В самый канун вознесенья, этак в обед, пришел в Терново чужой старик — высокий, суглобый, худой, в сером картузишке ‘шесть листов одна заклепка’, седая борода во всю грудь.
Идет и палкой важно подпирается.
Ребятишки переставали играть, когда старик проходил мимо, смотрели на него с удивлением: ‘Чей такой?’ Никогда такого старика не видали.
А старик шел неторопливо и будто раздумывал: в какую избу завернуть? Возле избы Перепелкина он остановился и палкой постучал в окно.
Бабушка Груша вышла к калиткам. Старик не видел ее и опять в окно палкой: тук-тук.
— Тебе кого?
Старик оглянулся. Бабушку словно толкнул кто: она замоталась, закланялась, точно ветка осенняя.
— Ваше… ваше сиятельство. А-а, батюшки!
Старик засмеялся.
— Узнала? Ну, и хорошо. Где муж-то твой? В поле? Ну-ка, сбегай за ним.
— Сию минуту, ваше сиятельство. В избу-то пожалуйте. Господи, а мы-то думали, что и на свете вас нету совсем. Говорили у нас, что вас пристрелили как собаку, извините. Да где же кипаж-то ваш?
Старик, подымаясь на крыльцо, забурчал недовольно:
— Ну, экипаж. Было время — были экипажи, а теперь на своем на двоем езжу. Зови мужа скорей.
— Да неужто пешочком? А-я, до чего довели антихристы. Пожалуйте в избу, ваше сиятельство. Не побрезгуйте. Сюда вот, сюда, ваше сиятельство. На крыльце-то куры малость нагадили, а в комнатах у нас, слава богу, чисто. Счас сбегаю в поле.
И, будто молоденькая, Груша торопливо пошла в поле. Событие-то какое!
Увидал Филипп издали старуху, спешившую изо всей мочи, испугался: не пожар ли?
— Что ты? — крикнул ей, останавливая лошадь.
Груша замахала рукой:
— Иди скорея. Граф пришел.
— Какой граф?
— Наш. Петр Семенович.
У Филиппа аж брови на лоб полезли.
— Что ты, рехнулась? Аль с того света вернулся?
— Иди-ка ты, иди. Там увидишь. Бросай скорея все.
— Да ты расскажи толком…
На лице Груши были испуг и вместе радость. Она открытым ртом хлебала воздух, задыхаясь от быстрой ходьбы.
— Ох, скорея. Ждет. Иди. Тебя требоват.
И по ее волнению Филипп понял, что на самом деле приехал граф. Он выпряг из плуга лошадь, сел верхом, поскакал. И правда, зашел в избу, граф — живой и самый настоящий — сидит у стола, бороду рукой гладит, точь-в-точь, как бывало. Только нос будто краснее стал и еще вот: в потертом пиджачишке и сапоги старенькие, а седой-то весь как лунь. Увидал Филиппа:
— Ну, здравствуй. — И руку протянул. — Что ты так смотришь, аль не узнаешь?
И голос такой же, как прежде, бубнит. Филипп негнувшейся рукой притронулся к графской руке, а в голове и в груди началось смятение.
— Ваше сиясь… — только и смог он пробормотать.
А граф этак просто:
— Вот что, Филипп, я уж по старой памяти к тебе прямо. Хочу у тебя на лето поселиться. Дом у тебя большой, семья маленькая, что дому пустовать напрасно? Сдавай его мне под дачу. Я тебе два червонца заплачу.
Филипп ничего не ответил.
— Не могу жить без родных мест, — сказал граф. — Как лето — шабаш, — тянет. Прежде опасался, а теперь, кажется, можно. Уж если к себе домой пока не могу, так хоть издали, с вашего берега, буду смотреть на родной дом.
Тут Филипп пришел в себя.
— Ваше сиясь, да мы жа, да мы так рады будем, коли милость ваша не побрезгуете. Радость-то нам какая.
— Ну, о радости мы помолчим, а вот насчет платы… Заплатил бы я тебе больше, да не могу. А два червонца — это я еще в состоянии…
— Да что же говорить, ваше сиясь? Сколь милость ваша будет, столько и заплатите.
И, радостно посмеиваясь, нерешительно затоптался Филипп перед графом, точно не зная, можно ли ему сесть или нельзя.
А бабка Груша уже гремела самоваром на крыльце. Хоть он и граф, а все же видать, какой бедный, сапоги-то прямо как у пастуха Никишки. Хоть чайком попотчевать.
— Чайку не покушаете ли, ваше сиятельство? Уж не обессудьте, не побрезгуйте, — закланялась она, накрывая на стол белую, самую лучшую скатерть.
Граф сказал без церемоний:
— Выпью с удовольствием. Далеконько от станции до вас. Устал.
Бабка торопливо принялась чашки ставить на стол. Лестно ей было, что сам граф, точно мужик простой, беседует с ее стариком. Подумала она: вот теперь удивятся во всем Тернове, когда она расскажет про случай этот, да как переселится-то граф — разговоров сколько будет. И, бегая из комнаты в сени и назад, она этак краем уха слушала, о чем говорят. Граф сидел у окна, возле круглого столика, бесперечь гладил бороду, говорил угрюмо:
— Зять служит, одна дочь служит. Ну, кое-кто из старых знакомых помогает. Из-за границы присылают. Живем.
Филипп теперь сидел на кончике стула, как раз против графа, слушал напряженно, не мигаючи, смотрел графу в колыхающуюся бороду, а у самого лицо было красное, в мелких капельках пота, — будто из бани только-только… И вздыхал порой, и укоризненно бормотал:
— У-ух, что наделали. Что наделали, негодяи!
Но во вздохе, в кривой почтительной улыбке было что-то неискреннее — словно где-то далеко под ложечкой жило другое: не то удивление, не то радость. И в самом деле, чудно ему было, что вот у этого самого графа было пятнадцать тысяч десятин, вот имение на самом обрыве на той стороне речки, как раз супротив Тернова, дом белый с колоннами, какие конюшни были, оранжереи какие, даже церковь своя была, — а теперь он сидит седенький да оборванный, и на носу жилки синие, как у самых простых стариков, и просится на квартиру к нему, мужику Перепелкину.
— Что наделали!
И вдруг вспомнил:
— Да что говорить, вот у меня, у мужика, и то двух лошадей и корову взяли. ‘Ты, говорят, кулак. Ты, говорят, лавку до революции держал’. И шабаш. Что говорить. Сплошной грабеж. Дело хоть плюнь.
— А-а, и у тебя взяли? — обрадовался граф. — Да как же это? Ну-ка, расскажи.
Уже вечером, после долгого чая и разговоров, тоже очень долгих, за, самое село провожал полем Филипп графа. Рядом шел, как равный с равным. И говорили оба по-стариковски. Когда шли по Тернову, бабы выбегали из изб к калиткам, в окнах мелькали мужичьи бородатые лица, все смотрели на графа молча, большими глазами. И когда граф проходил, шептали удивленно:
— Вот болтали, что всех графьев изничтожили. А он вот он. Бери его хоть голыми руками.
— А-а, дела-то! Живой, как есть живой.
В эту ночь до света до самого не могли заснуть Груша с Филиппом. Все припомнили — и доброе и плохое.
— Ой, мужик, как жить-то будем? Это тебе не дохтор, который в прошлом годе у Савоськиных жил.
— Ну, будет болтать-то. Ежели сам пришел, бояться нечего. Надо быть, за эти годы много перевидал, коли к нам переезжает жить. А видала, какой простой-то стал? Руку мне первый. ‘Здравствуй, Филипп…’ Это как? Не бойся ничего.
