Сон под утро был тревожный. Снились сны молодые и прозрачные, как весенний воздух. Но какие-то злые тени прогоняли эти ласковые сны, и кошмары давили грудь, было тяжело на душе и хотелось поскорее проснуться, потому что надо было проснуться: поезд уходил утром, и Красинский, ложась спать, несколько раз внушал себе подняться не позже семи утра.
Тяжелые сны сменялись опять радостными. К Красинскому пришла с ранней лаской деточка, маленькая дочурка, — и он смеялся, лежа у себя в кабинете, и рассказывал деточке веселые сказки про двух птичек, упавших с дерева, и про козлика, который принес птичек в кухню к кухарке Ксении. По сказке выходило, что птички блеяли, а козлик пел, и Красинский громко смеялся, и радовался недоумению дитятки, ее изумленным глазенкам и убежденному поддакиванию.
— Да, да, — кивала головкой Аллюся, слушая сказку.
— Да, да, — кто-то сказал за дверью.
Сказал еще раз и еще раз. И голос превратился в резкий стук, и за дверями раздался уже оглушительный грохот, вызвавший сердцебиение,
Красинский вскочил с постели и громко крикнул:
— Кто там?
— Срочная присяжному поверенному Красинскому.
Щелкнул замок, и Красинскому почуялось, что в дверь сейчас войдет несчастие.
Но телеграмма ничего страшного не представляла.
Помощник Красинского телеграфировал из Москвы, что по наследственному делу Раменских необходимо получить весьма важный документ в городе Ананьеве. Дело должно было слушаться на будущей неделе, документ был, действительно, нужен и важен, и Красинский облегченно вздохнул.
Надо ехать в Ананьев, хотя смертельно не хотелось. Так все шло хорошо до сих пор. В Киеве Красинский быстро покончил все свои дела. Успех был полный. Оставалось сложить вещи и на курьерском сегодня утром укатить домой.
Но вот приходится ехать в Ананьев, в глухую дыру, маленький, отвратительный городишко, где он имел несчастье окончить гимназию и где живут его близкие родные.
Когда Красинский ехал на юг, ему очень хотелось заехать к своим, которых он не видел уже более десяти лет. Но сердце не лежало к свиданью. Так далеко ушло это прошлое, когда он был близок со своими близкими. Так далеко ушло его безотрадное детство. Исчезли любимые образы, померкли любимые лица, растаяли все воспоминания юных лет.
Остались сестры, остались братья. О них он давно не имел никаких вестей. Доходили изредка тревожные слухи, и нервно, досадливо выбрасывал их из своей памяти Красинский. В семье покойный дед оставил богатое наследство — алкоголизм. И дети, и внуки слишком много жертв принесли, приняв это наследство.
Уехал Красинский из Москвы в тревоге. Приближалось время родов жены. Боясь расстаться с нею в такой критический момент, Красинский обошел с женою всех московских знаменитостей-врачей и в конечном результате уехал еще с большей тревогой. Мнения врачей разошлись. Срок растянулся в пределах целого месяца. Один из ассистентов знаменитого профессора предсказал двойню.
Но ехать было надо, и Красинский оставил свою семью с тягостным чувством приближения какой-то опасности, чуявшейся ему в этой разноголосице опытных акушеров.
Обмениваясь ежедневно телеграммами с женой, Красинский успокоился. Все шло хорошо. И Аллюся, прихварывавшая в последнее время, теперь совершенно здорова.
Милая Аллюся! Как живая стоит она перед ним.
Подходит к нему в разгар самой неотложной, срочной работы, подымает ручки, смотрит славными, светлыми глазками и шепчет:
— Визи меня, Алю, папа, на юки…
И тепло, и свежо становится на душе Красинского. Укладывая вещи, он тихо шепчет, чтобы никто не услыхал, хотя никто не подслушивал и не мог подслушать, — нежные, детские слова. И от них ему становилось легко, точно и сам он обратился в дитя.
