В родную семью, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1898

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Зинаида Гиппиус

В родную семью
Очерк

I

В судьбе шестилетнего Пети произошел переворот. Это случилось восьмого января, вечером, когда в одной из петербургских приходских церквей Ольга Ивановна обвенчалась с Никанором Полушниковым. Впрочем, весть об этом событии дошла до чухонской деревни, где воспитывался Петя, гораздо позже. Сам Петя, хотя ему и толковали, что мама вышла замуж и теперь у него есть папа, очень мало обратил внимания на столь важное обстоятельство, не предчувствуя, какие последствия оно может иметь. Петя даже и слово ‘мама’ плохо понимал в связи с взлохмаченной петербургской тетей, которая давно как-то приезжала и привезла ему сапоги и булок. Матерью он звал чухонку Мавру Ивановну, которую так звали все остальные дети, а отцом — ее мужа Павла, бледно-кудрого и тихого мужика, который летом жил с ними и крепко храпел ночью в избе, а по зимам уезжал на заработки.
Петя был отдан Мавре Ивановне совсем крошечным на ‘вольное воспитание’. Мавра Ивановна получала за него по четыре рубля в месяц. Она спала с ним сама, меняла ему белье, давала молоко вместо соски, даже купала его иногда. Этого всего она, конечно, не могла делать для Анютки. Анютку прислали из воспитательного дома, с платой по два рубля в месяц, да и то недолго, первое время. У Анютки не было в Питере родной мамы, ей не привозили ни сапог, ни булок, и Мавре Ивановне за нее не прислали ни разу ни бруска мыла, ни фунта кофею, ни бумазеи на платье. Поэтому и вышло, что Анютка боялась Мавры Ивановны и бегала от нее, а Петя очень любил ‘эйди’, как он звал ее по-чухонски, и вечно цеплялся за ее платье, едва только начал ходить.
За Петю платили исправно. Ольга, Петина мать, жила в горничных у графини, на хорошем жалованье. Семь лет тому назад, когда случился ‘грех’ — Ольга сильно бедствовала. Друга ее взяли в солдаты, вернулся он женатый, и поступил сразу на хорошее место — управляющим в бани. Оскорбленная Ольга приняла его неласково, но стала кричать, что она судом заставит его платить за Петю. Управляющий испугался, начал платить, но вскоре перестал и вовсе куда-то исчез. А Ольга между тем пристроилась к графине и вздохнула свободнее.
Правда, графиня была из захудалых, не важная и не богатая, довольно пожилая, но Ольгу она любила, дарила хорошие подарки и принимала участие в ее судьбе.
— Ну, что же, милая, как ваш ребенок? Получаете известия? — часто спрашивала она ее.
Ольга опускала глаза и вздыхала.
— Благодарим покорно, сударыня, растет. Несчастное дитя… Сирота… Всякий его может обидеть…
И графиня сочувственно кивала головой.
— Самое лучшее ему было бы умереть, — продолжала Ольга. — Несчастный ребенок такой… А ведь вот жив!
Тут графиня махала руками и с негодованием возражала:
— Это грех, моя милая, так говорить о собственном сыне. Господь знает, что делает. Может быть, он пристроит вас и вашего ребенка так, что даже и не ожидаете. Надо надеяться, а не роптать.
Ольга опять вздыхала и томно глядела вниз. Она была не очень красива, лет тридцати трех, уже увядшая, с неровными зубами и нездоровым, измученным лицом петербургской горничной. Волосы были пышно завиты на лбу, на худых щеках лежал легкий слой розовой пудры. Но черные глаза смотрели еще живо, и в лице, во всей фигуре, с затянутой талией и белым передником поверх платья, оставалась неуловимая интересность. Ольга много танцевала и не чувствовала недостатка в поклонниках.
Свои обязанности относительно Пети она исполняла — платила исправно — и все были довольны: и воспитательница, и Петя, и сама Ольга.

II

Так шли дела, пока не исполнились слова графини, предрекавшей, что Ольга непременно пристроится.
Летом, на даче около Царского, за Ольгой стал ухаживать довольно приятный ‘кавалер’, Никанор Полушников. Он был очень молод, лет двадцати двух, занятий определенных не имел, хотя говорил, что осенью получит ‘прелестное место’. Пока же он все играл на гитаре и с необыкновенной силой влюбился в Ольгу. Может быть, его прельстила бойкость ее глаз и речей и завитки на лбу, может быть, он надеялся, что, живя у графини, Ольга немало припасла на черный день — однако он сразу обнаружил серьезность своих намерений и сделал Ольге формальное предложение.
Ольга, с истерическими рыданиями, поведала все графине и просила совета.
Графиня подумала-подумала и велела позвать жениха.
Никанор Полушников вошел тихо, довольно мешковато, и остановился у дверной притолоки. Он вообще мало имел ‘кавалерского’ ухарства и среди женского пола брал больше томностью. Но теперь, перед барыней, он не был и томен, а просто казался вялым, кислым и злым. В голубых, водянистых глазах с красноватыми веками, в курносом, белом и круглом лице, не лишенном приятности, именно чувствовалась странная злость, мало соединимая с его короткой, мягкотелой фигурой. Графиня, впрочем, этого не заметила. Полушников ей не понравился, но она подумала тотчас же, что нельзя быть слишком требовательной, и что вообще люди этого класса не бывают очень изящны и красивы. Кроме того, ее несколько затруднила молодость жениха.
— Здравствуйте, мой друг, — начала она, однако. — Вы Никанор… Полушкин?
Никанор вытянул шею, уныло поправил галстух и произнес, прокашлявшись:
— Да-с. Точно так-с. Никанор Полушников.
— Гм… да, Полушников. Вы, кажется, выразили желание жениться на Ольге?
— Да-с. Я выразил. Я им не единожды выразил такое мое желание. Потому что они мне чрезвычайно понравились, и я их полюбил со всей страстью, а они…
Графиня была старая девушка и хотя без излишней щепетильности входила в подробности жизни людей, которым сочувствовала и помогала — однако тут как-то невольно перебила объяснение этого, вероятно не очень развитого, человека.
— Но обдумали ли вы вполне этот шаг? Вы молоды, Ольга старше вас…
— Они тоже все говорят, что я против их молод, но это даже очень странно, и как они теперь слегка похудевши, то кажутся очень молоденькими, а я как был перед ими — так и есть ничто, как говорится, вассал и раб…
— Ну, хорошо, это, конечно, ваше личное дело… Но вам известно, что у Ольги есть сын, которого вы непременно должны узаконить… дать имя…
— И дадим-с… Об этом у нас с Ольгой Ивановной переговорено. Они, конечно, стеснялись с первого начала, но так как я для их все готов, лишь бы они согласны были вступить в законный брак…
Графиня была тронута столь горячей любовью в простом человеке.
— Что ж, — сказала она, — Ольга должна ценить такую привязанность. Желаю вам счастья. Но вам необходимо раньше поступить на место, иначе как же вы станете жить? У Ольги ничего нет, а я приданого ей дать не могу, — поспешно прибавила она, боясь, что Полушников возлагает на нее смутные надежды.
— Нам ничего и не надо-с. Мы не продаем, не покупаем. А место мне с осени готово — в шикарном погребе сидельцем.
Графиня даже слегка прослезилась от такого бескорыстия и, в порыве великодушия, произнесла:
— Я, с своей стороны, готова все, что могу… Я Ольге даю двадцать пять рублей на свадьбу, платье, фату, и, кроме того, с удовольствием буду посаженой матерью.
Полушников низко поклонился, но к ручке не подошел, что графине понравилось, ибо она не считала себя сторонницей таких обычаев. Она была скуповата, и обещание денег и платья кольнуло ее, однако отступать уже было поздно. Таким образом, Ольгу просватали, и начались деятельные приготовления к свадьбе.
О Пете за все это время, до Рождества, почти не вспоминалось. Будет время подумать о нем после свадьбы! А пока Ольга погрузилась в выбор нарядов и вечные ссоры со своим очень влюбленным, мягким, плаксивым, но злым женихом.

