Розанов Василий Васильевич. Собрание сочинений. Когда начальство ушло…
М.: Республика, 1997.
В РУССКОМ ПОДПОЛЬЕ
I
— Я вовсе не против русской свободы: но когда я вижу смуглые физиономии с крючковатыми носами, которые с красными флагами в руках нахально выступают впереди русских борцов, — я чувствую потребность ударить палкой по этому кичливо поднятому носу.
Так картинно объяснял мотивы своей вражды к ‘освободительному движению’ один член ‘Русского Собрания’ на Троицкой улице, в Петербурге, где подвизаются приват-доцент Борис Никольский, несколько отставных генералов, несколько окончательно неудавшихся журналистов и очень много нервных девиц, не вышедших своевременно замуж. Гипотеза эта, впрочем, проповедуется не одними инвалидами с Троицкой улицы. Многие органы печати усиленно распространяли и распространяют ту мысль, что русская революция тесно связана со стоящим за нею еврейством, которое первое пожнет плоды русской гражданской свободы и которое, собственно, и бросило толпы русской молодежи и вообще ‘баранов’ для добывания этой ‘свободы’, специфически нужной и жгуче нужной одному еврейству.
— Разумеется, согласись русское правительство на еврейскую равноправность сегодня, и революция утихнет завтра. Но русское правительство патриотично и готово перенесть все тягости теперешней смуты, чтобы только не давать русский народ на съедение евреям.
Так в конце июня объяснял мне соотношение между еврейским вопросом и революциею один почти сановник, — человек, чрезвычайно осведомленный в точках зрения, господствующих в правительственных сферах.
И, наконец, вторя всем этим мнениям, г. — штейн в ‘Русском вопросе’, напечатанном недавно в ‘Новом Времени’, развязно высказал, что ‘в ответ на меры обрусения, принимаемые русским правительством против еврейского племени, евреи устроили ему революцию’.
— Они дали русской революции вдохновение!
— Они дали русской революции людскую массу!
— Они дали ей деньги!
Таковы громкие речи. За ними следуют разъяснения шепотом:
‘Тут — Ротшильд и франмасоны. Франмасоны смертельные враги христианства, христианской цивилизации. Но этот просвещенный и гуманный орден XVIII и начала XIX века — к концу прошлого века заполнился евреями. Именно им нужно сокрушить христианскую нравственность, устои христианской жизни, и они обратили этот европейский орден в орудие тайных целей еврейства. Евреи всего мира образуют тайный союз, наступающий на христианскую религию. Организация его в руках Union universelle israelite…’
Так несутся речи. И думаешь, слушая их: не надо было Гоголю выдумывать ‘Историю капитана Копейкина’, в которой излагается, будто сей Копейкин, он же и Чичиков, ‘есть в тайне и сущности не кто иной, как бежавший с о-ва св. Елены Наполеон’, теперь скрывающийся в России…
II
Торопливо собирая в салфетку маленькую провизию, молодая женщина особенно любовно оглядывала три огромных зеленых огурца. Шел апрель месяц, и огурцы были еще очень дороги. Но тороватая хозяйка дома расщедрилась и прикупила эту новинку для дальнего своего родственника, сидевшего в ‘Крестах’. Так, по архитектурному плану или, точнее, по системе устройства, именуется одиночная тюрьма в Петербурге, что на Выборгской стороне, на берегу Невы, наискось против Таврического дворца. Взятый, в числе гостей, в зале Экономического общества, во время ареста Совета рабочих депутатов, он томился в каменном ящике, напрасно требуя суда или, по крайней мере, объяснения, за что и по какому поводу арестован. Правда, он был социал-демократ: имя опасное при Плеве, но теперь не наказуемое, не виновное. Правда, он посвятил свою жизнь рабочим, но что тут преступного? Разве не вправе выбирать себе каждый профессию, путь жизни? Я знаю женщину-врача, филантропа, которая всю свою жизнь, девичью, деликатную, посвятила проституткам и проституции, и, на мой взгляд, она великая христианка нашего времени. Другие посвящают свою жизнь уголовным преступникам. Отчего же только фабричные рабочие или еще крестьяне представляют собою такой сверхъестественно-уголовный элемент, самое прикосновение к которому, самый интерес к которому уже есть особо наказуемое уголовное преступление?!
Кончив прекрасно гимназию, из семьи славянофильской, — он с младенчества любил простых, серых людей. Не оставил этого и в университете. Пошли ‘истории’, и очень скоро впечатлительный и пылкий юноша должен был оставить университетские аудитории для какой-то ‘высылки’, потом тюрьмы, без предъявленного обвинения, — и, теряя более и более терпение, остановился на системе социализма, как такой целостной системе, где вообще ‘этих гадостей нет’, где ‘наши гадости’ выброшены ‘с корнем’ (радикализм) и даже с землею, в которой растет этот ядовитый корень. Судьба, я думаю, тысяч русских юношей!
Молодая девушка, лютеранка, немка, встретившаяся с ним где-то на чтениях рабочим, соединила с ним судьбу свою перед тем первым заключением в тюрьму. Повенчались и разошлись: он — в заключение, она — домой.
Я увидел ее впервые только теперь. Она не была очень молода: лет 29 или 28. Некрасива. Лицо слишком обыкновенное, ‘как у всех’. Рост средний или немного ниже, худощава, но не очень. ‘3атрудилась, избегалась’. Действительно, в движениях и всей фигуре, — в том, как она вставала, как садилась, было чрезвычайно много воздушного. Хотя она и ‘затрудилась’, и ‘избегалась’, но в ней не только не было усталости, но нельзя было и соединить понятие ‘усталости’ с ее фигурой и лицом. В день она изживала только ту энергию, какая у нее накапливалась за ночь, и, очевидно, накапливалось ее гораздо больше, чем расходовалось, так что она укладывалась снова в постель единственно потому, что не было никакого уже дела, решительно некуда было еще побежать, еще что-нибудь исполнить. Всем нам немножко тяжело жить, все мы переутомлены, и потому, когда входило в комнату это ‘облегчение’ и, вместо ‘здравствуй’, как бы спрашивало: ‘Отчего же вы сидите? Разве вы все переделали?’, — то сразу на душе становилось веселее.