II.
Поезд шел медленно, как часы юноши, пришедшего на первое любовное свидание.
Кондуктор был пьян и груб. Поезд опаздывал, и Красинский злился. И, злясь, несколько раз спрашивал кондуктора о причинах опоздания поезда и, получая грубые ответы, вступал с ним в бесконечные объяснения, после которых неизменно чувствовал слабость от усилившегося сердцебиения.
К вечеру, усталый и разбитый, он приехал, наконец, в самую лучшую ананьевскую гостиницу, которая показалась ему самой худшей гостиницей в мире.
Был спертый воздух в скверном номере. На стенах были следы клопов. На кровати — подозрительные пятна. На зеркале — фривольные надписи, сделанные алмазом. Но электрические лампочки горели исправно, и их свет хоть немного скрашивал действительность.
Вошел комиссионер.
— Может быть, нужно папирос? Первый сорт. Нужно? Отлично.
Из кармана комиссионера стремительно вылетают две пачки папирос и также стремительно влетают в его карман деньги за них.
Но комиссионер не уходит. Быстрым, внимательным взглядом он оглядывает приехавшего ‘пассажира’, как говорят на юге, и также быстро, но точно не серьезно, полу-спрашивает, полу-настаивает:
— У меня есть такая интересная вещь… Уй, какая… Только что начала… Молодая… Здесь — вот… Там — вот…
И комиссионер жестами показывал, с несомненною талантливостью художника, какие анатомические прелести рекомендуемой им женщины должны соблазнить роковым образом новоприезжего гостя.
— Значит, — удивился наивно Красинский, — вы говорите о женщине?
Комиссионер, улыбаясь, повел плечами и искренно добавил:
— Надо же чем-нибудь зарабатывать хлеб честному человеку.
— А слышали. Мы — ярославские. Смышлены. Вот и приехали.
Красинский заплатил извозчику вдвое.
Ярославец осклабился и прибавил:
— Ежели бы мне купить, значит, здесь автомобиль, — житья не стало бы.
— Почему? — изумленно спросил Красинский.
— Да исправник все ездил бы на нем к своей любовнице, да катал бы ее… У нашего хозяина вторую лошадь истребил. Уж больно лют на женщин и на нашего брата, извозчика…
Красинский смеялся. И сразу все впечатления скверной гостиницы сделались легкими и летучими. Испарились и уплыли из памяти. И только стоял невольно образ той молодой женщины, которая только что ‘начала’, и у которой ‘здесь — вот’, ‘там — вот’. Кто она? Может быть, какая-нибудь несчастная жертва ананьевской тупой и гнусной жизни, темперамента господина исправника или своего собственного темперамента?
И ему почудился свежий, юный образ молодой, красиво сложенной девушки, от которой пахнет весной и в глазах которой цветут фиалки.
Разве сказать комиссионеру, чтобы он прислал эту ‘интересную вещь’?
И сделалось стыдно и больно за эту отвратительную мужскую привычку жадно откликаться на зовы всякого женского тела…
И, призвав на память дочурку, Красинский, серьезный и весь поглощенный любопытством от предстоящей встречи, быстро поднялся по лестнице указанной ему какой-то странной и лохматой фигурой, быстро проходившей к воротам.
IV.
Звонок. Движение за дверями. Какие-то возгласы. Шуршанье женских платьев. Точно тревога поднялась в осажденной крепости.
Странно живут здесь люди.
Дверь отворяется.
Красинский невольно давит в себе крик, готовый сорваться с уст.
Пред ним сестра? Или чужая?
Горячо и быстро мелькающая мысль мгновенно расценивает ту женщину, которая стоит перед ним. Нет, это не сестра.
И он решительно делает шаг вперед и говорит:
— Здесь живут Кротовы?