III

Место Никанор Полушников действительно получил, но далеко не такое ‘прелестное’, как ожидал. Восемнадцать рублей жалованья и комната. При этом были какие-то вычеты, требовалось посылать рубля два-три матери-вдове, жившей в Царском с двумя сестрами, да кормиться, после свадьбы, двоим! В погребе приходилось сидеть с утра до поздней ночи.
Ольга было призадумалась, но графиня, которая уже нашла ей заместительницу, опрятную немку Эмилию, не дала Ольге и слова выговорить:
— Нет, нет, моя милая. Конечно, дело ваше, но я положительно не советую отказывать Никанору. Не Бог весть какие у вас требования, жить можно и на эти деньги. Другие и этого не имеют. Вам послан случай дать имя вашему ребенку — и вы не имеете права лишать его имени…
Если и было у Ольги скоплено немного — все пошло на устройство свадьбы. Один за другим выплывали необходимейшие расходы. Понадобилось купить подарки новой родне, сестрам-швеям и матери, очень почтенной старушке в наколке, со степенными манерами. Нужно было сделать кое-что из белья, купить свечи, башмаки, перчатки, цветы шаферам… посуду для будущего хозяйства… Взяли за паспорта… А тут еще, как на грех, благодаря короткому мясоеду, все священники были завалены работой, и ни один не соглашался венчать дешевле, чем за двенадцать рублей, да и то в темноте. А если светлее — то пятнадцать. Трое певчих тоже стоили особо. А карета? А подножье? Одни припасы для свадьбы с пивом и медом обошлись больше двадцати рублей. Хорошо еще, что нашлась, знакомая, благодушная и хитрая кумушка чиновница на Петербургской стороне, которая предложила устроить свадьбу у нее и присмотреть за угощением. Было условлено, что за это она может пользоваться половиной остатков от угощения.
Ольга несколько раз принималась рыдать и совершенно сбилась с ног. Графиня тоже была не в духе: как посажёной матери, ей пришлось, кроме обещанного, купить еще и образ. Графиня уже раскаивалась, что взяла на себя эту роль. К тому же Ольга, как ни старалась, все еще не могла найти достойного посаженого отца.
Наконец, настал день свадьбы. Каждую минуту с заднего хода являлись какие-то лица, знакомые и знакомые Ольги. Сама Ольга рыдала с утра, потому что посаженого отца так и не было. Венчание соседний священник назначил ровно в шесть и грозился уйти, если не прибудут вовремя, потому что в этот день у него было чуть не десяток свадеб.
По счастью, о затруднениях узнал швейцар противоположного дома, черный, еще не очень старый, юркий и большой знаток этих дел. Он предложил себя в посаженые отцы с явным удовольствием, утверждая при этом, что он бессчетное количество пар благословлял, и все оставались очень довольны.
Графиня, в кружевной наколке, с кислым выражением лица, присутствовала при туалете невесты, который происходил в столовой. Подруги и знакомые, все больше такие же горничные, с бледными, истомленными лицами нездоровой петербургской прислуги, хлопотали около Ольги. Свадебные платья их поражали своим разнообразием: тут были и светлые, и темные, шелковые, из твердого и ломкого канауса с слежавшимися складками, густых цветов, были и шерстяные с манчестеровыми рукавами попышнее, и совершенно странные, очевидно вывернутые наизнанку, из такой материи, у которой лицевая сторона другого, естественного рисунка. Народ все прибывал. Невесте прикололи фату с целым потоком тяжеловесных и твердых флердоранжей, символизирующих невинность.
Появился и юркий швейцар, весьма прилично одетый, в черной визитке и темно-красном галстуке. Он тотчас же стал распоряжаться с умелым видом — и ему покорились, даже сама графиня, смутно представлявшая свою роль. Впрочем, она решилась терпеть до конца.
Приехал шафер, сияющий конторщик от Сан-Галли, с белым цветочком в петлице, и объявил, что жених в церкви. Все засуетились. Ольга заплакала.
— Позвольте, позвольте! — вскрикнул юркий швейцар. — Сию минуту! Только благословим! Где хлеб? Где образ? Ваше сиятельство! — обратился он с почтительной снисходительностью к графине. — Пожалуйте!
Графиня покорно подошла. Швейцар вручил ей чрезвычайно тяжелый, круглый хлеб, черный, со вставленной в верхнюю корку солонкою. Сам он держал образ.
— Станьте на колени! — приказал он рыдающей, но не очень сильно, чтобы не смыть пудру, Ольге.
И он, с толковым и серьезным видом, покрестил Ольгу иконой. Кресты он делал короткие, быстрые и ловкие. Потом дал Ольге поцеловать образ и отдал его графине, а сам взял у нее ковригу, проделал с нею над Ольгиной головой то же самое, так же дал поцеловать и отступил, приглашая графиню жестом повторить его действия.
У графини все это вышло гораздо хуже. Особенно ковригу она качала с трудом и путалась, начинать ли справа или слева. Однако все ждали в глубокой серьезности и молчании, и едва кончилось благословение — кортежь двинулся.
Хотя церковь находилась рядом, а карета была одна, все ‘барышни’ желали ехать в карете. Поэтому многие прибыли только к концу церемонии.