И в самом деле — напрасно боялась Груша. Дня через три, уже к вечеру, приехал со станции тощий воз с графскими пожитками. На возу, на коричневом обитом кожей сундуке, сидела сморщенная важная старуха в черной потертой шляпе. Бабы у колодца всмотрелись — узнали старуху, вполголоса заговорили:
— Сама, сама графыня. Гляди, и теперь спесивится: на возу едет.
— А бывало-то — карета ей не карета, лошади — не лошади.
За возом шел сам граф Петр Семенович с дочерью и пятью внучатами. Шли не бойко, три девочки возле матери, а два мальчугана — босые, тощие и длинные, как два молодых жирафа, с плоскими, нескладными ступнями, — далеко позади.
Из дворов выбегали бабы, девки, ребятишки, смотрели молча, бабы постарше кланялись. И когда воз проезжал, говорили торопливо с удивлением:
— А-а, босиком. Графья-то босиком.
И Филипп, как увидал — ребята босиком, — сразу успокоился.
— Не бойсь, старуха, — шепнул он Груше, — видать, голытьбой стали.
И уже весело, как ласковый хозяин, вышел к воротам, пособлять возчику тащить вещи. Старый граф помог жене сойти с телеги. Груша тут сунулась — поддержала почтительно барский локоточек, кланяясь. Графиня сказала важно, в нос:
— Это ты, Аграфена? Здравствуй. Как ты постарела.
И сунула руку к Грушиному лицу. Груша поняла — поцеловала. И запела почтительно-радостно:
— Матушка, ваше сиятельство, честь нам какая, господи!
Груша и Филипп уже тащили в комнаты узлы и корзины. Старый граф внес корзину с посудой.
Старуха важно шла за ним, а за старухой — молодая графиня с девочками. Босые мальчуганы зашли в палисадник и, посвистывая, осматривали сирень, акацию.
Груша носилась, словно под ней горела земля. Когда она с узлом в руках вбежала в избу, старуха графиня сидела у стола, а молодая рассматривала картинки на стенах — ‘Гора Афон’, ‘Саровский монастырь’. Девочки, сидя на полу, снимали ботинки. Во всех было что-то беспомощное, — это почуяла Груша и пожалела.
— Внучки-то у вас, ваше сиятельство, какие, словно ангелочки.
Старуха ничего не сказала. Молодая спросила:
— Скажите, у вас всегда так много цветов?
— Всегда, ваше сиятельство, люблю цветы, грешница. Как узнала, что в раю фикусы растут, стала фикусы разводить. Ишь какой вот этот. Годов уж тридцать ему. Молодухой я еще была, как посадила.
— Забот много требуют, вероятно?
— Не без этого, ваше сиятельство. Требовают забот, что и говорить. Да ведь и то сказать: что дается без забот?
Вошли мальчики. Они оглядели комнату, цветы, картинки на стенах. Старший спросил:
— Где же мы будем спать?
— Найдем место.
— Да господи, да берите спальню у нас, — горячо заговорила Груша. — Мы ведь и в сенях можем…
— Устроимся как-нибудь.
Вещей было немного. Когда еще раз Груша вышла на улицу, воз уже был пустой. Старый граф расплачивался с возчиком. А у соседних дворов и на другой стороне улицы стояли толпой бабы и ребятишки. И молча, не смигаючи, смотрели на приехавших и на их вещи.
Уже уехал возчик, уже закрыл Филипп калитку, а народ все не расходился, говорили вполголоса, точно улица стала таинственной, как церковь.
— Да-а, растут внучата, идет время неудержимо, — сказал граф Филиппу, когда вошли во двор. — Вот Якову скоро пятнадцать лет будет.
— Учится где, ваша сиясь?
— Да где учиться теперь? Дома только учится понемногу. А то ведь и училищ теперь подходящих нет. Теперь что? Теперь учителя бога не признают, букву ять забыли… Нет, пусть уже дома посидит это время. Выучится потом.
Груша поспешно накрывала на стол и ставила чайные чашки.
— С дороги-то, с устатку, ваше сиятельство. Чайку попить.
Старая графиня — такая суровая — вдруг улыбнулась: ей понравилась Грушина почтительность, — за шесть лет она уже отвыкла от такого обращения — все с поклонами, будто у ней спина резиновая. Вот самовар кипящий поставила. Опять поклонилась.
— Кушайте, пожалуйста. Будто темно. Лампу надо зажечь.
И через минуту принесла зажженную лампу — фарфоровую, с розовыми цветами, самую парадную.
А на улице под окнами задвигалось. Сперва ребятишки робко подошли к палисаднику, заглядывая сквозь ветви деревьев в открытые окна. За ребятишками — бабы. Толпа росла быстро. Все смотрели в окна, слушали. И шептали:
— Давеча я глянула, на молодой-то графыне туфли стоптаны совсем.
— А-а, дела-то какие. Бывало, в золоте ходили, а теперь — прямо голые локти видать.
— Весь фасон сломался. Хи-хи-хи.
— Ну, дурак, чего смеешься? Тут беда у людей, а ты хихикаешь.
— А ты слышь, как Филипп смеется. Ровно козел блеет.
— Ну, недаром его папаша в лакеях у графьев был. Кровь-то сказывается.
— Да и сам-то Филипп всегда пятки лизал. Сыздетства привык.
— Ну, будет вам, дураки, об чем говорите.
Приходил еще и еще народ. Стояли молча, думали, должно быть, о превратностях судьбы человеческой. Вот были графы — пятнадцать тысяч десятин имения, дом-дворец — сейчас выйди погляди — в ночи белеет за рекой, кареты, лошади, дворовых одних пятьдесят человек было, а тут вот чай пьют у мужика Перепелкина…
Размела Груша уголочек в сарае, где овцы ночуют, позвала соседку Федосью, с ней вместе перенесла кровать, стол поставила.
— Что ж, проживем лето здесь, не велика беда.
Федосья поглядела на соломенную крышу сарая.
— В дождь, пожалуй, протекет.
— Не протекет. Проживем. Летом что? Летом каждый кустик ночевать пустит.
И засмеялась, довольная: гостей-то таких бог послал. Для таких гостей и потесниться можно. Вишь, все село теперь гомом гомонит, на улице бабы проходу не дают, все выспрашивают, как оно да что.
— Устроились, что ли, господа-то?
— Устраиваются. Слышь, как кричат? Да похоже, и устраиваться нечего. Нет у них ничегошеньки. Сковородку какую и ту у меня взяла. Яишницу только и едят.
— А-а, яишницу. А вчерась-то как? Середа ведь.
— Ну, тоже яишницу. Господа… Чего с ними будешь делать?
Эти дни Филипп спозаранку уезжал в поле. Ему тоже хотелось поглядеть, как господа устраиваются, подмочь, ежели что. Но поле звало.
— Пусть сами устроются.
Филипп хоть и суровый мужик, а был доволен: льстило ему, что граф пришел не к кому иному — к нему. Разве мало хороших изб на селе? Да любой бы мужик сдал. Вчера вот сам Дементий Петрович эдак с завистью расспрашивал:
— Переехал граф-то? Ну что же, ежели дело в обрат пойдет, тебе награда от него, надо полагать, будет.
— Кака там награда, — засмеялся Филипп.
— Нет, что же, вон барыня Сычугова говорит крестьянам: ‘Не бойтесь, мужики, я заступлюсь за вас, ежели что. Только поите-кормите меня’. Три года кормят. Теперь стали самогоном поить, чтобы сдохла поскорее, а то претензии выказывать стала. Теперь всеми днями пьяная лежит.
— Ну, этак у нас не пойдет.
— А что наш-то говорит?
— Да ничего не говорит, а похоже, — надеется.