Женщина остается неподвижной. Точно вылитая из бронзы статуя. Только руки, поднявшиеся было к лицу, замерли на груди и сложились, верно невольно, в молитвенный жест.
Красинский на мгновенье остановил свой взгляд на этих, так красиво и так набожно сложенных руках.
И в то же время почувствовал на себе жгучий ток…
И поднял свои глаза и встретил глаза странной женщины, скорбно, пытливо, страдальчески устремленные на него.
Жгучий ток усиливался. Претворялся в слова и думы. И говорил о близком, и родном.
— Не может быть, не может быть! — стремительно неслось в мыслях Красинского.
Углы рта странной женщины, — она вся в черном, — опустились. Задрожали старые, дряблые, желтые щеки. Скатилась крупная светлая слеза. И молившиеся руки опустились, упали, как мертвые.
— Это ты, Воля?
И молящиеся руки обвили шею Красинского. А он в вихре спутанных мыслей и соображений все еще никак не мог отгадать, кто же обнимает его? Кто прильнул так крепко? Кто пред ним?
И чей-то голос просто и ясно шепнул его душе:
— Да ведь это — Таня…
Таня… Таня…
Это самая старшая сестра. Лет пятнадцать… нет больше, лет двадцать тому назад они виделись в последний раз. Красинский приезжал уже студентом. Из робкого, застенчивого гимназиста он обратился в яркого и красивого юношу. Начал ухаживать даже за своей племянницей Липочкой, дочерью Тани, красивой и легкомысленной болтушкой, с вишневыми губами, влекшими, как магнит.
Таня скоро уехала. Ее мужа, соборного дьякона, произвели в сан священника. И назначили ему деревенский приход.
Уехала и Липочка. Оставила на сердце след. Но след скоро истерся. Остались в памяти лишь Липочкины поцелуи. Долго-долго. Но жизнь и их замела, как юный след легких женских ножек по первой пороше заметает холодный вихрь.
А старшая сестра оставалась в памяти, как изящная, красивая дама, любившая жизнь, книги и театр.
И вот теперь…
Стоит старуха… Тонкие, когда-то такие красивые губы прильнули к губам Красинского. Он отвечает долгим поцелуем и чувствует беззубый рот. И на мгновенье ему становится неприятно. Но сейчас же, прогнав в то же мгновенье эту нечестивую мысль, он целует Таню, как целует он свою маленькую дочурку…
И потом, оторвавшись от поцелуя, они смотрят друг на друга. И холодное время считает за них все пройденные годы, все пережитые пределы. И шепчет жестоко:
— Как мы стары, как мы постарели…
V.
В маленькую переднюю, точно шквалом, налетели другие. Заполнили. И напоили криком своим радостным воздух.
— Воля… Воля… Дядя Воля…
И, целуясь со всеми, плохо разбираясь в лицах, Красинский уловил только одно красивое пламя, сверкнувшее в глазах тонкой, хрупкой девушки, которая, целуя таким красиво-зовущим женским и в женской прелести слишком смелым тоном прошептала, сверкая черными, как маслины, глазами:
— А ведь вы меня совсем не знаете, дядя Воля…
Но Красинский скоро осмотрелся и разобрался во всех своих родственных отношениях. Смеясь и балагуря, он угадывал быстро и легко имена всех своих многочисленных племянников и племянниц. Шутили и хохотали. Оказалось, что за время десятилетнего отсутствия Красинского семьи сестер увеличились весьма значительно. Малыши обратились в юношей или прекрасных девушек. А теперешние малыши появились на свет уже тогда, когда Красинский скрылся с родственного горизонта.
И когда все перечисления и все учеты родословного дерева были исчерпаны, Красинский спросил изумленно:
— Но почему же вы все собрались у Тани?
Звонкий хохот десяти юных голосов не дал ему окончить своего вопроса.
И со всех сторон закричали ему:
— Да ведь Капочка сегодня именинница.
И голоса звучали точно упреком: как же можно не знать такого большого семейного события!..
А Капочка чувствовала себя героиней и, сидя важно в кресле, уписывала за обе щеки куски сладкого пирога.
Была она маленькой, полненькой девочкой, того неопределенного возраста, когда из девочек распускаются девушки значительные, индивидуальные, интересные.
И, точно чувствуя в себе этот томящий процесс преображения, Капочка смотрела на всех гордо вызывающе. Ее губы вздрагивали, и по ним она слишком часто проводила горячим языком. И глаза матовели, когда она наклоняла головку со спутанными каштановыми волосами, отвечая на вопросы, кто бы их ни задавал.
А когда Красинский спросил ее — учится ли она, Капочка самодовольно отвечала, что давно уже окончила гимназию.
Хотелось спросить ее подробнее. Но родственные разговоры, такие быстрые, стремительные и перескакивающие с темы на тему, не дали ему этой возможности.
Но в душе осталось впечатление какой-то лжи, только что созданной.
И Красинского это заинтересовало. Да, волновали еще глаза той, которая в передней облила его в первый момент таким красивым пламенем горящих глаз, несоразмерно больших при ее тонкой хрупкой фигуре…
VI.
Только одной сестры не было в Ананьеве. Остальные четыре здесь. Не было и братьев. Не сразу разобрался в этих родственных сплетениях Красинский. А когда разобрался, заструились грустные семейные разговоры.
Каждая из сестер торопилась кратко, но поскорее рассказать о себе.
И зазвучали печальные повести, от которых давно отошел Красинский, счастливый в жизни и делавший свою адвокатскую карьеру, как гордый победитель, украшенный в жизни главным — удачливым талантом. О нем в семье знали. Следили по газетам за процессами. Радовались, когда выступал Красинский… А в смутное время ликовали, когда о Красинском газеты писали, как об одном из вождей надвигавшейся революции. Хотя Красинский был только ее красивым болтуном, прекрасно учитывавшим минуты свободы и минуты опасности…
И в семье гордились им.
Красинскому показали все портреты его, вырезанные из иллюстрированных журналов и приложений к газетам. Эти портреты были иконами для всей семьи родственников. Весь Ананьев знал про Красинского, благодаря шумным разговорам сестер и бесчисленных племянников и племянниц о нем.
Красинскому сделалось неловко от этого ликующего, торжествующего тона, в котором сестры говорили о нем. Стыдно и больно. А он ведь почти ни разу не вспомнил своих близких. На редкие письма он не отвечал. И родные наивно и трогательно объясняли ему теперь, что они и не ждали ответа, что они прекрасно понимали, как трудно ему, знаменитому, найти время для пустой и бессодержательной родственной переписки…
И среди дифирамбов, восторгов и излияний, все чаще и чаще пробивались голоса жизни и закончились сплошными воплями…
Таня овдовела и после смерти мужа получает, как вдова священника, 12 руб. 50 коп. в месяц пенсии. Пособия не выдали.
Сестра Груша бросила своего мужа-сифилитика и пьяницу и живет чем-то вроде приживалки, из деликатности называющейся ‘экономкой’ в семье прогоревшего помещика, который когда-то на юге гремел своей благотворительностью на пользу учащейся молодежи.
Сестра Аня случайно вышла замуж за служащего в каком-то банке, члена артели, красивого и видного, но горького пьяницу. Пьет он, правда, разумно. Только приходя домой со службы. И пьет весь вечер, пока не допивается до бесчувствия. И тогда начинает мучить своими бессмысленными разговорами и жалобами жену и детей. На них он изливает гнев за свою неудавшуюся жизнь, за свои молодые надежды и за свое неуменье хватать с жизненного пира лучшие куски.
Было тяжко и нудно.
Красинский прикидывал в уме, сколько же нужно, чтобы дать этим милым и близким людям возможность человеческого существования. Но ничего не выходило. Слишком много детей у милых сестер. Слишком много надо им…
И эгоистически вставал образ жены, теперь, может быть, корчащейся в муках родов, и образ Аллюси, этого крошечного божества, в сравнении с которым не могут пойти все эти маленькие скорби, раны и неудачи жизни…
И Красинский отбрасывал от себя всю эту сплошную печаль, которую нашептывали ему сестры и шутками старался загладить трагизм этих родственных разговоров…
А потом поднялся шумно и весело и крикнул:
— Ну, хорошо. Черт с ними, с заботами жизни. Давайте повеселимся.
И молодежь зааплодировала. Смеялись глаза и лица. Румянец вспыхивал и переливался. Глаза загорались и мерцали.
Всем сделалось весело. Хотелось хоть раз освободиться от кошмара жизни.
VII.
— Устроим сегодня наш родственный праздник по-настоящему, — говорил нервно Красинский, хотя жуть уже тревожила его сердце и не было в нем спокойствия радости.
— Отлично, — закричала Капочка.
А та, с горящими глазами, племянница Веруша прибавила:
— И не надо нытья. Ведь, дядя Воля приехал, чтобы повидаться, а не для того, чтобы быть адвокатом.
Красинский послал взором своим поцелуй милой девушке и, смеясь, добавил:
— Вот не знал, что у меня такая умница-племянница. Взял бы охотно ее в свои помощники. А пока поедем, Веруша, со мной. Через полчаса мы вернемся…
И, подхватив Верушу, Красинский быстро выбежал, точно молодой, из комнаты.
Подавая пальто Веруше, Красинский коснулся ее плеча. И невольно рука задержалась на горячем плече.
— Что вы, дядя?
Красинский наклонился к Веруше и, целуя ее в щеку, сказал:
— Ты не знаешь, какая ты очаровательная…
Веруша звонко захохотала. Ее хрупкая фигурка, как змейка, заволновалась и, счастливая и довольная, она прижалась к дяде.
— А вы, дядя… вы… просто соблазнительный…
— Ах, какая ты провинциалочка, Верушка…
Они ехали в лучший магазин города. Красинский крепко держал Верушу за талию. И ему почему-то вспоминались остроты клубных игроков при тасовке карт: ‘Делайте тоньше талью…’
— У тебя прелестная талья, Веруша…
— А вы, дядя, ничего, кроме обычных комплиментов, не можете сказать вашей племяннице?
— Милая Веруша, я ведь и не знал, что у меня такая племянница.
— Неужели вы меня не помните, дядя?
— Конечно, нет. Когда я уезжал, тебе было лет пять…
— Меньше: год!
— Ну, вот видишь…
И Красинский прижал к себе Верушу и поцеловал ее нежно в щеку.
— Что вы, дядя, что вы! Ведь завтра же узнает об этом весь город…
— И пусть узнает. Но это пустяки. Расскажи, как ты живешь, что делаешь, влюблена ли уже?
— Вы, дядя, все об одном. Ну, хорошо, скажу. Влюблена. Выхожу скоро замуж. Целуюсь со своим женихом ежедневно. О будущем счастье думаю скверно. Потому что кое-что читаю. И знаю, что все мужчины до брака развратны. А я хотела бы чистого.
— Правда, Верушка?
— Я хотела бы умного мужа, который помог бы мне жить. Я очень грешная, дядя, — повысила она голос, и ее глаза засверкали и замлели, и заструились светом страсти. — Я хотела бы знать все… Потому-то и грешная…
— Что же тебя мучит? — спросил Красинский. И ему было неприятно, что вместо пустого и легкого разговора с милой девушкой, у которой такая очаровательная фигура и такие манящие глаза, ему приходится быть каким-то высшим судьей и философом жизни…
— Все меня мучит, дядя. И то, что мой жених уже знал женщин до меня. И то, что я ни на что не способна в жизни, кроме того, чтобы лежать в одной постели со своим мужем. И то, что я не могу так бороться за жизнь, как боретесь вы, мужчины…
Извозчик остановился. Магазин сиял всеми огнями, нарядными и красивыми.
И легко и радостно соскочил с пролетки Красинский и, подавая руку Веруше, шутливо заметил:
— Зальем философию шампанским.
И хотелось ему поскорее отвернуться от этих нудных вопросов жизни…
Глаза Веруши сверкнули, а потом замерцали болью. И, ничего не отвечая, Веруша вошла первой в магазин стройная, хрупкая, гордая.
VIII.
Пролетка была завалена покупками. Красинский беспричинно смеялся. Веруша была холодна и спокойна. Даже не улыбалась. Глаза смотрели строго вдаль.
— Что с тобой, Веруша?
— Когда-нибудь скажу. А теперь будем пить шампанское.
И, как козочка, Веруша соскочила на тротуар и галантно подала руку Красинскому.
И оба они ворвались ураганом в квартиру и кричали уже с лестницы, что устрицы пищат и требуют шампанского.
Сделалось шумно и весело. Красинский сразу почувствовал себя в своей тарелке. Никаких забот. Никаких тревог. Да здравствует веселье!
Стол быстро был уставлен всякими яствами и питьями.
— Пейте, пейте, — говорил возбужденно Красинский. — Ведь завтра я уеду, — давайте, отпразднуем сегодня хорошо и светло нашу встречу.
Весело принялись за еду. Не хватало вилок и ножей. Было мало тарелок. Брезгливо морщился Красинский, когда сестра резала телятину тем ножом, которым только что вскрывала устрицы, а затем резала осетрину. Но молодой смех стоял в воздухе и было не до тонкостей.
— А Костя… Костя… Мы забыли про Костю…
Засуетились, закричали. Забегали молодые и крепкие ноги.
И через минуту появился Костя.
Он вышел с заспанными глазами, неряшливый, почти в лохмотьях.
Лицо возбужденно-красное, утомленное, страдальческое.
Лениво он подошел к Красинскому и протянул ему руку, делая движение вперед, точно он хотел поцеловаться. Но Красинский холодно ответил на рукопожатие и пригласил Костю сесть рядом с собой.
— А ты ведь, наверное, не помнишь Костю, — сказала сестра Груша. — Он ведь тогда не приезжал в Ананьев.
Красинский оглядел вновь Костю и поморщился.
Как он напоминает Гришиного мужа, несчастного пропойцу и сифилитика. Красинский помнит рассказы о нем.
— Вот Косте так и не удалось окончить семинарии, — продолжает Грустным тоном Груша.
— Что ж, выпьем, Костя, — скрывая свое смущение, сказал Красинский и налил бокал шабли.
— Я этой гадости не пью, — басом пробормотал Костя. — А если водки бы…
Красинский услужливо налил водки и чокнулся с Костей.
Костя жадно выпил и, не стесняясь, налил себе еще рюмку.
— В нашем сословии мы привыкли сразу повторять без закуски.
И, засмеявшись и обнажив маленькие зеленые зубы и слишком большие, красные десны, Костя опрокинул еще с большей жадностью рюмку водки, высоко подняв голову и звонко крякнув.
Красинскому было неловко.
А Капа точно наблюдала за ним непрерывно. И Красинский чувствовал на себе ее истомный, зовущий взгляд и такое же жадное желание, какое только что светилось в глазах Кости.
Груша засуетилась, занервничала.
— Ты не думай, Воля… Костя устроился недурно. Он теперь деревенский адвокат…
Костя нагло посмотрел на мать, хотел сказать, какую-то дерзость, но сдержался и отшутился:
— Вуле ву, доверенность — и всякое дело проведу…
И снова налил рюмку водки, на этот раз большую, и выпил с сладострастной улыбкой, отломив для закуски корочку черного хлеба.