— Вот входит наша веселость!
— Вот входит наша легкость!
— Вот входит наше всеобщее облегчение!
Так формулирую я то чувство, которое неизменно рождалось у меня, когда я видел ее.
Заметил я, что она не была красива. Действительно, ничего пластического, ничего ‘этакого итальянского’. Ни щек a la Юнона, ни локонов a la Мадонна. Лицо глубоко XIX—XX века, не портретное, не историческое. Все самое обыкновенное, — кроме волос, которые до странности напоминали собою характерные и единственные волосы Митридата VI Эвпатора, знаменитого царя понтийского, который двадцать лет боролся с Римом, чудовищно воевал, чудовищно жил и чудовищно погиб. Кто видал его монеты, тот знает это безбородое, почти женское лицо, с змейками волос, которые обрамляют его и немного отнесены, точно ветром, назад. И у этой немки-лютеранки-православной-русской-социалистки все лицо, от темени до плеч, было окаймлено длинными прядями белокурых, чуть-чуть золотящихся волос, тонких, жидких, мелко вьющихся, будто зыбких, которые в окончаниях совершенно переходили в змеиные хвостики и даже скорее в дрожащие змеиные жала.
— Вы укусите!
В ответ она рассыпалась своим ясным, звонким смехом. Забыл сказать главное: почему же она мне понравилась, уже в смысле физической привлекательности. От своего слишком обыкновенного лица она не нравилась, не производила впечатления только первые полчаса знакомства. Но едва она заговаривала и произносила первые же слова, как вы невольно отмечали ее в своем внимании. Было что-то особенное в тембре, в звуках голоса ее, услышав который собеседник не допускал самой возможности лжи: и не по ‘убеждениям’, не потому, что ‘таков взгляд на вещи’, до этой точки ‘развился человек’, но оттого, что так он отцом с матерью зачат. Вышел из лона материнского и полетел прямо, все прямо, все вперед в воздух, дальше, выше, к жизни, к смерти — но не виляя, не уклоняясь, не обходя. Нет этой дрожи в жизни, — и нет дрожи в голосе. Голос как же описывать? Его надо передавать. Ухо мое уловило гордость, чистую человеческую гордость, огромное сознание своего достоинства под этим платьем, почти бедным, даже вовсе бедным. Да, еще кофтенка у нее была — умора! Дрянненький верх, ваты подложено чуть-чуть. Точно ее собаки трепали в этой кофте. А голос и взгляд как у Митридата VI Эвпатора. И эти змейки волос, и смеющиеся глаза…
— Вы неудобная женщина. Как он на вас женился? Вы не умеете подчиняться, вы не можете согласоваться.
Смеется.
— Он такой красавец. Ну, он вас разлюбит? Ведь это бывает фатально, как вы знаете, — без вины. Природа.
Что-то грустное, осунувшееся прошло по лицу ее, как облачко, и исчезло.
— Ну, разлюбит!.. ну, ну…
Я понял, что тогда ‘можно умереть’.
— Не разлюбит, — смеялся я. — Такие, как вы, сгорают, а не живут, и разлюбить просто будет некогда.
Рассмеялась.
— Вы же меня задерживаете разговорами, а мне надо торопиться в тюрьму. Вот этот огурец все-таки самый лучший… и я снесу его мужу. Но и эти оба хороши же: такие свежие, их я отнесу двум евреям. Знакомые. Тоже сидят, к ним сестры ходят.
— И много у вас евреев?
— Много. Очень много. В пропаганде треть, половина евреев.
— Все молодежь?
— Все молодежь.
— Охота вам с жидами возиться!
Смеется.
— Каковы они? Кричат? Галдят?
— Самые храбрые, самые великодушные. Самые неизменные, никогда не продающие друзья. Партия наша без великодушия, без идеализма — пропала: даже ее вовсе нет, т. е. не было бы. Нельзя помнить себя, заботиться о себе, — и быть в нашей партии: и вот этой способности совершенно забыть себя, от всего личного отречься и все отдать на службу народу — ни у кого нет столько, как у молодых евреев.
— ‘На службу народу’, — пересмеял я ее. — Какому? Ведь они евреи, а здесь, если не ошибаюсь, Россия.
В лице ее выразилась необыкновенная скука. Неглижерство к услышанному.
К чему тут ‘Россия’, при чем ‘евреи’? Человек.
Она сказала еще короткие слова, — те слова, которые если читать их в книге, то они кажутся необыкновенно скучными и неинтересными, кажутся шаблоном от их трафаретности и стереотипности. Оттого, я думаю, их прокламации и книжки все кажутся такими скучными и бездарными, как ‘Господи, помилуй’ дьячка. Но ведь кто-то в первый раз, в испуге, в печали, в раскаянии сказал: ‘Господи, помилуй’. И тогда, у того первого, это было прекрасно, трогательно, небесно по живой связи с настоящим фактом его души, с тоскою сердца и надеждой на Бога. Точно так же ‘все люди суть люди’ — ужасно скучно в чтении: но когда, широко раскрыв глаза, вы слышите эти слова немного картавящего голоса и смотрите на человека, для которого в самом деле между ‘жидом’ и ‘русским’ нет разницы, и сам он — немец, а всю жизнь работал для русских, а впрочем, и для жидовских фабричных, давно без родины или, точнее, имея весь свет своею родиною, своим драгоценным отечеством, для которого он выносит голод, холод, опасность, тюрьму, одиночество, — то вы чувствуете, что этот человек, такой серый и невидный, стал неизмеримо впереди и выше Тургенева, Толстого, Достоевского, для коих всех ‘люди суть братья’ — осталось мечтою, недосягаемою и недостигнутою: осталось ‘шаблоном’, как для дьячка его ‘Господи, помилуй’. Прокламации и книжки пропагандистов написаны совершенно иначе, чем как они нами читаются, и отсюда эта разница во впечатлении. Им кажется, что этим можно землю перевернуть, а нам кажется, что этим нельзя пошевелить и пука соломы. По нашим впечатлениям, правда, нельзя пошевелить и пука соломы: а их энергиею, правда, можно перевернуть весь мир. ‘Земля вертится около солнца — есть разница в этой истине для гимназиста 1-го класса, выучивающего ее из учебника, и для Коперника, который, кончив свое ‘De revolutionibus orbium coelestum’ {‘Об обращении небесных сфер’ (лат.).}, перекрестился и сказал: ‘Боже! Чудны дела твои! Земля не недвижна’.
Как-то я заглянул в три часа ночи, перед тем как идти спать, за ширмочку, где спала сестра этой женщины, такая же, как она, социал-демократка, еще девица. Смотрю: на столике, около потушенной свечи, лежат тоненькие книжки Каутского — ‘История крестьянских союзов’ в Германии (или где-то) и ‘К вопросу о 8-часовом рабочем дне’. ‘То-то, — подумал, — премудрость’. А теперь думаю: ‘А ведь и в самом деле — мудрость: ну, как мудро Бог устроил, что не работница, не нищая, имеющая обеспеченный достаток в положении родителей, читает на ночь не французский роман, где маркиз ухаживает за маркизою, мечтает не о том, какое платье она сошьет себе к Пасхе и хороша ли будет в нем у заутрени, — а о том, как облегчить рабочих на Выборгской стороне, сколько собирает хлеба русский крестьянин и что нужно снести зеленый огурец томящемуся 6 месяцев в одиночной тюрьме еврею, который, в свою очередь, сидит там отрезанный от отца, матери, может быть — от невесты, ради этого же русского крестьянина и фабричного рабочего…’
И я кончил энергично и свежо:
— Чудны дела Твои, Боже, что ты так рассеял и перемешал нужды и заботы людей, что никто-то никто из них не остается без своего Ангела-хранителя, стоящего с мечом огненным на защите жизни его, и Ангела-мстителя за муку и оскорбление его.
III
Решительно, русская жизнь, русская история пошла каким-то электрическим двигателем, когда она прежде не имела и парового. События и, наконец, даже повороты истории, ‘колена’ ее наступают так быстро, если и не неожиданно, что, например, статья, написанная сегодня не совсем ‘на тему дня’, а довольно общего содержания, оказывается уже запоздалою, если она задерживается в напечатании на один-два дня. Вы пишете о Думе: но завтра она распущена, и совершенно очевидно, что все вступило на какой-то новый, ‘не думский’ путь. После роспуска Думы все тихо, и многие пишут и говорят, что ‘и будет тихо’. Вы реагируете на это ‘предостерегающе’, вы хотите указать, будет ли тиха деревня, — как вдруг разражаются одновременно два страшных военных восстания в двух первоклассных крепостях, едва не овладевающие этими стратегическими пунктами, как опорными точками революции.
Суть дела, очевидно, в ней. Суть в тех подземных вулканических силах, которые с 70-х годов прошлого века начали потрясать почву под нашей государственностью, бытом, церковью, в основе всего — под нашею экономикою. Удары то возобновлялись, то стихали, гул и серный запах никогда не прекращались. Теперь только становится понятно, почему, начиная с 70-х годов, вся политика государства свелась почти к ‘борьбе с пропагандою’, которая в печати и в обществе выставлялась всегда смешною, и не иначе рисовалась великими и гуманными русскими писателями (Марк Волохов и Вера в ‘Обрыве’ Гончарова, Базаров в ‘Отцах и детях’ Тургенева, то эксцентрические, то преступные типы в ‘Бесах’ Достоевского). Писатели эти были все-таки ‘бары’ литературы, имели аристократическое положение, духовно-аристократическое в обществе, и смотрели сверху вниз на стремления ‘студентов помочь народу путем государственного, экономического, религиозного и всяческого полного переворота’. Затея казалась слишком невозможною, чтобы с нею серьезно считаться, — и все, в обществе, в литературе, и чиновники, и корифеи русского романа, видели в этом ‘направлении молодежи 70-х годов’ бытовое и временное явление, которое они должны были ‘уловить и изображать’, пока оно не исчезло, но отнюдь не обсуждать его с тою серьезностью, как, например, ‘подвиги губернатора Скарятина’ в Казани, назначение нового министра, классическую или реальную систему образования, или, позднее, институт земских начальников. Последние темы были солидные. О них говорили и было прилично говорить в гостиных и в кабинетах, в журналах и больших газетах, в кружках западнических и славянофильских. Но студенты, да еще не кончившие курса, в красных рубахах и косоворотках, пошедшие в народ с ‘Хитрою механикою’, Бюхнером и ‘Вперед’? Это казалось настолько комично, несерьезно, наивно, мечтательно, неопытно, неосуществимо, бесплодно, — что ни Аксаков с Катковым, ни Стасюлевич со Спасовичем ни за что не дали бы страницы своих газет и журналов для серьезного дебатирования о том, что это за явление и чем это кончится. Только одно правительство, можно сказать, стало ‘в уровень с явлением’: всем было удивительно, почему оно ‘гоняется с дубиной за мухой’, метит ‘из пушки по воробью’. Никому не приятно стоять в смешном положении: и, беря на себя весь риск смешного, правительство, начиная с 70-х годов прошлого века, всю свою политику расположило в направлении ‘борьбы с пропагандою’.
К этому приноравливалась система образования, по этой задаче назначались министры внутренних дел, обрезывался суд, подбиралась вся администрация. Дело в том, что одно правительство физически и воочию видело и всмотрелось в это явление: оно арестовывало, допрашивало, заключало в казематы, казнило. Везде оно видело ‘их’ лицом к лицу, Тургенев, Достоевский, Гончаров рисовали ‘по слухам’ и в сущности ничего не знали, неглижерничали, презирали, фантазировали, снисходительно покровительствовали. Но жандармы, губернаторы, министры внутренних дел, полиция ‘всех цветов’ — читали ‘подлинные дела’ в пресловутой синей обложке, а главное, они допрашивали, т. е. смотрели в глаза, слышали интонацию голоса, наблюдали манеры, обращение, видели их годы в затворе, видели их лица и слышали их слова на эшафоте, перед казнью, в великую минуту смерти!