— Поговорить бы с ним надо.
Вот это и нравилось Филиппу: теперь все к нему вроде заискивают, даже Дементий Петрович.
И работать будто веселее стало.
Туда, в поле, Груша и есть ему носила. Там, на меже, лениво разжевывая хлеб, они беседовали. Обоих их удивило, что у господ ничего не осталось: ни одежи, ни обуви, ни посуды.
Вспоминали, что граф сказал вчера, сегодня, что сказала графиня, что графята. Жалели их.
— И-и, не приведи господи никому так. С этаких-то высот да к нам в избу — это не иначе, как бог за грех низвел.
— Знамо, за грех.
И оба самодовольно говорили про соседей: пускай позавидуют.
Поевши, попивши, Филипп здесь же, на меже, ложился отдохнуть.
— Вот меня, надо быть, не прогонят из моего жительства, — шутливо говорил он, — везде солнышко есть, везде земля есть.
— Ой, не говори, мужик. Захочет наказать бог — накажет.
Домой Филипп приезжал только поздно вечером, вводил лошадь во двор тихонько, чтобы не беспокоить господ, ставил под навес, а сам забирался в сарай на кровать к Груше.
— Ну что, как они?
И долго в темном сарае слышался неясный шепот.
В первые дни Груша в охотку помогала гостям стряпать, чистить, а потом и пошло: каждый день уже с утра к Груше в сарай прибегала старшенькая девочка Зоя — беленькая, с большими серыми глазами.
— Бабушка Груша, мама просит вас прийти к ней.
Молодая графиня взялась вести хозяйство. Пятеро детей, отец, мать — много для одной. Груша носила из колодца воду, помогала. Много воды нужно было. Только наполнит кадушку — к вечеру пусто. ‘Словно утки полощутся’. Но с первых же дней грязь откуда-то полезла в избу. Груша с болью заметила, как сразу затоптался ее крашеный, всегда так светившийся пол. И половики вязаные стали, как тряпки, грязные. ‘Ну, ничего, уедут — вымою’. Молодая графиня мела, чистила, скребла, но грязь лезла неумолимо. И Зоя маленькими ручонками по три, по четыре раза в день мела. Но другие девочки тащили на башмачках в комнаты пыль и грязь, — комнаты маленькие, все загрязнялось быстро, Жан и Жак — оба длинные, оба всегда вместе, натащили камней, жуков, банок с лягушками, червями, наклали и наставили на все окна — ссорились часто между собой. Груше показалось: эти двое разводят грязь больше, чем все остальные.
Раз Груша увидела: Жак вынес во двор ее бальзамин, росший в стеклянной банке, вытряхнул бальзамин на навоз и принялся палкой выковыривать землю из банки. Груша ахнула.
— Берегла, растила, а он… — Ей стало досадно. — Большой уж. Соображать бы надо.
Но позвала молодая графиня:
— Груша, помогите помыть посуду.
И надо сложить губы в улыбку, — нет места обиде. Груша чистила, мыла. Сперва в охотку, потом поневоле. Ей говорили:
— Придет время — мы отплатим.
Своя работа захирела. Надо бы картошку прополоть. Надо бы гряды под капусту заготовить. Ну, да что там! Где наше не пропадало? И Филипп не сердился, только вздыхал.
— Пущай. Знамо, в силу войдут — отплатят. За ними дело не пропадет.
— И чудно только живут, Филя. Ну, прямо ничего не могут, ровно ребята малые. Каку там картошку чистить, и то не по-людиному чистят — кожуру прямо вполпальца снимают.
— Вполпа-альца? — удивлялся Филипп.
— А старая графиня ну ничегошеньки не хочет делать. ‘Пусть, говорит, меня хоть на расстрел ведут. Я как была графиней, так и останусь’. Ничего не делает.
— А старик?
— Старик все вздыхает, молчит.
Правда, Филипп и сам заметил: старый граф в белом заплатанном чесучовом пиджаке, как видение или как тень этих мест, бродил по берегу, уходил далеко за Терново, поднимался на Девкину гору, на макушку на самую, сидел часами целыми, издали глядел за реку, на свое имение, о чем-то думал. Мужики и бабы говорили:
— Тоскует.
— Да уж не сладко, поди. Видит, а взять не может.
— А и трудно бывает господам.
— Нет, братва, я не согласен в бары идти.
И Филиппа сколько раз спрашивали: не знает ли, о чем думает барин…
— Что едят-то? — допытывал Филипп у старухи.
— Тощо едят. Молоко, хлеб да чай.
— А мясо?
— Како мясо? Ничегошеньки у них нет.
Неудобно было старикам утрами: овцы просыпались чем свет, подходили к кровати, лизали ноги, руки, лицо, будили Филиппа и Грушу рано. И еще неудобно пить, есть в сарае. Поэтому Груша перенесла стол под вербу, что в углу двора, — обедали там. Немного нехорошо было, что графы и графята ходят мимо, смотрят издали. Раз старик граф крикнул издали, проходя:
— Хлеб-соль.
Что же, сразу видать старинного русского человека. И Филипп ему правильно:
— Просим милости, ваше сиясь!..
— Спасибо, — сказал граф, поднимаясь на крыльцо.
И после этого — вечерком как-то, когда Филипп и Груша пили чай, вот так же: ‘чай да сахар’ — ‘просим милости’, — граф на самом деле подошел к столу.
— Что же, чашечку выпью.
Засуетилась Груша — юбкой собственной вытерла стул для графа.
— Пожалуйте.
Вот с этого, такого маленького случая и пошло. Словно лед сломался. Садятся наши старики обедать — молодые графята уже здесь вертятся.
— Бабушка Груша, вы сегодня что варили?
— Ныне щи.
— С мясом?
— С мясом.
— Налейте и нам.
— Да господи, да пожалуйте, сделайте милость, кушайте.
И девочки, глядишь, придут. Вертятся, будто и на стол не глядят, а Груша уже и тарелку им:
— Кушайте, вот только ложки у нас деревянные.
Девочки с полной готовностью:
— Мы ложки свои принесем.
Молодая графиня была будто недовольна.
— Балуете вы их, Груша, они вам надоедят.
А голос у самой такой утомленный…
— Что вы, ваше сиятельство, нешто можно, чтобы надоели? Да ни в жизнь. Кушайте, деточки…
И повелось так. Обед — ребята, что голодные кошки, вот уже у стола вертятся. Жак уже кричит:
— Зойка, ты почему на мое место села? Прочь отсюда.
Вечером Груша Филиппу:
— Надо бы мяса, что ли, купить. Чем кормить-то?
— Что ж, купи. Как-нибудь…
— Не объедят поди.
— Може, не объедят. Ну, только поглядел я: не мене хорошего мужика ест кажный. А я-то думал…
— Что ты думал?
— Думал, что они не так едят.
— Во-от. Аль они не люди? А ты будет намекать-то. Ничего, нас не убудет. Ежели им теперь подможем, гляди — отплатят потом. Видал? Все нам завиствуют. Вот, говорят, Перепелкиным счастье завалило: с графьями за одним столом сидят. Вспомни-ка, где это видано было? Эк ты…
Ночью вышел старый граф ко двору, столбом белым встал, маячит в темноте. На краю села орали парни и девушки частушки. Слов не разобрать — только голоса, словно крики, резкие, пронзительные. Жеребячьей грубой силой отзывало от них. Он вспомнил, как бывало, много лет назад, вот в этих же местах водили хороводы, отец возил его на гулянки, как им кланялись тогда пьяные крестьяне, как пели. И будто не так пели, как теперь, а стройно и ласково. Все перевернулось. Вот вместо стройности — прущая грубая сила.
Граф всмотрелся. В темноте маячил кто-то серый, неясный.
— Кто это? Кто ты?
— Это я, ваше сиятельство, Пахомка Безручкин. Дозвольте подойти к вашей милости.
— Ну… ну, иди. Что тебе?
Теперь ясно: подходит бородатый, кланяется. Из темноты пахнуло на графа теплым резким человеческим запахом.
— Ох-ох, признаться, днем-то опасаюсь прийти к вашему сиятельству. Вот, скажут, Пахомка хочет с графом компанию водить. Срамник народ пошел.
— Да тебе что надо от меня?
— Спросить хочу, ваше сиятельство.
— О чем?
— Скоро ли сменка будет?
— Да тебе это зачем? Или тебя тоже из имения выгнали?
— Невмоготу стало жить. Сыновья обижают. Непочетчики. И управы нет.
— Так и тебе плохо?
— Куда плохо, ваше сиятельство. Житья нет. Бывало, я всему голова, а теперь рта не разинь, и не только мне, всем старикам плохо.
— А я думал, вы теперь сами помещики.
— Что зря баить, ваше сиятельство? Какие помещики? Живем — у бога смерти просим. Что же, скоро ли сменка-то?
Граф помолчал, подумал.
— Сам, старик, жду. Надо бы вернуться всему, но думаю, что не скоро. Вот слышь, как орут ваши ребята? Разве теперь введешь их в оглобли.
Пахом завздыхал, забормотал.
— И девки-то, девки теперь хуже парней стали. Последние времена.
— Ну, насчет последних времен ты, пожалуй, и не прав, а что для нас с тобой последние — это будет правильно.
Старики помолчали, послушали.
— Значит, и ждать нечего?
— Ну, как нечего? Ждать надо. Да дождемся ли?
— Решилась Расея.
Теперь Пахом стоял возле графа, уже не кланялся, всматривался пристально в него.
— Решилась Расея, — повторил он ожесточенно.
— Тебе-то что? Ты же в своей избе живешь?
— Да что толку в избе-то? — сердито сказал Пахом. — В своей избе не хозяин я стал. Мало от сыновьев обиду терплю. Внук Микишка и тот позавчера говорит: ‘Дурак ты, дедушка’. Это как? А разговор-то ведь из-за вашего сиятельства вышел.
— Как из-за меня?
— Говорю им: при графе хорошо жилось — и леску тебе на избу когда дадут, и ренда небольшая была. Считать стал — выходит верно, меньше платили всего. Вот, говорю, как хорошо при господах-то было. А они меня дураком… Попомнить бы надо ему, ваше сиятельство.
— Что попомнить?
— Когда сменка-то будет, хоть бы попороть его тогда.
— Ты думаешь, помогло бы?
— Знамо, помогло. Острастка была бы.
— Нет, Пахом, я думаю, не поможет. Новый народ пошел. Похлещи его — он хуже будет.
Пахом пробормотал что-то неясное: должно быть, не соглашался. Как это не поможет? Помогло бы.
Оба стояли, недовольные друг другом, несогласные.
— Горько жить, ваше сиятельство. Бывало, за речкой и огни-то и музыка. А ныне — сокомольцы эти — дерева ломают, в бога не веруют. Беда ведь.
— Э, что там говорить!
Оба стояли старые и сгорбленные. А по улице толпой шли парни и девки. Под резкий визг гармоники орали песню, и чуялось: прет на стариков тяжелая сила.
У мельницы, на речке, мальчишки — целая полдюжина — ловили рыбу.
Вытащил Кузька окунька — этак дернул лесу, — окунек ласточкой взвился вверх, на самый яр, Кузька за ним, глядь, а на самом яру стоят две этакие нескладные фигуры — длинные, тощие мальчуганы, оба босиком, ноги тонкие, ступни как лемеха. Так удивился Кузька — об окуньке забыл. А тот, что постарше, ястребом на окунька.