Батюшка спешил. Громадная приходская церковь была темна. Люстры молчаливо и сумрачно висели в вышине, едва видные: зажечь каждую стоило еще десять рублей. Немногочисленные свечки в приделе у аналоя и перед образами не разгоняли мрак, а усиливали его. Яркие одежды поблекли, люди казались печальными тенями, и чуть видными, как сквозь дым, непрозрачный и тяжелый. У всех и на сердце стало скучно, — почти не разговаривали.
Даже священник и дьякон, несмотря на светлое облачение, двигались как сумрачные признаки. Только временами редкие свечи бросали блики на желтое золото их риз. Двое певчих, уже немного охрипших, совершенно терялись во мгле. Служба шла быстро, и через четверть часа все было кончено. Дьячок свернул розовое атласное подножье и сунул его под мышку. Певчие кашляли. Начинался тихий говор. Новобрачные растерянно и слегка разочарованно смотрели друг на друга. Никанор был очень недоволен церемонией. Он, сколько ни слушал, даже не заметил слов: ‘Жена да боится мужа’, так дьякон прочитал их торопливо, а он, Никанор, именно настаивал на дьяконе из-за этих слов. Они придают пышность свадьбе.
Грустное и темное впечатление понемногу сгладилось, когда приехали в квартиру чиновницы, где должен был открыться вечер. Графиня думала, что ее обязанности кончены, старые кости ее просили покоя, но неумолимый швейцар объяснил, что тут-то обязанности и начинаются. Пришлось ехать на Петербургскую сторону. Там из небольшого зальца вынесли всю мебель, только у одной стены стоял стол, на котором опять лежали ковриги хлеба с солонками. Молодых поставили на колени, на шубу, и опять юркий и деловитый швейцар с необыкновенной точностью начал производить свои манипуляции над склоненными головами молодых. На этот раз церемония затянулась, потому что поочередно благословляла и другая пара, со стороны жениха, а потом и родная мать Полушникова, степенная и прямая старушка в белом чепчике и сером платье с пелеринкой. У Ольги родных не было. Она вспомнила об этом обстоятельстве, к которому давно привыкла, и опять громко заплакала.
Наконец, все молитвенные церемонии были исполнены и принялись за поздравление молодых. Донское шампанское кипело над распластанным пирогом и ветчиной. Гостям попроще — налили меду. Около печки, в углу, давно приютился молоденький гармонист, почти мальчик, худенький, с такой гигантской, тяжелой и сложной гармонией, что казалось удивительным, как он с нею справляется. Черная, неуклюжая, с целым лесом клапанов в виде белошляпочных грибов, она грозила раздавить своего господина. Однако мальчик принатужился и заиграл марш, кончив — заиграл опять сначала, и все время играл тот же марш, пока пили здоровье новобрачных.
Каждую минуту кричали: ‘Горько!’ и Ольга, точно нехотя, но с довольной улыбкой подставляла щеку. Полушников, до сих пор всегда скромный, вдруг разошелся: развязно обнимал жену за талию и говорил ей что-то на ухо, притопывая ногами.
Особенно упорствовал в криках ‘горько’ один усатый и седоватый приказчик с веселыми морщинами на добром лице. Он, вероятно, подкрепился раньше, и теперь его требования превышали всякую меру, он буквально после каждого глотка стонал свое убедительное ‘горько’ и с ожиданием смотрел на молодых. Ольга отказывалась. Приказчик упорствовал и надоел свыше терпения. Наконец его увели.
Гармонист заиграл польку. Молодые пошли первые. Фата с тяжелыми флердоранжами цеплялась за каблуки новобрачного. Впрочем, он прекрасно танцевал, откидывая ножку на втором па.
Эта полька длилась долго, около трех четвертей часа. Почти с первых же звуков пошла танцевать одна пара: молоденький приказчик с одутлым лицом и девушка небольшого роста, бледноватая, в сером платьице и темных перчатках на две пуговицы. Гармонист играл без перерыва. И эта пара танцевала также без перерыва, ни разу не остановившись, крепко держась друг за друга и делая круги в тесной комнате. Бедной графине (ей еще не удалось уехать) казалось, что она бредит: под режущие звуки гармонии, среди начинающейся мглы, через известный промежуток времени, опять появлялась подпрыгивающая пара в объятиях друг друга. Приказчик смотрел вниз, в лице его выражалось старание и удовольствие от добросовестного исполнения долга. И без конца, без конца кружились они, неразлучные и неизменные.
Когда уехала графиня, которая все-таки слегка всех стесняла, сделалось еще веселее. Танцевали кадриль и опять польку. В кадрили, когда дирижер кричал: ‘Живее!’ — кавалеры начинали неистово дергать за руки дам, а перед балансированьем топали сразу обеими ногами и, раздвинув руки, наклоняли голову, как будто желая боднуть. Пот лился градом с неистовых танцоров, Пили, угощались и опять танцевали. Становилось жарче и туманнее. Свечи по стенам тускло мерцали среди мглы. Гармониста три раза сменяли. Играл и сам Полушников, который оказался таким же искусным гармонистом, как гитаристом. Вообще, он был очень доволен и много и часто говорил о своей любви к Ольге.
В шесть часов утра, наконец, молодые сели в громыхающую карету и отправились на Лиговскую улицу, в узенькую, сыроватую комнату, которая полагалась Никанору Полушникову, сидельцу в ‘шикарном’ винном погребе.

IV

‘Ольга Ивановна! Первым долгом посылаем поклон. Получили письмо с тремя рублями, за что благодарны. Но теперь Петю привезти без расчета как-то сумлительно. Так как вам известно, как он воспитан, у нас он ведь парное молоко пьет, не даром будете платить. С самого с вашего бракосочетания мы от вас почти что ничего не получаем. Я думаю, необидно вам рассчитаться как следует, сын ваш был убогий, он у нас получил здоровье. Бог накажет, кто добрые дела забывает. Теперь за вами за восемь месяцев, вы постарайтесь прислать десять рублей, а на остальные осьмнадцать форменную расписку, тогда я привезу Петю. Старайтесь сделать, как лучше. Ах! Трудно ребенку с мамкой расставаться, он вдруг не может перенести, надо помаленьку отвыкать. Он для меня сын родной, я год цельный все плачу, как я расстанусь. Деньги и расписку форменную присылайте, без расчета не привезу…’
Ольга прочитала письмо и залилась злыми слезами. Было ясно, что надо добыть десять рублей все равно где. Прошел почти целый год после ее свадьбы с Никанором, а Петя все еще жил в своей чухонской деревне. У Ольги родился другой сын, Костя, толстый ребенок с глупым видом. Сама Ольга похудела, опустилась, ходила растрепанная и оборванная. В узенькой комнатке с промерзающими косяками окна и отстающими обоями в углу было то невыносимо холодно, то удушливо жарко и всегда пахло детскими пеленками. Вдоль стены стояли кровать, мягкая скамейка в виде дивана, обитая полинявшей шторой, и комод с филейной салфеткой. Над комодом довольно криво висели бледные фотографические портреты Ольгиных подруг, а повыше — портрет графини, которая совсем Ольгу покинула, привязалась к новой ‘камеристке’ своей Эмилии, раскисла и уехала за границу. В переднем углу висели образа, те самые, свадебные. Немножко на отлете, пониже Спаса, висел выцветший портрет отца Иоанна Кронштадтского. А еще ниже, совсем на середине ‘святой’ стены — хорошая гравюра с ‘Тайной вечери’ Леонардо да Винчи. Эта гравюра попала к Ольге от графини. Никанор долго рассматривал ее, не зная, причислить ли ее к образам или к картинкам. И наконец, в нерешительности, повесил ее на булавочках хотя и на святой стене, однако пониже отца Иоанна.
Никанор оказался не очень дурным мужем. Правда, он по службе не преуспевал, жаловался на безденежье, стонал, что женился на Ольге, когда мог ‘при его наружности и способностях’ взять любую купчиху, однако не пил, не курил, маленьким сыном своим даже гордился. Сначала Ольга думала, что заберет его в руки, но Никанор был непобедимо упрям и зол. Он легко плакал, казался мягким, как тряпка, но и, рыдая, повторял: ‘Погоди, погоди, я тебе отплачу’, и если чего не хотел, то никакие силы его не могли заставить это сделать.
С самой свадьбы Ольга зарвалась, и так они и не могли поправиться. За Петю не платили и наконец решили его выписать, потому что дома он при других не будет стоить четырех рублей. Об усыновлении его Никанор молчал. Однажды Ольга завела речь, но он вдруг злобно усмехнулся, и она невольно умолкла.
Ольга с радостью оставила бы Петю в деревне, будь деньги. Но денег не было, и выбора не было. Когда еще с прежними долгами расплатишься.
Никанор с утра сидел в погребе. В окно узкой комнаты четы Полушниковых едва проникал осенний свет, отраженный от серой противоположной стены. Стена отстояла так близко, что ни одного кусочка неба нельзя было видеть из этого окна, даже нагнувшись. Ольга сложила деревенское письмо, отерла слезы и, машинально забавляя ребенка, который хотел спать и куксился у нее на руках, ломала голову, откуда взять десять рублей. Чем дольше мальчик останется в деревне, тем труднее будет его выкупить… А там, пожалуй, через суд станут требовать… Ольга была опытна и знала твердо, что ‘люди довольно низки’.
В это время дверь нерешительно скрипнула… Ольга укладывала ребенка около постели, не сразу обернулась, к тому же темно-серые сумерки повисли в комнате и узнать вошедшую закутанную фигуру казалось трудным. Однако Ольга, приглядевшись, не без удивления спросила:
— Ты, Маша? Откуда такая?
— Я и есть, — ответила гостья. — Только ты не кричи. Я к тебе пока, тут и останусь. Можно, что ли?
— Да раздевайся скорее. И рассказывай, откуда ты взялась. Ведь уж второй год тебя не видать.
Маша медленно принялась раскутываться. Развязав шали и платки, она оказалась рослой, видной девушкой, с приятным, довольно свежим и обыкновенным лицом и стриженными, как после болезни, волосами. Она села около стола и оглядывала комнату. Ольга зажгла жестяную лампу и принесла кипятку для чаю.
— Вот как живете, — проговорила Маша. — Бедно живете.
Ольга обиделась.
— Как ни как, да по закону, — проговорила она не без ядовитости. — Ну, а Модест Аполлонович — здоров?
— Что в законе, что без закона — редко, когда счастье, — усмехнулась Маша. — Я вот тебе про Модеста-то и расскажу.
— Да ну, говори ты толком, — торопила Ольга, которая горела от любопытства.
— Толком и расскажу. Видались мы с тобой позапрошлой весною. Сколько раз этот самый Модест нас с тобою шоколадом угощал? То у Андреева, то у Исакова. Потом однажды ужинали в ресторане. Ты была, еще кто-то из девушек и он. А какой он сам-то, помнишь? Разве сказать, что парикмахер? Никогда! Барин, из самых франтоватых, аристократов, присяжный поверенный какой-нибудь… И насчет дам он, насчет обращения…
— Да это сейчас видать было, что он на дам зол, — вставила Ольга, слушавшая с жадной внимательностью. — Ну и что ж, вы с ним познакомились? А место? Ведь у тебя место на пятнадцать рублей было… Вот место!
— А слушай, — продолжала Маша, прикусив кусочек сахара и схлебнув чай с блюдечка. — Он мне и объяснял, почему он должен быть победительный для женского пола. Потому что он дамский парикмахер в шикарной парикмахерской на Невском. А дамский втрое получает против мужского, если он с обхождением и способен. У Модеста большие способности. Многие дамы, как приедут, сейчас: ‘А где мсьё Модест?’ И никого больше не хотят. А то на дом требуют. Он очень много по-французски знает и тоже из заграничного. Впрочем, ты сама могла все это видеть. Ну, и тем он меня чрезвычайно поразил, что такой человек, с образованием и все другое, вдруг передо мной на коленях, и что обожаю, и люблю, а сам в рыдании. Ну, я от места отошла и с ним на Троицкой в комнате и поселилась. Там мы у хозяйки посейчас и жили, а теперь я скрываюсь.
— Как скрываешься? Почему?
— Да очень просто. Все это у нас хуже да хуже пошло. Совсем он обращение переменил. У меня в Покрове сын родился — ну, он, конечно, на это очень зол. Зачем, мол, сейчас же и ребенок? Это, говорит, связа, расходы, да к тому же и совсем немодно: сию же минуту и ребенок! Очень на меня обижался. Как родился ребенок, я долго больна была, а потом он уж вовсе зверем стал. Я говорю — ну, отдай в Воспитательный, а он меня как ляскнет, больную-то: сама плати двадцать пять рублей! А у него деньги есть, я знаю, только ему на другое нужны. Я, погодя немного, опять: отдай в Воспитательный! — Он опять ляск, даже в глазах круги. Ну, что это за обращение? А сам все поедом ест. Это даже очень низко. Вот я и удумала штуку.
— Смотри, — сказала крайне заинтересованная Ольга. — Он тебя так и вовсе бросит.
— Эка, хватилась! Да на что он мне нужен? Я его с обращением любила, а не мужика. Я ему написала записку, что не увидит он меня ни на этом свете, ни в будущем, потому что я больше не существую, а сама скрылась. Скрылась, а ребенка ему оставила.
Ольга всплеснула руками.
— Вот так раз! Куда ж ты теперь деваешься? А ребенка-то зачем оставила?
— А пускай. Все знают, что его ребенок. Небось не отвертится теперь, заплатит двадцать пять рублей, свезет в Воспитательный. А я, как узнаю, что он свез — сейчас на прежнее место пойду. Очень зовут опять, прибавку даже обещают. Пока у тебя побуду, а то он меня найдет, кинет мне ребенка — куда я тогда?
Ольга засмеялась.
— А и хитрая же ты, Машка! — с удовольствием сказала она. — Только, увидишь, он тебе номерка не даст. Так и не найдешь потом ребенка. Ты бы сама лучше в Воспитательный свезла. Шут с ним — связываться? Уж неужели не прикопила двадцати-то пяти рублей?
— Мне сейчас барыня, куда я поступаю, двадцать пять вперед даст. Не первый день меня знают. А не желаю. И денег мне не жалко, а не хочу. У меня мысль такая, и для мысли. Его ребенок — пусть платит. Потому что это уж окончательно свинство, и я не допущу.
— А коли след ребенка-то потеряешь?
— Не потеряю. Пока маленький, пока я не справилась с деньгами, как надо — пускай. А потом найдется. Я же его мало и грудью кормила, привязаться-то не успела к нему, не очень жалела. Вот, думаю, теперь мой рвет и мечет! Завтра утром сходить надо к хозяйке потихоньку, узнать.
И она опять спокойно прихлебнула чай.
Ольга с невольным уважением посмотрела на свою твердо-характерную подругу. И вдруг у нее мелькнула счастливая мысль.
— Маша, а Маша! Вот ты говоришь, тебе вперед дадут… Выручи ты меня, Христа ради, в ножки тебе поклонюсь… Дай десять рублей. Дело такое…
И Ольга подробно рассказала свое дело. Петю выкупить нужно — иначе такие долги нарастут, что никогда не справиться.
Маша выслушала серьезно, но прерывая.
— Плохо, — сказала она наконец. — Зарветесь. И служить ты идти не можешь от грудного-то, законного. Ладно, я дам, у меня и так есть, без барыни. А только когда отдадите-то?
Ольга подумала и без слез, деловым тоном сказала, что могут отдать через год. И дело было решено.
Пришел Никанор на минутку из погреба. Маша ему очень понравилась. Известие о том, что Петю можно выписать, не только не обрадовало его, но неожиданно испугало и разозлило. Он, хотя никогда не говорил этого Ольге, втайне глупо надеялся, что ‘пащенок’ не приедет, так, куда-нибудь девается, пропадет, — и он, Никанор, его не увидит, и люди не будут смеяться… Мать Никанора, поссорившись с Ольгой, принялась убеждать сына, что над ним непременно люди станут смеяться. И Никанор забоялся и обозлился.
Однако выбора не было, и письмо с деньгами отослали в деревню на следующее утро.

V

Чухонка Мавра Ивановна слегка погрешила против правды, когда написала, что Петя в деревне ‘здоровье получил’. Он менее всего походил на крепкого деревенского мальчугана. Большой не по летам, худенький, узенький, с тонкими костями, ровно бледный — Петя смотрел исподлобья, взором не то строгим, не то капризным. Петя знал, что его везут ‘домой’, к ‘родной’ маме, но не мог верить, что его настоящая мама, Мавра Ивановна, не будет при нем. Однако непривычная тревога мучила его, и он ни на секунду не выпускал из рук юбки Мавры Ивановны.
Последнее время и в деревне что-то удивляло Петю. Ему не давали булки, когда он просил. Старший брат Ваня больно побил его, когда Петя взял его новый пояс. Сапоги износились, других не дали, а когда он сильно порезал ногу, его же стали бранить. Мама один раз сильно ударила по руке за ужином, когда Петя не в очередь потянулся к чашке. Прежде это случалось только с Анюткой. Она тоже была на воспитании, но от казны, и к ней никогда никто не приезжал. Спать Петя привык с мамой, но теперь она иногда не брала его к себе — и Петя долго и тихо плакал от обиды и недоумения. Впрочем, когда пришло последнее письмо и стали собираться к отъезду, мама начала выть и причитать, дала Пете белый пряник, а Петя, охватив ее руками, думал, что ему все равно, куда ехать, лишь бы она была с ним.
Сапог все-таки не было, Пете надели на грязные ножки широкие шерстяные чулки и старые резиновые калоши, у которых носки отставали от подошв. Шапки тоже не было, а так как стоял уже ноябрь и порядочные холода, то Петину голову завернули в кусок разорвавшегося одеяла. Приехали в Петербург с поздней машиной. Извозчик стоил по крайней мере полтину, а потому Мавра Ивановна рассудила идти пешком.
Петя, которого она вела за руку, сначала покорно шел в своих калошах, потом подумал и сказал:
— Эйди, ведь у меня ножка болит.
Он говорил и по-чухонски, и по-русски, потому что их деревня была смешанная, и сама Мавра Ивановна часто говорила по-русски. Впрочем, Петя на обоих языках говорил нечисто и мало, хотя понимал все.
— Ножка болит? — отозвалась Мавра Ивановна. — Ничего, пройдет, сыночек. У родных мамы и папы сейчас молоко будем пить с булками.
Петя покорился и шагал, прихрамывая. Мама крепко держала его за руку, ему было страшно, но не очень, потому что она с ним. Ну, пускай папа и мама дадут чаю с булками, а потом домой, в деревню, со своей мамой, к Ване и Анютке, к поросятам и кошке. Дошли — было поздно, Мавра Ивановна устала, потому что тащила еще мешок холщовый с добром, всякими тряпками и деревенским гостинцем — медом.
Никанор уже пришел из погреба. Ольга только что уложила ребенка. Увидав новоприбывших, она ахнула, потом расцеловалась с Маврой Ивановной, поцеловала сына и почему-то принялась громко рыдать. Грудной ребенок заворочался и пискнул. Ольга тотчас же умолкла и неловко и суетливо принялась раскутывать Петю, который смотрел исподлобья удивленно и строго и не выпускал руки Мавры Ивановны.
— Никанор, — говорила Ольга. — Да чего ж стоишь столбом? Поди на кухню, попроси самовара у Аннушки! Экий, прости Господи, психопат! Шевельнуться не может, когда его просят!
— Позвольте поздороваться, — сказала Мавра Ивановна, и поздоровалась с Никанором за руку. — Супруг Ольги Ивановны?
— Точно так, — глуховато ответил он. — Никанор Полушников.
— Вот папа, Петичка, — сказала Мавра Ивановна немного тягучим, очень ласковым голосом. — Поцелуй папу! — Но Петя, вдруг охваченный ужасом, отвернулся и спрятал голову в платье Мавры Ивановны.
Никанор, даже и после отправки денег, почему-то не представлял себе, что Петю точно привезут. Теперь же, когда мальчик стоял перед ним, он испытывал необыкновенную злобу от этой неожиданности и вдруг с совершенной ясностью увидел и уверовал, что ‘люди’, действительно, ‘будут смеяться’.
Его одутловатое, бледное лицо не выразило приветливости, и Ольга, вдруг заметив это, уязвилась и вскрикнула:
— Нечего, нечего! Не слушай, Петька! Какой это тебе папа! Он тебе не папа!
Мавра Ивановна покачала головой.
— Ну, что это, Ольга Ивановна! Сразу ребенку такие слова! Напротив того, ему другое должно внушить!
Никанор исчез под предлогом распоряжений о самоваре. Начались вздохи и охи и различные приветствия. Ольга, раскутывая Петю, заметила, что он без шапки и без сапог.
— Неужели ж это вы его так и везли? — воскликнула она.
— А как же? — И Мавра Ивановна подняла на нее свои голубые, подслеповатые глаза. Мавра Ивановна была женщина лет тридцати, но казавшаяся гораздо старше, с грубой загорелой кожей темнее волос, которые у нее лежали очень гладко, плоские и желтые, слегка разноцветные. Губы она поджимала плотно и говорила с весьма сильным финским произношением.
— А как же везти еще его? — спокойно продолжала она. — От вас присылок никаких не было. Откуда ж ему сапоги взять? Мы вам о том писали.
— У меня ножка болит, — сказал Петя.
— Болит? Болит? — подхватила Ольга. — Да что это с ним? Ах, Боже мой! В калошах, в чулках рваных!
— А вы не прислали целых, — невозмутимо ответила Мавра Ивановна. — И ничего не болит. Шел, устал, то и заболело. А так не болит.
Ольга всплеснула руками.
— Всю дорогу с вокзала шел? Ну, подумать только! Да это уморить надо ребенка! Это какую совесть надо иметь!
— Почему это — совесть? Вы деньги на извозчика не присылали. Это к чему же так говорить…
Ольга посадила Петю к себе на колени. Петя тревожно вслушивался в разговор двух мам и неловко пытался сползти с колен, чтобы опять прильнуть к Мавре Ивановне. Он отлично вспомнил эту петербургскую маму: так же у нее и в ушах стеклянные серьги, так же волосы напереди взлохмачены и стоят колом, только теперь зуба во рту с одной стороны нет. И платье на плечах торчит. Петя понимал, что они хотят ссориться, что петербургская бранит настоящую за него, что будто настоящая его обижает, а это неправда и не может быть, потому что он сам, Петя, настоящую изо всех сил любит… Ему было обидно и хотелось ударить петербургскую маму, а потом укрыться к ‘эйди’ на колени, которая его от всех защитит.
Он, наконец, выскользнул из рук Ольги и прильнул к чухонке. Ольга поймала его недружелюбный, злой взор исподлобья и сказала недовольным тоном, выбирая добро из узла:
— Совсем ему испортили характер в деревне. Очень испортили, сразу видать. Сколько еще возни будет с этим ребенком! Ну да здесь баловать не станем.
— И нисколько он не испорчен, а только ребенок знает, кто его любит, — проговорила торжествующая Мавра Ивановна. — Тяжело ребенку с мамкой расставаться. Еще как он перенесет. А вот, застращивайте его сразу словами, он у вас и вовсе заболеет.
Сердце Пети билось от страха и горя, хотя он до сих пор не понимал, что будет дальше. Когда пришел Никанор, Петя еще глубже спрятался в складки платья Мавры Ивановны и не мог принудить себя взглянуть в бледное, полное и злобное лицо ‘папы’.
Никанор взбесился и сразу хотел проявить строгость, но сдержался, потому что струсил. И Ольга начала бы скандалить, да и перед Маврой Ивановной он чувствовал некоторую робость. Пусть, это еще не уйдет. А пока он удовольствовался тем, что незаметно, с тихой яростью, пребольно ущипнул Петю за ногу, надеясь, что испуганный мальчик не посмеет пожаловаться. Петя, точно, ничего не сказал, только вздрогнул от боли и тихо заплакал, неистово прижимаясь к чухонке. Она рассеянно утешала его, гладя по головке, и сладкие, приторные, слова утешенья чередовались с язвительными, которые она бросала Ольге, опять затеявшей перебранку: каких-то тряпок недоставало в привезенном добре.

VI

Серый, почти черный, ноябрьский день едва освещал узкую комнату. Свет, отраженный от мрачной стены противоположного флигеля, был так слаб и туманен, что даже розовые обои комнатки казались зловещими. В правом, совсем черном углу горела лампадка и красные, слабые пятна падали на позолоченные ризы икон.
У стола, приставленного к окну, сидел Петя. Ноги его недоставали до полу. Он не двигался, бледное, серьезное и мрачное лицо его застыло в одном выражении. Около стула лежали какие-то игрушки: деревянный, липкий от краски, конь с мочальной уздой, картинки старого модного журнала, коробки из-под папирос и леденцов… много коробок. Но Петя, прежде особенно любивший коробки, теперь не играл. Он сидел и думал.
Ребенок кричал на постели. Ольга укачивала его и громко и однообразно напевала, стараясь заглушить его голос своим. Мавра Ивановна вышла купить себе что-то на дорогу — она сегодня уезжала.
Когда стукнула дверь, Петя вздрогнул и хотел соскочить со стула. Но это была не Мавра Ивановна, а Маша, которая выручила Ольгу и дала десять рублей для Пети. Маша поздоровела, казалась веселой и розовой с холода. Одета она была легко, в одном платке, накинутом поверх черного, ловко стянутого платья с белоснежным передником.
— Здравствуй, Ольга, — сказала она живо и поцеловалась с подругой. Растрепанная, измученная Ольга казалась старухой перед нею.
— Маша! Что так давно не заглядывала? Правда, что ль, на месте? А как же твой-то?
Маша засмеялась и махнула рукой.
— Может? Да ну его! У меня место, я тебе скажу, такое — прелесть! Я сразу же на место пошла. Только и отдохнула.
— А ребенок где?
— В Воспитательном. Где ж ему еще быть? Вот, расскажу тебе, катавасия-то вышла! Вот смеялись-то мы! Пришел Модест тогда из магазина — сейчас получает письмо от меня, так и так, меня не ищи, я больше не существую, однако не воображай себе, чтобы я из-за такого дурака на грех пошла, я, может, лучше тебя найду, а в наследство получай ребенка. Все знают, что — твой. Так он, милая моя, прибежал к хозяйке — лица на нем нет. ‘Моя-то, — кричит, — что наделала! Покинула мне мальца!’ Уж он тут ругал меня, ругал — мне хозяйка все рассказала, — а потом кричит: ‘Берите его, вот двадцать пять рублей, тащите в Воспитательный!’ Хозяйка хочет ехать, а он одумался и говорит: ‘Постойте, я с вами поеду, а то вы номерок этой дряни отдадите, а я не желаю’. И поехал.
— И что ж, не отдает номерка?
— Модест-то? Нет. Он опять около меня кружит. Иди, мол, опять ко мне, а то я номерок уничтожу, и ты свое дитя потеряешь. Да не очень-то я глупа.
— Не пойдешь?
— На муку-то на эту? То постыла была, то снова милой сделалась? Знаю его: по-своему только хочет сделать. Да шалишь, не на такую напал. А ребенок — что мне с него теперь? Вот подрастет… Небось не уничтожит номерка. Добудем.
Маша подошла к столу.
— Этой твой, что ли? — прибавила она, взглянув на Петю.
— Мой… Ужасно как испортили в деревне, — повторила опять Ольга, точно извиняясь.
— Мамка-то уехала?
— Нет еще… Сейчас поедет.
Маша с интересом взглянула на Петю.
— Ты что ж молчишь-то? Не рад, что ли, в Питере оставаться?
Петя взглянул исподлобья на новую тетю. Какая она! Опять вся странная, чужая, как все здесь ему странно и чуждо. Может быть, и эта тоже ему не тетя, а мама?
— Что ж ты насупился, глупенький? — продолжала Маша. — Я тебя не съем, нечего чужаться. Что, хорошо здесь?
Петя посмотрел, почесал грязной, тонкой ручкой затылок с торчащими желтоватыми волосами и сказал:
— Нет, нехорошо здесь. Домой хочу.
— Ишь ты! — проговорила Маша с любопытством. —. Не нравится! Что ж тебе тут не нравится? Маму, папу ведь любишь?
При воспоминании о папе брови Пети сдвинулись. Но за два последние дня он сильно присмирел и понял, что надо непременно говорить ‘да’, если спрашивают, любит ли он папу, маму.
— Да, — прошептал он, опуская голову. — И эйди люблю, — прибавил он поспешно.
— Это чухонка-то твоя? Ишь ты! А ты посмотри, как в Питере-то хорошо. Улицы, панель. Видал фонари-то?
— Видал. Я в деревню поеду.
— Фу ты, какой упрямый! Чего тебе в деревне? Что там в деревне-то есть? А здесь в окно только посмотреть…
Петя давно смотрел в это окно и думал. Вдруг он улыбнулся и сказал:
— А в деревне земля. А здеся каменье. Земли не видать.
Маша расхохоталась.
— Вот чудной! Земли в городе захотел! Тебе тут панель, грязи нет.
— А еще, а еще, — вдруг спеша заговорил Петя, точно боясь, что позабудет свою мысль, — еще в деревне облаки. А тут, глянь, амбары.
И он указал на серую стену противоположного дома.
Маша еще громче расхохоталась. Ольга стояла около без улыбки и мрачно проговорила:
— Очень спортили в деревне. Страсть как спортили. Будет возни.
Петя еще ниже наклонил голову и замер. Ему было стыдно, что он стал говорить с этими тетями или мамами, и обидно, что над ним смеялись. Потом ему сделалось страшно, как когда он один раз, в деревне, на опушке леса потерял эйди, которая брала грибы и отошла от Пети. Он кричал, а никого не было. Только большущие сосны ворчали. И когда эйди вышла из-за сосны, он с воплем кинулся к ней.
Так же кинулся он к ней и теперь, когда она вошла в комнату с покупками. Но Мавра Ивановна была угрюма и озабочена и слегка отстранила Петю, не заметив его изумленного и горестного взора. Мавра Ивановна заходила к деверю, который долго наставлял ее уму-разуму и объяснил ей, что ее хотят обмануть. Мавра Ивановна и сама была не промах, а деверь ее окончательно укрепил и утвердил.
Ольга зажгла лампу и поставила её на стол.
Был праздник, погреб заперли рано, явился Никанор. Увидав Машу, он галантно раскланялся и улыбнулся. Маша ему очень нравилась.
— Скоро уж и на машину пора, — сухо проговорила Мавра Ивановна, стягивая холщовый мешок.
Петя, который держался за ее юбку, разжал пальцы и присел на край обитой скамейки. Его ситцевый костюм висел на стенке не уложенный. Он хотел было сказать об этом, но вдруг понял как-то, что не нужно говорить, что совершается неслыханная беда — и не заплакал, а только замер, притаился и смотрел.
— Надо бы с хозяевами по-хорошему рассчитаться, — опять суховато и сосредоточенно проговорила Мавра Ивановна и присела у стола, поправляя платок.
Маша, не желая мешать, но любопытствуя, отошла к сторонке, где стояла кровать и спал грудной ребенок. Никанор сидел по другую сторону стола, Ольга тоже взяла стул. Разговор обещал быть торжественным. На Петю никто не смотрел. Он не двигался у комода, на скамейке, и держал за рукав свое длинное пальто, которое добыл со стены, увидав, что ‘эйди’ собирается.
— Мы иначе, как по-хорошему, и не рассчитываемся, — начала Ольга. — Только не знаю, к чему вы это теперь заговорили. У нас расчет кончен. Присылали письмо, просили десять рублей, да на осьмнадцать форменную росписку — и дадено вам. Чего ж еще?
— Так. А на дорогу-то где?
Ольга взвизгнула.
— Три-то рубля я вам здесь дала на пряники, что ли? Еще трех рублей мало?
— Да-с, эти три рубля я у хозяина вперед выклянчил, — заговорил осмелившийся Никанор. — А что мне? Это, можно сказать, не мой ребенок-с. По мне-с, он хоть бы и вовсе не существовал. И даже не в пример лучше. Я только по доброте по своей…
— Молчи ты! — оборвала его Ольга и опять обратилась к Мавре Ивановне. — Чего ж вы еще путаете? Отпираться от трех рублей станете?
— Отпираться не стану, а то и путаю, что я не согласна.
Ольга вскочила и стул загремел.
— Это еще что?
— А то же, что не согласна. Мне расчету нет. По четыре в месяц за семь месяцев двадцать восемь, а еще он у меня две недели даром жил. Я даром не согласна.
— Какие две недели? Какие две недели? Это что вы не везли-то? Так мы не обязаны…
— Это точно-с, обязательства нет…
— Две недели даром, — упрямо повторяла чухонка, — да чай, да кофей, да сахар, да…
Ольга была вне себя.
— Кровопийца ты, а не мамка! — завизжала она, наступая. — Совесть-то твоя где, а? Не видишь, как люди бьются, рубашку последнюю готова снять?
Мавра Ивановна тоже поднялась.
— Ну, ты не очень-то, — сказала она сурово. — А я в суд подам, коли так.
— Хорошо же, хорошо! — вскрикнула Ольга, захлебываясь, и вдруг грубо схватила Петю за руку. — Ты ж все выла о нем да причитала, любишь его очень. На тебе его, бери, увози к черту, знать его не хочу! Плакали мои десять рубликов, а других не увидишь! Пошла и с ним вместе, жила чухонская!
И она так толкнула Петю, что он отлетел прямо к Мавре Ивановне. Никанор смеялся, открывая широкий рот. Петя уцепился было за юбку Мавры Ивановны, но она, потеряв свое обычное спокойствие, вдруг оторвала от себя его тонкие пальцы и толкнула его прочь, к Ольге, так сильно, что он упал боком на скамейку.
— Сама родила, другим прикидываешь! — закричала она вдруг неестественным, не то плачущим, не то злым, пронзительным голосом. — Я его не даром любила, даром нет тебе ничего! Да провались он, да опаршивей он…
Петя еще раз попробовал, в пылу криков, подползти к Мавре Ивановне, но она опять выдернула свое платье и, размахивая руками, подступала к Ольге. Платок свалился у нее с головы, всегда плоско лежащие волосы растрепались и лицо из серого сделалось кирпичным.
Петя смотрел-смотрел, и ему стало казаться, что его ‘эйди’ тут нет, что она уехала, а что это другая, такая, как все эти петербургские мамы. Когда она обернулась к нему и, среди криков, ткнула его пальцем, с бранью и ненавистью — ему стало так страшно, что он метнулся в сторону, в угол. Крики и брань наполняли всю комнату. Заплакал ребенок на постели, по никто не обращал на него внимания. Ольга, чуть не в истерике, упрекала теперь чухонку, что она не ходит в церковь, и не признает святых и мучеников, а что это запрещено, и она на нее тоже в суд подаст. Мавра Ивановна все тем же высоким и скрипучим голосом нанизывала бранные слова, какие только знала по-русски, проклиная и Ольгу, и ее мужа, и ребенка их, а главное, Петю, с непонятной, неожиданной злобой, — и торопливо завязывала узлы и покрывалась.
— Что ж, мальчоночка-то не берете? — ядовито сказал Никанор.
— Подавитесь вы им! — отвечала Мавра Ивановна. — И глядеть на него не желаю. Наплачешься еще, молодец, с чужим отродьем. Высмеют тебе люди глаза-то. Подожди. А я этого так не оставлю. Притянут вас за низость за вашу. Держала, грела, любила — и вот тебе за все про все!
Свалка опять вспыхнула. Ольга опять кричала, что пускай Мавра Ивановна берет Петю и убирается. Мавра Ивановна бросала Петей в нее и повторяла свои проклятия, — но Петя уже не слышал и не слушал. Он бросился ничком на скамью, обитую старой шторкой, и натянул себе на голову пальто, которое держал за рукав. Он знал, что это им дерутся, потому что он не нужен. Ему было так страшно, что он не плакал, а только дрожал. Гораздо страшнее, чем тогда, в лесу, когда он остался один и большие сосны ворчали вверху. Тогда ‘эйди’ только потерялась, а потом нашлась, а теперь ее совсем нет нигде. Эта, растрепанная и красная, толкающая его прочь, совсем не она. Пусть она уедет. Пете все равно, где быть. Никто, ни мамы, ни этот папа, не хотят его. Лучше ему нигде не быть. Страшно.
И Петя, дрожа, все укутывался в пальто, стараясь сделаться совсем маленьким.
Он даже не заметил, что ссора понемногу стихла — Ольга и чухонка стали сговариваться, уступать друг другу. На полуторах рублях сошлись, хотя полный мир и не восстановился. Да и некогда было, времени почти не оставалось. Чухонка сурово схватила свои узлы и, покрестившись на иконы, вышла, занятая расчетами, еще злобная, позабыв о Пете. Ольга вышла за ней.
В комнате остались Никанор и Маша, которая все время молчала, слушая с большим любопытством и удовольствием.
— Видели, Марья Гавриловна, сколь люди низки? — торжествующе спросил Никанор. — Даром, говорит, две недели жил!
— Что уж, известно не родные, — жеманясь и кокетничая, проговорила Маша. — Это понимать должно, Никанор обернулся к Пете и пытался сдернуть с него пальто.
— Чего молчишь, пащенок? Вон твоя любезная-то какова! Ценить должен, что в родную семью приехал!
Никанор сказал это, желая понравиться Маше. А чтобы мальчик чувствовал, он незаметно просунул руку под пальто и больно ущипнул его под коленом. Петя только охнул и глубже зарылся головой в подушку. Жаловаться и плакать было некому и незачем: он приехал навсегда в родную семью…

Примечания:

Вестник Европы. 1898. Т. 2. No 3.
Иоанн Кронштадтский (в миру Иван Ильич Сергиев, 1829—1908) — протоиерей Андреевского собора в Кронштадте, проповедник и благотворитель. В 1990 г. канонизирован Русской Православной церковью в святые.
Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 4. Лунные муравьи: Рассказы. Пьесы. — М.: Русская книга, 2001. — 528 с., 1 л. портр.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека