В рабочем квартале, Брусянин Василий Васильевич, Год: 1904

Время на прочтение: 18 минут(ы)

В. В. Брусянин

В рабочем квартале

Из впечатлений счётчика последней переписи

Полчеловека

Наступали сумерки… С трудом отворив тяжёлую одностворчатую дверь, я перешагнул порог и очутился в крошечной комнатке. Направо в стене бледным пятном обрисовывалось оконце: молочный свет сумерек падал на убогую обстановку жилища. Под плитою перегорали обуглившиеся поленья, по неровному, скрипучему полу тянулась бледная полоса света…
— Кто там?.. — окликнул меня кто-то из-за дощатой перегородки.
Я несильно толкнул узкую дверцу, она отворилась, скрипнув, — и я вошёл в соседнюю комнату.
Небольшая жестяная лампочка тусклым светом озаряла грязно-серые обои стен, тёмные закоптевшие окна, стол с чайной посудой и потухшим самоваром, стулья, небольшой красненький сундучок. Направо, на постели, лежал темноволосый человек, с широким бледным лицом и с большими томными глазами. Человек этот пристально посмотрел на меня, слегка повернув лицо, и твёрдо и отчётливо спросил:
— Вам что угодно-то?..
Я сказал о цели своего посещения, напомнив негостеприимному собеседнику о пакете с листочками, которые были мною оставлены здесь вчера, и которые надо было заполнить краткими ответами на краткие вопросы.
— Кто вам будет писать-то? — не то спросил, не то с сердцем в голосе заметил черноволосый человек и сверкнул яблоками широко раскрытых глаз. — Я — неписьменный, сын мой хотя и маракует немного насчёт грамоты, да где ему! — Встанет, пойдёт на завод, вернётся в полдень, пообедает и опять… Вечером тоже рабочему человеку и отдохнуть надо…
Мой собеседник, не поднимаясь с кровати и кутаясь в одеяло, говорил удивительно покойным тоном, хотя глаза его по-прежнему пристально и сурово смотрели на меня.
— Я сам запишу, если вам некогда, — заметил я.
— Запишите, — покойно ответил он, — вон, садитесь к столу и пишите, — добавил он, мотнул головою по направлению стола, повернул лицо кверху и уставился в потолок полузакрытыми глазами.
Я достал с окна пакет, разложил на столе листочки, вынул чернильницу и перо — и приготовился писать.
— Кто же здесь хозяин квартиры?..
— Хозяин на заводе, сын мой…
— А вы кто же, жилец?..
— Я — отец его… живу у сына, а как там по-вашему — не знаю… жилец ли, или ещё как!..
— Хорошо, я начну с вас, — сказал я и спросил имя и фамилию моего собеседника.
Он сказал. Я спросил о его летах и получил новый ответ только после небольшой паузы: моя неподвижно лежавшая статистическая единица не сразу сообразила, сколько лет пребывает она этим простым знаком… Далее следовали один за другим вопросы и ответы.
— Не болеете ли вы глазами? — наконец спросил я и посмотрел в глаза темноволосого человека: ясный, острый взгляд показал мне, как нелеп был мой вопрос.
— Вас вот отсюда до волосика вижу, а чтобы подойти к вам… вот на этом уже не взыщите с меня… Безногий я, — отвечал он.
Я посмотрел на одеяло и пальто, которыми были прикрыты мнимые ноги лежавшего человека, а он громко вздохнул, уставился на меня блестящими зрачками и тихо спросил:
— И зачем вы меня, господин, записываете?.. Вот тоже… сколько-то лет тому назад… тоже перепись была… Приходит вот также человек, спрашивает, записывает, а что, толк-то из этого вышел? Что я, поздоровел, что ли? Ноги, что ли, другие мне наставили?
Он слегка поднял с подушки голову и вытаращил на меня свои глаза, с немым и дерзким запросом.