Видело. Услышало. И… случилось что случилось…
Оно почувствовало в них смертельную опасность, единственную, почувствовало, что тут ‘кто-то будет один, а не два‘. ‘Или я выживу, но это когда они все подохнут, ни одного из них не останется’… Но их все ‘оставалось’, сколько ни казнили, и перед правительством впервые пронеслась пелена смерти: ‘Все живут!.. нет конца! Остается хоть немного, — и потом все возрождается даже с большею силою, в большем числе! Неужели же я умираю, умру? Я, тысячелетнее, общее, обнимающее собою все, держащее в своих руках всю Россию, ее судьбу, историю, несчастье и счастье, народ и образование, науку и искусство, господ, сословия и армию?!’
Через сто лет об этом будут томы написаны. Неужели же тогда будет темно то, что сейчас так ясно? Сейчас мы видим этих людей: и для нас, в сущности, все ясно, и вопрос заключается почти только ‘в доброй памяти’ — в том, чтобы все нами усматриваемое записать, и не упустить чего-нибудь внести в реестр.
Суть не в ‘освободительном движении’, — суть в свободном человеке, в русском свободном, освободившемся человеке, — который, почувствовав так себя внутренно, понес эту свободу даже не России, а миру.
Суть не в ‘революции’, а в нигилизме, — старое слово, употребленное Тургеневым, но не определенное им, и, может быть, неопределимое, которого не нужно определять. ‘Определить — значит сузить’, — догадался Спиноза. Всякое ‘определение’ есть одновременно уяснение и сужение, после определения вещь становится или должна остаться, обязана остаться уже недвижною, вечно тою же. Вот отчего жизненные явления, живые, равно религиозные или художественные, — не определимы. Они не ‘поддаются’ определениям, выскальзывают из-под них, убегают, уклоняются. Они еще хотят жить, хотят геройства и унижения, фальши и правды. Они живы. Таков нигилизм. Для него не нужно определений. Во всяком новом месте, со всяким новым годом, во всяком ‘другом человеке’ он уже не тот, каким мы его знали ‘тогда-то и в том-то’.
Но общий характер, тенденция, направление неизменны: это — высвобождение. ‘Высвобождается’ семья — это ‘нигилизм’ семейный. ‘Высвобождается’ религиозная совесть — это религиозный ‘нигилизм’. То же о государстве, литературе, эстетике, быте, экономике, обо всем, буквально обо всем. Явилось ‘всеобщее’ или даже, пожалуй, всемирное стремление к ‘высвобождению’, и притом во всех областях и по всем направлениям. Высвобождение почти биологическое, почти как физиологическое движение, что-то неловкое, неудобное, тяготящее, мешающее сбрасывается, — вот ‘нигилизм’. Отсюда глубокая верность наименования всего движения ‘освободительным’. Это — не революция, объемлющая только политику, государственность, это неизмеримо больше ее, неизмеримо культурнее ее, в смысле содержания зародышевых элементов для целой новой цивилизации.
‘Высвобождение’ от чего? От традиционности. ‘Традиционное’ государство, ‘традиционная’ Церковь, ‘традиционное’ искусство и эстетические суждения, ‘традиционный’ быт, ‘традиционные’ экономические отношения, и прочее, и прочее, и прочее, чего мы и исчислить не сможем, — все сбрасывается, отвергается, не уважается, осмеивается, поборается. Примем во внимание, что нет страны в Европе, где ‘вообще угнетение’ и ‘вообще традиционность’ (наша, например, церковь) были бы так сильны, продолжительны и ярки, как в России, — и мы поймем, отчего ‘нигилизм’, как ‘антитрадиционность’ и ‘высвобождение’, вырвался вулканом именно в ней.
‘Высвобождение’ от ‘традиционности’ во имя чего? Во имя своего ‘я’, своей личности, своей индивидуальности. Здесь, однако, ‘нигилизм’ мог бы нарваться и прорваться, ибо против интересов ‘я’ есть интересы ‘общества’, которые могут и связать, сковать ‘я’. Но особенный момент его возникновения и особое положение нашей страны сделали то, что закричало о себе страдальческое ‘я’, а не господствующее и барское ‘я’, скажем так для понятности: не феодальное, западное, гордое ‘я’, а другое, скромное, угнетенное ‘я’. Есть ‘я’ завоевательное, и есть ‘я’ защищающееся: в нигилизме закричало ‘я’ защищающееся. Марк Волохов, Базаров, герои ‘Бесов’, если уже нужны неверные косые примеры (они одни есть в литературе) — не ищут себе эполет, почета, богатства, положения, покорности. Они говорят, всему окружающему говорят: ‘Оставьте мне жить так, как я живу’. Этот, так сказать, диогеновский ‘нигилизм’, в самой его ранней стадии — потребовал просто высвобождения личного ‘я’ от пут и условностей, отчасти от деланности и фальши общества, религии, семьи и пр. и пр., требовал свободы как уединения, свободы как натуральности и естественности, свободы как физиологической и психологической правды.
Но затем, почувствовав себя свободным, испытав все удобство правды и натуральности, — нигилизм и ‘нигилисты’ понесли ее и миру, людям. Если первая фаза нигилизма была или, точнее, в единичном случае, во всякой биографии бывает ‘диогеновским уединением’, ‘духовным одиночеством и свободою’, то во второй фазе он явился и является как бурный коллективизм, как натиск на ‘старые твердыни’, давящие человека, человечество. Образовался ураган, как ‘критика’ (ветер ведь ‘критикует’ твердость зданий, построек), и можно предвидеть, что если из России ‘движение’ перейдет в Западную Европу, то оно вообще там, как и у нас, снесет все, что ‘плохо лежит’, что уже непрочно держится исторически, что потеряло ‘правду в себе’ и стоит только ‘традиционно’, ‘привычно’. Всех ‘не живых богов’ снесет нигилизм, и удержится только подлинно нужное, подлинно необходимое, подлинно благодетельное человеку. Поэтому уже теперь можно предвидеть, ‘нигилизм’ будет страшно обновляющим движением, ибо он будет движением страшно разрушающим.
— А ну-ка, заговори?
С этим вопросом он обратится к каждому ‘идолу’ и разобьет всякий, которой не ответит.
Наступило (я думаю, для всей Европы) великое ‘дарвиновское испытание’. Для всех вещей, статуй, идолов, классов, положений, для всякого счастья и высоты наступила длительная минута ‘борьбы за существование’, где они должны ‘отстоять себя’, показав свою ‘правду’ и ‘жизненность’ и ‘благодетельность’, — не на словах, не риторическую, а деловую. Пришла смерть для всего ‘ненужного’. — ‘Ну, кто выживет? Кто подлинно нужен?’ Вопрос слишком страшный для слишком многого. Недаром у многого и многих поджилки трясутся…
‘Вынеси бурю — и останешься жив’. Ну, это и суть дарвиновского процесса: переживания ‘совершеннейшего’, процесс ‘совершенствования’ мира. Чем. буря страшнее, рвет паруса, ломает мачты — тем и лучше: только настоящее, подлинное и выживает, выживает ‘лучшее из лучшего’ и ‘совершенное из совершенного’.
Повторяю: ‘революция’ — только узенький именуемый ручеек, под ним река — ‘освободительное движение’, под этою рекою — бездонный, безбрежный океан, нигилизм… ‘Я люблю только то, что подлинно люблю’, ‘уважаю только то, что подлинно уважаю’, ‘поклоняюсь только перед подлинно восхищающим меня’. Все — подлинное. Подлинник подлинностей (‘реализм’ 60-х годов) — вот материк, который не штурмуется нигилизмом. Ну, а как, прикинув это мерило, почувствуют себя католицизм, протестантство, старая ‘Тора’ и ‘Талмуд’? Да что они! Дело — в людях, ‘подлинном’. ‘Если ты веришь в папу и хочешь поцеловать у него туфлю, — говорят ‘товарищу’ из Вильны нигилисты, — мы не препятствуем. Целовать сами не будем, а ты поцелуй’. — ‘Товарищ’ чешет за ухом, спрашивает себя, ‘в душе’ спрашивает, в ‘подлинном’: и там, в душе, не испытывая никакого восторга при мысли о папской туфле, отвечает московским ‘товарищам’: ‘Я хотел, как все! Все ходят, паломничают. Уже тысячу лет, даже больше. Святой отец, старенький, почтенный, обижать я его не хочу, однако и паломничать тоже не хочу… Уважать — уважаю, даже очень, но вообразить его непорочным, святым, каким-то отцом своим, личным, моим духовным отцом, когда до меня ему и дела нет, и он ни на минуту не будет и не хочет и не может помнить меня — этого я не могу, не могу! Это ложь, если сказать сознательно и очнувшись’…
То же думает латыш-лютеранин об Аугсбургском исповедании.
Врач-реформат — о Кальвине и женевской Церкви.
Православный — о Фотии и его ссоре с папою Николаем I насчет ‘опресноков’.
И думает это же еврей о Талмуде и субботе.
И завтра начнет думать самаркандский ‘князь’, член Думы, о знаменитых ‘намазах’, предписанных Пророком…
‘Нигилист’ никого не нудит, ни к чему не торопит. Ничего даже не объясняет и не доказывает.
Вся его фигура, попыхивающая папироской, говорит только одно:
‘Я скажу на подлинном. Я подлинный. Курю, потому что нравится, и живу с женой, потому что люблю ее и пока люблю ее. Правительство свое, родное — ненавижу, нацию свою, даже очень родную — не очень уважаю, веры вашей и не презираю и не уважаю. Мне все равно — молитесь хоть чурбанам, хоть Будде, Магомету или Кальвину. Сам я ничему не молюсь, ибо у нас все вранье. Но вот что важно и что я исполняю и чего от вас требую: трудитесь — сколько можете, и живите — насколько трудитесь, никого не обижайте, никого не притесняйте, будьте подлинными и делайте все подлинное, все без притворства, все без ломанья, все по правде, по натуральной правде’.
И делается ‘нигилистом’ еврей.
И делается ‘нигилистом’ татарин.
И делается им латыш, немец, поляк, литвин.
— Мы хотим родины! ‘Автономии’!
— Сколько угодно.
— Своего языка, храма, управления, администрации!
— Пожалуйста, пожалуйста: до пределов, насколько это вам самим удобно.
— Неужели?!! Но ведь вы русский, член России, гражданин ее??!
— ‘Я — подлинный, которому случилось быть вместе с тем и русским’, конечно, поляком не сделаюсь, ни немцем. Очень нужно. Благополучен в своем благополучии, чего и вам подлинно желаю. Если хотите сотрудничать со мною, — будьте* в связи, нет — не стану плакать и один’.
И думают все: ‘Этот русский, эта Россия в нем — они уже никого не давят, давят меньше, чем Пруссия, чем даже Австрия и, наконец, Англия или Америка. Легка Россия стала, — как пух на плече. Куда нам идти, к чему идти? в связи — сильнее, безопаснее, цельнее’.
И остается ‘русским’ немец.
И остается им поляк, литвин, армянин, грузин.
И образуется великое ‘товарищество’: не — государство, не Церковь, но как система совестей, как мир совестей — не стесненных, как воздух, подвижных, как ветер, сильных, как электричество. Сказывают: электричество сильнее железа. Старый мир — железный, новый — электрический.
IV
Говоришь о теме и все несколько отвлекаешься от нее. Я начал говорить о правоте правительства, сосредоточившего с 70-х годов прошлого столетия все свои силы на борьбе с пропагандою, — по поводу одной личности и одного политического процесса, недавно воспроизведенных гр. Л. Н. Толстым в рассказе ‘Божественное и человеческое, или Еще три смерти’. Появился рассказ этот первоначально в английском журнале ‘Fortnightly Review’ и потом на русском языке в иллюстрированном приложении к ‘Нов. Вр.’ в No 10900 и 10903. ‘Три смерти’ — это один из ранних рассказов Толстого о том, как умерли: чахоточная помещица, которую привезли в деревню ‘для воздуха’, деревенский мужик и — молоденькое дерево, которое срубили на крест этому мужику! Симпатии Толстого возрастают по мере передвижения рассказа от помещицы до дерева: сперва все в насмешливом и презрительном тоне, но затем, с переходом к мужику и к дереву — этот тон становится серьезнее, задушевнее, а слова короче, и, наконец, рассказ совсем теряет фабулу, переходя в 5—6 строк сообщения, как ‘дерево скрипнуло, точно из него душа вышла, и повалилось в сторону, обратную рубившему Семену’. Барыня умирает всего сложнее и всего безобразнее, дерево умирает всего проще и всего прекраснее: а смерть — и здесь и там одна. Рассказ, очень коротенький, прекрасен по мастерству и глубокой мысли, на нем легшей.
Заглавие его (‘или Еще три смерти’) Толстой повторил, описав смерть двух ‘государственных преступников’ и одного старообрядца-сектанта, который столкнулся с ними в тюрьме и ссылке. Толстой за все годы своего писательства почти вовсе не касался политики и нигилизма, — иначе как мельком и побочно. Все здесь слишком жестко, слишком кратко, слишком самоуверенно, и холодно самоуверенно, чтобы можно было с них писать бархатною кистью по бархатному фону. Люди эти, сверх того, вообще пришли разрушить все то, с чего писал Толстой свои картины и что, даже сквозь скорбь и насмешку последних произведений, — он все-таки любил любовью традиционною, жившею в крови его, которая текла от благородных предков, все графов и все помещиков, каждую осень охотившихся на лисиц и в каждую войну отстаивавших грудью отечество. Все знают отзыв его о Государственной Думе: его не заняло, что Дума есть некрасивый медик, пришедший лечить некрасивую болезнь. В старом романисте заговорил эстет, почти эстет: ‘Как все это некрасиво!.. Как некрасивы они!.. Как некрасивы их речи!..’ Точно они собрались для звона, или точно это — кокетки, которые должны были рассесться в красивое зрелище, как русские при Бородине, или как ‘толстовцы’ за Евангелием, где-нибудь в старой деревне под вековыми липами… Suum cuique {каждому свое (лат.).}, и нельзя быть в одно и то же время великим живописцем исторической жизни и самому быть борцом живой истории, прекрасным и деятельным до живописности… Толстой бесконечное сотворил пером, но жизнь он просидел в Ясной Поляне, восторгаясь и негодуя над бумагою, и, кажется, никогда не толкался плечом о суровую человеческую толпу, споря, негодуя, как работник среди рабочих, как равный среди равных, одинаковый с одинаковыми.
Рассказ его в ‘Нов. Вр.’, без сомнения, уже всеми прочтен, он не очень хорош, но и недурен. В нем есть дорогие штрихи прежнего его пера и, главное, он не страдает теми длинными рассуждениями последних лет Толстого, которые про себя каждый читатель называет довольно несносными. В конце рассказа, где ‘террорист Игнатий Меженецкий’ повесился на другой день после обиды, нанесенной ему в кратком разговоре новыми революционерами, встреченными в Сибири, которые не хотели считать себя его учениками и действительно не были ими, — маститый художник впадает в шарж, карикатуру и небывальщину. Во-первых, все слишком коротко: вчера поговорили — сегодня повесился. Так не бывает, и этого не было. Во-вторых, все мемуары самих революционеров, теперь уже довольно многочисленные (см. книжки ‘Былого’), свидетельствуют о полном отсутствии у них умственной гордости, так сказать, умственной завоевательности, диктаторства, — хотя они вечно пропагандируют, спорят, борются идейно. Да, борются: но на равной ноге, в грубой и вместе доверчивой товарищеской схватке.
‘Ничего не поделаешь с этой бабой ‘, — сказал (по воспоминаниям) Желябов о Софье Перовской, когда, после бурных сшибок с ним на товарищеских сходках, она отвергала и до конца отвергла террористический путь, предлагаемый Желябовым, с которым были все другие согласны, и отстаивала старое ‘хождение в народ’. Он не пожелтел, как Иуда, от ее упорства, не ‘затаил обиду’. ‘Ничего не поделаешь с этой бабой’, — которая впоследствии, но самостоятельно и от себя, перешла потом на его путь.
И вообще желтой зависти у них нет, не было. Можно быть уверенным, что все дело сгнило бы в первые же годы, появись эти баре и слуги в пропаганде, эти выскочки и подчиненные, этот мелкий духовный деспотизм, и вообще ‘наше мелочное’, наше ‘слишком обыденное’. Во-вторых, об уважении: читая мемуары, невозможно не поразиться, до чего все они уважали, почти обожали друг друга, опять в этих грубых товарищеских чертах, сквозь суровую иронию и совершенно простецкие отношения. Трудно это выразить, определить. Во взаимном-то отношении и скрыта вся та тайна необычайного притяжения к ним, которое испытывали не только люди их ‘наклонной плоскости’, но и другие, напр. даже чиновники полиции, которые из ‘ловителей’ неожиданно переходили в ‘укрывателей’, иЬ врагов — в друзей. Формы были постоянно грубы — ‘нигилистические’, ни манер, ничего. Но под этим ледяным, шероховатым покровом жила необыкновенная нежность, чисто родственная, братская, сестринская. Она-то всех соединяла в одно, она открывала такую легкость для дышащей груди, измученной условностями ‘верхней жизни’, что люди эти, переходя ‘на нелегальное положение’, чувствовали себя впервые по-настоящему, по-человечески свободными. В душевном отношении получался как бы переход из ползучести в полет. Снаружи все стеснено, опасно: но спал этот панцирь постоянного притворства, постоянного ломанья, постоянных ненужных слов и ненужных действий, среди каких мы, в сущности, все живем ‘в легальном положении’. Цель, фантастическая или великая, — сама собою: но нельзя ни до какой цели дойти, имея, так сказать, ‘прискорбное плавание’, несносный путь, отвратительную дорогу. До трудных, страшно трудных целей, ‘недостижимых’, и доходят этими ‘счастливыми путями’: ежеминутно радующими, — не снаружи, а внутри, — с облегченной грудью, пусть и при поломанных ребрах. Нужно, чтобы душа отдыхала. И душа ‘отдыхала’ у нигилистов в этих их странствованиях ли ‘в народ’, или в подпольной пропаганде и конспирациях.
Толстой этого ничего не уловил. Просто — пренебрег взглянуть на это. Кроме этого удавившегося от самолюбия ‘террориста Игнатия Меженецкого’ он описывает казнь через повешение ‘нигилиста’ Светлогуба, который даже мало и принадлежал к кружку революционеров, не принадлежал к ним деятельно, но на время дал в своей квартире положить для укрывательства динамит своему товарищу-террористу. Динамит этот был арестован. Светлогуб, конечно, не выдал товарища и должен был сам поплатиться за него, как собственник и орудователь динамитом. Дело происходило в Одессе (‘с видом на море’), — и, словом, — это рассказ во всех подробностях факта о том, как в 1879 году одесский генерал-губернатор Тотлебен (‘немецкий уроженец’, ‘герой Севастополя и турецкой войны’) повесил известного Димитрия Лизогуба. Вымышленное лицо только этот ‘Игнатий Меженецкий’, под несимпатичными чертами которого Толстой скрыл Игнатия Гриневецкого, бросившего вторую бомбу, после Рысакова, 1 марта, и тут же на месте убитого ею. Подробности в рассказе Толстого сохранены настолько, что ‘в дочери генерал-губернатора, помолвленной с его адъютантом’, можно узнать уже умершую ныне супругу генерала N, урожденную Тотлебен. Характер же Лизогуба (оригинал ‘Светлогуба’) вполне верен тому, что передает о нем в своих мемуарах покойный Кравчинский (‘Степняк’). Так как рассказ Толстого уже прочли сотни тысяч, а очерк Кравчинского сравнительно мало известен вне ‘русского подполья’, то я позволю себе, почти без пропусков, воспроизвести его для людей ‘нашего верхнего слоя’. Кстати — это сразу и без комментариев объяснит, почему затревожилось правительство 70-х годов, отчего оно было право, и, наконец, каким образом эти маленькие кружки людей, человек в 15—20 там и сям, по городам и уездам, смогли в течение 35 лет совершить все то, что отделяет Россию гр. Д. Толстого, Каткова и Победоносцева от России Государственной Думы, октябрьских митингов и всеобщих забастовок. Путь необозримый, пропасть, казалось бы, незасыпаемая! Кто же ее засыпал? Кто прошел этот путь сам и провел по нему русское общество, — эти сонные души, дремавшие за картами, вином и барышнями, мелко плутовавшие в департаментах и канцеляриях?
‘Однажды в декабре 1876 года, — рассказывает Кравчинский, — мне пришлось присутствовать на одной из студенческих сходок, которые никогда не переводятся в Петербурге. Сходка была не из многолюдных и не отличалась живостью. Обсуждался так часто подымавшийся и ничем не разрешавшийся никогда вопрос о том, как слить все отдельные кружки молодежи в одну организацию. Дело было явно неосуществимо, ввиду разношерстности этих кружков. Сами инициаторы общей организации, по-видимому, понимали это, и потому споры велись вяло, скучно, точно через силу.
Но среди присутствующих был один, которому удавалось и оживить полное собрание, и привлечь его внимание каждый раз, как он вставлял в однообразные дебаты какое-нибудь свое маленькое замечание, почти всегда меткое и слегка шутливое. Это был блондин, высокого роста, бледный и несколько худощавый. Длинная борода придавала ему вид апостола. Лицо его не было в строгом смысле красивым, но трудно себе представить что-нибудь приятнее выражения его добрых голубых глаз, оттененных длинными ресницами, и нежнее его детской улыбки. Его ровный, протяжный голос ласкал слух, подобно низким симпатичным нотам песни, и проникал в самую душу.
Он был очень бедно одет. Хотя на дворе стояла настоящая русская зима, — на нем был парусинный пиджак, с большими деревянными пуговицами, который от частой мойки успел уже превратиться в тряпку. Поношенный черный жилет закрывал его грудь до самой шеи: и всякий раз, когда он подымался, чтобы произнести свои несколько слов, можно было заметить, что брюки его не по сезону светлы.
Когда, по окончании собрания, публика стала расходиться, удаляясь группами по 3—4 человека, — из предосторожности, как это всегда делается в России в подобных случаях, — мне с одним приятелем пришлось выйти одновременно с этим незнакомцем. Тут я увидел, что весь его верхний костюм состоял из легкого пальто, старого красного шарфа и кожаной фуражки. Он не носил даже столь обычного у нигилистов пледа, несмотря на то что в этот вечер мороз доходил до 20 градусов. Распрощавшись с моим приятелем, с которым, по-видимому, был немного знаком, он быстро пошел, почти побежал по улице, чтобы немного согреться скорой ходьбой. Через несколько мгновений он скрылся из виду.
— Кто это такой? — спросил я своего спутника.
— Дмитрий Лизогуб, — был ответ.
— Лизогуб? Черниговский?
— Да. Черниговский.
Невольно я посмотрел еще раз по направлению, в котором исчез этот человек. Дмитрий Лизогуб был миллионер, владелец громадного имения, состоявшего из усадьбы, земель, лесов, в одной из лучших губерний России. Несмотря на это, он жил беднее последнего из своих приказчиков, потому что все, что у него было, он отдавал на революцию’.
Через два года после этого Кравчинский встретился опять с Лизогубом, уже как член с членом, — *’в одной из тех организаций, в которых люди сходятся и узнают друг друга так же хорошо, как если бы они были членами одной семьи’. Опасность, техника заговора, множество делишек и дел — все сближает этих людей, как матросов корабля среди бурного и опасного моря, как ремесленников, работающих у одного верстака. Тут просто некогда скрывать себя и кокетничать. И вот общее впечатление, которое вынес Кравчинский (совершивший вскоре покушение на Мезенцова, шефа жандармов) из общей работы:
‘Было бы слишком мало назвать Лизогуба чистейшим из людей, каких я когда-либо встречал. Во всей партии не было человека, равного ему по совершенно идеальной нравственной красоте. Отречение от громадного состояния на пользу дела было далеко не высшим из проявлений его подвижничества. Многие из революционеров сделали то же, но другого Дмитрия Лизогуба между ними не было. Под внешностью спокойной и ясной, как безоблачное небо, в нем скрывалась душа, полная огня и энтузиазма. Для него убеждения были религией, которой он посвящал не только всю свою жизнь, но, что гораздо труднее, — каждое помышление: он ни о чем не думал, кроме служения делу. Семьи у него не было. Ни разу в жизни он не испытал любви к женщине. Его бережливость доходила до того, что друзья принуждены бывали заботиться, как бы он не заболел от чрезмерных лишений. На все их замечания по этому поводу он отвечал обыкновенно, как бы предчувствуя свою преждевременную кончину: ‘Мне все равно не долго жить’. И он не ошибся.
Его решимость не тратить ни копейки из денег, которые могли пригодиться на дело, доходила до того, что он никогда не позволял себе проехаться на конке, не говоря уже об извозчике. Помню, как однажды он показал нам два предмета, составлявшие принадлежность его парадного костюма, — складной цилиндр и перчатки. Он приобрел их во время оно, когда, благодаря своему положению, должен был сделать визит черниговскому губернатору или кому-то в этом роде. Перчатки были нежно-пепельного цвета и казались новешенькими. Он сообщил нам, однако, что они у него уже три года и, улыбаясь, объяснил маленькую хитрость, к которой он прибегал, чтобы сохранить их в таком виде: он надевал их только на пороге приемных зал или кабинетов, куда ему нужно было изредка являться. Что касается цилиндра, то тут дело было сложнее, так как уже с год тому назад пружина поломалась, а он все не мог собраться отдать ее в починку. Всякий раз он находил, что необходимый на это двугривенный можно употребить производительнее. Однако, для поддержания своего достоинства, он всегда входил в гостиную не иначе, как с этой самой шляпой под мышкой, между тем как у него в кармане покоился неизменный кожаный картузик, который он носил лето и зиму. Выходя на улицу, по окончании визита, он обыкновенно делал несколько шагов с обнаженной головой, приглаживая для виду волосы, и затем, отойдя на некоторое расстояние, извлекал из кармана свой пресловутый кожаный картузик’.
Так свободнее — и только. В самом деле, можно ли делать революцию в цилиндре и перчатках? Так же мало, как мало было возможности Петру Великому учиться в Саардаме корабельному ремеслу, продолжая носить ‘охабень’ и ‘ферязь’. По работе — платье, как и обратно — платье тоже по работе. ‘Охабни’ и ‘ферязи’, в которых нельзя было пошевелиться, оттого и появились в старой Москве, что бояре, являясь только к царскому двору и сидя в Боярской Думе, ‘уткнув в землю бороды и молча’ (запись Котошихина) уже века не имели никакого дела для себя. Явилось дело, при Петре — и пришлось, по делу, переменить и платье. Но теперь вновь все русское общество, в ‘служилой’ его части, оделось в мундиры, в серебро и золото — так как вновь для него наступила пора ничегонеделанья. В мундире чиновник, в мундире адмирал, в мундире военачальник, на груди привешенные на ленточках вещицы, в мундире духовные лица всех ярусов: эти ‘духовные’ одеяния уже так сложны, что в них ‘облачаются по церемониалу’… Ну, и исчезли победы петровского времени, исчез подвиг доброго самарянина, перевязывавшего раны найденному на дороге израненному путнику. Все исчезло, всякое дело. Теперь ‘герою’ ни побежать, ни нагнуться. И стоят ‘герои’ в линейку, и сидят ‘герои’ рядышком: красиво, нарядно, мужичкам и купцам есть на что полюбоваться, солнце горит у них в золоте и серебре… Как в сказке. Но ‘сказочные’ царства непрочны и в сказках много бывает ‘дурачков’, которым в реальной жизни некуда деться, некуда их девать. В ‘сказке’ они лежат или верхом ездят, ибо ‘сказка’ хлеба не просит, а на черной земле надо добывать хлебец, а для хлебца надо иметь разум работать. И вот пришли другие люди и сняли опять, как при Петре, — мундир, оставив его только для тех случаев, когда нужно являться на глаза этих ‘ненужных’ людей, которые почему-то воображают, что они суть ‘самые нужные’ в отечестве… На самом же деле опять пошла борьба, как при Петре Великом, только уже не под руководительством гиганта, о коем поэт сказал:
То — академик, то — герой,
То — мореплаватель, то — плотник, —
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник,
а под своим собственным гигантским водительством, по своему замыслу, по своей инициативе. В самом деле, теперешнее освободительное движение, если бы на него посмотреть с луны, представилось бы какою-то всеобщею борьбою мундиров с рубахами, или, пожалуй, штурмом людей в ‘кожаных картузиках’ и ‘парусинных пиджаках’, в чем всякая работа ловка и спора, легка и весела, — против огромного Ноева Ковчега, переполненного мундирами и мундирами, до того тяжеловесными и ни к какой работе не приспособленными, точно люди эти родились без труда, живут без труда и вот, кажется, пришла минута ‘без труда’ им и опочить вечным сном…
Ты все пела… это дело,
Так поди же попляши!
как говорит в басне трудолюбивый муравей нарядной стрекозе. Холодно. И жмется бедная стрекоза. Нечего делать — зима идет.
КОММЕНТАРИИ
Впервые — Русское слово. 1906. 23 и 28 июля. No 187, 188. Подпись: В. Варварин.
С. 163. … — штейн в ‘Русском вопросе’ — ‘Русский’ вопрос // Новое время. 1906. 11 июля. Подпись: — штейн.
С. 164. ‘Кресты’ — бытовое название петербургской тюрьмы, построенной в 1892 г. и действующей поныне.
С. 172. ‘Божественное и человеческое, или Еще три смерти’ — рассказ Л. Н. Толстого ‘Божеское и человеческое’ был напечатан в ‘Новом времени’ 19 и 22 июля 1906 г. (приложение) под названием ‘Божественное и человеческое’ с указанием, что перевод сделан М. И. С-ф — из ‘Fortnightly review’ (1906, май—июнь).
С. 175. ‘Однажды в декабре 1876 года…’ — Розанов цитирует первый раздел главы ‘Дмитрий Лизогуб’ из кн.: Степняк С. (Кравчинский). Подпольная Россия. Спб., 1906.
С. 177. Охабень — старинная русская верхняя одежда в виде длинного кафтана.
Ферязь — старинная русская народная верхняя одежда без воротника и перехвата в поясе.
…запись Котошихина — Котошихин Г. К. О России в царствование Алексея Михайловича (издана в 1840, 4-е изд. Спб., 1906).
‘То — академик, то — герой…’ — А. С. Пушкин. Стансы (1826).
С. 178. ‘Ты все пела…’ — И. А. Крылов. Стрекоза и Муравей (1808).