Капа смотрела зовущими глазами. Веруша сидела, печально улыбаясь и точно упрекая.
А Костя непринужденно говорил:
— Вот вы вращаетесь в высшем обществе. Скажите, что же у вас делается теперь для народа? Мы в деревне боремся с произволом властей. Хоть и в кабаках, да пишем прошения… За это меня под гласный надзор полиции отдали. А вы что делаете?
И Костя налил себе еще рюмку. Мать делала ему знаки глазами, но он только сердито пофыркивал.
— Меня интересуют религиозные вопросы, — желая отвязаться, пробормотал Красинский.
— А, религиозные… Отлично! — воскликнул Костя. — В них я вам сто очков вперед дам.
И, не дожидаясь вопросов Красинского, Костя начал излагать свою теорию нового преобразования церкви. Говорил он своеобразно, но красиво и одушевленно. И Красинский, как адвокат, ценящий в людях способность свободной и художественной речи, слушал его с удовольствием.
Но Костя вдруг оборвал речь на полуслове и вышел в другую комнату.
И оттуда вызвал свою мать.
Груша вышла торопливо и озабоченно, и ее полная фигура раскачивалась на ходу, как лодка в высокую волну.
Красинский заинтересовался Костей, несомненно, умным и даровитым, и прислушивался к беседе, которая в резких нервных тонах велась в соседней комнате.
Но за столом продолжалось веселье. Смех вспыхивал и замирал. Капа и Веруша начали перебрасываться хлебными шариками. И так увлеклись, что свалили со стула засыпавшую Анету, милого десятилетнего ребенка, не сводившего глаз с дяди, которого она в первый раз в жизни видит.
И Красинский ничего не мог уловить из беседы Груши с Костей. Только слышались отдельные слова: ‘ничего не хочу от проклятого буржуя’… ‘они все такие’… ‘на языке платформа, а на деле — эксплоататоры’…
И вслед затем Костя выходит из комнаты, прощается со всеми, улыбаясь искаженным лицом, и уходит в сопровождении печальной и поникшей головой Груши.
Капа провожает его и из передней слышится ее сдавленный смех. Гортанный, но тоже зовущий.
‘Это не смех, а соблазн’, — подумал Красинский, и по спине его пробежал холодок.
А Груша вернулась, присела рядом к Красинскому, вдруг прижалась к нему и заплакала.
Сделалось тихо в комнате.
— Не надо, Груша, — резко оборвала этот резкий плач Таня. — Ведь Воля ничему помочь не может.
А Груша расплакалась еще больше. И, — точно впервые позволили говорить ей свободно и от души, — она, задыхаясь и волнуясь, рассказывала Красинскому, как несчастен ее Костя.
Семинарии не окончил. Запил. В отца. Потом женился. Трое детей уже. Страшно бедствует, Живет в деревне. Занимается подпольной адвокатурой, пишет прошения и жалобы, больше за шкалик водки, чем за деньги. Семья голодает.
Недавно его привлекли за какое-то революционное прошение о хуторах. Отдали под надзор, обязали подпиской о невыезде. И он, чтобы его не заметили, пришел пешком в Ананьев. Шестьдесят верст. Холодно ему. Мерз всю дорогу. Но говорит: ни за что не поеду, потому что нет пальто. На ‘подводе’ замерзнешь. А на ходу все теплее. И вот ушел сейчас опять в деревню к себе…
— Зачем же он приходил? — спросил Красинский.
— Ему один священник поручил дело в съезде. Надо было справку получить. Вот он и пришел. Да и дома у него ничего нет. Голодают все. Живут в лачуге за пятьдесят копеек в месяц. Думал что-нибудь от меня получить. А у меня — ничего…
Красинского передернуло, и он стал соображать, сколько у него свободных денег.
— Просила я его остаться, — продолжала Груша. — Ни за что. Гордый он у меня. Говорит, что буржуев ненавидит. И пошел теперь пешком опять шестьдесят верст без пальто. Говорила ему — останься. Нет, не хочет. Обещала ему пальто купить. Смеется: откуда у тебя деньги? Сказала: брат даст — он богат. А Костя смеется еще хуже: даст — буржуа этот… Они нас не то, что съедят, — как блоху раздавят…
Красинский замялся и, осторожно вытащив из кошелька несколько золотых монет, под столом протянул их Груше.
Груша радостно вскрикнула Но Красинский остановил ее сильным движением руки, не выпуская ее из-под стола.
Груша притворно засмеялась и затем, точно ничего не случилось, захохотала, видимо, без причины, и протянула стакан с вином к Тане.
— За твое здоровье, Таня!
И все подняли свои стаканы и рюмки, и засмеялись, и любовно смотрели на Таню. И почувствовал Красинский, что Таню любят все. И еще почувствовал Красинский, как далек он и холоден к своим близким.
Но, не желая ни на минуту отравлять свое настроение, он закричал:
— Веруша, ведь там же было и шампанское. А его здесь нет.
Веруша побежала и захлопотала. И, конфузливо улыбаясь, вернулась и сказала, что никак не может открыть этой ‘страшно большой’ бутылки с шампанским.
Красинский принялся за бутылку, и снова зазвучал смех, и снова отлетело несчастие от этого дома. Растаяли все призраки. Всем захотелось забвенья. Всем — старым и молодым.
Но тревожит только Капа. Какой у нее острый, проникновенный взгляд. Фигура вся ленивая, неподвижная, а глаза посылают стрелы.
А Веруша сидит печальная. Почему? Ведь тогда в первый момент так горели ее глаза…
Шампанское сделалось теплым. И его больше проливали на скатерть, чем наливали. И Красинский жалел, что купил только две бутылки. Вот теперь как раз время кутнуть, напоить всех, прогнать все заботы. И прогнать какую-то скверную змейку, которая обвилась вокруг сердца и не оставляет его в течение всего вечера.
IX.
— Неужели ты уезжаешь завтра? — спрашивала Таня. — Ты подумай, сколько лет мы не виделись… Останься, голубчик.
Молодые голоса закричали: ‘останься, останься’.
— Не могу, родная. Понимаешь, какой ужас: со дня на день жена должна родить. Жду телеграммы, и боюсь, боюсь…
Капа, потягиваясь и подымая свою богатую грудь, лениво бросила:
— Уезжайте, дядя. Вам здесь скучно…
Опять все замолчали. И Красинский не понимал, из-за чего…
А Таня умоляла:
— Ты подумай, ведь это просто страшно. Брат, которого я не видала десятки лет… и вдруг… только на один вечер… И поговорить-то не удастся…
Поговорить… Красинскому это слово показалось самым скверным в мире. Как раз он не хотел говорить… Не нужно ему этих родственных разговоров. Все они — одни и те же… Беда, несчастие, безденежье, проклятое пьянство…
Шампанское было приторно-теплым. Но все пили его с удовольствием. И опять на мгновенье зазвучал смех, защебетали детские голоса, Таня начала улыбаться, а веселая Аня, до сих пор молчавшая, стала рассказывать анекдоты из малорусского быта, — не анекдоты, а целые бытовые сцены.
Все хохотали, но когда она окончила, она присела к Красинскому и тоже, как и все, начала рассказывать про свою жизнь…
В ужасе хотел бежать Красинский. Но внимательно слушал. Улыбался, когда можно и нужно было, качал головой… И вдруг вздрогнул.
— Помнишь, — говорила Аня, — в газетах были заметки и статьи о молодом художнике Красильникове?..
Красильников… Его хорошо помнит Красинский. Его картины имели в прошлом году большой успех… И он купил одну из них. А к концу выставки пришла телеграмма о смерти этого Красильникова…