— Тоже спрашивали, записывали… бумагу-то марали, — с насмешкой в голосе продолжал он и после короткой паузы тихо добавил. — Умереть бы мне только по-христиански, душу-то свою искупить от грехов… Тела-то вот не уберёг…
Я молчал, посматривая на бледное взволнованное лицо человека, и ждал, когда он кончит свою длинную речь…
— В половину человека меня запишите, — снова начал он, повысив голос. — Так и обозначьте, мол, ‘полчеловека’… потому — ноги-то у меня до колен отрезаны, ходить не могу…
Собеседник мой сбросил с себя одеяло и пальтишко и обнажил свои, окороченные до колен, ноги. Это были толстые, неуклюжие обрубки, завёрнутые в тряпьё… Я отвернулся. Взгляд мой упал на бледно-жёлтый листок бумаги с пропечатанными на нём вопросами, но вопросов этих мне не хотелось задавать: дальше следовали вопросы о занятиях…
— Ну, чего ради записывать-то вы меня пришли? А? Человек добрый!.. Вот, если какой ещё новый налог будет — так припишите, мол, с Ивана Тимофеева половину следует… Значит, как бы за половину человека… Прибавьте ещё… мол, на пособие живу: пять рублей в месяц получаю…
‘Полчеловек’ прикрыл одеялом обрубленные ноги, заложил за голову руки и снова уставился на меня пристальными тёмными глазами. Тихим, незлобным голосом рассказал он мне историю своего несчастья. Это было лет десять тому назад. Работал он за ‘Невской’, был литейщиком. И вот как-то однажды он и ещё несколько рабочих несли небольшую железную шайку, переполненную расплавленным металлом… Кто-то из рабочих оступился, шайка накренилась, а всплеснувшаяся жидкость лизнула по ногам впереди шедших… Двое умерли, а он остался жив… Человек этот, — по его рассказу, некогда здоровый, работящий и смелый литейщик — теперь несчастный ‘полчеловек’, со скорбью вспоминающий своё прошлое, озлобленный на настоящее и проклинающий смерть — зачем она оставила жить эту, никому ненужную, половину человека!..
Я встал, простился с ним и направился к двери.
— Прощайте! — произнёс он и проводил меня до двери покойным, холодным взором…
Возвращаясь домой усталым, после дневной беготни с лестницы на лестницу, из квартиры в квартиру, и сидя в конке, я думал о ‘полчеловеке’, об этой половине единицы, занесённой мною на клочок бумаги… Этот живой ‘полчеловек’ казался мне олицетворяющим всю половинчатость жизни обитателей рабочего квартала. Квартиры их заброшены за черту города, комнатки тесны и грязны, обеспечение скудно, потребности сужены, день разделён на две половины труда — ‘ночную’ и ‘дневную’, — всё ‘в половину’, всё ограничено, всё сжато в узкие рамки жизни…

Три поколения

После семи часов вечера, когда возвращается с завода дневная смена, мне надо было побывать в одной квартире. В небольшой и тесной кухне, куда вошёл я, было темно и тихо. В щель неплотно притворенной двери в соседнюю комнату падала узкая полоска света. За перегородкой направо слышался плач ребёнка, и тихая и нежная колыбельная песня нарушала тишину комнат. Из-за полога, отделявшего кровать от остальной части кухни, появилась низенькая женщина. Поправляя на голове растрепавшиеся волосы, она двинулась к полуоткрытой двери, говоря:
— Сюда вот проходите!
Она широко распахнула дверь и, посторонившись, пропустила меня в соседнюю комнату.
У стола, в простенке между окон, где висело небольшое зеркальце, сидел рыжеватый человек, в фуфайке на широких плечах, с тёмными закоптевшими руками и со смуглым от копоти лицом. Он ужинал, очевидно, только что вернувшись с завода. На кровати сидела низенькая, сгорбленная женщина, с морщинистым жёлтым лицом и с добрыми светло-голубыми глазами. Я видел ещё накануне эту старушку, и теперь, увидя меня, она догадалась, зачем я пришёл, и, приподнявшись, проговорила:
— Вот и застали… Гриша, тебя поджидали вчера! — сильно повысив голос, обратилась она к сыну.
Тот молча посмотрел на меня, опустил на скатерть ложку, утёр ладонью усы и приподнялся. Я просил его продолжать ужинать, ссылаясь на желание отдохнуть, и выкурил папиросу.
— Что?.. Не слышу я! Погромче говорите! — начал он.
На этот раз и я повысил голос и ещё раз повторил свою просьбу и желание. Рабочий опустился на стул, продолжая прерванный ужин.
— Устали, что говорить: всё на ногах, — вставила старушка и вышла, немного спустя, она внесла чашку с жареным картофелем и поставила её перед сыном.
— Оглох он совсем! — начала старушка, усаживаясь на прежнее место на кровать, она посмотрела на сына сощуренными глазами и вздохнула.
— Просто беда у нас там! Выйдешь из завода и так… словно ошалелый какой, — заметил и сын старушки. — Я рессорщик… Грохот у нас такой, что не приведи Бог — беда!..
Я понял, конечно, какого цеха человек сидел передо мною. Вдруг всплыло в памяти моей имя рано умершего, скорбного Гаршина и ‘Глухарь’, описанный им. Когда-то, в юности, под влиянием рассказа, мне страшно хотелось увидеть человека, окрещённого этим крылатым словом, — и вот теперь этот ‘Глухарь’ передо мною — и я внимательно осмотрел худощавое и утомлённое лицо Гриши, который с неутолённым ещё аппетитом кончал свой ужин.
— Вот и отец-то тоже… с этим и в могилу сошёл, — тихо, ни к кому не обращаясь, заметила старушка и опять глубоко вздохнула.
— Да?.. И ваш муж тоже хворал? — спросил я.
— Да… да… хворал, сердечный!.. И Гришу-то он же около себя на заводе обучил. — Старушка ещё раз вздохнула и добавила. — Сам-то вот умер, а меня оставил маяться… Лет десять, али больше, совсем глухой был, а в последнее время так и совсем ничего не слышал. Умирает это он, а я стою вот так-то, у кровати. — Старуха повела рукою в сторону. — Спрашиваю его: родной, мол, какой завет перед смертью-то будет? Что, мол, прикажешь сыну-то, какое, мол, ему дашь благословение?.. Так ничего и не услышал, что ни спрашивала. Прошептал что-то этак… голову-то откинул, да и дух вон!..
Старушка смолкла, опустив голову и уставившись в пол грустными глазами… В комнате было тихо, за перегородкой по-прежнему плакал ребёнок, слышалась грустная колыбельная песня. ‘Глухарь’ поднялся со стула, прошёл по диагонали комнаты к кровати, бесшумно ступая ногами, обутыми в чулки, обернулся и посмотрел на меня задумчивыми глазами. После этого он закурил папиросу, подошёл к столу, опёрся руками на спинку стула и громко сказал:
— Вот теперь и меня пропишите!
Я задавал ему обычные вопросы, а он отвечал. Почти каждый вопрос приходилось повторять по два раза. Я никак не мог взять такого тона, чтобы речь моя была слышна, несколько раз и ‘Глухарь’ переспрашивал меня. Вдруг он приложил руки к вискам и прошептал:
— Наклоняться-то нельзя… чуть что — кровь хлынет к голове, и беда… круги, круги в глазах-то…
Он опустился на стул и закинул назад голову. Я смотрел на его, теперь побагровевшее лицо, сощуренные, лихорадочно блестевшие глаза, и молчал.
Когда ‘Глухарь’ был опрошен, я обратился к старушке с вопросом — дома ли кузнец, листочек которого мне ещё не удалось заполнить.
— Опоздали, на работе он… Жена-то вот его, дочь моя, — та дома.
Она вышла, отворила дверку в перегородке и назвала имя жены кузнеца, прося её выйти и рассказать, что следует. Та не сразу согласилась на это, но, однако, вышла, держа на руках завёрнутого в одеяльце ребёнка, который тихо и жалобно хныкал. Двадцатипятилетняя молодая женщина, с бледным худощавым лицом, голубыми глазами, немного ввалившимися и грустными, — стояла передо мною и с каким-то смущением отвечала на мои вопросы.
Я записал всё, что касалось её, заполнил листок, предназначенный для её мужа, и предложил вопрос о ребёнке.
— Его-то разве тоже запишите? — спросила она.
— Да, да, непременно, — отвечал я, стараясь тоном своего голоса успокоить мать, заслыша в её голосе плохо скрытую и непонятную мне тревогу.
— Ну, уж… Что уж!.. Для чего, махонького-то? — забеспокоилась мать.
— Уж и не знаю, что вы! Что его и записывать-то! — вставила неожиданно и старушка, убиравшая со стола остатки ужина.
Я принялся убеждать молодую женщину, что, согласно инструкции, я должен записать и её сына, несмотря на то, что ему всего третья неделя. Она смущённо смотрела на меня и молчала.
— Что уж это! Крошка этакий, чуть на белый свет глянул, а его записывать! — продолжала ворчать старушка, вновь появившаяся из кухни.
Ей пришлось повторить то же самое, что уже выслушала от меня молодая женщина. ‘Глухарь’ всё время стоял покойно у стола и молчал.
— И что вы, барин, выдумываете?.. Не крещён он! — продолжала свои нападения старушка.
— Ну, что уж это, маменька, нужно, так как же? — совсем неожиданно для меня осадила старушку молодая женщина.
— Нужно!.. Нужно!.. — передразнила её первая. — Посмотри вот, не выживет твоё дитятко! У мальчика ещё имечка нет, ангела хранителя у него нет, а они записывать…
Продолжая ворчать, она дошла до двери, обернулась и, грозя рукою дочери, добавила:
— У Филатовых-то вот тоже записали младенчика, а он к утру душу Богу отдал… Осквернили душу-то, греховодники…
Я вышел из квартиры ‘трёх поколений’. Безлюдная, узенькая тёмная улица рабочего квартала показалась мне неприветливой, словно она ещё больше сузилась и потемнела. По сторонам стояли дома с освещёнными окнами. Я знал, что делается в большинстве рабочих квартир в этот час вечера, мне представлялась даже обстановка их, убогая, тусклая, неприглядная, мне припомнились встречи, разговоры, жалобы на жизнь… Вдруг, почему-то, припомнилась мне старушка, защищавшая ребёнка от моих греховных намерений записать его душу, ещё не осеняемую ангелом-хранителем, припомнилось её морщинистое старческое лицо, узкие плечи, сгорбленная спина… Когда она вспоминала о покойном муже и рассказывала мне о том, как умирал он — её глаза светились слезами, когда я записывал малютку — она сердилась, и в глазах её сверкала злоба… Бедная, бессильная свидетельница ‘трёх поколений’! Она не сумела уберечь мужа от глухоты и не спасла его от смерти, он даже не высказал ей своего завета!.. Он завещал сыну глухоту, а внуку… Он вырастет, около отца обучится ремеслу, женится, наплодит детей… Старушка умрёт, отдаст Богу душу её сын Гриша — ‘глухарь’ — и новое поколение будет калечить себя, ломать руки и ноги, терять зрение и слух, и, в свою очередь, уступит место новым людям — и так долго-долго будет совершаться эта необходимая смена
Вот уже есть представитель этой смены — сын кузнеца… Старушка глубоко верит, что если я запишу малютку наравне с взрослыми, стало быть, подготовлю невинному младенцу неминуемую гибель… Мне даже и самому стало казаться, что все эти дни переписи я заношу в списки имена каких-то погибших людей, что все они занесены в книгу несчастий, а их жизнь, изложенная в кратких ответах на тысячи листов — недописанная и трогательная поэма.

В неотопленной квартире

Мне предстояло совершить перепись жильцов одной очень странной квартиры. В продолжении четырёх дней работы я несколько раз подходил к запертой двери, стучался в неё, заглядывал в окно, выходившее на крытую галерею, в надежде увидеть кого-нибудь, кто отворил бы мне дверь, но мои попытки были тщетны. Дворник уверял меня, что в квартире есть люди, и даже несколько раз предлагал мне свои услуги достучаться, но я отклонял его предложение, стараясь собственными усилиями добиться успеха. Я только спросил дворника — кто обитает в этой таинственной квартире, на что он коротко ответил:
— Так… разные… хозяин высылать их хочет…
Утром 14 декабря моя попытка увенчалась успехом. Я постучался в знакомую дверь раз, другой, — на мой стук никто не отозвался, я заглянул в окно и после некоторого усилия рассмотрел за тусклым стеклом седую голову женщины, старческое жёлтое лицо и испуганные глаза… Немного спустя дверь отворила мне высокая старушка, в скромном тёмном платье и с тёмно-серым платком, наброшенным на плечи. Она попятилась назад, пробормотала что-то невнятно и с недовольным выражением в глазах громко выкрикнула:
— Нет их дома!.. Ушли куда-то…
Я спросил неприветливую старушку — о ком она говорит, и из её ответа понял, что дома нет хозяев квартиры, а что она, старушка, — жилица.
Я рассказал ей о цели своего посещения и уселся к маленькому столику у окна, приготовившись записывать ответы на листке, предназначенном для моей собеседницы.
— Не видно вам тут? Туда бы… в комнаты, да только, вишь ты, хозяин-то свою запер, а у меня там — дочь больная лежит…
Старушка развела руками и уселась на кровать. Я просил её не беспокоиться о моих удобствах и принялся заполнять листок. Она охотно отвечала на предложенные мною вопросы и только немного замялась, когда я спросил её о занятиях.
— При дочери я… так… сама-то ничего не делаю, — тихо ответила она и, поморгав глазами, добавила. — Раньше в прачках была, теперь уж стара стала: руки и ноги мозжат, в пояснице ноет…
Старушка съёжила плечи, как будто по её телу пробежало холодное дыхание, и принялась кутаться в платок. В крошечной кухне, где мы с нею беседовали, было холодно, я чувствовал, что в ноги мне дует от двери, а мои промёрзшие на улице руки нисколько не согрелись, посиневшие губы старушки вздрагивали, будто она говорила что-то неясно и беззвучно.
— Ваша дочь сильно больна? Может, она ответит на мои вопросы?..
— Хворает, милый барин, шибко хворает… Третью неделю с постели не встаёт.
Я стал заполнять листок дочери старушки со слов последней. При вопросе о годах — она поднялась, подошла к двери в соседнюю комнату и приотворила её.
— Саня! Саня!.. — несколько раз произнесла она, но на её зов никто не отозвался.
Я просил мать не беспокоить дочери, но это было уже поздно. В соседней комнате, откуда теперь падала на пол кухни полоска света, послышался вздох глубокий, звучный, потом я услышал слабый, протяжный стон…
— Вон барин спрашивает — сколько тебе лет?..
— Девятнадцатый, — после небольшой паузы послышался ответ.
Старушка заняла прежнее место у стола, а я продолжал писать…
Я услышал сдавленные тяжёлые рыдания и поднял глаза: лицо старушки было сморщено, со страдальческим выражением на дрожащих губах, из глаз лились слёзы… Я молчал, перелистывая листочки, чтобы хоть этим отвлечь своё внимание от плачущей, и слышал тихие и робкие рыдания. Мне хотелось встать, уйти и не слышать этих странных слёз, так неожиданно прорвавшихся и разоблачивших передо мною, может быть, долго скрываемые страдания, и, вместе с тем, мне хотелось остаться и разгадать тайну чужого горя.
Плачущая несколько оправилась, вытерла платком глаза и надтреснувшим голосом сквозь слёзы проговорила:
— Бог, верно, наказывает… согрешили мы, третий день вот в холоде живём… Хозяин ушёл куда-то и жену увёл… дров нет… денег тоже ни копеечки…
Старушка всхлипнула, вздохнула и снова продолжала:
— Дочка тоже захворала, в больницу бы свезти, да где там!.. Не хочет, всё говорит: ‘Пройдёт, мамонька, отлежусь’…
Старушка снова всплакнула: голова её тряслась как-то беспомощно, седые волосы растрепались, прилипая к щекам, орошённым слезами…
— За грехи наши тяжкие Господь разгневался… Неправедными путями живём мы, душеньки-то окаянному продали — и терпим горе, сидим вот тут холодные и голодные… Раньше вон и дочка моя в горничных была, и у хороших господ… Подвернулся тут ей хлыщ один, ‘парикмахтер’ он, — и слюбились они… Сманил дочку-то мою с места, комнатку вот эту нанял, меня тоже, старуху, вот в эвтом уголке пристроил — и ничего, зажили было мы тут… Грешно всё это, нечистое, да что тут, куда денешься?.. Думала я, греховодница, мол, люди и так живут, не венчанные — и сыты бывают и обуты… А вот и вышло, — Бог-то увидел и наказал: простудилась дочка-то моя и прихворнула… Пришёл… он-то… посмотрел, лекарства принёс, а дело-то не поправилось… Ещё разок побывал, видит — плохо дело, не поправится… Саня-то… ну, и след простыл!.. С тех пор вот две недели, и глазом не видели.
Старушка вздохнула, подперев рукою подбородок, и уставилась глазами куда-то в тёмный уголок комнаты.
За входной дверью, на галерее, послышались шаги людей, мимо окна мелькнули две тёмные фигуры, дверь в кухню растворилась, и на пороге появилась женщина в короткой кофточке, в тёмном кашемировом платке на голове и с раскрасневшимся от мороза лицом. За нею следом вошёл высокий брюнет, с лёгкой проседью в волосах и с беспокойным выражением в глазах. Вошедшие словно сговорились, — осмотрели меня внимательным взором, молча прошли в комнату направо и, немного притворив за собою дверь, о чём-то негромко заговорили…
Минуту спустя мужчина вышел в кухню, потирая одну в другой раскрасневшиеся от холода руки, продолжая пытливо рассматривать и меня, и листочки, разложенные по столу.
— Это, верно, насчёт переписи? — спросил он и, заложив руки в карман новенького пиджака, остановился около меня шагах в трёх, слегка расставив ноги в серых, широко сшитых панталонах.
Я отвечал утвердительно.
— А мы с Саней думали — куда, мол, это вы запропастились? — начала старушка, немного недружелюбно смотря в лицо квартирохозяина.
— Э-эх, бабушка! Не горюй! — Дело наше выгорело… Наплевать и на завод… В швейцары определился на Гороховой, — громко и с самодовольной усмешкой на лице оборвал её будущий швейцар.
— Ваше-то дело может и хорошо, а вот мы тут… в холоде-то! — продолжала старуха, уже опустив глаза.
— Что ж поделать, не моя вина!.. Сама знаешь, — целый месяц без дела хожу…
Урезонив таким замечанием негодующую старуху, господин в серых панталонах приблизился ко мне и назвал себя по имени и фамилии. Я записал сказанное и начал задавать следующие по порядку вопросы, на что получал довольно пространные ответы, из которых подчас с трудом приходилось выбирать краткое, необходимое и соответственное заданному вопросу.
Собеседник мой точно сообщил мне, где родился, до названия деревни включительно, упомянул также, что на родине отец его имеет мельницу, а что он сам служил в кавалергардском полку, выучился читать и писать, и после службы остался в столице, был даже старшим дворником, а потом его знакомые сманили на завод в рассыльные при конторе. Месяц тому назад он ‘наплевал’ на заводскую контору и определился швейцаром.
Пока я заполнял листочки квартирохозяина и его жены, старушка сидела молча, изредка вздыхая и осматриваясь печальным и безнадёжным взором.
— А вот мы завтра уедем! — воскликнул, обращаясь ко мне, будущий швейцар. — Как же вы нас пропишете-то?
— Ночевать вы будете здесь?..
— А то как же…
— Господи Иисусе!.. Завтра уедете?.. А мы то как же?.. Побойтесь Господа-то Бога!.. — вдруг завопила старушка, привстав с кровати с побледневшим лицом.
Квартирохозяин пожал плечами и равнодушно посмотрел в лицо старухи. Я встал, собрал в портфель листочки, собираясь уходить…
— Господи!.. Да как же это!.. А мы-то?.. Мы-то куда же?..
Старуха зарыдала неутешно горько…
— А что же мы тут, вас караулить будем?.. — громко воскликнула квартирная хозяйка, наступая на плачущую старуху. — Ему место вышло… Завтра господа приказали переезжать!..
Я вышел. За притворенной дверью слышались рыдания старушки и густой повышенный голос будущего швейцара.

В дешёвом трактире

Часа в четыре следующего дня я закончил свою работу, обобрал в квартирах своего участка пакеты со счётными листками, наполнил ими громадный неуклюжий портфель и вышел на улицу. Наступали сумерки. Широкий проспект, обыкновенно пустынный в этот час дня, был положительно неузнаваем. По панелям и посреди мостовой сновали рабочие, их жёны, подростки и даже дети. То и дело встречали и перегоняли меня люди с узелками в руках, с мешочками и пакетами. Около лавок и магазинов сновала толпа, а предприимчивые продавцы, предвидя наплыв покупателя после субботней получки, вынесли свои товары наружу, шумели и лукаво улыбались. В окнах магазинов засветились огни. Шумными и многолюдными показались мне пивные и трактиры, мимо которых пришлось проходить, весёлыми и довольными выглядели и люди, начинавшие воскресный отдых в этих своеобразных рабочих клубах.
Шесть дней тяжёлого, упорного труда на заводах и на фабриках, среди грохота машин, где слабо слышна человеческая речь, среди пламени печей и искр раскалённого металла, когда кожа сохнет, и пересохшая глотка напоминает о жажде, после такого труда, когда люди какими-то незримыми цепями прикованы к машинам, к молоту и наковальне и к бессемеровской печи, — после этого каждому захочется общения!.. Угадывая эту общечеловеческую потребность, многочисленные предприниматели раскинули в рабочем квартале сеть дешёвых пивных и трактиров, с тесными и вонючими конурками, которыми, однако, не гнушается серый трудящийся люд. Я проходил мимо одного из таких трактиров, и мне захотелось посмотреть, что делается там теперь, в этот час отдыха. Я раскрыл дверь в ‘чайную и столовую’. Меня встретил невысокий мужчина с бритым подбородком, большими усами и с широко раскрытыми от удивления глазами.
— Пожалуйте туда, на ‘чистую’, — пригласил он меня, указывая на раскрытую дверь.
Я повиновался и, сделав шага три, очутился на чистой половине. К моему удовольствию, за столом, стоявшим у самой двери, сидел одинокий посетитель, и я уселся рядом с ним. Ко мне подошёл юный трактирный слуга.
Обе половины трактира были полны посетителями. У каждого стола сидели по двое, по трое и целыми партиями, одни обедали, другие пили чай, третьи начали, очевидно, с пива, а может быть, заканчивали этим. В обеих комнатах тускло горели лампы, носились клубы табачного дыма, слышался несмолкаемый беспорядочный говор, из-за двери в соседнюю комнату доносились звуки машины.
Мужчина, сидевший со мною за одним столом, с тёмной копной волос на голове, со смуглым лицом и руками и со сверкающими белками глаз — показался мне угрюмым. Перед ним стояла наполовину опорожнённая бутылка пива, стакан и пачка папирос. Затягиваясь и выпуская изо рта табачный дым, он внимательно следил за его серыми клубами, потом опускал голову, отхлёбывал глоток пива, снова затягивался папиросой и снова следил за дымом внимательным взором угрюмых глаз. Он только раз небрежно посмотрел на меня, окинул глазами мой казённый портфель, а потом как будто и не замечал моего соседства. Так часто делают люди, когда они одиноки, или когда привяжется какая-нибудь невесёлая дума и давит усталую, отяжелевшую голову. Какая-то тревожная дума, видимо, беспокоила и моего соседа.
— Заморились, верно, бегаючи-то, — заметил слуга, подавая мне пиво.
К нему подошёл высокий плечистый мужчина в потёртом пиджаке, из-под фалд которого виднелась кумачная рубаха, и в заплатанных штанах, запущенных в громадные сапоги. Голова этого человека как-то беспомощно свешивалась на грудь, на лице выражалось какое-то томление. Наклонившись к уху официанта, он что-то тихо проговорил хриплым голосом, каким говорят люди с простуженным горлом.
— Да ну тебя!.. Чего ты?.. Ступай лучше отсюда. Что я тебе за клад такой дался! — огрызнулся на него официант и скрылся в толпе посетителей.
Человек с хриплым голосом отшатнулся, как-то безнадёжно посмотрел в сторону скрывшегося паренька и осоловевшими глазами повёл по комнате. Наконец, внимательный взгляд его остановился на мне. Он пристально осмотрел меня с головы до пят, покосился на мой портфель и, немного покачиваясь, прошёл на ‘грязную’ половину. Я видел, как он подошёл к буфетчику за стойкой, говоря последнему что-то и указывая рукою чрез плечо, отогнув от ладони большой палец. После этого он прислонился к прилавку, обвёл глазами комнату и уставился на меня насмешливым взором.
Мой мрачный сосед подозвал слугу и попросил вторую бутылку пива. В это время человек с хриплым голосом проходил мимо меня, всматриваясь куда-то в глубь комнаты.
— Филат! Эй, Филат! Чего ты тут слоняешься? Иди сюда… выпьем! — громко выкрикнул мой сосед.
Человек с хриплым голосом остановился, как-то странно осмотрелся, как бы задаваясь вопросом — откуда слышится сей таинственный голос.
— А-а! Кузьма Иваныч! Друг сердешный!.. Разрешил?.. — и он многозначительно указал на бутылку.
— Разрешил, брат, — отвечал Кузьма Иванович.
Друзья подали друг другу руки. Филат опустился на стул, не выпуская из своей громадной ладони руки Кузьмы Ивановича. Минуту спустя оба они пили пиво и беседовали.
— А я всё хотел к тебе зайти! Слышал, что ты того… с завода-то… рассчитан?..
— Да… сократили у нас, на бессемеровских-то, — проговорил Кузьма Иванович и посмотрел на меня печальными глазами.
— Што они… черти?
— Што-о? Леший их побери! — и он безнадёжно махнул рукою.
Разговор оборвался. Оба жадно пили пиво и молча рассматривали друг друга.
— Вот тоже меня тогда, подлецы, вышвырнули! — начал, прервав молчание, Филат. — Три года работал, а тут вдруг, ‘пшол!..’
Филат энергично махнул в сторону рукою и, повернув лицо ко мне, несколько раз повторил:
— Пшол! Пшол!
— Тебе что, ты один, а вот у меня пять душ, так, небось — подумать надо, как быть! Праздники вот на дворе, а в кармане-то — шиш! Да што! Плевать на всё! Пей, Филат! — и, приподняв стакан с пивом, он прикоснулся краем его к стакану товарища и крикнул. — Эй, молодец! Ещё пива дай парочку!
Филат ближе придвинулся к столу, закурил папиросу и, не отрываясь от стакана, опорожнил его. Они заговорили о чём-то вполголоса.
Я рассматривал этих незнакомых мне людей, без стеснения разоблачающих передо мной странички из свой интимной жизни, и мне захотелось подавить какое-то тяжёлое настроение в собственной душе. Всё было ясно в жизни этих людей, рассказанной в немногих словах. Вот опорожнится эта пара только что принесённых бутылок, потребуется ещё, языки развяжутся, и я узнаю многое, до сих пор скрытое и от меня, и от других. Но мне не хотелось дожидаться этого момента, мне вдруг как-то стыдно стало быть непрошеным свидетелем и больно за этих людей, ищущих забвения на дне бутылки. Когда-то и Филат, вероятно, так же как и Кузьма Иванович, получив в заводской конторе расчёт, ‘разрешил’ себе где-нибудь в таком же дешёвом трактире, а может быть, в этих же мрачных и душных комнатах — и никак не может остановиться после раз уже сделанной поблажки душе, ищущей забвения от тревог и неудач жизни. Рубище, в которое он одет, красная опухшая физиономия, лихорадочные глаза — всё это так красноречиво! Я посмотрел в лицо Кузьмы Ивановича и встретил его жестокий и холодный взор. Я хотел было расплатиться и уйти, но меня остановил хриплый голос Филата. Повернув лицо в мою сторону и скосив на меня глаза, он говорил:
— А вот вы, барин, в переписчиках! А поди-ка, этого не прописываете… вот… как бы, примерно, с Кузьмой Ивановичем приключилось… Расчёт-то ему дали, а ребят-то у него пять человек…
— Полно тебе молоть-то! Это не по ихней части! — остановил Филата Кузьма Иванович, заметно смутившись и подливая в стакан приятеля пиво. — Не слушайте его, господин, так он это, спьяна, — обратился он уже ко мне.
— Нет, ты постой, Кузьма Иванович! Что спьяна-то я, так это верно, а…
— Ну, чего там ‘а-а’… Пей, вот и всё… к другим не приставай, — продолжал собутыльник Филата, насмешливо смотревшего на меня.
— Нет, ты постой! Разве я зря говорю? Примерно, человек рабочий расчёт получил, и расчёт этот получил не по своей вине… Ты виноват разве, что там они, заводчики-то, работу сократили, я виноват был, когда вот так же: ‘Пшол?’ А? Другой, третий… что, мы виноваты?
— Ну, не виноваты! Ну, так что же из этого? — громко воскликнул Кузьма Иванович.
— Должен же кто-нибудь о рабочем человеке подумать? А?
— Каждый сам о себе думай.
Кузьма Иванович удивительно покойно произнёс своё замечание и отвернулся.
— Сам о себе!.. Что вот я мог сделать? Туда-сюда сунулся, везде полно, наших-то. Ты вот куда теперь пойдёшь?
— Ну, что ж, ты думаешь, не пойду? И пойду! Божий мир не клином сошёлся.
— ‘Не кли-ином’, — передразнил Кузьму Ивановича Филат, — по мне, так вот ещё каким клином-то!
Филат отвернул от меня лицо и, закурив потухшую папиросу, смолк. Оба приятеля, очевидно, о чём-то думали, их лица мне не были видны.
— А вот меня, барин, никто в листочек-то не записал! Ни-кто!
Филат снова повернул ко мне лицо и с язвительной усмешкой в глазах спросил:
— А? Что вы на это скажете?
Я отрицательно помотал головой.
— Да будет тебе приставать-то! Будет! Пей! — снова огрызнулся на моего соседа Кузьма Иванович, наполняя пивом его стакан, словно желая этим отвлечь от меня внимание своего нетактичного приятеля.
— Да чего будет-то? Ты постой! Я на дворе ноне ночь-то ночевал! Ну? Из-за них вот в ночлежку-то нас, этаких-то, не пустили. Голос-то вот за одну ночь потерял, вишь, как хриплю…
Немного помолчав, Филат снова начал:
— Да… и не прописали… потому, по нашим-то квартирам… там… фью-ить! — он махнул рукою куда-то в пространство. — Никто не ходил, да не переписывал, потому, как мы, значит, не состоим по домашнему-то… Да… вот как!
Он смолк и как человек, отыскавший источник в жаркий летний день, жадно припал к стакану с пивом.
— Да… будто мы на собачьем положении… за городом… — ворчал он хриплым голосом.
Я наскоро расплатился и направился к двери.
— Они вот тут, чиновники-то, описывают, а мы там… будто…
Я так и не расслышал конца речи Филата: дверь за мною захлопнулась, и я очутился на улице. По панелям сновали люди. По сторонам проспекта в фонарях мерцали керосиновые лампы с дрожащим, тусклым пламенем. Громыхая, катилась конка, унося к Путиловскому заводу возвращавшихся из города обитателей загородных кварталов. Дул холодный, пронизывающий ветер, протяжным свистом отзываясь в телефонных и телеграфных проволоках, потонувших в тёмном небе.
Я дошёл до Нарвских ворот, миновал их тёмную арку, сел на извозчика и долго смотрел на эти мрачные, громадные ворота, высившиеся на рубеже двух миров и открывавшие путь в загородные рабочие кварталы.
Источник: Брусянин В. В. Ни живые — ни мёртвые. — СПб.: Типо-литография ‘Герольд’, 1904. — С. 208.
Оригинал здесь: Викитека.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, март 2012 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека