В пути, Гюисманс Жорис Карл, Год: 1896

Время на прочтение: 288 минут(ы)

Гюисманс Ж. К.

В пути
Роман

Гюисманс Ж. К. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3: В пути: Роман / Пер. с фр. Ю. Спасского
‘Convolate ad urbes refugii, ad loca videlicet religiosa, ubi possitis de praeteritis agere poenitentiam, in praesenti obtinere gratiara et fiducialiter futuram gloriam praestolari’1.

Св. Бонавентура ‘О презрении мира’

1 Бегите во грады прибежища, где вы сможете покаяться в грехах прошлого, жить в благодати в настоящем и с верою смотреть в будущее — лат.
Я не люблю ни вступлений, ни предисловий и, по мере возможности, избегаю опережать мои книги бесполезными речами.
Но имеется достаточно веская причина, нечто вроде законной самообороны, которая побуждает меня предпослать новому изданию ‘В пути’ эти несколько строк.
Причина эта следующая.
Со времени выхода в свет этого тома переписка моя, и без того уже сильно разросшаяся, благодаря обмену мыслей, вызванному книгой ‘Бездна’, достигла таких размеров, что я увидел себя вынужденным или перестать отвечать на получаемые мною письма или же совершенно отказаться от всякой работы.
Я не могу посвятить себя удовлетворению притязаний людей, незнакомых мне, в жизни которых, конечно, больше досуга, чем в моей, и потому решил пренебречь просьбами об указаниях, внушенными чтением ‘В пути’. Но я не смог сохранить молчание, которое могло бы показаться оскорбительным.
Можно разделить на два рода посылаемые мне письма.
Первый исходит от простых любопытных. Под предлогом, что их занимает моя личность, они хотят узнать кучу вещей, которые их совершенно не касаются, притязают на вторжение в мой внутренний мир, хотят, как на площади, прогуливаться в моей душе.
Без колебаний сжигаю я такие послания, и вопрос этим исчерпан. Не то с письмами второго разряда.
Их гораздо больше, и пишут их люди, которых мучительно коснулась высшая благодать, изнемогающие в борьбе с самими собой, одновременно и призывающие и отталкивающие обращение. Часты также писания скорбных матерей, взывающих к предстательству иноческой молитвы за детей своих, болеющих или ведущих непотребную жизнь, и все просят меня откровенно сообщить им: существует ли аббатство, описанное мною в этой книге, и если да, то ввести их с ним в сношения. Все домогаются моего содействия, чтобы заступился за них своей могучею молитвой брат Симеон, конечно, если он не вымышлен мною и если действительно он — как я описал его — святой.
В таких случаях я оказываюсь побежденным. У меня не хватает смелости отклонить эти просьбы, и я кончаю обычно писанием двух писем — автору послания и в монастырь. Иногда пишу более пространно, когда необходимо яснее остановиться на затронутых вопросах, дать более обширные указания. И, повторяю, меня угнетает эта роль усердного посредника между мирянами и монахами, которая служит мне неумолимой помехой для работы.
Что сделать, чтобы удовлетворить других и не слишком обидеть самого себя? Я не нашел иного средства, как только ответить этим доблестным людям раз и навсегда, всем сразу.
В общем вопросы, обычно мне предлагаемые, сводятся к следующему:
‘Тщетно искали мы в перечне траппистских монастырей обитель Нотр-Дам-де-Артр. Ее не найти ни в одном монастырском ежегоднике. Вымышлена она вами?’ И затем: ‘Выдуман ли образ брата Симеона, или если вы писали его с живого человека, то не превознесли ли вы его сверх меры, канонизировали, так сказать, в целях вашей книги?’
Теперь, когда улегся шум, поднятый появлением ‘В пути’, я полагаю, что могу прервать молчание, которое я хранил всегда о той обители, где жил Дюрталь. Итак, я объявляю:
Траппистский монастырь Нотр-Дам-де-Артр называется в действительности монастырем Нотр-Дам-де-Сен-Иньи и расположен возле Фим в департаменте Марны.
Я дал подлинное описание его, и сообщаемые мной картины монастырской жизни воспроизводят действительность. С живых лиц нарисовал я образы монахов, из благопристойности переменив лишь имена.
Добавлю еще, что летопись Нотр-Дам-де-Артр, рассказанная мною в этой книге, вполне согласуется с Иньиской.
Да, это ее основал в 1127 году святой Бернар, после чего во главе ее стояли истинные святые, каковы Блаженные Бумберт и Геррик, мощи которых хранятся в раке под главным алтарем, и необычайный Монокулус, которого почитал Людовик VII.
Подобно всем сестрам своим, обитель прозябала при господстве Комменды, умерла во время революции, воскресла в 1875 году.
Заботами реймского кардинала-архиепископа кучка цистерцианцев направилась, чтоб вновь заселить древнее аббатство святого Бернара и восстановить нити молитв, оборванные гонением.
Что касается брата Симеона, то я написал с него портрет точный и подлинный, не приукрашивал, не подправлял. Я никоим образом не превознес его, не возвеличил и не следовал, как на это, по-видимому, намекают, никакой предвзятой цели. Я нарисовал его по методу натуралистов таким, каков он в действительности, этот доблестный святой!
И я вспоминаю этого кроткого, благочестивого человека, которого я видел всего несколько дней тому назад. Он теперь так постарел, что уже не может ходить за своими свиньями. Его ставят чистить овощи на кухне, но отец настоятель иногда позволяет ему навещать прежних своих питомцев. И они не неблагодарны, нет, они бросаются с радостным хрюканьем, когда он приближается к хлевам.
А он, усмехнувшись своей безмятежной улыбкой, ласково ворчит с ними несколько минут и уходит, чтобы снова погрузиться в благостное безмолвие обители. А когда старшие разрешают его на миг от обета молчания, избранник этот дарует нам краткие наставления.
Расскажу, например, такое.
Однажды, когда отец настоятель приказал ему помолиться за больного, он ответил:
— Так как молитвы, исполненные по послушанию, обладают большей силой, чем другие, то прошу вас, высокочтимый отец, укажите мне молитвы, которые я должен произнесть.
— Прочтите три раза ‘Pater’ {Отче наш — лат.} и три ‘Ave’ {Богородице Дево, радуйся… — лат.}, брат мой.
Старец покачал головой и, на вопрос слегка удивленного настоятеля, признался в своем сомнении: — ‘Довольно одного Pater’ и одного ‘Ave’, сказанных с рачением, говорить больше, значит обнаружить недостаточное упование’.
Инок этот не есть исключение, как могло бы показаться. Подобные ему встречаются во всех траппистских обителях, равно как и в других орденах. Я лично знаю еще одного монаха, который переносит меня, когда мне удается встретиться с ним, во времена святого Франциска Ассизского. Он живет, охваченный пламенным восторгом, и точно венцом украшена глава его ореолом птиц.
Ласточки прилетают и гнездятся над его одром, в занимаемой им келье привратника. Радостно вьются они вокруг него, и птенцы, которые учатся летать, опускаются на голову его, плечи, руки, а он неизменно улыбается и творит молитву.
Очевидно, эти животные чувствуют святость, любящую и охраняющую их, ту непорочность, которой мы, люди, уже не постигаем. Вполне понятно, что невероятными кажутся брат Симеон и этот брат привратник в наш век ученого невежества и пошлых мыслей. Для одних они идиоты, для других — безумцы. И ускользает от людей величие этих изумительных отшельников, таких воистину смиренных, таких неподдельно бесхитростных.
Они напоминают нам о Средних веках, и это счастье. Необходимо существование подобных душ, чтобы уравновесить наши. Это божественные оазисы здесь, на земле блаженные убежища, где пребывает Господь, тщетно исходивший пустыню людскую.
Не в обиду будет сказано писателям, образы эти столь же истинны, как и те, что очерчены в моих предыдущих книгах. Они обитают в мире, неведомом непосвященным, только и всего. Я ничуть не преувеличивал, описывая в этой книге неслыханную силу молитв, которою располагают эти иноки.
Надеюсь, что точность моих ответов удовлетворит лиц, вступивших со мною в переписку. Во всяком случае, не оскорбляя милосердия, я могу считать оконченной свою роль посредника, так как теперь известны имя и адрес моего траппистского монастыря.
Мне остается лишь извиниться пред дом Августином, высокочтимым настоятелем траппистского монастыря Нотр-Дам-де-Сен-Иньи, что этим я раскрываю псевдоним, под которым изобразил в прошлом году в печати его обитель.
Я знаю, что он ненавидит шум и желает, чтобы не выставляли напоказ ни его, ни братию его. Но я знаю также, что он искренно любит меня и простит мне, когда подумает, что нескромность эта может принести пользу многим страждущим душам, а мне, в то же время, даст возможность спокойно работать в Париже.

Август. 1896

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Протекала первая неделя ноября, неделя, когда творится поминовение усопших. Дюрталь вошел в восемь часов вечера в храм Сен-Сюльпис. Он охотно посещал эту церковь, в ней был прекрасный хор, и вдали от многолюдства толпы он мог сосредоточиться здесь в тишине. Не пугал с наступлением ночи корабль храма, замкнутый давящими сводами. Пусты часто бывали боковые нефы, и тускло светили немногие лампады. Здесь можно было, оставаясь невидимым, испытывать свою душу, чувствуя себя точно дома.
Дюрталь сел слева позади главного алтаря под галлереей, идущей вдоль улицы Сен-Сюльпис. Замерцали отблески зажигаемых на хорах свечей. Вдали священник говорил с кафедры в пустынной церкви. По его сочному голосу, елейному произношению он угадал в нем священнослужителя хорошо упитанного, бросающего слушателям привычные, затверженные пошлости.
‘Почему они лишены до такой степени красноречия? — думал Дюрталь. — Из любопытства я слушал многих, и все они стоят друг друга. Они различаются лишь звуками голоса. В зависимости от темперамента одни омывают речь свою вином, другие умащают елеем, и никогда не слыхал я искусного смешения’. Он вспоминал ораторов, избалованных, точно тенора, Монсабре, Дидона, настоящих Кокленов церкви и, наконец, аббата Гюльста, воинственного оратора еще ничтожнее, чем эти питомцы консерватории католицизма!
Остальные — посредственности, превозносимые горсточкой верующих, которая слушает их. Если бы обладали дарованием эти харчевники душ и подносили своим столовникам яства изысканные, выжимку теологии, утонченные сиропы молитв, ощутимые сладости мыслей, они прозябали бы непонятыми своей паствой. Необходимо духовенство, стоящее на одном уровне с верующими, и бдительно позаботилось, конечно, об этом Провидение.
Стук башмаков, шум отодвигаемых стульев, со скрипом царапавших плиты пола, прервали его думы. Проповедь кончилась.
Среди безмолвия прозвучала прелюдия органа, потом замерла, подхваченная тающими волнами голосов.
Воздымалось песнопение медленное, унылое — ‘De profundis’ {Из глубины — лат.}.
Потоки голосов струились под сводами, сливаясь с мягкими тонами гармонии, и их прозрачные оттенки напоминали звук разбиваемого хрусталя.
Поддержанные непрерывным рокотом органа, подкрепленные басами, столь гулкими, что казалось они самопроизвольно возносятся из под-земли, они растекались, скандируя стих ‘De profundis clamavi ad te Do…’ {Из глубины воззвах к Тебе, Господи… — лат.}, затем, исчерпав себя, остановились, и точно тяжелую слезу уронили последний слог ‘mine’. Воплотились потом во втором стихе псалма ‘Domine exaudi vocem meam’ {Господи, услышь глас мой — лат.} неустановившиеся отроческие голоса, и снова повисла вторая половина последнего слова. Не оторвалась на этот раз, не упала, не скатилась на землю точно капля, но устремилась в необычном усилии и, уносясь ввысь, поднялась к небесам воплем страха, объявшего исторгнутую из плоти душу, которая нагою в слезах повергнута пред Господом.
Мощно загудел после паузы орган, подкрепленный двумя контр-басами, и увлек в потоке своем все голоса — баритоны, тенора и басы, которые не служили теперь уже пеленою тонким волнам детских голосов, но звучали во всей силе, развернулись полной мощью, и однако все же, словно хрустальная стрела, пронизал и врезался в них порыв звенящих дискантов.
Новая пауза и упруго отталкиваемые органом, затрепетали новые строфы в безмолвии храма.
Со вниманием вслушиваясь и пытаясь разделить их, Дюрталь закрыл глаза, и они представлялись ему сперва почти горизонтальными, затем понемногу поднимались, наконец, совсем выпрямлялись, плача дрожали и разбивались в вышине.
Вдруг в конце псалма, исполняя ответствие антифона ‘Et lux perpetua luceat eis’ {От стражи утренния — лат.}, детские голоса источились мучительным воплем, рыданием нежным, точеным и лучистым, трепетавшим над словом ‘eis’, которое висело в пространстве.
Эти детские голоса ясные и острые, в напряжении своем, казалось, готовые оборваться, сияли белизной зари во мраке песнопения. Сливая свои нежные, полупрозрачные звуки с чистыми звонами бронзы, разбавляя густую жижу басов живой струею своих серебристых вод, утончали они стенания, и горше ощущалась пламенная мука слез. Но вместе с тем веяло от них заботливой лаской, струился живительный бальзам, лучились они утешением. Во тьме возжигали мимолетные искры, подобные роняемым в сумерках звонам ангелуса. Предваряя пророчества текста, вызывали они сострадательный облик Девы, нисходящей на бледных мерцаниях их звуков в ночь суровой молитвы.
В таком исполнении он неподражаемо прекрасен — этот ‘De profundis’, хотя, строго говоря, не входит в состав грегорианского служебника. Это возвышенное моление, изливавшееся в рыданиях в тот миг, когда душа голосов устремлялась за пределы всего мирского, сломило нервы Дюрталя, пронизало его сердце. Он хотел сосредоточиться, прилепиться к смыслу угрюмой скорби, объемлющей падшее существо, трепеща припадающее к Господу. И вспомнились ему вопли третьей строфы, когда человек, из бездны падения моливший в сокрушении Спасителя своего, смущается, чувствуя себя услышанным, и, устыдившись, не знает, что сказать. Тщетными кажутся ему измышленные оправдания, ничтожными заготовленные доводы, и он лепечет: ‘Господи, кто обрящет милосердие, если исчислишь Ты грехи, Господи?’
‘Как жалко, — думал Дюрталь, — что псалом, в первых стихах воспевающий отчаяние человечества, в последующих принимает облик личных излияний царя Давида. Я хорошо знаю, — продолжал он свои думы, — что смысл сетований следует воспринимать символически, допустить, что библейский владыка сливает свое дело с делом Божиим, что враги его — нечестивцы и неверующие, что, по мнению учителей церкви, он преображает лик Христа, — пусть так! Но его плотские алкания и напыщенная хвала, которую воздает он своему неисправимому народу, омрачают сияние поэмы. К счастью, мелодия живет вне текста, собственной жизнью, не замыкается в распрях племени, но охватывает всю землю, воспевая страх веков, еще не родившихся, и современности, и времен умерших’.
Стихли звуки ‘De profundis’, и после молчания хор запел мотет XVIII века, но Дюрталя не привлекала светская музыка, исполняемая в храмах. Превыше самых прославленных творений музыки театральной и светской казалось ему древнее церковное пение — мелодия нагая и плоская, одновременно небесная и замогильная. В ней слышался торжественный вопль скорби и надменных восторгов, возносились величественные гимны веры человеческой, которые как бы струились в соборах мощными ключами, словно источаемые подножиями романских колонн. Как ни была бы музыка глубокой, скорбной, нежной, но может ли сравниться с торжественностью ‘Magnificat’, с священным вдохновением ‘Lauda Sion’ {Славь, Сион — лат.}, с исступленным ликованием ‘Salve Regina’ {Слався Царица — лат.}, с печалями Miserere’ и ‘Stabat’ {Стояла (мать, скорбящая) — лат.}, с безмерным величием ‘Те Deum’ {Тебя, Бога, славим — лат.}? Гениальные художники потщились переложить священные тексты, Витториа, Жоскен де Прэ, Палестрина, Орландо Лассо, Гендель, Бах, Гайдн начертали дивные страницы. Часто они творили, вдохновляемые мистическим наитием, эманацией Средневековья, навек утраченной. Но их творения выказывали, однако, некоторую искусственность, хранили надменность, чуждую смиренному величию и скромной пышности грегорианских песнопений. А последующие композиторы уже не верили, и настал конец церковной музыке.
В современности можно отметить несколько религиозных вещей Лесюэра, Вагнера, Берлиоза, Цезаря Франка, но в них также чувствуется художник, поглощенный своим произведением, художник, стремящийся выставить на показ свое искусство, думающий о возвеличении своей славы, забывающий, следовательно, о Боге. Они были прежде всего люди, пусть и одухотворенные, но все же люди с обычными человеческими слабостями, неисправимо тщеславные, не могущие свергнуть с себя груза чувств. А в песнопении литургическом, всегда созидавшемся безымянно в глубине монастырей, сочились неземные родники, без бремени греха, без следов искусственности. В них душа изливалась, освобожденная от рабства плоти, исторгалась вспышками возвышенной любви и чистого восторга. В них обрела церковь язык, создалось музыкальное Евангелие, которое подобно писанному, доступно лишь самым изысканным и смиреннейшим.
Ну разве не лучшее испытание католицизма — искусство, им созданное, искусство не превзойденное никем! Ранние мастера в живописи и ваянии, мистики в поэзии и прозе, церковное песнопение в музыке, и в зодчестве стили романский и готический! И все это созидалось согласованно, возгоралось единым пламенем на едином жертвеннике, сливалось в дыхании единой мысли: обожая, поклоняться подателю, и служить ему, и приносить ему еще незапятнанные дары его, отраженные в душе тварей, как в зеркальной ясности.
И в дивные времена Средневековья, когда искусство, взлелеянное церковью, коснулось порога вечности, приблизилось к Божеству, в первый и, быть может, в последний раз постиг человек познание Божественного, лицезрение небесных очертаний. И они соответствовали между собой, воссоздавались от искусства к искусству.
Лики Приснодев закруглялись удлиненным миндалевидным овалом и походили на стрельчатые окна, которые создала готика, пропуская аскетический девственный свет под своды своих таинственных храмов. На картинах первых мастеров кожа святых жен прозрачна, точно пасхальные восковые свечи, а волосы бледно светятся, как золотистые крупицы неподдельного ладана. Едва закруглены детские очертания торса, и выпуклость чела напоминает стеклянный покров дароносиц, тонкие пальцы сгибаются, а тела устремляются ввысь, подобные стройным колоннам. Красота делается до некоторой степени литургической. Кажется, что они живут в сиянии витражей, что пламенные вихри цветных стекол изливают на главы их лучистые кольца венцов, зажигают их голубые глаза, окрашивают умирающим рдением губы, украшают робкие оттенки их тел и угасают, тускнеют темными тонами, преломляясь на тканях одежды и тем подчеркивая хрустальную прозрачность взора, скорбную непорочность уст, благоухающих в соответствии с творимой службой или лилейным ароматом песнопений или благовонием покаянной мирры псалмов.
Духовный союз объединял между собой художников тех времен, создавая слияние душ. Живописцы и зодчие устремлялись к единому идеалу красоты, в нерушимой согласованности сочетали соборы с изображениями святых. Наперекор принятому обычаю, они творили лишь футляр прежде драгоценности, создавали раку ранее мощей.
С другой стороны, песнопения церкви изысканно родственны картинам первых мастеров. Неодинаково ли возвышенны, не проникнуты ли одним и тем же вдохновением лучшее произведение Квентина Мессиса ‘Погребение Христа’ и хоровые ответствия Страстной вечерни, сочиненные де Викторией? Разве не полна ‘Regina Coeli’ {Царица Небесная — лат.} музыканта Лассо той же искренней веры, тех же чистых и причудливых устремлений, как и некоторые запрестольные статуи или религиозные картины старшего Брейгеля? И, наконец, разве ‘Miserere’ Жоскена Депре, регента капеллы Людовика VII, и полотна первых бургундских и фландрских мастеров не уносятся в том же парении, немного сдержанном, не созданы ли с той же тончайшей простотой, немного жесткой, не источают ли они одинакового дыхания истинного мистицизма, не округляются ли с натянутостью, неподдельно трогательной?
К единому идеалу обращено все это творчество, различны лишь средства достижения.
Несомненно также созвучие мелодии церковных песнопений с зодчеством. Иногда она сгибается, как мрачные романские аркады, льется суровая и сосредоточенная, наподобие верхних полукружий сводов. ‘De profundis’ склоняется, точно тяжелые арки, образующие законченный скелет здания. Подобно им, он медлителен и полунощен. Он стелется лишь во тьме, движется лишь в унылых сумерках склепов.
Иногда, наоборот, грегорианская песнь как бы заимствует у готики ее цветистые завитки, ее изломанные стрелы, воздушные розетки, кружевные ромбы, орнаменты мелкие и тонкие словно голоса детей. Тогда она обращается из одной крайности в другую, глубокая скорбь переходит в беспредельный восторг. Случается также, что музыка гимнов и порожденная ею музыка христианская, подобно ваянию, сближаются с народной радостью, облекаются грубоватым ритмом толпы, таковы рождественская кантика ‘приидите, верные’ и пасхальный гимн ‘О filii et filiae’ {Придите к Младенцу, верные — лат.}. Подобно Евангелию, они приближаются к малым сим и безыскусственно подчиняются смиренным желаниям бедняков, даруя им праздничную песнь, легкую и доступную, мелодический корабль, уносящий их в чистые обители, где бесхитростные души припадают к милосердым стопам Христа.
Песнопения, созданные церковью, взлелеянные в капеллах Средневековья, рождают струящееся воздушное перевоплощение неподвижных очертаний соборов. Они — бестелесное, эфирное истолкование картин старых мастеров.
Они — крылатое переложение, своего рода риза молитвенной латыни, которую вдохновенно созидали некогда иноки, обитавшие в монастырях.
Эти песнопения изменились теперь и ослабели, их перекрывает бессмысленный гром органов и их поют, не вкладывая ни чувства, ни души.
Большинство хоров, исполняя их, заливается, подражая журчанью воды в водопроводных трубах, другим благоугодно воспроизводить жужжание трещоток, скрип блоков, крики журавлей. Но, не взирая ни на что, в них все же остается недосягаемая красота, которую не могут заглушить даже завывания заблудших певчих.
Неожиданно Дюрталя поразило безмолвие храма. Он поднялся, осмотрелся кругом, в его углу ни души, кроме двух нищенок, заснувших, положив ноги на подлокотники и уронив на колени голову. Слегка наклонившись, он заметил в пространстве, во тьме одной из капелл, теплющуюся лампаду в оправе красного стекла. Ни звука. Раздавались лишь мерные шаги привратника, свершавшего свой обход.
Дюрталь сел. Сразу испарилась пустынная сладость уединения, благоухавшего ароматом воска и курений ладана. В первых же созвучиях органа Дюрталь признал ‘Dies irae’ {День гнева — лат.}, безотрадный гимн Средневековья. Он невольно склонил голову и стал вслушиваться.
Не смиренное то было моление, как ‘De profundis’, не страдание, которое мнит себя услышанным и во мраке ночи различает светлую тропинку, не молитва, хранящая достаточно надежды, чтобы не содрогнуться. Нет, в нем изливался вопль беспросветного отчаяния и ужаса.
Грозное дуновение божественного гнева бушевало в этих строфах. Казалось, что обращены они не столько к Богу любви, милосердому Сыну, сколько к грозному Отцу, являемому нам Ветхим Заветом, охваченному яростью, не смягчаемому курениями и жертвами. Еще суровее восставал Он здесь, угрожая возмутить воды, сокрушить горы, громом и молнией опустошить небесный океан. И в смятении стенала устрашенная земля.
Кристальный, прозрачный детский голос жалобно возвестил в безмолвии храма близящееся разрушение. И хор запел новые строфы, в которых грядет среди раздирающих трубных звуков неумолимый Судия дабы очистить огнем нечестие мира.
Глубокий, глухой, точно исходящий из церковных подземелий бас сгустил мрачные пророчества, усилил гнет угроз. После краткого ответствия хора, один из альтов повторил их, развернул еще подробнее, и, словно просвет в смерче, прозвучало имя Иисуса, возглашенное тончайшим отроческим фальцетом, после того, как жестокая поэма исчерпала повесть мучений и кар. Задыхаясь, вопиял о милости мир, всеми голосами хора взывал к бесконечному милосердию и всепрощению Спасителя, заклинал, чтобы пощадил Он, некогда помиловавший раскаявшегося разбойника и Магдалину.
Но вновь разбушевалась буря в неизменной мелодии, строптивой и печальной, затопила своими валами проступившее сияние неба, и уныло продолжали солисты, прерываемые скорбными ответствиями хора, воплощать один за другим в разнообразии голосов ступени, ведущие к позору, отдельные звенья ужаса страданий, различные века слез.
Потом смешались, слились все голоса, и понеслись по мощным водам органа разбитые обломки человеческих мук, молитвы и слезы. Ослабевали в изнемождении, цепенели в страхе, трепетали вздохами ребенка, укрывающего лицо, пролепетали ‘Dona eis, requiem’ {Покой вечный даруй им, Господи — лат.} и немощно замерли в таком жалобном ‘Amen’, что он испарился, как дыхание над рыдающим органом.
Кто создал эти образы отчаяния, кто уносился мечтою в эти горести? И Дюрталь ответил себе: никто.
Тщетно изощрялись разгадать автора музыки и слов. Их приписывали Франжипани, Томасу де Селано, святому Бернару и многим другим, но они по-прежнему оставались безымянными, их создали скорбные наслоения веков. Сначала ‘Dies irae’ упало семенем отчаяния на потрясенные души XI века. Пустило корни, дало медленные всходы, вскормленное соками смятения, орошенное дождем слез. Наконец, когда оно созрело, его подрезали и, быть может, даже слишком усердно обрубили ветви, так как в одном из первых известных текстов встречается строфа, потом исчезнувшая, которая вызывает величественный варварский образ земли, которая сотрясается, изрыгая пламя, и созвездий, разлетающихся осколками, и неба разверстого надвое, подобно книге!
И, однако, как прекрасны эти терцеты, окутанные холодом и тьмою, удары рифм, падающих, перекликаясь суровым эхом, музыка, точно облекающая фразы саваном из грубого холста и наделяющая творение очертаниями суровой графики! ‘И однако песнь эта, постигающая и вдохновенно отражающая глубину стиха, этот мелодический период, который льется, выражая в неизменности созвучий поочередно молитву и смятение, слабее волнует меня, — думал Дюрталь, — трогает меньше, чем ‘De profundis’, в котором нет ни такого мощного размаха, ни этого раздирающего вопля искусства.
Исполняемый в нотном повышении, ‘De profundis’ приземлен и удушлив.
Он исходит из могильных недр, в то время как ‘Dies irae’ останавливается у гробового входа. В первом слышится голос самого усопшего, во втором — голоса погребающих живых, сетуя, мертвец обретает успокоение, но безутешны те, которые его хоронят.
Строго говоря, я предпочитаю текст ‘Dies irae’ тексту ‘De profundis’ и мелодию ‘De profundis’ мелодии ‘Dies irae’. Следует заметить, впрочем, что это песнопение исполняется на современный лад, театрально, развертываясь без необходимого величавого единства’, — решил Дюрталь.
Он прервал свои мысли, прислушавшись на секунду к отрывку современной музыки, который запел хор. Кто решится наконец изгнать эту резвую мистику, эти потоки мутной воды, которые сочинил Гуно? Не шутя, следовало бы наказывать регентов хора, допускающих в храмах музыкальный разврат! Ну точно, как сегодня утром в церкви Св. Магдалины, где я случайно застал бесконечное отпевание старого банкира. Чтобы почтить превращение финансиста в прах, там исполняли воинственный марш под аккомпанемент виолончелей и скрипок, труб и колокольчиков!.. Какая гадость! — И Дюрталь перенесся мысленно в Ализеде де Мадлен, целиком отдавшись своим мыслям.
В сущности, духовенство уподобляет Иисуса страннику, призывая его каждодневно в каждую церковь, снаружи не увенчанную ни одним крестом, а внутренностью своей похожую на большую гостинную какого-нибудь ‘Лувра’ или ‘Континенталя’. Но как убедить священнослужителей, что подобное уродство равноценно святотатству, и что ничто не сравнится с мерзостным грехом беспорядочного смешения романского и греческого стилей, живописи восьмидесятилетних маразматиков, плоского потолка, продырявленного круглыми окошками, всегда пропускающими один и тот же тусклый свет дождливого дня, ничтожного алтаря, окруженного хороводом ангелов, с умеренным увлечением пляшущих свой неподвижный мраморный танец?
Все меняется в этой церкви только в часы погребений, когда открываются двери и приближается мертвец в светлой полосе дня. Литургия, словно сверхчеловеческий тимол, очищает, обеззараживает нечестивое безлепие этого храма.
Вспоминая утренние впечатления, Дюрталь, закрыв глаза, мысленно видел вереницу красных и черных ряс, белых стихарей, шествовавших из глубины полукруглой апсиды, соединившихся перед престолом вместе, спустившихся по ступеням, смешавшихся перед катафалком, опять разделившихся, чтобы обойти его и снова сблизиться, сойтись в широком проходе, уставленном вдоль стен стульями.
Увлекаемая высоко поднятым крестом, процессия двигалась медленно и безмолвно навстречу покоившемуся на возвышении успошему. Ее вели черные траурные фигуры в генеральских эполетах, со шпагами, покоящимися в ножнах. Издали в смешении света, падавшего сверху, с огнями, зажженными вокруг катафалка и на престоле, как бы исчезали горящие свечи, и казалось, что священники, несшие их, идут, подняв пустые руки и указуя на звезды, сияющие над их головами.
Потом, когда духовенство окружило гроб, из глубины алтаря раздался ‘De profundis’, исполняемый невидимыми певчими.
‘Звучало красиво, — вспоминал Дюрталь. — Детские голоса там визгливы и хрупки, а басы дряблы и худосочны, им далеко до хора Сен-Сюльпис, а все же выходило превосходно. А что за великолепное мгновение, когда причащался священник и голос тенора, отделяясь вдруг от гудения хора, излился в величественном антифопе песнопения:
‘Requiem aeternam dona eit, Domine, et lux perpИtua luccat eit’ {Покой вечный даруй им, Господи… — лат.}.
Точно облегчение несет после стенаний ‘De profundis’ и ‘Dies irae’, бытие Бога, на престоле, и оправдывает доверчивую, торжественную гордость этого мелодичного пения, взывающего ко Христу без содроганий и слез’.
Кончается обедня, скрывается священнослужитель и так же, как при внесении мертвеца, приближается к телу духовенство, предшествуемое привратниками, и в пылающем кольце свечей возглашает священник, облаченный в мантию, могущественные разрешительные молитвы.
Литургия становится все более возвышенной, все более чарующей. Церковь — посредница между грешником и Верховным Судией, — устами священника заклинает Господа даровать прощение этой бедной душе: ‘Non intres in Judicium cum servo tuo, Domine!…’ {Не введи во искушение раба своего, Господи! — лат.} После ‘Amen’, пропетого всем хором в сопровождении органа, из безмолвия поднимается голос и говорит от имени мертвеца:
‘Libera me…’ {Спаси меня— лат.}
А хор продолжает древнюю песнь X века. Так же, как и в ‘Dies irae’, впитавшем в себя отрывки этих жалоб, пламенеет в ней Страшный суд и неумолимые ответствия хора, подтверждают усопшему справедливость его страхов, удостоверяют ему, что Грозный Судия приидет среди молний и покарает мир, когда распадутся времена.
Тогда широкими шагами обходит священник катафалк, кропит его жемчужинами освященной воды, кадит, осеняет страждущую, плачущую душу, утешает ее, привлекает к себе, как бы укрывает ее своей мантией, снова ходатайствует, чтобы после стольких томлений и трудов дал Господь несчастной уснуть вдали от житейской суеты в обители вечного упокоения.
Никогда ни одна религия не отводила человеку более высокой роли, не открывала предназначенья более возвышенного чрез таинство освящения. Вознесенный над всем человечеством, чуть не обожествленный благодатью сана мог приблизиться священнослужитель к краю бездны, когда сотрясалась или стихала земля, и предстательствовать за существо, которое церковь окрестила, когда оно было еще ребенком, и которое могло и забыть, и даже бороться с ней до самой смерти.
И церковь не убоялась этой задачи. Пред смердящим телом, положенным в ящик, она помышляла о путях души и восклицала: ‘Господи, исторгни ее из врат адовых!..’ Но в конце отпущения, в тот миг, когда шествие возвращается к ризнице, казалось, что встревожена также и сама церковь. Мимолетно вспомнив, быть может, о грехах, содеянных этим мертвецом при жизни, она сомневалась, по-видимому, что услышаны будут ее мольбы, и сомнение это, невыданное словами, сквозило в оттенке последнего ‘Amen’, который пролепетали детские голоса. Боязливый и далекий, нежный и жалобный ‘Amen’ говорил: Мы сделали, что могли, но… но… И в гробовом молчании, наступившем после того, как духовенство покинуло неф, восставала единая лишь жалкая действительность этой пустой скорлупы, которую поднимут люди и положат на дроги, подобно отбросам боен, увозимым утром в салотопни, где из них варят мыло.
Как меняется картина! — раздумывал Дюрталь: если лицом к лицу с этими скорбными моленьями, с красноречием разрешений от грехов сопоставить брачную службу. Церковь тогда безоружна, и ничтожно ее музыкальное служение. Невольно вынуждена она разыгрывать брачные марши Мендельсона, черпать из мирских авторов веселье их напевов, чтобы восславить краткую и тщетную радость тела. Иногда случается, что, наперекор всякому смыслу, песнопение величает ликующее нетерпение девушки, ожидающей, что мужчина овладеет ею сегодня вечером. Или не менее странно слышать, когда ‘Те Deum’ воспевает блаженство мужчины, готовящегося взять женщину, на которой он женится, потому что не нашел других средств завладеть ее приданым.
Церковное песнопение, далекое от этой дани телу, замыкается в антифонах, как монах в монастыре. И если исходит, то лишь затем, чтобы взрасти перед Христом колосьями мук и страданий. Оно сгущает и выражает их в дивных жалобах, а когда отдается преклонению, утомившись взывать о пощаде, то вдохновенно прославляет события вечные: Вербное воскресенье и Пасху, Троицын день и Сошествие Святого Духа, Богоявление и Рождество. Оно изливается тогда в неизъяснимом восторге, уносится за пределы миров, исступленно припадает к стопам Господним!
Что касается до погребального обряда, то он превратился теперь в официальную рутину, в список молитв, который воспроизводят бессознательно, не вникая в них.
Органист думает о семье, мысленно перебирая за игрой свои заботы. Человек накачивающий воздух в трубы, помышляет о кружке пива, которой утолит свою жажду. Теноры и басы поглощены исполнением и окунаются в более или менее взбаламученную воду своих голосов. Дети хора мечтают, как бы порезвиться после обедни. Ни те, ни другие не понимают ни слова латинского песнопения ‘Dies irae’, в котором они выпускают часть строф.
Церковный староста подсчитывает деньги, которые храм получит от усопшего, и даже священник, утомленный обилием прочитанных молитв, сбывает с рук службу, поспешая к обеду, и механически шепчет молитвы. Торопятся провожающие, нетерпеливо ожидая конца заупокойной обедни, — которую они, конечно, не слушают, — чтобы поскорее пожать руку родственникам и покинуть мертвеца.
Царит полное невнимание, глубокая скука. А сколько действительно страшного в том, что лежит там, на помосте, в ожидании выноса из храма. Пустые ясли, навсегда покинутое тело. И распадаются эти ясли, и нет там ничего, кроме зловонной сукровицы, испаряющихся газов, гниющего мяса!
А душа, что с нею, теперь, когда отошла жизнь, а плоть разлагается? Никого это не занимает, даже семью, изнуренную долгой службой, погруженную в печаль, оплакивающую лишь видимое олицетворение утраченного существа. ‘Никого, кроме меня, — думал Дюрталь, — да еще нескольких любопытных, собравшихся в трепете послушать ‘Dies irae’ и ‘Libera’ и понимающих язык их и смысл!’
Но одной лишь оболочкой слов, не проникая в них, даже не вдумываясь, творит дело свое церковь.
Совершается чудо литургии, власть ее речи, неизменно возрождающееся обаяние стихов, созданных далекими временами, молений, сложенных умершими веками. Все минуло, не сохранилось ничего, чему поклонялись ушедшие столетия. Но уцелели священные стихи, выкрикиваемые теперь равнодушными голосами и мысленно повторяемые ничтожными сердцами, и эти слова сами собой предстательствуют, трепещут, молят о пощаде, исполненные самодовлеющей силы, чудодейственных влияний, неотчуждаемой красоты, мощной непоколебимости своей веры. Да, Средние века передали в наследство нам этот дар, чтобы помочь нашему спасению, если можно только спасти душу современной маски, мертвой маски!
В наши дни, решил Дюрталь, в Париже ничего не осталось достойного, кроме почти одинаковых церемониалов пострижения и погребения. Беда только, что похоронная роскошь неистовствует, когда отпевают богатого покойника.
Утварь, которую тогда извлекают, способна довести до умопомрачения: серебряные статуи, безобразного вида цинковые вазы, в которых пылает зеленый огонь, жестяные канделябры на рукоятках, напоминающих обращенную жерлом вверх пушку, воздымают подсвечники, напоминающие пауков, опрокинутых на спину и держащих лапками зажженные свечи, — весь металлический лом времен первой Империи, разубранный рельефом розеток, листьев аканта, крылатыми песочными часами, ромбами, греческими украшениями. Кошмар усугубляется тем, что возвышая жалкое великолепие церемоний, исполняют музыку Массне и Дюбуа, Бенжамена Годара и Видора или, хуже того, музыку, которая напоминает смесь ризницы с кабаком.
Помимо всего, лишь на отпевании богатых можно услышать бури рокочущих органов, скорбное величие церковных песнопений. Недоступны беднякам ни хор, ни орган — всего несколько горсточек молитв да три взмаха кропилом. И еще одного мертвеца оплакивают и уносят!
Размышления Дюрталя прервались на время, после чего он задумался:
‘Не следует мне, впрочем, слишком хулить богатых толстяков. В сущности, лишь благодаря им я теперь слушаю дивную заупокойную обедню. Господа эти при жизни, быть может, никому не сделавшие добра, оказывают некоторым, сами того не сознавая, милость после смерти’.
Шум вернул его к действительности церкви Сен-Сюльпис, хор уходил, запирали церковь. ‘Я опять не молился, — думал он, — а это было бы лучше, чем уноситься мечтами в пустоту, сидя здесь на стуле. Молиться. Но к этому меня не тянет. Я увлечен католицизмом, опьянен воздухом его ладана и воска, брожу около него, растроганный до слез его молитвами, глубоко захваченный его псалмами и песнопениями. Мне опротивело мое существование, я смертельно наскучил себе, но как далеко еще отсюда до другой жизни! Притом… притом же… я бываю потрясен только в капеллах и едва выйду, как опять черствею, становлюсь сухим. В сущности, — заключил он подымаясь и направляясь вслед за несколькими отставшими, которых привратник провожал в одну из дверей, — в сущности, сердце мое ожесточилось и затуманено утехами — я не гожусь ни на что.

II

Как обратился он в католицизм, как пришел к нему?
Дюрталь отвечал себе: не знаю, я знаю лишь, что после лет неверия, я вдруг уверовал.
Он пытался разобраться в этом превращении, хотя сознавал, что здравый смысл бессилен анализировать случившееся.
‘В общем, удивление мое, — рассуждал он, — основано на предвзятых мыслях об обращениях.
Я слышал рассказы о внезапных и бурных переворотах души, подобных громовым ударам, или о вере, взрывающей почву, минированную медленно и мудро.
Очевидно, что обращение может быть достигнуто тем или иным путем, который сочтет за благо избрать Господь, но есть еще третий способ, без сомнения, самый обычный, который применил Спаситель. В чем состоит он, не знаю, и действие его подобно работе органов, которого человек не ощущает. Не открывалось предо мной пути в Дамаск, и не происходило событий, которые бы породили перелом.
Ничто не случилось, а человек в одно прекрасное утро пробуждается с сознанием, что он верит, не понимая, почему и как.
Да, но разве не походит, в сущности, это влияние на движение мины, которая взрывается лишь после того, как заложена глубоко под землей? О, нет! Ее работа была бы ощутима. Я преодолевал бы тогда помехи, заграждающие путь, размышлял бы, мог бы проследить, как пробегает по нити искра. И однако ничего подобного. Я сделал нечаянный прыжок, это застало меня врасплох, я не подозревал даже, что под меня проложен такой глубокий подкоп. Не скажу также, что обращение мое подобно громовому удару, правда, удару безмолвному и таинственному, необычному, тихому. Но даже и это было бы неверно: внезапный переворот души почти всегда вызывается каким-либо горем или преступлением, или, в крайнем случае, исходит от события видимого.
Нет, единственно достоверное объяснение моей судьбы в промысле Божием, в Благодати.
Значит, психология моего превращения ничтожна?’ — И он отвечал себе:
‘Так кажется, когда я тщетно пытаюсь восстановить вехи пути, по которым я пришел. Конечно, я могу проследить кое-какие грани пройденного пути: любовь к искусству, наследственность, пресыщение жизнью. Могу воскресить в памяти забытые ощущения детства, подземные блуждания мыслей, внушенных стоянием в церквах. Но связать эти нити, собрать их воедино я не в силах, не в силах постигнуть вспыхнувшего во мне неожиданного и безмолвного сияния. Когда я пытаюсь объяснить себе, почему, будучи неверующим накануне, я, сам того не ведая, превратился в одну ночь в верующего, то не нахожу никакого ответа, небесное вмешательство не оставило следов.
Очевидно, — продолжал он свои раздумья, — в этих случаях о нас печется Богоматерь. Она нисходит к нам и вручает в руки Сына. Но персты ее так нежны, так прозрачны, так любовны, что душа, врачуемая ими, не ощущает ничего.
Но если от меня скрыто развитие и отдельные уклоны моего обращения, то я все же могу угадать мотивы, которые привели меня, после жизни безразличной, в лоно церкви, повинуясь которым я бродил возле нее, и которые насильственно подтолкнули меня, заставили войти.
Таких главных причин, — размышлял он, — было три’.
Во-первых, врожденное тяготение, унаследованное от семьи, издревле благочестивой, разбредшейся по монастырям. Пред ним восставали воспоминания детства, образы кузин, теток, которых видал он в монастырских приемных, женщин нежных и задумчивых, белых, как церковные облатки.
Он пугался их тихих голосов, ему делалось жутко, когда, оглядев его, они спрашивали, хорошо ли он себя ведёт.
Он испытывал пред ними особое чувство страха, забивался в материнские юбки и дрожал, когда, уходя, следовало поднести свой лоб к обесцвеченным губам, которые оставляли на нем веяние холодного поцелуя.
Теперь, в дымке далеких воспоминаний, свидания эти, так смущавшие его в детстве, казались ему изысканными. Он влагал в них своеобразную поэзию монастыря, облекал выдыхающимся запахом деревянных панелей и восковых свечей эти оголенные приемные. Рисовал себе монастырские сады, которыми он проходил, сады, источавшие едкий и соленый аромат буксуса, засаженные грабинником, усеянные виноградными лозами с ягодами вечно зелеными и никогда не созревающими, снабженные скамьями, источенный камень которых хранил влажность прошлых ливней. В его памяти проносились тысячи подробностей о безмятежных липовых аллеях, о тропинках, по которым убегал он в черное кружево тени, роняемое ветвями на землю. В его воображении с годами сады разростались, и он хранил о них слегка туманные воспоминания, в которых трепетала расплывающаяся картина старого дворцового парка или священнического плодового сада, расположенного к северу от дома и хранившего легкую прохладу даже в то время, когда палит солнце.
Неудивительно, что, когда он украшал в своих думах ощущения эти, преобразованные временем, они напитывали душу его благочестивыми мыслями, просачивавшимися вглубь. Возможно, что тридцать лет все это глухо бродило в нем, и восстало теперь.
Но две других известных ему причины, вероятно, повлияли еще сильнее.
Это отвращение к жизни и страсть к искусству. И чувство отвращения, несомненно, отягчалось его одиночеством и праздностью.
Раньше он случайно завязывал дружеские связи и сживался с душами, у которых не было ничего с ним общего. Наконец, установились после долгих напрасных блужданий его влечения, и он близко сдружился с неким доктором Дез Эрми, врачом, погрузившимся в демономанию и мистику, и со звонарем колокольни Сен-Сюльпис, бретонцем Каре.
Их отношения не походили на прежние, поверхностные и чисто внешние, они отличались широтой и глубиной, покоились на сходстве мыслей, на нерасторжимом слиянии душ. Но вдруг они порвались: на протяжении месяца умерли Дез Эрми и Каре, сраженные — первый — тифозной лихорадкой, второй — простудой, которая уложила его в постель после того, как он прозвонил вечерний ‘анжелюс’ на колокольне.
Это было тяжким ударом для Дюрталя. Жизнь его поплыла по течению, неудерживаемая никакой привязанностью. Бесцельно блуждал он в сознании, что запустение это окончательное, и что в его в возрасте ему уже не сойтись больше ни с кем.
Тогда зажил он одиноким отшельником, зарывшись в свои книги, но уединение, которое он легко сносил, когда бывал занят, сочиняя книгу, становилось нестерпимым в дни неделанья. Усевшись после полудня в кресло, он уносился в свои сны, навевавшие на него одни и те же неизменные мысли и за спущенной завесой его глаз развертывавшие все те же лицедейства волшебства, картины которых не менялись. Все так же плясали нагие образы в его мозгу при пении псалмов, и от мечтаний своих он отрывался трепещущий, потрясенный, способный — будь возле него священник — с плачем броситься к его ногам или отдаться бесстыднейшей похоти, если б увидел пред собой в своей комнате блудницу.
‘Отгоним все эти призраки работой!’ — восклицал он. Но работать над чем? Выпустив повествование о Жиле де Ре, которое могло показаться занимательным нескольким художникам, он бесплодно искал сюжета новой книги. Человек крайностей в искусстве, он сейчас же перескочил из одной противоположности в другую и, исследовав в своей повести о Жиле де Ре сатанизм Средневековья, чувствовал, что занять его теперь могло бы лишь житие святой, несколько строк при изучении мистики Герреса и Рибо натолкнули его на след блаженной Аюдвины и он устремился в поиски за новыми источниками.
Но, допуская даже, что ему удалось бы открыть их, мог ли вообще создать Дюрталь жизнеописание святой? Он отвечал отрицательно, и ему казалось, что в основе его вывода лежат соображения убедительные.
Жития святых есть отрасль искусства, ныне утраченная. Ее постигла та же участь, что резьбу по дереву и миниатюры древних требников. В наше время ею занимаются лишь церковные старосты и священники, комиссионеры стиля, которые в писаниях своих как бы на драги нагружают свои соломенные мысли. Она превратилась в их руках в одно из общих мест изделий благочестия, в книжное переложение статуэток Фрок Роберта, хромотипии Буассо.
Пред ним открывался свободный путь, и легким казалось странствие, на первый взгляд. Но, чтобы извлечь чары из легенд, необходимо воплотить их наивным языком минувших веков, невинным словом мертвых поколений. Как достичь в наши дни скорбной сущности, ароматной белизны древних переводов ‘Золотой Легенды’ Иакова Ворагинского? Как связать в непорочный букет унылые цветы, выращенные в те времена, когда священнопись была сестрой варварского и восхитительного искусства мастеров витражей, пылкой и целомудренной живописи ранних мастеров?
Нечего и думать о тщательной подделке, о хладнокровном воспроизведении таких творений. И остается решить вопрос: можно ли воссоздать смиренный и возвышенный облик святой средствами современного искусства? Ответ получался в лучшем случае сомнительный. Недостаток истинной простоты, бремя слишком искусного стиля, выдуманность старательного рисунка, притворство хитроумных оттенков угрожали превратить избранницу в комедиантку. Вместо святой получилась бы актриса, более или менее искренно разыгрывающая свою роль, разрушилось бы очарование, чудеса казались бы искусственными, события жизни бессмысленными!.. И наконец… наконец… нужна еще вера, доподлинно живая, вера в святость героини, если хочешь извлечь ее из праха и оживить в своем творении.
Эта истина подтверждается примером Гюстава Флобера, написавшего дивные страницы легенды о Юлиане Милостивом. Они шествуют в пленительном, размеренном смятении, движутся в наряде бесподобного языка, внешняя простота которого есть плод сложных ухищрений неслыханного искусства. Все в них есть, все, но не хватает того дыхания, которое из этой новеллы создало бы истинное чудо искусства. Нет пламени, соответственного содержанию, которое должно бы пылать под покровом великолепных фраз. Нет вопля любви, даруемой отрешением сверхчеловеческим, раздирающей мистическую душу!
С другой стороны, заслуживают прочтения ‘Лики Святых’ Элло. Верой пропитаны все его образы, пыл изливается из глав его, неожиданные сопоставления вырывают неисчерпаемые водоемы мыслей между строк. Но что из того! Элло до такой степени не художник, что сияющие легенды меркнут от прикосновения его пальцев. Его скупой стиль истощает чудеса. Ему не хватает искусства, которое извлекло бы эту книгу из разряда творений тусклых, творений мертвых!
На Дюрталя наводил полное уныние пример обоих этих людей, писателей, бесконечно друг другу противоположных и не могших достичь совершенства, первый в легенде святого Юлиана, так как не доставало ему веры, и второй потому, что был наделен искусством безмерно скудным. Надо быть и тем и другим, оставаясь при этом еще самим собой, думал он: если же нет, то к чему браться за решение таких задач? Лучше молчать. И безутешно тосковал он, сидя в кресле.
В нем крепло отвращение к его бесплодной жизни, и много раз спрашивал он себя: зачем провидение мучит так потомков своих первых обращенных? Но не находя ответа, он все же неизбежно приходил к сознанию, что церковь собирает, по крайней мере, рассеянные в пустынях этих обломки, что она дает приют потерпевшим кораблекрушение, примиряет их, дарует им надежный кров.
Подобно Шопенгауеру, которым он увлекался раньше и который наскучил ему своей склонностью к пережевываньям смерти, своим гербарием сухих жалоб, церковь не обольщала человека, не стремилась дурманить его, не кичилась благостью жизни, наоборот, познала весь ее позор.
Во всех своих книгах Откровения сетовала она на ужас рока, оплакивала бремя жизни. Левит, Екклезиаст, книга Иова, Плач Иеремии свидетельствуют о скорби этой каждою своей строкой, а Средневековье в свою очередь осудило бытие в книге о Подражании Иисусу Христу и громким криком призывало смерть.
Еще яснее Шопенгауера возвещала церковь, что не к чему стремиться здесь на земле, нечего ожидать, но она продолжала там, где прерывались умствования философа, переступала порог сверхчувственного, раскрывала идеал, ясно очерчивала цели.
‘Строго говоря, — размышлял он, — не так уж непреложен хваленый довод Шопенгауера против правосудия Создателя, основанный на муке и неправде мира, нет, мир не таков, каким создал его Господь, он есть то, что из него сделал человек.
Прежде чем обвинять небо в нашей скорби, надлежало бы, без сомнения, исследовать добровольные видоизменения, намеренные падения, испытанные человеком, прежде чем погрузился он в мрачный дурман, в котором теперь тоскует. Надлежало бы осудить пороки его предков и собственные его страсти, порождающие большую часть недугов, от которых он страдает. И в заключение следовало бы отречься от цивилизации, создавшей нестерпимые условия нашего существования, но не от Господа, который не сотворил нас способными падать развеянными от пушечных выстрелов во времена войны, а во времена мира изнывать жертвою угнетающих, обкрадывающих, грабящих нас пиратов торговли, разбойников банков.
Непостижим, правда, тот врожденный страх жизни, страх, присущий каждому из нас. Но это тайна, которую не объясняет никакая философия.
Ах, если подумать, что из года в год накапливался во мне страх и отвращение к жизни, то ясно понимаю я, почему прибило меня к единственному порогу, за которым я мог укрыться, — к церкви. Прежде я владел опорой, поддерживавшей меня, когда дули суровые ветры печалей. И я презирал церковь. Я верил в свои романы, работал над своими историческими книгами, я жил искусством и кончил признанием полной несостоятельности его, совершенной неспособности даровать счастье. Тогда я понял, что пессимизм прекрасно утешает людей, не чувствующих потребности истинного утешения. Понял, что учения его могут прельстить человека юного, богатого, довольного собой, но становятся удивительно немощными, отчаянно ложными, когда уходят годы и надвигаются недуги и рушится все!
Я обратился в лечебницу душ — церковь. По крайней мере, вас примут там, позаботятся о вас. Не назовут, как в клинике пессимизма, лишь имя болезни, которая мучает вас, и не повернутся к вам спиной’.
Наконец, к религии Дюрталя привело еще искусство. Искусство сильнее даже, чем пресыщение жизнью, явилось тем непреодолимым магнитом, который привел его к Богу.
Вся душа его сотряслась глубоко в тот день, когда из любопытства, чтобы убить время, он забрел в церковь, после стольких лет забвения, и прослушал заупокойные моления вечерни, тяжко падавшие одно за другим, в то время, как певчие, чередуясь, подобно могильщикам, бросали друг за другом мягкие горсти стихов. Он чувствовал, что навсегда пленен услышанными в Сен-Сюльпис дивными песнопениями, исполняемыми при поминовении усопших, но окончательно захватили, еще сильнее поработили его обряды и песни Страстной Седьмицы.
Как любил он посещать храмы в течение этой недели! Они раскрывались, подобные вымершим дворцам, точно опустошенные кладбища Господни. Казались мрачными, с их завешанными ликами, с распятиями, облаченными в фиолетовые платы, умолкшими органами, онемевшими колоколами. Толпа стекалась, сосредоточенная и бесшумная, шествовала по земле к исполинскому кресту, слагавшемуся из главного нефа и обоих боковых трансептов, войдя чрез раны, изображенные вратами, поднималась к алтарю, туда, где как бы возлежала глава Христа, и на коленях жадно лобызала распятие, у подножья ступеней.
И толпа, переливавшаяся в крестообразном сосуде храма, сама превращалась в огромный живой крест, безмолвный и печальный.
В Сен-Сюльпис, где вся семинария в полном составе оплакивала позор человеческого правосудия и приговор смерти, вынесенный Богу, Дюрталь увлекался недосягаемым богослужением горьких дней, мгновений тьмы, внимал безмерной скорби Страстей, так возвышенно, так глубоко воплощаемой медленными песнопениями страстной вечерни, ее сетованиями и псалмами. Но сильнее всего повергало его в трепет воспоминание о Деве, нисходящей в Великий Четверг, когда ниспадает ночь.
Церковь, объятая пред этим горестью и распростертая пред крестом, восставала и испускала рыдания, узревая Богоматерь.
Голосами всего хора теснилась она вокруг Марии, пыталась утешить ее, сливая с ее плачем слезы ‘Stabat Mater’, стеная музыкой страдальческих терзаний, орошая ее горе строфами, источавшими воду и кровь, подобно ране Христа.
Дюрталь выходил утомленный этим долгим бдением, но зато рассыпались колебания его веры. Он не сомневался больше, что благодать излилась на него в Сен-Сюльпис с красноречивым блеском литургии и что призывы обращались к нему в сумрачной печали голосов. И он ощущал чисто сыновнюю признательность к этому храму, в котором провел такие нежные и трогательные часы.
И, однако, он совсем не посещал его в обычное время. Храм казался ему слишком обширным, холодным и даже безобразным! Он предпочитал ему церкви более уютные, меньшие размером, церкви, еще хранящие следы Средневековья!
И в дни блужданий он, выйдя из Лувра, где подолгу застаивался перед картинами первых мастеров, укрывался в древний храм Сен-Северин, приютившийся в одном из бедных уголков Парижа.
Он приносил с собой туда видения картин, которым поклонялся в Лувре, и вновь созерцал их в обстановке, им родственной.
Уносимый в облаках гармонии, плененный светлыми струями хрустального детского голоса, отрывающегося от гулкого рокота органа, он переживал здесь блаженные мгновения.
Он чувствовал там, когда даже не молился, как поднимается в нем жалобная скука, сокровенная тоска. Выпадали дни, когда Сен-Северин восхищал его, лучше других помогал преисполниться неуловимым ощущением радости и сожаления, а иногда наводил его помыслы на содеянные безумства похоти и очищал душу раскаянием и ужасом.
Часто уходил он туда. Особенно любил бывать по воскресеньям утром за поздней обедней.
Он устраивался тогда позади главного алтаря в печальной укромной апсиде, подобно зимнему саду засаженной необычными, немного дикими деревьями. Она походила на беседку из окаменевших древних дерев цветущих, хотя с них спала листва, и словно высокие стволы поднимались четырехугольные или многогранные колонны, прорезанные у основания длинными выемками, в прохождении своем слагавшиеся в овалы, напоминавшие корни ревеня и желобчатые, точно сельдерей.
Не распускалась листва на вершинах стволов, нагие ветви которых изгибались вдоль сводов, соединяясь с ними, примыкая к ним, в местах слияния собирая причудливые букеты поблекших роз, гербовые, ажурно точеные цветы. И стыли уже около четырехсот лет эти неподвижные деревья. Неизменными навсегда согнулись ветви, слегка поблекла белая кора колонн, и увяли цветы. Осыпались геральдические лепестки, а некоторые ключи свода хранили лишь наслоенные друг на друга чаши, раскрытые, подобно гнездам, источенные, словно губки, измятые, как клочки потемневших кружев.
Среди этой таинственной растительности, этих каменных дерев, одно из них, странное и чарующее, порождало безумную мысль, что, быть может, сгустился, затвердел, бледнея и веясь, дым голубого ладана и сложился в дугу этой колонны, которая поднималась спиралью и распускалась в злак, обломавшиеся стебли которого ниспадали с покатости свода.
Уголок этот, куда уходил Дюрталь, тускло освещался стрельчатыми окнами в сетке черных ромбов, в которые вставлены были крошечные стекла, затемненные налетом издавна накапливавшейся пыли и казавшиеся еще мрачнее от церковных панелей, опоясывавших их.
Апсиду эту можно было вообразить себе тяжелым окаменевшим сплетением остовов деревьев, теплицей умерших пальм, наводившей на мысль о чудодейственной птице Феникс, будившей призраки прихотливых веерников, но своими очертаниями полумесяца и мутным светом она вызывала также и видение корабельного носа, который погрузился в волны. В перевитые черными переплетами окна, словно в круглые окна трюма, доносились сдавленные шумы колес на улице, подобные журчанию реки, которая просеивает в мутном потоке своих вод золотистые отблески дня.
По воскресеньям, за поздней обедней апсида оставалась пустой. Все молящиеся наполняли корабль церкви перед главным алтарем или размещались в притворе, посвященном Богоматери. Дюрталь почти всегда бывал один, а если случалось проходить кому через его убежище, то, не в пример верующим других церквей, люди эти не казались ни враждебными, ни тупыми. В этом квартале неимущих храм посещали бедняки: лавочники, сестры милосердия, оборванцы, подростки. Преобладали женщины в лохмотьях, ходившие на цыпочках, опускавшиеся на колени не глядя вокруг, стеснявшиеся себя рядом с убогой роскошью алтарей, робко поднимали они глаза и склоняли голову при приближении служки.
Растроганный немым зрелищем этой боязливой нищеты, Дюрталь слушал литургию, исполняемую хором малочисленным, но тщательно обученным. Лучше, чем в Сен-Сюльпис, где богослужения отличались иной торжественностью и полнотой, исполнял хор Сен-Северина дивное песнопение ‘Credo’ {Верую — лат.}. Он будто бы возносил его к высоте сводов, и, развернув широкие крылья, почти недвижно парила песнь над распростертой паствой, когда медленно и внушительно реял стих ‘Et homo factus est’ {Вочеловечившегося — лат.}, роняемый пониженным голосом певчего. Звуки неслись окаменелые и вместе с тем прозрачные, в нерушимости своей подобные членам Символа Веры и столь же дышавшие наитием, как и сам текст, возвещенный Духом Святым на последнем собрании апостолов Христа.
Один из басов в Сен-Северине одиноко возглашал первый стих, а все детские голоса изливали последующие, и размеренно утверждались неизменные истины, звучавшие внушительнее, суровее, значительнее, быть может, даже слегка жалобно, в оторванном мужском голосе и казавшиеся, пожалуй, более робкими, но зато и более приветливыми и радостными в порыве, хотя и сдержанном, юных голосов.
Дюрталь чувствовал себя умиленным в этот миг и мысленно восклицал: ‘Не могут быть ложны потоки веры, создавшие музыку с подобной силой убежденности! Сверхчеловеческое дыхание чувствуется в проявлениях, далеких от мирской музыки, которая никогда не могла достичь непостижимого величия этой ногой песни!’
Изысканна была в Сен-Северине вся вообще обедня. Глухой и пышный ‘Kyrie eleison’ {Господи, помилуй — лат.}. Восторгом дышала ‘Gloria in excelsis’ {Славься в Вышних Богу — лат.}, в которой участвовали два органа. Один играл соло, а другой управлял певчими и подкреплял их. Сумрачный, почти угрюмый гимн сочетался с хоровым кликом ‘Hosanna in excelsis’ {Осанна в Вышних Богу — лат.}, устремляясь в высь сводов. Слабой, прозрачной мелодией поднимался ‘Agnus Dei’ {Агнец Божий — лат.} в созвучиях, молящих и столь смиренных, что они не смели, казалось, восстать.
За исключением ‘Salutaris’, впитавшей в себя, как и в других храмах, частицу контрабанды, Сен-Северин хранил за обычным воскресным служением музыкальную литургию и воспевал ее почти благоговейно хрупкими голосами детей и прочно обработанными мощными басами. Восторженно погружался Дюрталь в пленительную обстановку Средневековья, в этот пустынный мрак и в эти песнопения.
Под конец он чувствовал, что весь потрясен до глубины души и пронизан нервными слезами. В нем поднимались все прегрешения его жизни. Охваченный неопределенными страхами, туманными вопросами, которые душили его, не находя ответа, он проклинал свое позорное существование, клялся раздавить вожделения своей плоти.
Потом, когда кончалась обедня, он бродил по церкви, восторгаясь стремлением ввысь сводов, которые сооружали четыре века, накладывая необычные следы, сказочные отпечатки в узоре выпуклой резьбы, расцветшей под опрокинутою колыбелью сводов. Эти века объединились, чтобы повергнуть к стопам Христа сверхчеловеческое напряжение своего искусства, и до сих пор еще можно было видеть дары каждого из них. XIII век высек низкие, тяжелые колонны, капители которых венчались кувшинчиками, словно каплями воды, широкими листьями, в крючковатых завитках изгибавшимися, точно епископские посохи. XIV век воздвиг рядом промежуточные колонны, по бокам которых пророки, монахи и святые поддерживают своими телами давящую тяжесть арок. XV и XVI века создали апсиду, алтарь, несколько витражей в окнах, расположенных вверху хор, и несмотря на поправки невежд, они сохранили истинно трогательную наивность.
Казалось, что их создавали предки Эпинальских иконописцев, испестрив резкими тонами. Жертвователи и святые, выступавшие на этих прозрачных картинах в каменных рамках, все казались нескладными и задумчивыми, а их облачения, цветов желтого, зелено-бутылочного, изсиня-голубого, красно-смородинного, фиолетового, волчьей ягоды или винной гущи, еще резче оттенялись по сравнению с телами, краски которых или погибли, или остались незаполненными в бесцветности стекла. Христос на кресте, светлый и прозрачный, выделялся в одном из окон среди лазурных бликов неба и красно-зеленых крыльев двух ангелов, лики которых были будто иссечены из хрусталя и наполнены светом.
В отличие от витражей других церквей, окна эти поглощали лучи солнца, не преломляя их. Их, несомненно, с намерением лишили способности отражения, чтобы дерзкой игрой искрометных драгоценностей не оскорбить скорбного уныния храма, который высился в смрадном закоулке квартала, населенного оборванцами и нищими.
Дюрталя осаждали мысли: ‘Бездейственны современные парижские базилики. Глухи к молитвам, разбивающимся о ледяное равнодушие их стен. Разве возможно сосредоточиться в храмах, где ничего не оставили после себя души? Казалось, что Господь навсегда покинул омраченные запустением алтари, что претворяясь в Святых Тайнах, Он тотчас же удаляется, когда таинство совершилось. Казалось, Он отвращается от этих зданий, предназначенных не Ему одному и в своем низменном облике могущих служить целям самым нечестивым. Лишенные святости, они не несут единственных угодных Ему даров — даров искусства, которые даровал он человеку, чтобы лицезреть себя в возносимых ему образах, в малом виде отражающих сотворенное Им, чтобы радоваться цветению злаков, семена которых сам Он заронил в души, заботливо Им отмеченные, истинно избранные вслед за душами святых!’
Совсем иные милосердые храмы Средневековья, церкви влажные и закопченые, полные древних песнопений, вдохновенной живописи и аромата гасимых восковых свечей и благовоний сжигаемого ладана!
Немного осталось в Париже образцов этого минувшего искусства, святынь, камни которых действительно источали веру. И Сен-Северин казался Дюрталю изысканнее и глубже, чем другие. Лишь здесь чувствовал он себя как дома и был убежден, что если суждено ему когда-либо молиться о спасении своем, то не в какой другой, а именно в этой церкви, где одухотворенными казались ему даже своды. Невозможно, думал он, чтобы колонны и стены не пропитались навсегда пылкими молитвами, сокрушенными рыданьями Средневековья. Невозможно, чтоб от тех недосягаемых времен в этом винограднике скорби, где святые собирали некогда гроздья горячих слез не сохранились бы эманации, укрепляющие отвращение к греху, излияния, возбуждающие покаянный плач!
Подобно святой Агнессе, пребывавшей незапятнанной среди поругания, храм этот непорочно стоял среди окружающего срама, и совсем вблизи, в двух шагах отсюда, на улицах, толпа современных негодяев, одурманенная напитками преступлений, водкой и подкрашенным абсентом измышляла злодейства вместе с продажными женщинами.
Церковь стояла в краю, обреченному сатанизму, зябко кутаясь в лохмотья хижин и харчевен. Издалека видилась над крышами ее хрупкая колокольня, подобная заостренной игле, в которой помещался крошечный колокол. Такой казалась она, по крайней мере, с площади Сен-Андре, покровителя художеств. Символически ощущался призыв, который несли эта колокольня, этот колокол, душам, ожесточенным и изъязвленным пороками, призыв, всегда ими отвергаемый.
И Дюрталь вспоминал, что невежественные архитекторы и бездарные археологи хотели освободить Сен-Северин от лачуг и опоясать его деревьями, заключить в рамку сквера! Точно не пребывал он всегда в сплетении темных улиц! Уничижение его добровольное и стоит в согласии с жалким кварталом, которого он покровитель. В Средние века памятник этот привлекал лишь своей внутренностью и не принадлежал к числу величественных базилик, воздвигнутых на открытых больших площадях.
Он был молельней бедняков, храмом, коленопреклоненным, а не величавым. И высшею бессмысленностью было бы вырвать Сен-Северин из его среды, отнять у него вечные сумерки, всегда окутывающий его мрак, утончающий его красоту смиренной служанки, молящейся за нечестивою оградою лачуг!
‘Ах, если б окунуть его в горячую атмосферу улицы Нотр-Дам-де-Виктуар и прибавить к его скудному хору мощную капеллу Сен-Сюльписа. Был бы достигнут идеал!.. — мысленно восклицал Дюрталь. — Но, увы! Нет здесь, на земле, ничего цельного, ничего совершенного!’
Это был единственный храм, который пленял его своей художественной красотой. Собор Парижской Богоматери отвращал Дюрталя своей громадностью и слишком изобиловал туристами: к тому же редко совершалось в нем торжественное служение. Большая часть приделов бездействовали и молитвы отпускались в количестве, не более положенного. Наконец, детские голоса хора отталкивали своей хрупкостью, а преклонные лета басов придавали им водянистый оттенок. Еще хуже было в Сен-Этьен-дю-Мон. Здание храма отличалось красотой, но хор напоминал вспомогательное отделение зверинца: создавалось впечатление псарни, в которой завывает на разные голоса стая больных собак. Никакой цены не имели также другие храмы на Левом берегу Сены. Из них по возможности изгонялись древние песнопения, и повсюду слабость голосов соединялась с вольными напевами.
Церкви на Правом берегу хранили большее постоянство: религиозность Парижа ограничивается кварталами на этой стороне Сены и исчезает, если перейти мосты.
В общем, подводя итог, он проникался убеждением, что наития и блаженное искусство древнего нефа Сен-Северина и торжественные обряды и песнопения Сен-Сюльпис привели его к христианскому искусству, а оно устремило его к Богу.
Раз ступив на этот путь, он прошел его до конца. Начав с музыки и зодчества, блуждал потом в таинственных областях других искусств, и верования его еще сильнее укрепились долгими стояниями в Лувре, погружением в требники, в творения Рейсбрука, святой Терезы, святой Екатерины Генуэзской и Магдалины де Пацци.
Но слишком свеж был пережитый им переворот воззрений, чтобы могла утихнуть его все еще смятенная душа. Мгновениями она, казалось, стремилась вспять, и он смирял ее, сопротивляясь. Истомлялся в умствованиях над самим собой, приходил к сомнению в искренности своего обращения, говорил себе: ‘В сущности, к церкви меня влечет только искусство. Я иду туда не молиться, а видеть или слушать, ищу не Господа, а наслаждений. Это не глубоко! Точно в теплой ванне, где мне не холодно, пока я сижу неподвижно, и где я зябну, пошевелившись, так и в церкви, когда я не двигаюсь, утихают мои порывы. Я чуть не пылаю в ее нефе, остываю в преддверии и совершенно леденею за ее порогом. Меня притягивают к ней литературные запросы, колебания нервов, распаленность мыслей, причуды духа, все, что хотите, но не вера’.
Но еще больше, чем эта потребность вспомогательных средств к умилению, тревожило его чувственное беспутство, бушевавшее в нем, сочетаясь с благочестивой думой. Подобно обломку, носился он между церковью и любостра-стием, и они поочередно отдавали его друг другу, насильственно отторгая от берега, к которому он приблизился, и сейчас же отталкивая к противоположному. Он даже спрашивал себя, не жертва ли он, обманутая бессознательным притворством своих низменных страстей, которым нужна животворная утеха ложного благочестия.
Сколько раз совершалось с ним чудо, когда он чуть не в слезах выходил из Сен-Северина. Неведомо почему, безотносительно к мыслям, без постепенных переходов, независимо от ощущений, разгорались его чувства, а он не улавливал даже трепетания зажегшей их искры и сознавал свое бессилие бороться и не мог выждать, пока они потухнут сами собой.
После он проклинал себя, но было уже поздно! И тогда его охватывало противоположное стремление: он жаждал поскорее укрыться куда-нибудь в церковь, омыть там душу, но был так противен себе, что, иногда дойдя до дверей, не решался войти.
Случалось, он, наоборот, возмущался и яростно восклицал: ‘Наконец, это глупо, я отравил единственное удовольствие, которое мне оставалось — наслаждение плоти. Я наслаждался раньше и не испытывал никакого отвращения, теперь я муками расплачиваюсь за свой несчастный хмель. Еще одну лишнюю горесть вплел я в мою жизнь. Ах, если б вернуться назад!’
И тщетно лгал он перед собой, пытался оправдываться, внушал себе сомнения.
‘А если все это неправда? Если нет ничего? Если я ошибаюсь и если правы свободные мыслители?’
Но сейчас же становился жалок себе, отчетливо чувствуя, что владеет несокрушимым запасом истинной веры в глубине души:
‘Мои сомнения ничтожны, и презренны оправдания, которые я подыскиваю своему распутству’, — думал он, и в нем загоралось пламя восторга.
‘Несомненна истина догматов церкви, и бессильно отрицание ее божественного величия.
Не говоря уже о надчеловеческом искусстве церкви и ее мистике, разве не удивительна немощная слабость побежденных ересей? От сотворения мира все они опираются на плоть. По правилам человеческой логики, казалось бы, следовало ожидать их торжества, раз они позволяли мужчине и женщине удовлетворение страстей, не возводя этого в грех, или даже посвящая себя, как например гностики, плотской похоти и в ней воплощая Богопочитание.
И что стало с ними? Все увяли. А церковь, неумолимая в вопросе целомудрия, осталась цела и невредима. Она предписывает телу умолкнуть, а душе страдать и, как это не невероятно, человечество послушно ей и, словно мусор, отметает соблазны утехи, которыми его прельщают.
Разве не убедительна, наконец, живучесть церкви, уцелевшей, не взирая на неизмеримую тупость ее слуг? Она перенесла темное скудоумие своего духовенства, не дрогнула даже от бездарности своих защитников! В ней истинная сила!
Нет, чем больше я думаю, — восклицал он, — тем она кажется мне более изумительной, единственной в своем роде, тем глубже убеждаюсь я, что она одна владеет истиной, и что вне ее лишь заблуждения духа, обманы, бесчестье! Церковь, небесная целительница душ, божественный питомник. Она лелеет их, растит, врачует и, когда настает час скорби, возвещает, что истинная жизнь начинается не с рождения, а в миг смерти. Церковь непогрешима, надмирна, безмерна…
Да, но значит, надо следовать ее предписаниям, участвовать в установленных ею таинствах!’
И Дюрталь, понурив голову, обрывал свои сомнения.

III

Подобно всем неверующим, он так рассуждал до своего обращения: ‘Если б я верил, что вечная жизнь не обман, я ни на миг не поколебался бы опрокинуть свои привычки, следовал бы по мере возможности церковному уставу и без сомнения хранил бы целомудрие’. И он удивлялся знакомым ему людям, которые, находясь в таком же положении, вели, однако, жизнь столь же грешную, как он. С давних пор привык он измышлять для себя снисходительные оправдания и был неумолим, однако, когда речь заходила о верующих.
Теперь он понял несправедливость своих суждений, осознал пропасть, лежащую между верой и делом, и трудность перейти от одного к другому.
Дюрталь не любил размышлять над этим вопросом, который, однако, преследовал его, не оставляя в покое, и он невольно сознавался, что доводы его ничтожны и презренно его сопротивление.
У него доставало искренности сказать себе: ‘Я не ребенок больше. Если я верю, то не должен беспрестанно подогревать мою веру проявлениями ложного усердия. Я не хочу компромиссов и перемирий, чередования благочестия и распутства. Нет, все или ничего! Или решиться на переворот до основания, или оставаться неизменным!’
И тотчас отступал, устрашенный, пытался бежать от решения, к которому склонялся, изощрялся в оправданиях, размышлял целыми часами, выдумывал самые жалкие мотивы, чтобы оставаться таким, как есть, и не двигаться.
‘Что делать? Я чувствую, как все уверенней укореняются во мне эти веления, и, ослушаясь их, я подготовлю себе жизнь, полную тягости и угрызений. Нельзя вечно стоять на пороге, я знаю, что должен проникнуть в святилище и остаться там. Но решиться на это… Ах, нет, тогда пришлось бы принуждать себя ко множеству обязанностей, примириться с последовательными лишениями, бывать по воскресеньям за обедней, поститься по пятницам, жить святошей и походить на тупицу!’
Подкрепляя свое возмущение, он вдруг вспоминал уродливые физиономии церковных завсегдатаев. На пару людей, имеющих вид разумный и достойный, неисчислимое множество несомненных ханжей и плутов!
Они производят двусмысленное впечатление, обладают елейным голосом, низменным взором, непременно носят очки, одеваются, точно пономари, в длинное черное платье. Почти все напоказ перебирают четки и, более пронырливые и лукавые, чем нечестивцы, они угнетают ближнего своего, предавая с Богом.
Молящиеся женщины раздражают еще больше. Наводнив церковь, они разгуливают по ней, как дома, мешают всем и каждому, двигают стулья, толкаются, даже не думая извиниться. Потом торжественно опускаются на колени, принимают вид скорбных ангелов, бормочут неизменное ‘Отче наш’ и выходят из церкви, став еще язвительнее и высокомернее.
‘Вот уж радость, — восклицал он, — смешаться с шайкой этих благочестивых дураков!’
Но сейчас же невольно он говорил себе: ‘Что тебе за дело до других? Если б ты был смиреннее, эти люди не казались бы тебе такими неприятными.
Во всяком случае, не забудь, у них есть мужество, которого не хватает тебе. Они не стыдятся своей веры, не боятся открыто преклонять колена пред своим Господом’.
И Дюрталь, пристыженный, понимал, что возражение это верно. Он сознавал, что ему недостает смирения и, пожалуй, даже хуже того — что он все еще дорожит мнением людей.
‘Я боюсь прослыть глупцом, меня страшит возможность быть замеченным в церкви на коленях. Неужели мне невозможно вообразить себя причащающимся, когда необходимо будет встать и идти к алтарю под взорами всего храма.
Не легко будет вынести мне этот миг, если суждено ему когда либо настать, — думал он. — И, однако, как это глупо, и что мне за дело до мнения незнакомых людей!’ Но сколько ни повторял себе Дюрталь, что тревоги его бессмысленны, он не мог отделаться от них, не мог отогнать страх показаться смешным.
‘Наконец, если я даже сделаю окончательный шаг, решусь исповедаться и причаститься, то проблема плоти остается по-прежнему. Пришлось бы без колебаний сбросить с себя оковы тела, отказаться от блудниц, соблюдать вечный пост. А этого не достичь мне никогда!
Не говоря уже о том, что никогда не терзали меня страсти так, как после моего обращения, я выбрал бы неподходящее время, если б попытался напрячь свои усилия и стать верным сыном церкви’.
Его раздражало, что он словно топчется на месте, он пытался избавиться от мыслей навязчивых и докучливых. Но невольно надвигались они на него, и раздраженно напрягал он свой разум, призывал его на помощь.
Стараясь проверить себя, он рассуждал:
— Очевидно, приступы похоти усились, сделались упорнее после моего приближения к церкви. Несомненно также другое: двадцать лет сладострастия настолько истощили меня, что я мог бы обойтись теперь без телесных вожделений. Если б только искренно захотеть, я был бы, в сущности, в состоянии не преступать целомудрия, но, конечно, для этого мне надо заставить смолкнуть мой бедный мозг, а на это я не способен! Но как ужасно сознавать, что более распаленные, чем в дни юности, блуждают мои страсти, и, наскучив домашним приютом, я ухожу на поиски порочного ночлега! Чем объяснить это? Или моя душа не выносящая уже обыденного, требует едких мечтаний, острых мыслей? Неужели утрата вкуса к здоровым трапезам породила это алкание причудливых яств, это тревожное стремление вырваться из своего Я хотя бы на миг, переступить дозволенные грани чувств?
Так блуждал он, чутко вслушиваясь в себя, и кончил тем, что забрел в тупик, и пришел к такому выводу:
— Я не следую своей религии, потому, что потворствую моим половым инстинктам, а этим инстинктам потворствую, потому, что не следую религии.
Припертый к стене, он упорствовал, однако и спрашивал себя: Так ли справедливо это рассуждение? Где порука, что, приобщившись Святых Тайн, он не подвергнется еще более яростному натиску? Это казалось вероятным, так как демон с особым ожесточением нападает на людей благочестивых.
Потом он возмущался низостью своих возражений и восклицал: ‘Это ложь, разве я не знаю, что Всевышний мощно поддержит меня, если я выкажу действительную волю защищаться?’
Искусный в самобичевании, он продолжал по-прежнему бесцельно копаться в своей душе. Допустим, — рассуждал он, — невозможное: я укротил свою гордость, смирил тело, допустим, что мне остается сейчас лишь двинуться вперед, но я опять остановлюсь, устрашенный еще одной, последнею преградой.
До сих пор я мог идти один, не прибегая к ничьей помощи на земле, не прося ни у кого совета. Никто не помог моему обращению, но теперь мне ни шагу нельзя ступить без наставника. Без поддержки священника мне отрезан доступ к алтарю’.
И он снова отступал, вспоминая, как раньше ему случалось знавать нескольких духовных лиц, и все они производили на него впечатление людей пошлых, посредственных, а главное, столь чуждых возвышенного, что его возмущала мысль доверить им свои запросы и тревоги. ‘Они не поймут меня, — размышлял он, — ответят, что мистика была любопытна в Средние века, но теперь вышла из употребления и совсем не вяжется с духом современности. Сочтут меня за сумасшедшего, будут убеждать, что Господь не требует столь многого, улыбаясь, начнут уговаривать не обособляться, поступать, как другие, думать, как они.
Конечно, я не притязаю на предназначение непременно следовать путем мистическим, но пусть не мешают они мне, по крайней мере, жаждать его, не навязывают своего мещанского идеала Божества!
Не будем обольщаться, католицизм не исчерпывается той умеренной религией, которую нам преподносят, не слагается из одних формул и мелочных запретов. Не живет в узких рамках представлений старой девы, в благочестивой обыденности, которая пропитывает улицу Сен-Сюльпис. Он внемирен по-иному и по-иному чист. Но, чтобы обрести его, необходимо проникнуть сквозь пламенный круг, познать в нем начало мистическое, воплощающее искусство церкви, сущность ее, самую душу.
Пользуясь могучими средствами, которыми располагает церковь, человек должен тогда очистить себя, обнажить душу, чтобы мог снизойти в нее, если будет на то воля Его — Христос. Должен вымести сор из жилища, омыть его молитвами и святыми Таинствами. Должен приуготовиться, ожидая когда приидет Жених.
Я знаю, что исключительные милости Спаситель дарует только избранникам своим, но все же каждый из нас, даже самый недостойный, таит в себе возможность к достижению величественной цели, ибо решает здесь сам Господь, а от человека требуется лишь смиренное усердие.
Но немыслимо рассказывать это священникам. Они ответят мне, что не мое дело погружаться в мистические мысли и взамен предложат елейное ханжество, достойное богатой матроны, захотят вмешиваться в мою жизнь, давить мне душу, навязывать свои вкусы. Попытаются убедить меня, что искусство опасно, преподнесут свои тупоумные книги, вдосталь напоят меня водой своего набожного скудоумия!
И зная себя, я уверен, что первые же две беседы возмутят меня и превратят в безбожника’.
Понурив голову, Дюрталь задумался, потом продолжал:
‘Будем, однако, справедливы: светское духовенство не может быть иным, оно шелуха жатвы душ, цвет которой составляют созерцательные монашеские ордена и воинство миссионеров. Только мистики, священники, спаляемые скорбью, самозабвенно рвущиеся к жертве, укрываются в монастыри или уходят в изгнание к дикарям проповедывать Евангелие.
Да, но вопрос не в том, умны или ограничены священники. Не мое дело судить их, отыскивая человеческое ничтожество под священной оболочкой. Не пристало мне порицать их несовершенство, которое в общем делает их доступными пониманию толпы. И разве не доблестнее, не смиреннее, преклонить колена пред существом, скудоумие которого вам известно?
К тому же… разве это неизбежно?
Лично мне известен среди парижского духовенства один истинный мистик. Не повидаться ли с ним?’
Он призадумался о некоем аббате Жеврезе, с которым раньше поддерживал знакомство. Встречался с ним иногда у книготорговца Токана на улице Сервандони, владевшего редкостнейшими книгами о литургии и житиями святых.
Узнав, что Дюрталь ищет сочинений о Блаженной Людвине, священник сейчас же обратил на него внимание,
и они долго беседовали по выходе. Аббат был человек престарелый, ходил с трудом и охотно оперся на руку Дюрталя, который проводил его до дому.
— Какой богатый сюжет — житие этой жертвы грехов своего времени, — говорил он: — Вы помните?
И в общих чертах он широкими мазками воссоздал ее образ.
— Людвина родилась в Голландии, в городке Схидам, на исходе XIV века. Красота ее была необычайна, но на пятнадцатом году от рождения она занемогла и стала безобразной. Повзрослев, она оправилась, но однажды, катаясь на коньках с подругами на льду каналов, упала и сломала себе ребро. С этого времени она до самой смерти была прикована к одру. На нее обрушиваются самые страшные недуги, воспаления, поражающие ее раны, черви, зарождающиеся в ее гниющем теле. Ее терзает грозная болезнь Средневековья — священный огонь. Разъедена ее правая рука, и уцелела всего одна лишь жила, которая не позволяла руке отпасть от тела. Сверху донизу расщелился ее лоб, один глаз закрылся, а другой так ослабел, что совсем не выносил света.
Чума между тем свирепствует в Голландии, опустошает город, в котором жила Людвина. Она одна из первых жертв. Появляются две язвы. Одна под мышкой, другая в области сердца. Две язвы хороши, взывает она ко Господу, но еще милее были бы мне три, во славу Пресвятой Троицы, и сейчас же третья язва разъедает ей лицо.
Тридцать пять лет прожила она в подвале, вкушая скудную пищу, в молитве и слезах, зимой так коченела, что слезы застывали у нее вдоль щек двумя ручьями.
Но, почитая себя все еще слишком счастливою, она молила Господа не щадить ее и жаждала, чтобы даровано ей было своими муками искупить грехи других. И Христос внимал блаженной, снисходил к ней со своими ангелами, причащал собственноручно, пленял небесными восторгами, и благоухания источались из ее ран.
А когда настал смертный ее час, Господь поддержал святую и вернул совершенство ее измученному телу. Воссияла красота, давно исчезнувшая. И заволновался город, толпой стекались недужные, и исцелялся всякий, кто приближался к ней.
Она истинная покровительница больных, — заключил аббат и, помолчав, продолжал:
— Жизнь Людвины необычайно поучительна с точки зрения высокой мистики: по ней можно проверить закон жертвенности, который оправдывает бытие монастырей.
Встретив вопросительный взгляд Дюрталя, аббат продолжал:
— Вы знаете, что монахини издревле обрекали себя Небу жертвой искупления. Многочисленны жития святых, которые жадно стремились к жертве и смывали людские прегрешения муками, пламенно вымоленными, и стойко переносимыми. Эти дивные души домогаются подвига еще более тяжкого и горестного. Не довольствуясь очищением грехов ближнего, они заменяют собою людей, которые, по слабости, не способны противостоять искушению.
Прочтите про святую Терезу. И вы увидите, что она молила возложить на нее бремя искушений, предназначенных некоему священнику, который не мог бы претерпеть их, не соблазнившись. Такая замена, когда душа могучая освобождает немощную от непосильных ей страхов и опасностей, принадлежит к числу великих правил мистики.
Иногда помощь эта бывает чисто духовной, иногда, наоборот, направляется исключительно на болезни тела. Святая Тереза сменяла застигнутые бедой души, сестра Катерина Эммерик подкрепляла слабых телом, принимала на себя болезни наиболее тягостные. Она могла вынести, например, муки двух женщин, чахоточной и пораженной водянкою, и тем позволила им в мире приуготовиться к смерти.
Так вот! Людвина собрала все болезни тела. Ее спаляла жажда физических страданий, ненасытное алкание ран. Она как бы срезала жатву мук, являляя собою тот сосуд милосердия, куда каждый изливал чрезмерность своего горя. Если вы хотите рассказать о ней по-иному, чем скромные священнописцы, современники, то изучите сперва закон замены, — это чудо недосягаемого милосердия, сверхчеловеческую победу мистики. Он будет стеблем вашей книги, на котором расцветут все деяния Людвины.
— Творится ли закон этот в наше время? — спросил Дюрталь.
— Да, я знаю монастыри, которые осуществляют его. Некоторые ордена — кармелитки, сестры святой Клары — ревностно стремятся к приятию чужого горя. Монастыри эти погашают, так сказать, диавольские обязательства, предъявленные к платежу душам несостоятельным, долги которых они уплачивают начисто!
— Какова же должна быть уверенность в своей непоколебимости, когда человек соглашается навлечь на себя натиск, предопределенный ближнему? — заметил, наклонив голову, Дюрталь.
— Редки, в общем, монахини, избираемые Господом нашим искупительною жертвой, обрекаемые на заклание, — отвечал аббат. — Они обычно вынуждены объединяться, вступать в союзы, чтобы, не колеблясь, нести бремя искупаемого ими греха. В одиночестве душа способна устоять против нападок сатаны, иногда яростных, если ее укрепляют ангелы и избрал Господь…
И после некоторого молчания старый священник прибавил:
— Я полагаю, что право говорить об этих вопросах с уверенностью требует некоторого опыта. Скажу вам, что я один из руководителей монахинь искупительниц, обитающих в монастырях.
— И подумать только, что мир часто спрашивает, к чему нужны созерцательные ордена! — воскликнул Дюрталь.
Аббат отвечал с необычайным воодушевлением:
— Эти громоотводы общества, притягающие к себе демонический эфир, на них изливается соблазн пороков, они охраняют своей молитвой тех, которые живут во грехе, подобно нам. Они умиротворяют гнев Всевышнего, спасают землю от проклятия. Конечно, достойны почитания сестры, которые посвящают себя уходу за больными и немощными, но как легка их задача по сравнению с той, которую подъемлют монастырские ордена, где непрерывно льется покаяние и где рыдают даже по ночам, лежа в постели!
‘Однако, священник этот интереснее своих собратьев’, — думал Дюрталь, когда они расстались. И так как аббат пригласил его к себе, то Дюрталь заходил к нему после того несколько раз.
Всегда он находил у него сердечный прием. При удобном случае искусно расспрашивал он старца о некоторых вопросах. Тот отвечал уклончиво, когда речь заходила о его собратьях. Но ценил их не слишком, если судить по высказанному им раз мнению по поводу слов Дюрталя, вновь заговорившего о Людвине, этом истинном магните скорби:
— Мне кажется, что чистой и слабой душе лучше выбрать себе исповедника не среди духовенства, утратившего понимание мистики, но из монахов. Лишь им одним ведомо приложение закона замены. Когда они видят, как кающийся погибает, не взирая на свои усилия, они освобождают его, принимая на себя преследующие его искушения или же перенося их куда-нибудь в иной, глухой монастырь, где им предают себя люди самоотверженные.
Другой раз в газете, которую показал ему Дюрталь, обсуждался национальный вопрос. Аббат пожал плечами и отверг болтовню шовинизма: ‘Мое отечество, — спокойно высказал он, — если о нем могут искренно молиться’.
Кто этот священник?.. Он хорошо не знал этого. Книготорговец сообщил ему, что, ввиду своего преклонного возраста и немощей, аббату Жеврезе не по силам постоянная священническая должность. Иногда, когда может, он совершает еще утреннюю литургию в одном из монастырей. Вероятно, исповедует у себя на дому некоторых своих собратьев. И Токан презрительно добавил: ‘Средства к жизни у него скудные, и за его мистицизм консистория посматривает на него не слишком благосклонно’.
На этом обрывались его сведения.
— Не сомневаюсь, что это священник отменный, — повторял Дюрталь. — Это видно по его лицу. Противоречие рта и глаз верное указание его высокой добродетели. Фиолетовые губы, всегда влажные, смеются выразительной, почти скорбною улыбкой, которую отрицают голубые детские глаза, ласково удивленные, под густыми белыми бровями в рамке слегка красноватого лица, подобно спелому абрикосу на щеках усеянного кровяными крапинками.
Во всяком случае, — решил Дюрталь, отрываясь от своих размышлений, — я глубоко не прав, прекратив наше начавшееся знакомство. Да, но, с другой стороны, ничего нет труднее, как войти в истинный, неподдельный духовный мир священника. Духовные уже самым семинарским воспитанием своим приучаются носить личину, избегать исключительных привязанностей. Затем, как и врачи, это люди, заваленные делом, которые никогда не принадлежат себе. С ними встречаешься наспех, между двумя исповедями, двумя посещениями. Притом, никогда нельзя верить в искренность приема, который окажет вам священник. Они относятся одинаково ко всякому, кто ищет с ним сближения. Наконец, не посещал аббата Жеврезе, не домогался его забот или помощи, боясь обременить его, отнять у него время, и потому совестливо избегал свиданий.
Теперь я сожалею. Не написать ли, или просто зайти к нему как-нибудь утром? Но что я скажу ему? Прежде, чем решиться тревожить его, необходимо выяснить, чего же я, собственно, хочу? Прийти и, как всегда, плакаться? Но он ответит, что напрасно я не бываю у причастия, и мне останется лишь замолчать. Нет, всего лучше встретиться с ним будто случайно, как-нибудь на набережной, где он иногда прогуливается, или у Токана. Это дало бы мне возможность побеседовать с ним менее оффициально, более задушевно о моих тревогах и волнениях.
И Дюрталь стал бродить по набережной, но ни разу не встречал аббата. Под предлогом просмотра книг, он заглянул к книготорговцу, но едва лишь заикнулся о Жеврезе, как Токан воскликнул:
— Не знаю, что с ним. Он у меня не был уже целых два месяца!
‘Довольно колебаний, надо решиться и навестить аббата, — размышлял Дюрталь. — Но он будет недоумевать, зачем я пришел после такого долгого отсутствия. Помимо смущения, которое я всегда чувствую, возвращаясь к людям, с которыми разошелся, какая досада думать, что аббат, увидев меня, сейчас же заподозрит, что пришел я не без цели. Это неудобно. Будь у меня хороший предлог. Не использовать ли житие Аюдвины, которое его занимает? Я мог бы обратиться к нему за рядом указаний. Да, но каких? Уже давно забыл я эту святую, и мне пришлось бы перечесть скудоумные произведения ее жизнеописателей. В сущности, проще всего, достойнее всего действовать откровенно и сказать ему: хотите знать причину моего прихода? Я прошу ваших советов, не имея настолько силы, чтобы им последовать, но мне так необходима беседа, я чувствую такую потребность излить душу, что молю вас сотворить милость и потерять из-за меня целый час.
Конечно, он от всего сердца исполнит мою просьбу.
Значит, решено? Иду завтра?.. Но он сейчас же заколебался. Не к спеху! Всегда успеется. Лучше еще лишний раз обдумать. Ах, но как же я забыл, что скоро Рождество! Непристойно докучать теперь аббату. Многие причащаются в день Рождества Христова, и он, конечно, теперь исповедует своих духовных чад. Обождем, пока отпразднуют Рождество, потом увидим’.
Сперва он был в восхищении, что измыслил эту отговорку, потом сознался в душе, что она не очень добросовестна. Не скрывал от себя совершенной бездоказательности своего предположения, так как этот священник, не состоявший при каком-либо приходе, вряд ли был очень занят исповедью верующих.
Он пытался убедить себя в этой возможности, и снова пробудились в нем сомнения. Сокрушенный, наконец, своей душевной распрей, он принял среднее решение. Ради большей достоверности, он отправится к аббату лишь после Рождества, но с условием, чтобы не пропустить самим заранее назначенного себе срока. И достав календарь, он поклялся сдержать обет идти к аббату через три дня после праздника.

IV

Ах, эта полунощная служба! Ему пришла несчастная мысль прослушать ее под Рождество. Придя в Сен-Северин, он, вместо хора, застал там пансион для приходящих девиц, тоненькими голосками прявших тяжелое руно песнопений. Спасшись бегством в Сен-Сюльпис, он встретил там толпу, которая разгуливала и болтала, точно на ярмарке, и ушел, наслушавшись пошлых маршей, вальсов, бенгальских песнопений.
Церковь Сен-Жермен-де-Пре внушала ему ужас, и он не пытался укрыться теперь в этом храме. Помимо тоски, которую наводили своды ее, тяжелые, плохо реставрированные, и угрюмая живопись, тяжкое наследие Фландрена, духовенство церкви отличалось каким-то особым, отталкивающим неблагообразием, а капелла была просто позорной. Сброд необработанных голосов детей, нестройно визжавших, и пожилых певчих, изготовлявших в своем горле нечто в роде старческой похлебки звуков.
Он даже не подумал о Сен-Тома-де-Аквин, страшась бездарных завываний. Оставалась Сен-Клотильд. Ее хор не такой позорный, его можно по крайней мере, слушать. Но и там он бы натолкнулся на пляску мирских мелодий, на светский шабаш.
Кончилось тем, что, раздраженный, лег он спать с мыслью: нечего сказать, хорошую приготовил Париж музыку для восхваления Божественного Младенца!
Утром, пробудившись, он почувствовал, что у него иссякло мужество бродить по церквам. День стоял довольно ясный, он вышел из дому, блуждал по Люксембургу, миновал перекресток Обсерватории, бульвар Королевского Моста и незаметно побрел по бесконечной улице.
Он знал эту улицу уже давно. Часто совершал по ней грустные прогулки, прельщаемый ее пустынным обликом, дышавшим провинциальной глушью. Окаймленная по правой стороне стенами тюрьмы и убежища душевнобольных во имя святой Анны, и монастырями по левой, она располагала к мечтаньям! Поток дневного света лился по руслу улицы, по сторонам которой царила, казалось, темнота. Она походила до известной степени на тюремную аллею, обрамленную кельями, в которых одни претерпевают насильственные временные кары, а другие подвергают себя по доброй воле вечным мукам.
‘Она так подходит для картины какого-нибудь из ранних фландрских мастеров’, — думал Дюрталь. Вдоль мостовой тянутся этажи домов, раскрытых сверху донизу, точно шкапы. С одной стороны прочные темницы с железными постелями, каменными сосудами, маленькими потайными оконцами в дверях, с тяжелыми засовами. Внутри закоренелые злодеи скрежещут зубами, топчутся на месте, жестковолосые, воющие, словно звери в клетках. Напротив них кельи, со скудным ложем, глиняным кувшином, распятием, также запертые железом кованными дверями. А на плитах пола стоят коленопреклоненные монахи или монахини с пламенными ореолами, обрамляющими их лица, и, воздев глаза к небу, молитвенно сложив руки, в экстазе стремятся душой ввысь, рядом с расцветающей в вазе лилией.
Наконец, в глубине, между двумя вереницами домов идет вверх широкая аллея, в конце которой в небе, украшенном мелкими завитками облаков, Бог Отец восседает с Христом одесную, а хоры серафимов играют вокруг Них на лютнях и скрипках. И неподвижный Бог Отец, увенчанный высокой тиарой, с длинной бородой, покрывающей Его грудь, держит весы, чаши которых приходят в равновесие по мере того, как святые узники молитвами и покаянием своим искупают хулы злодеев и безумцев.
‘Бесспорно, что эта улица, — раздумывал Дюрталь, — совершенно особенная, вероятно, даже единственная в Париже. В своем течении она объединяет добродетели и пороки, которые в других округах разветвляются обычно, несмотря на усилия церкви, как можно дальше друг от друга’.
В раздумьи дошел он до святой Анны, улица сделалась еще мрачнее, дома стали ниже, одноэтажные или двухэтажные, они постепенно редели, связанные промежутками оград, штукатурка которых облупилась.
‘Пусть так, — размышлял Дюрталь, — если этому концу улицы чуждо обаяние, зато в нем есть неподдельная интимность. Здесь не надо, по крайней мере, любоваться смешным убранством современных агентств, выставляющих в своих витринах отборные поленья дров и выкладывающих в хрустальные вазы куски антрацита и кокса.
А вот уличка, действительно, забавная!..’ Он заметил переулок, круто спускающийся к большой улице, на которой виднелась жестяная трехцветная вывеска прачечной. Прочел название: ‘Улица Эбр’.
Вернувшись, он убедился, что длина переулка всего несколько метров. Справа на всем протяжении тянулась стена, из-за которой выглядывало ветхое покосившееся здание с колоколом. Ворота с четырехугольной калиткой пересекали стену, прорезанную несколькими круглыми окнами, а рядом была небольшая постройка, над которой выделялась колокольня, такая низкая, что вершина ее не достигала даже высоты двухэтажного дома напротив.
На другой стороне лепились друг к другу три домика. Цинковые трубы ползли по стенам, наподобие виноградных лоз, и разветвляясь, точно стебли. Окна зияли под заржавленными свинцовыми наличниками. Угрюмые разваливающиеся лачуги чернели на пустопорожних дворах. На одном стоял навес, где дремали коровы, на двух других виднелись сарай с ручными тележками и плетюшка, из-за стенок которой торчали запечатанные горлышки бутылок.
‘Да это церковь!’ — догадался Дюрталь, рассматривая маленькую колокольню и три, четыре круглых оконных просвета, вырезанных как бы в картоне, на который походил черный и красноватый известняк стены. Но где же вход?
На повороте переулка он заметил крошечную паперть, которая вела в строение.
Толкнув дверь, он проник в обширное помещение, нечто вроде окрашенного в желтое сарая с низким потолком на поперечных железных брусьях, покрытых серой краской, перевитых голубыми полосами и украшенных газовыми рожками, какие бывают в винных погребах. В глубине мраморный алтарь с шестью зажженными свечами, убранный бумажными цветами и золочеными розетками и с маленькой дароносицей на жертвеннике, сверкавшей отблесками пламени свечей.
Грубо расписанные синими и желтыми красками оконные стекла едва пропускали скудный свет. Печка не топилась, и было холодно, а каменные плиты церковного пола не покрыты были ни ковром, ни половиком.
Дюрталь закутался и сел. Понемногу глаз его привык ко мраку церкви, пред ним вырисовывалась странная картина. На рядах стульев против хор застыли неподвижные фигуры, утопавшие в волнах белой кисеи.
Вдруг в боковую дверь вошла монахиня, окутанная с головы до ног большой вуалью. Она направилась вдоль алтаря, остановилась посредине, простерлась ниц, поцеловала пол и поднялась усилием одних бедер, без помощи рук. Безмолвно прошла затем в церковь и задела Дюрталя, который успел рассмотреть под вуалью роскошную мантию молочной белизны, слоновой кости крест на шее и четки у пояса.
Дойдя до входной двери, она поднялась по лесенке на кафедру, высившуюся над всем залом.
‘Что это за орден в таких пышных одеждах приютился здесь в жалкой капелле этого квартала?’ — недоумевал Дюрталь.
Зал наполнялся понемногу. Мальчики хора в красном, в пелеринах, отороченных кроликовым мехом, зажгли паникадила, вышли и затем ввели священника, молодого и тощего, в подержанном облачении, затканном большими узорами цветов. Он сел и суровым голосом запел первый антифон вечерни.
Дюрталь вдруг обернулся. Изумительные голоса зазвучали на трибуне, исполняя ответствия, в сопровождении фисгармонии. Казалось, что не женские голоса поют, а скорее отроческие, — лишь нежнее, закругленнее, прозрачнее в нотах верхнего регистра, — и мужские, только изысканнее, чище, утонченнее, голоса бесполые, процеженные сквозь богослужения, просеянные сквозь моления, закаленные в горниле слез и боготворений.
По-прежнему сидя, запел священник первый стих неизменного псалма: ‘Dixit Dominus Domino meo…’ {Сказал Господь Господу моему… — лат.}
И Дюрталь увидел под сводом на трибуне высокие белые изваяния, которые медленно пели, держа в руках черные книги и воздев глаза к небу. Одна из этих фигур, на минуту освещенная лампадой, немного нагнулась, и под отогнутой вуалью он рассмотрел матово бледное лицо, выразительное и скорбное.
Чередовались строфы вечерних песнопений, исполняемых то монахинями на возвышении, то сидевшими внизу. Капелла наполнилась. Одну сторону заняли воспитанницы какого-то пансиона, в белых вуалях, другую — бедные горожанки в унылых платьях и девочки с куклами. Несколько женщин в деревянных башмаках и ни одного мужчины. Атмосфера становилась необычной. Пламя душ растопило ледяную стужу этой церкви. То не была торжественная вечерня, как служили ее по воскресеньям у Сен-Сюльпис, нет, совершалось богослужение бедняков, вечерня интимная, с сельскими напевами молитв, которым с безграничным усердием внимали верующие, сосредоточившись в тишине.
Дюрталю казалось, что он унесся куда-то вдаль, в глушь деревни, в монастырь. Он чувствовал, как душа его смягчена, убаюкана однообразной глубиной песнопений, и смену псалмов он различал лишь по припеву ‘Gloria Patri et Filio’ {Слава Отцу и Сыну — лат.}, неизменно повторявшемуся в конце каждого псалма.
Его осенил истинный порыв, смутное желание наравне с прочими молиться Непостижимому, овеянный молитвами, до глубины души охваченный этой обстановкой, Дюрталь ощущал, как будто частица его существа откалывается от него, и он даже издали приобщается к общей нежности этих чистых душ. Желая излиться в молитве, он вспомнил слова, которым учил святой Пафнутий куртизанку Таис, восклицая: ‘Недостойна ты произносить имя Господне, молись лишь так: Сжалься надо мной Ты, сотворивший меня!…’ Молитвенно шептал он смиренную фразу, но не любовь, не сокрушение владели им, а отвращение к самому себе, к своей неспособности отрешиться от себя, неспособности любить. Потом он задумал прочесть ‘Отче наш’, но запнулся при мысли, что если взвешивать тщательно слова, то прочесть молитву Господню всего труднее. Не возвещаем мы разве в ней Господу, что ‘отпускаем должникам нашим?’ А сколько действительно прощающих найдется среди тех, которые произносят эти слова? Сколько верующих не лгут, свидетельствуя перед Всеведущим, что они не знают ненависти?
Внезапное молчание церкви прервало его думы. Вечерня кончилась. Заиграла прелюдию фисгармония, и зазвучали голоса всех, запевшие древний рождественский тропарь: ‘Рожден есть Младенец божественный’.
Он слушал, растроганный простодушием этой песни, как внезапно пробудила в нем бесстыдные воспоминания поза девочек, коленопреклоненно стоявших на скамейках.
Брезгливо сопротивляясь, он пытался оттолкнуть натиск позорных мыслей. Но безуспешно. Дюрталя вновь заполонила женщина, одурманившая его своею извращенностью.
Тело закруглялось под кружевами и шелком рубашки, и его дрожащие руки сбрасывали ненавистно пленительные покровы блудницы.
Призрак также неожиданно исчез. Взор Дюрталя бессознательно остановился на священнике, который рассматривал его, тихо что-то говоря одному из служек.
Он потерял голову, вообразил, что священник разгадал его думы, хочет изгнать из храма, но, пораженный безумием своей мысли, пожал плечами и, рассуждая спокойнее, решил, что наверное доступ в этот женский монастырь не дозволен мужчинам, и что, заметив его, аббат посылает к нему служку с просьбой удалиться.
И впрямь, тот направлялся прямо на него, и Дюрталь взялся уже за шляпу, но прислужник вкрадчивым, заискивающим голосом заговорил: ‘Сейчас начнется шествие. Обычай требует, чтобы мужчины шли за Святыми Дарами. Сударь, вы здесь единственный мужчина, но господин аббат подумал, что вы не откажетесь участвовать, когда составится процессия’.
Изумленный этой просьбой, Дюрталь ответил неопределенным жестом, в котором служке послышалось согласие.
‘Да нет же, — думал он, — оставшись один. Я вовсе не хочу вмешиваться в церемониал. Во-первых, я в нем ровно ничего не смыслю и, наверное, напутаю, а во-вторых я не намерен выставлять себя на смех’. Дюрталь готовился без шума ускользнуть, но было уже поздно. Прислужник принес ему зажженную свечу и пригласил за собой следовать. Тогда против воли он настроил себя на благодушный лад и, непрерывно повторяя мысленно: ‘какой у меня, наверное, нелепый вид!’ — прошел за ним до алтаря.
Там служка остановился и попросил его не двигаться. Капелла вся, как один человек, встала. Пансионерки разделились на две вереницы, предшествуемые женщиной, которая несла хоругвь. Дюрталь выделялся перед первым рядом монахинь.
Пред Святыми Дарами, пред Господом, откинулись вуали, обычно опущенные перед мирянами даже в храме. Дюрталю удалось в течение секунды наблюдать их лица, и его охватило полное разочарование. Он представлял их бледным и строгими, как та монахиня, что мелькнула на трибуне, но почти все они были краснощекие в веснушках и скрещивали жалкие корявые пальцы, потрескавшиеся от мороза. У всех без исключения были одутловатые лица с признаками начинающегося или затвердевшего флюса.
Очевидно, это были дочери деревни. Еще более пошлой наружностью отличались послушницы, в серых рясах, под белыми вуалями. Они раньше работали, наверное, на фермах. И однако, в их устремлении пред алтарем исчезала невзрачность облика и безобразие рук, посиневших от холода, зазубренных ногтей, обожженных щелоком. Глаза, смиренные и целомудренные, легко увлажавшиеся слезами умиления под длинными ресницами, овевали благочестивой простотой грубость черт лица. Углубившись в молитву, они даже не замечали любопытных взглядов, ничуть не тревожились, что рядом их рассматривает мужчина.
И Дюрталь завидовал дивной мудрости этих жалких девушек, которые постигли, что безумна воля жизни. Он думал: неведение приходит к тем же выводам, что и познание. Среди кармелиток нередки богатые, красивые светские женщины, которые покинули свет, навсегда убедившись в тщете его радостей. А эти монахини, ничего, без сомнения, не познавшие, узрели наитием ничтожество мира, истину, до которой другие доходят годами опыта. К одной и той же меже пришли они различными путями. Какая ясность духа раскрывается в этом иноческом пострижении! Что сталось бы с этими несчастными, если бы не принял их Христос? Вышли бы замуж за бедняков, изнемогали бы под бременем побоев. Или поступили бы служанками куда-нибудь в таверны, и там их насиловали бы хозяева, над ними издевалась бы челядь, их ожидали бы тайные роды, они изнывали бы, обреченные презрению перекрестков, опасностям побоев! И ничего не ведая, избегли они всего. Невинные, обитают они вдали от тягостей, вдали от грязи, послушные благородному надзору и самой своей жизнью располагаемые — если только достойны — к восприятию глубочайших восторгов, доступных чувствованию твари человеческой!
И если даже, в общем, по-прежнему они остались стадными животными, то все же они твари стада Господня!
Знак, который сделал Дюрталю служка, оторвал его от размышлений. Сошедший от алтаря священник нес малый потир. Пред Дюрталем извивалось шествие пансионерок, и, миновав ряд монахинь, не принимавших участия в процессии, он со свечей в руке следовал за служкой, который сопровождал священника, держа раскрытый шелковый белый зонт.
Раскатистые скрипучие звуки фисгармонии полились и наполнили храм с высоты трибуны. Стоявшие по сторонам инструмента монахини запели древнюю песнь ‘Приидите верные’, рифмованную в тактах марша. Внизу сестры и верующие после каждой строфы возглашали нежный, умоляющий припев ‘Приидите, поклонитеся’. Процессия обошла несколько раз вокруг капеллы, овевая склоненные головы фимиамом кадильниц, которыми кадили при каждой остановке отроки хора, лицом повернувшись к священнику.
‘Что же, обошлось, по-видимому, благополучно’, — подумал Дюрталь, когда они возвратились к алтарю. Он полагал, что роль его окончена, но не осведомившись на этот раз о его согласии, служка попросил его встать на колени возле причастной ступени перед алтарем.
Ему было не по себе, он чувствовал смущение. Он сознавал, что у него за спиной все пансионерки, весь монастырь, и в непривычном положении ему начало казаться, что в его ноги вколачивают клинья, подвергают средневековой пытке. Его стесняла свеча, оплывающая, грозящая запятнать его воском. Он тихо пошевелился, пытаясь подостлать под колени полы пальто и смягчить тем острие ступеней. Но почувствовал себя еще хуже, задвигавшись. Отекшее тело ныло, и горела озябшая кожа. Пот выступил у него от страха при мысли, что он может обмороком рассеять молитвенное настроение паствы. А церемония казалась бесконечной. Он не слушал сестер, певших на трибуне, и сетовал на длинноту службы.
Наконец настал миг благословения.
Увидев себя в такой близости от Господа, Дюрталь невольно забыл свои муки и склонил чело, совестясь, что он выставлен так перед этим стадом дев, словно капитан перед отрядом. И когда колокольчик прозвонил среди глубокого безмолвия, а священник со Святыми Дарами обернулся и, медленно рассекая крестным знамением воздух, благословил капеллу, распростертую у ног его, то Дюрталь, наклонившись притаился с закрытыми глазами, как бы пытаясь схорониться пред Всевышним, чтобы Он не заметил его среди набожной толпы.
Еще не допели псалма ‘Восхвалите Господа все языцы’, как служка приблизился, чтобы взять у него свечу. Дюрталь чуть не закричал, вставая. Скрипели отяжелевшие колени, и не повиновались ноги. Однако он добрался с трудом до своего места, выждал, пока разошелся народ, и, подойдя к служке, спросил, как название монастыря и ордена этих монахинь. ‘Они францисканки, миссионерки Пречистой Девы, — отвечал прислужник. — Но вы ошибаетесь, думая, что им принадлежит эта церковь. Это дополнительная капелла, соединенная особым ходом с задним зданием, выходящим на улицу Эбр, которое занимают сестры. Они слушают здесь богослужение по тому же праву, как вы или я, и содержат школу для детей этого квартала’.
‘Маленькая капелла полна умиления, — думал Дюрталь, оставшись один. — Она подстать закоулку, в котором приютилась, и печальной речке дубильщиков, протекающей дворами по сю сторону улицы Глясьер. В сравнении с собором Парижской Богоматери она то же самое, что по сравнению с Сеной соседка ее Бьевра. Она ручеек церкви, убогий пригород религии!
Скудны и изысканны бесполые или надтреснутые голоса этих смиренных инокинь! Бог свидетель, как ненавистен мне женский голос в святом месте, голос, в котором, несмотря ни на что, чувствуется скверна. Мне кажется, что женщина всегда несет с собой вечный смрад своих пороков, что она извращает смысл псалмов. Суетность, похоть прорываются в голосе мирянки, крик ее поклонения, сопровождающий музыку органа, в основе своей есть только вопль плотских притязаний, и лишь одними устами произносятся даже в самых мрачных литургических гимнах ее устремленные к Господу стенания. Женщина оплакивает лишь пошлый идеал земных радостей, которых не могла достичь. Я прекрасно понимаю, почему отвергла церковь ее услуги и почему, боясь осквернить музыкальный покров своих молений, она пользуется голосами отрока и мужчины, хотя бы то даже был скопец.
Однако, все меняется в женских монастырях. Несомненно, что молитва, причастие, подвижничество, созерцание, очищая тело и душу, придают источаемым ими звукам особый аромат. Голоса монахинь, в высшей степени грубые и неотделанные, насыщаются целомудренным оттенком наивной лаской чистой любви. Отодвигаются к невинным звукам детства’.
И ему вспомнился монастырь кармелиток, который иногда случалось посещать, вспомнились потускневшие, мертвенные голоса, укрывшие в трех нотах остаток своего здоровья, утратившие музыкальные краски жизни, оттенки приволья, голоса, в монастыре сохранившие лишь цвет одежды, которую они, казалось, отражали, — звуки белые и темные, звуки непорочные и сумрачные.
‘О, эти кармелитки!’ — размышлял Дюрталь, спускаясь по улице Елясьер. И он воскресил в памяти обряд пострижения, воспоминание которого пленяло его всякий раз, как он грезил о монастырях. Он вновь увидел себя утром в небольшой капелле на Рю де Саксон, стрельчатой, испанского стиля, прорезанной узкими окнами с витражами, до того темными, что лучи дня сковывались их красками и не давали света.
В сумеречной глубине возвышался главный алтарь, к которому вели шесть ступеней. Слева большая стрельчатая железная решетка была задернута черным занавесом. С той же стороны, почти у подножья алтаря, в глухую стену врезалась небольшая стрелка, удлиненная и остроконечная, посреди которой зияло четырехугольное отверстие, похожее на пустую раму без картины.
В то утро капелла, обычно холодная и мрачная, блистала множеством свечей, залитая тяжелыми испарениями фимиама — в отличие от других церквей — без примеси росного ладана и камеди. Капелла переполнена была народом. Забившись в угол, Дюрталь обернулся вместе с соседями, следя взором за служками и священниками, которые направлялись к выходу. Вдруг раскрылись врата, и предстал в дневном сиянии кардинал, Парижский архиепископ. Покачивая лошадиной головой с выступающим вперед большим носом, украшенным очками, шествовал он по нефу церкви, согнув высокий стан, склонившись на бок и длинной искривленной, точно лапа краба, рукой благословлял присутствующих.
Вместе со свитой поднялся святитель в алтарь и на аналое преклонил колена. С него сняли пелерину, облачили в шелковую рису с блестящим вытканным серебряным крестом, и началась обедня. Незадолго до причастия тихо раздвинулась за железной решеткой черная завеса, и в голубоватом свете, подобном блеску лунной ночи, перед Дюрталем замерцали белые видения и звезды, трепетавшие в пространстве. Совсем возле решетки он различил очертания коленопреклоненной на полу женщины, неподвижной, тоже державшей свечу, со звездным огоньком. Женщина не шевелилась, но дрожала звезда. Перед самым причастием женщина встала, исчезла и голова ее, словно снятая с плеч заполнила раму черневшего в стрелке отверстия. Нагнувшись вперед, он на миг увидел мертвенный облик, опущенные ресницы. Белое лицо без глаз, подобное мраморным изваяниям древности. Оно исчезло вместе с кардиналом, склонившимся с дароносицей в руке.
Видение мелькнуло так быстро, что он спрашивал себя: не сон ли это? За железным кружевом слышались все те же жалобные псалмопения, строфы медлительные и протяжные, плававшие в неизменных нотах. Блуждающие огни и белые формы двигались в лазурной дымке фимиама. Преосвященный сел и задавал вопросы постригаемой, которая, вернувшись на прежнее место, коленопреклоненно стояла перед ним, отделенная решеткой.
Он говорил тихим голосом, которого нельзя было расслышать. Вся капелла насторожилась, вслушиваясь в произносимые послушницей обеты, но доносилось лишь медленное бормотанье. Дюрталь вспомнил, что, работая локтями, он протискался поближе к галерее и сквозь решетку ограды рассмотрел женщину в белом, распростертую в рамке цветов. И все монахини вереницей подходили к ней, и, склоняясь, пели заупокойные песнопения, как над усопшей и, точно мертвую, кропили освященною водой!
‘Как дивно! — воскликнул он, потрясенный на улице воспоминанием об этой сцене, и подумал: — Жизнь! Жизнь этих женщин! Спать на волосяном тюфяке без подушек и одеял. Поститься семь месяцев в году, за исключением праздников и воскресений, не присаживаясь, есть лишь овощи и скудную пищу. Обходиться без топлива зимой, часами распевать псалмы на ледяных плитах, истязать свое тело, в наивысшей степени уничижения, и с радостью исполнять, несмотря на изнеженное воспитание, работы самые грубые, даже мытье посуды. Молиться весь день с утра и до полуночи, пока не упадешь в изнеможении, молиться так до самой смерти. Или суждено им сжалиться над нами и посягнуть на искупление уродств этого мира, который считает их истеричками и безумными, потому что неспособен постичь мучительные восторги этих душ!’
Не слишком льстит нашему самомнению, когда задумаешься о кармелитках или хотя бы смиренных францисканках, бесспорно, менее утонченных. Правда, орден последних не созерцательный, но все же устав его достаточно суров, и жизнь настолько тягостна, чтобы уравновесить и искупить своими молениями и подвижничеством излишества города, который они охраняют.
Он вдохновился, размышляя о монастырях. ‘Ах! если б укрыться там, спастись от масок жизни. Не знать: выходят ли книги, печатаются ли журналы, навсегда отрешиться от всего, что творится среди людей, за порогом кельи! И совершенствовать благостное безмолвие замкнутой жизни, питаться излияниями благодати, утоляя свою жажду древними напевами, насыщаясь неистощимым блаженством литургий!
Кто знает? А что, если усилием просветленной воли и пламенной молитвой можно достичь наития Его, общения с Ним, ощущения близости Его!.. Он воскрешал в памяти радости, дарованные аббатствам, в которых обитал Христос. Вспоминал дивный монастырь Унтерлинден, возле Кольмара, где в XIII веке не одна, не две монахини, но поголовно вся обитель самозабвенно испускали восторженные вопли перед Иисусом. Инокини уносились в надземность, внимали песнопениям серафимов, бальзам сочился из их изнеможденных тел, они делались прозрачными, венчали себя звездным ореолом. Все формы созерцательной жизни проявлялись в обители, олицетворявшей возвышенную школу мистики’.
Плененный этими видениями, очутился Дюрталь у своего порога, не помня пройденного им пути. Когда он добрался до своей комнаты, то его душа раскрылась. Он жаждал благодарить, просить милости, призывать неведомо кого, жаловаться неведомо на что. Но вдруг прояснилась потребность излиться, освободиться от самого себя, и он произнес, обращаясь к Приснодеве:
‘Сжалься надо мной, выслушай меня! Я готов на все, лишь бы не оставаться таким, как есть, не продолжать этой колеблющейся бесцельной жизни, этих напрасных похождений. Прости мне, нерадивому, Пресвятая Дева, что нет у меня смелости ополчиться, восстать на самого себя! Ах, если б захотела ты! Я сознаю, что дерзостно мне молить тебя, мне, у которого не хватает даже решимости совершить переворот души, очистить ее подобно сосуду нечистот, пронзить ее до самой сердцевины, чтобы струился оттуда гной, и отпали тлетворные наросты, но… не суди меня, я так слаб, так неуверен в себе, и я невольно отступаю!
Но все же как бы я хотел бежать отсюда, бежать за тысячу лье от Парижа, не знаю куда, в монастырь! Бог мой! Безумна речь моя к Тебе, я сознаю, что не выжить мне и двух дней в монастыре, и прежде всего туда меня не примут!’
И он задумался.
‘Единственный раз, когда я стал мягче и чище, чем всегда, и ничего другого не нашел сказать Деве, кроме безумств. А, кажется, чего проще было бы просить у нее прощения, умолять сжалиться надо мной, помочь мне противостать покушениям моих пороков, освободить меня от дани моим нервам, от оброка сладострастию.
Все равно, — решил он, поднимаясь, — довольно! Сделаю, по крайней мере, что могу. Не откладывая, пойду завтра к аббату, объясню ему свою душевную борьбу, а там увидим!’

V

Он почувствовал истинное облегчение, когда служанка ответила, что аббат дома. Войдя в маленькую гостиную, он ждал, пока священник, голос которого доносился из смежной комнаты в беседе с кем-то посторонним, останется один.
Оглядевшись в небольшой комнате, он убедился, что ничто не изменилось со времени его последнего прихода. Тот же диван, обитый бархатом, когда-то алым, а теперь с годами поблекшим, приобретшим темно-розовый цвет малинового варенья, намазанного на хлеб. Два вольтеровских кресла стояли по бокам камина, украшенного часами в стиле ампир и двумя фарфоровыми вазами со стеблями сухого тростника. Под древним деревянным распятием, в одном из углов, у стены стоял аналой со ступенью для колен. Посредине круглый стол, несколько благочестивых гравюр на стенах, вот и все. ‘Это напоминает гостиницу или жилище старой девы’, — думал Дюрталь. Вульгарность мебели, выцветшие шелковые занавеси, стены, оклеенные бумажными обоями с букетиками мака и полевых цветов неопределенных красок, — все это напоминало сдаваемые помесячно меблированные комнаты. Но некоторые особенности: прежде всего изумительная опрятность комнаты, вышитые подушки на диване, плетеные круглые коврики под стульями, похожая на цветную капусту гортензия в горшке, обернутом кружевом наводили на мысль о жилище богомолки, ничтожном и холодном.
Недостает только клетки с чижиком, фотографий в плюшевых рамках, раковин, подушечек.
На этом прервал думы Дюрталя вошедший аббат, с ласковым упреком за долгое отсутствие, протянувший ему руку. Дюрталь, как мог, извинялся, ссылался на неожиданные занятия, долгие заботы.
— А что наша блаженная Людвина? Как подвигается?
— Ах, я еще не начал ее жизнеописание. Право, мне не подойти к ней в моем теперешнем душевном настроении.
Священника удивил унылый ответ Дюрталя.
— Объясните, что с вами? Не могу ли я вам чем помочь?
— Не знаю, аббат, мне как-то совестно докучать вам таким вздором…
И он дал вдруг волю чувствам, излил случайными словами свои жалобы, сознался в половинчатости своего обращения, в борьбе с непокорной плотью, в боязни людского мнения, в своей чуждости предписаниям церкви, в своем отвращении ко всякому игу, ко всем установленным обрядам.
Аббат невозмутимо слушал, подперши рукою подбородок.
Когда Дюрталь смолк, он заговорил:
— Вам за сорок. Вы перешли тот возраст, когда пробуждающаяся плоть внушает искушения, независимо от зова наших мыслей. Сладострастные мысли встают, наоборот, в воображении прежде, чем трепещут чувства. Задача не столько в борьбе с вашим уснувшим телом, сколько с душой, которая подстрекает его и смущает. С другой стороны, вас тянет расходовать на что-нибудь неиспользованные запасы вашей нежности. У вас нет ни жены, ни детей, на которых бы вы могли их тратить. Вы кончаете тем, что потребность любви, отталкиваемую безбрачием, несете туда, где ее место с самого начала. Стремитесь в церквах утолить ваш духовный голод и в то же время колеблетесь, робеете принять окончательное решение, не в силах порвать раз навсегда с пороками, и пришли к такому удивительному компромиссу. Влечетесь к церкви, а внешние проявления вашего душевного влечения расточаете на блудниц. Если не ошибаюсь, это точный подсчет ваших душевных треволнений. Но, Бог мой, зачем сетовать! Важно, что женщину вы любите только телесно. Милостью Неба вы утратили способность чувственной любви, и я уверен, что стоит вам лишь захотеть, и все уладится!
— Священник снисходителен, — подумал Дюрталь.
— Да, но нельзя вечно сидеть между двух стульев, — продолжал аббат. — Настанет миг, когда надо будет избрать один из них и оттолкнуть другой…
И взглянув на Дюрталя, который безмолвно понурил голову, спросил:
— Молитесь ли вы? Я не спрашиваю об утренней молитве. Я знаю, что не призывают, пробуждаясь, по утрам Господа все те, кто, подобно вам, кончает избранием пути божественного, проскитавшись долгие годы иными случайными дорогами. На заре душа чувствует себя добрее, мнит себя крепче и сейчас же пользуется преходящим подъемом, чтобы забыть о Боге. Но с ней происходит то же, что и с больным телом. Страсти обостряются с наступлением ночи, пробуждаются усыпленные скорби, распаляется дремавший жар крови, воскресают постыдные дела, раскрываются раны. И тогда душа помышляет о Божественном Чудотворце, помышляет о Христе. Молитесь ли вы вечером?
— Иногда…Это так трудно! После полудня еще легче, но сами вы справедливо говорите, что зло расцветает, когда угасает день. Порочные мысли без устали проносятся тогда в моем мозгу! Можно ли сосредоточиться в такие мгновения!
— Почему не укрываетесь вы в церкви, если чувствуете, что не в силах им сопротивляться дома или на улице?
— Их запирают, когда они всего нужнее. Духовенство скрывает Иисуса, как только ниспадает ночь!
— Знаю. Большинство церквей, правда, закрыты, но некоторые отворены до поздней ночи. Таковы, например, Сен-Сюльпис. Есть наконец, еще одна, которая открыта всегда по вечерам и беспрерывно дарует своим богомольцам молитвы и спасительные песнопения. Я думаю, вы знаете, это Нотр-Дам-де-Виктуар.
— Да, аббат. Она оскорбительно безобразна, жеманна, причудлива, а ее певчие издают подлинно маргариновые звуки! Я не пошел бы туда, как к Сен-Сюльпис или Сен-Северин, любоваться искусством древних ‘странноприимников Господа Бога’ или слушать вещие и трогательные мелодии церковных песнопений. С эстетической точки зрения Нотр-Дам-де-Виктуар ничтожна, и если я захожу туда, то лишь потому, что одна в Париже она владеет неотразимым притяжением истинного благочестия, только в ней сохранилась неприкосновенной утраченная душа минувшего. Когда ни прийти, вы застаете распростертых молящихся. Она всегда полна, отпирают ли ее или запирают. В ней непрерывный прилив и отлив богомольцев, стекающихся изо всех кварталов Парижа, со всех концов провинции. И кажется, что несомыми с собой молитвами каждый из них питает неугасимое пламя веры, огни которой возрождаются под закопченым сводом, подобно тысячам свечей, теплящимся в непрерывной смене с утра до вечера пред Пречистой.
Вы знаете, я ищу в церквах уголки самые пустынные, закоулки самые мрачные, ненавижу людные сборища и, представьте, я почти доволен, мешаясь там с толпой. Уйдя в себя, люди связуются в этом храме взаимной помощью. Вы не замечаете окружающих вас тел, но ощущаете дыхание веющих вокруг душ. Как бы ни был огнеупорен или напитан влагой человек, он все же загорится наконец от этого пламени, и с удивлением увидит, что стал вдруг чище. Мне кажется, что молитвы, которые слетали с губ и упадали раньше изнеможденные, оцепенелые, на землю, здесь окрыляются, подкрепленные другими, оживают и, воспламеняясь, парят!
У Сен-Северина я уже испытал это ощущение помощи, источаемой колоннами, ниспадающей со сводов, но, сравнивая, нахожу, что мощь здесь слабее. Быть может, после Средневековья храм этот лишь потребляет, но не обновляет, хранимый в нем запас небесных истечений, тогда как у
Нотр-Дам-де-Виктуар живительный родник, бьющий из плит пола почерпает приток в непрерывном присутствии пламенной толпы. В первом вас подкрепляет самая церковь и запечатленный камень, и рвение переполняющего храм народа — во втором.
И я поддаюсь причудливому впечатлению, что привлеченная таким избытком веры Приснодева лишь навещает, лишь временно посещает другие церкви, но ее истинное пребывание, подлинное ее жительство — в стенах Нотр-Дам-де — Виктуар.
Аббат усмехнулся.
— Я вижу, вы любите и знаете эту церковь, хотя она расположена не на нашем Аевом берегу. Как то раз вы говорили мне, что она — единственный храм, бодрствующий по ночам.
— Да, и это тем удивительнее, что она находится в чисто торговом квартале, в двух шагах от Биржи, которая посылает ей свои мерзостные крики!
— Она сама была когда-то Биржей, — ответил аббат.
— Как?
— Ее освятили монахи, после чего она служила капеллой босоногим августинцам, а во время революции подверглась чрезмерным поношениям. В стенах ее помещалась Биржа.
— Я этого не знал! — воскликнул Дюрталь. Аббат продолжал:
— Но с ней совершилось то же, что со святыми, которые в молитвенных подвигах вновь обрели, если верить их жизнеописаниям, свою ранее утраченную девственность. Нотр-Дам-де-Виктуар омылась от бесчестия и несмотря на свою относительную юность, окроплена ангельскими, пропитана божественными соками. На немощные души она действует, как некоторые целебные курорты на тело. В ней подвергают себя люди длительному врачеванию, творят девятидневные молитвы, достигают исцеления.
Возвращаясь к нашему разговору, я подам вам благоразумный совет. В тяжелые вечера посещайте вечернюю службу в этом храме. Я убежден, что вы будете выходить очищенным, истинно умиротворенным.
‘Немного же он мне предлагает’, — подумал Дюрталь и ответил после унылого молчания:
— Но даже допустим, аббат, что я в те часы, когда осаждают меня искушения, буду уходить в Нотр-Дам-де-Виктуар или слушать богослужение в других церквах, допустим, что я начну даже бывать на исповеди и причащаться Святых Тайн, но разве принесет это мне что-нибудь? Выйдя, я встречу женщину, которая распалит мою плоть и чувства, как случалось, когда я взволнованным уходил от Сен-Северина. Меня погубит потрясение, навеянное на меня святыней, и я последую за женщиной.
— Почем знать! — и, внезапно поднявшись, священник заходил по комнате. — Вы не должны так говорить. Действие Святых Даров непреложно. Не одинок уже человек, который причастился. Он вооружен против других и защищен от самого себя.
И, скрестив перед Дюрталем руки, он воскликнул:
— Губить душу свою ради наслаждения, исторгнуть из себя частицу грязи!.. Да, такова ваша плотская любовь! Что за безумие! Неужели вам не отвратительна она со времени вашего самоотрицания?
— Да, отвратительна, но лишь после того, как насытится смрад моего я. О, если б достичь мне истинного раскаяния!..
— Не тревожьтесь, — заметил аббат садясь, — вы обретете его…
И увидя, что Дюрталь понурил голову, он продолжал.
— Вспомните слова святой Терезы: ‘Мука начинающих в том, что они не могут определить, истинно ли раскаяние их в прегрешениях, и, однако, доказательством последнего служит их чистосердечное решение служить Господу’. Обдумайте эту фразу, она применима к вам, и переполняющее вас отвращение к грехам вашим свидетельствует о раскаянии. Вы жаждете служить Создателю, если ищете пути к Нему.
Наступило мгновенное молчание.
— Итак, господин аббат, что посоветуете вы мне?
— Снова предложу вам молиться, молиться всюду, где можете, у себя дома, в церкви. Я не прописываю вам никакого религиозного снадобья, но просто приглашаю вас с легким сердцем испытать несколько правил гигиены благочестия. Потом увидим.
Дюрталь сидел в нерешимости, напоминая больных, недовольных врачами, которые, потешая их, назначают бесцветные лекарства.
Священник рассмеялся.
— Сознайтесь, — заговорил он, смотря ему в лицо, — сознайтесь, что вы думаете: не стоило беспокоиться, я ни на шаг не подвинулся вперед. Очевидно, этот добряк священник применяет выжидательное лечение. Вместо того, чтобы пресечь мои бури сильнодействующими средствами, он водит меня за нос, советует во время вставать, беречься холода…
— Ничего подобного, аббат, — уверял Дюрталь.
— Я не смотрю на вас, как на ребенка или женщину. Выслушайте меня. Для меня вполне ясно, как произошло ваше обращение. Вы испытали на себе воздействие, которое мистик называет Божественным прикосновением. Особенность вашего случая состоит в том, что Господь без человеческого вмешательства, даже без помощи священника выводит вас на путь, с которого вы свернули более двадцати лет тому назад.
Нелепо было бы предположить, что Создатель может оставить дело свое неоконченным. Он довершит его, не создавайте только помех.
Сейчас вы — начатое творение в руках Его, и что сделает Он из вас, я не знаю. Но, если отметил Он попечением душу вашу, то дайте ему действовать. Терпите, и Он проявит себя. Доверьтесь, и Он поможет вам. Без ропота повторите вслед за псалмопевцем: ‘Doce me acere voluntatem tuam, quia Deus mens es tu’ {Научи меня творить волю Твою, ибо Ты — Бог мой — лат.}.
Повторяю, я верю в непреложное могущество Святых Тайн. Я прекрасно понимаю систему отца Миллерио, понуждавшего к принятию Святых Даров людей, которые после причастия вновь впадали, по мнению его, в грехи. Не налагая никакой епитемьи, он только заставлял их причащаться и достигал очищения, усиленно насыщая их Телом и Кровью Христовыми. Учение это возвышенное и построено на опыте.
— Но успокойтесь, — продолжал, взглянув на Дюрталя аббат, которому показалось, что тот смущен, — Я не намерен способ этот испытывать на вас. Наоборот, по моему мнению, лучше воздержаться вам от Святых Тайн, пока вы не познали волю Божию.
Нужно, чтобы сами вы захотели их, чтобы воля исходила от вас или, вернее, от Него. Не сомневайтесь, недолго ждать, вы ощутите жажду покаяния, алкание Евхаристии и, не будучи в силах долее терпеть, взовете о прощении, будете умолять о допущении к Святой Трапезе. Тогда мы обсудим, какой всего лучше избрать нам способ вашего спасения.
— Мне кажется, что есть всего лишь один способ: исповедаться и причащаться…
— Конечно, вы не поняли меня, но видите ли…
Священник запнулся, ища слов.
— Не сомневаюсь, — продолжал он, — что искусство — главное орудие, которым воспользовался Спаситель, чтобы напитать вас верой. Он уловил вашу слабую или, если хотите, сильную сторону. Он пленил вас дивными произведениями мистики. Он убедил и обратил вас скорее чувствами, чем разумом. И нельзя не считаться с этими особыми условиями. С другой стороны, вы не обладаете душой смиренной, душой простосердечной. Вы, словно мимоза, закроетесь от малейшей неосторожности, малейшей неловкости исповедника.
Чтобы оберечь вашу впечатлительность, необходимы известные предосторожности. Слишком малого довольно, чтобы отклонить вас с пути, теперь, когда вы так немощны, так слабы. Достаточно неприятного облика, неудачного слова, противной обстановки, ничтожнейшего пустяка… Правда?
— Увы! — вздохнул Дюрталь. — Я должен сознаться, что вы правы. Но мне кажется, аббат, что я могу не бояться этих разочарований, если вы позволите мне исповедаться у вас, когда убедитесь, что наконец пришел желанный час.
Помолчав, священник ответил:
— Несомненно, — раз я встретил вас, это означает, что моя задача помочь вам. Но я полагаю, что моя роль ограничится указанием вашего пути. Я буду для вас связующим звеном, и только. Вы кончите, как начали, без чужой помощи, один, — и аббат мечтательно задумался, потом покачал головой, — впрочем, оставим это. Не нам гадать о путях Господних. Итак, я подвожу итог. Старайтесь молитвой заглушить взрывы вашей плоти. Сейчас главный вопрос в напряжении всех ваших сил к борьбе и не так уже важно, если вам не удастся одерживать победы.
Заметив, как огорчился Дюрталь, священник одобрительно прибавил:
— Не отчаивайтесь, если будете падать. Не выпускайте оружия из рук. Не забывайте, что сладострастье не есть грех самый тягчайший, что оно одно из тех двух прегрешений, которые тварь человеческая оплачивает наличными и которые искупаются хотя бы отчасти еще до смерти. Вспомните, что любострастие и корыстолюбие ничего не отпускают в долг, не дают никакой отсрочки. Еще при жизни наказываются, по большей части, люди впадающие в грех плоти. Одни обречены воспитывать незаконных детей, других ожидают немощные женщины, пошлые связи, разбитая жизнь, бесстыдный обман любимых. Страдание несет всякая связь с женщиной, в лице которой горчайшее орудие скорби ниспослал человеку Господь!
К одинаковым последствиям ведет стяжание. Всякий человек, предавшийся этому постыдному греху, обычно заглаживает его до смерти. Вспомните хотя бы Панаму. Кухарки, привратники, мелкие рантье, до того времени жившие мирно, не искавшие чрезмерной прибыли, недозволенного барыша, как безумцы, бросились на предприятие. Нажива стала их единой мыслью. Кара сребролюбия, как вы знаете, не заставила себя долго ждать!
— Да, — отвечал Дюрталь смеясь, — выходит, что Лессепсы творили волю Провидения, похищая накопления жирных мещан, которые, тоже стяжали их, вероятно, не без кражи!
— Я заканчиваю, — продолжал аббат, — не спешите падать духом, поддавшись искушению. Не торопитесь презирать себя. Согрешив, имейте мужество войти в храм. Демон вас сковывает вашей трусостью. Нашептывает вам ложный стыд, ложное смирение, и они до известной степени питают, хранят, укрепляют ваше сладострастие. До свиданья, возвращайтесь поскорее.
Слегка ошеломленный, собирался Дюрталь с мыслями на улице. ‘Очевидно, — думал он, — аббат Жеврезе — искусный часовщик души. Он умело разобрал движение моих страстей, извлек звоны праздности и скуки. Но в общем все советы его сводятся к одному: варитесь в собственном соку и ждите.
Пожалуй, он прав: будь я у черты, я пришел бы к нему не болтать, а исповедаться. Странно, что аббат, по-видимому, совсем не расположен сам вести меня к омовению. К кому же он думает меня направить? К первому встречному, который выложит мне ворох общих мест и, плохо постигая, разбередит меня грубыми руками.
Все это… все это… Сколько, однако, часов? — Он посмотрел на часы, — шесть, я не настроен идти домой, чем заняться до обеда?’
Он находился близ Сен-Сюльпис. ‘Зайду посидеть, привести в порядок свои мысли’. И Дюрталь направился в придел Богоматери, в котором почти никого не бывало в этот час.
Не чувствуя никакого влечения к молитве, он сидел, созерцая обширную ротонду из мрамора и позолоты, театральную сцену, на которой показывается изображение Богородицы верующим, как бы исходящее из декоративного грота, на перламутровых облаках.
Тем временем вошли две юные сестры, близ него опустились на колени и в молитвенном отрешении закрыли голову руками.
Он смотрел на них, отдавшись туманным думам:
‘Как счастливы души, которым доступно это самозабвение молитвы и чем достичь его, откуда взять сил для восславления хваленого милосердия Божия, когда вспомнишь о мировом горе? Можно верить в существование Его, не сомневаться в Его благости, и человек, однако, в сущности, не знает Его и не постигает. Он вездесущ, вечен, недосягаем. Не знают люди, каков Он есть, и в лучшем случае познают, каков Он не есть. Попытайтесь вообразить Его, и сейчас же возмутится здравый смысл, так как Он превыше каждого из нас, живет внутри и во вне. Он тройственен и един. Он безначален и бесконечен. Непостижим присно и навеки. Когда тщатся изобразить Его, наделить человеческою оболочкой, то неизбежно приходят к простодушному восприятию первых веков. Рисуют его в очертаниях человеческого облика каким-то престарелым итальянским натурщиком, наподобие Тургенева с окладистой бородой. И нельзя удержаться от улыбки, до того кажется ребяческим это изображение Бога Отца!
Он до такой степени парит над человеческим воображением, превосходит наши чувства что, быть может, имя
Его остается лишь молитвенным звуком, и главным образом к Сыну устремляются порывы человечества. Призывам доступен лишь Бог Сын, принявший образ человеческий, уподобившийся нашему старшему брату, скорбевший в плену человеческой телесности, Его мыслим мы милосердным, надеемся, что Он сжалится над нашей мукой.
Третье лицо смущает ум наш еще сильнее Первого. Оно пример непознаваемого. Как вообразить этого Бога Бесплотного, эту Ипостась, равную двум другим, как источающим Ее? Ее мыслят, как свет, как эфир, как дыхание, и Ее нельзя облечь даже мужским ликом, потому что в своих двух телесных воплощениях Она нисходила в виде голубя и огненных языков, и видимости эти столь различны, что не дают нам ни малейшего намека судить об очертаниях, которые Он примет в своем новом появлении!
Нет, бесспорно, Троица устрашает… Она — само чудо. Прав был Рейсбрюк Живительный, когда писал:
‘Пусть знают ищущие познать Бога и исследовать Его, что на это положен запрет. Они обезумеют’.
Да, правы, — решил он, смотря на двух маленьких сестер, перебиравших четки, — эти милые девушки, что не ищут постижения сущего и без долгих дум молятся от всего сердца Богоматери и Сыну.
Из всех Житий Святых, ими прочитанных, они убедились, что лишь Иисус и Мария являлись избранникам Божиим, принося им утешение и подкрепление.
О чем же я, в сущности, думаю? Разве молить Сына не значит в то же время молить двух других? Три лица едины, и, молясь одному из них, человек молится всем трем! И однако Ипостаси особы, так как если сама по себе божественная сущность едина и проста, то проявляется она о отдельности трех Лиц… Но раз навсегда, зачем исследовать непостижимое?
Пусть так, размышлял он, вспоминая свое недавнее свидание с аббатом. Но чем кончится все это? Если аббат понял верно, то я не принадлежу уже более себе. Я стою на пороге неизвестности, и она страшит меня. Если б замолкли только прихоти моих пороков!.. Но нет, не уйти мне от яростных приливов плоти. Ах! Эта Флоранс!.. — И он задумался о продажной женщине, пленившей его своею извращенностью. — По-прежнему разгуливает она в моем мозгу. Раздевается за опущенным занавесом моего взора, и я отдаюсь позорной слабости, когда думаю о ней’.
Еще раз пытался он отогнать ее видение, но она смеялась пред ним, распростертая и нагая, и его волю распаляло одно стремление к ней.
Он презирал и даже ненавидел ее, и однако его дурманил ее безумный бред. Пресыщенный ею и собой, расставаясь с ней, клялся, что не вернется, и однако возвращался, сознавая, что после нее покажутся скучными все остальные. Грустно вспоминал он женщин изысканнее, обаятельнее Флоранс, женщин страстных, вожделеющих, но по сравнению с этой блудницей, беззастенчиво чарующей, все остальные, казалось, походили на бесцветные букеты, издавали бледный аромат!
Чем больше раздумывал он, тем сильнее убеждался, что некоторые из них не в состоянии дать такого блаженного бесстыдства, изготовить таких едких яств.
Ему грезилось, как она протягивает свой рот, простирает руку, готовая схватить.
Дюрталь отпрянул.
— Какой срам! — воскликнул он.
Но сон не исчез, и блудница воплотилась в одну из сестер, нежный профиль которой обрисовывался перед его глазами.
Закрыв глаза, медленно, с перерывами, смакуя, раздевал ее, и под бедной одеждой чувствовал знакомые формы Флоранс.
Вдруг встрепенулся, вернулся к действительности, увидел себя в Сен-Сюльпис, в церкви. ‘Что за мерзость осквернять храм своими уродливыми призраками! Нет, лучше уйти’.
Он вышел, потеряв голову.
— Последнее время я не преступаю целомудрия, уж не потому ли разбушевалась моя страсть? А что, если пойти к Флоранс и, до пресыщения упившись ее телом, разрушить у нее все оковы моего мозга, все покушения моих нервов, победить желания, умертвить раз навсегда чары ее плоти!
Но тут же он должен был сознаться в неразумности своего замысла. Разве не знал он по опыту, что распутство неистощимо, и что сладострастие тем ненасытнее, чем более его питать.
— Нет, аббат прав. Задача моя — обрести и хранить целомудрие. Но как? Молиться? Разве возможно это, если нагие женщины осаждают меня даже в храмах?
Непотребство не покидало меня на улице Глясьер. Здесь оно преследует и душит меня вновь. Чем защищаться? Но как ужасно это одиночество, когда нет никакой опоры, когда не знаешь ничего, чувствуя, как падают в безмолвную пустоту исторгнутые молитвы, и ни жеста в ответ, ни слова ободрения, ни единого знака! О если б знать, здесь ли Он, внимает ли тебе! Аббат хочет, что бы я ожидал указаний велений свыше! Но увы! Пока я получаю их лишь снизу!

VI

Протекло несколько месяцев. По-прежнему жил Дюрталь в чередованьи развратных дум с благочестивыми помыслами, не имея сил бороться, покорно плывя по течению. ‘Как все это туманно! — яростно воскликнул он, подводя однажды итоги, бесстрастный менее обычного: — Объясните мне, что это значит, аббат? Мои религиозные порывы бледнеют всякий раз, как ослабевает моя похоть’.
— Это означает, что ваш противник раскинул вам свои сокровеннейшие сети, — ответил священник. — Он стремится внушить вам, что вы ничего не достигнете, не погрузившись в бесстыднейшее распутство, старается убедить вас, что к Господу ничто не может привести вас, кроме пресыщенного отвращения к утехам сладострастия. Он подстрекает вас предаться им, чтобы тем ускорить свое освобождение. Под предлогом охраны от греха, он вас вводит в него. Будьте тверже, пренебрегите этими софизмами, отвергните его.
Дюрталь навещал аббата Жеврезе каждую неделю. Любил терпеливую сдержанность старого священника, который беседовал с ним, когда он ощущал потребность высказаться, бережно выслушивал, не выказывая никакого изумления пред его неумолчными приступами плоти и падениями. Аббат ограничивался лишь всегдашним повторением первых своих советов, настаивал, чтобы Дюрталь правильно молился и по возможности ежедневно посещал церковь. Раз он даже прибавил: ‘Для успешного действия этих средств далеко не безразличен час. Если хотите, чтобы церкви помогли вам, вставайте на заре, ходите к ранней обедне, к обедне служанок, и не забывайте почаще посещать святыни, когда истекает ночь’.
Очевидно, священник составил определенный план, вполне еще не разгаданный Дюрталем, который не мог не заметить, однако, как осторожно влияют на него и исподволь очищают душу этот режим самообуздания и этот неумолчный призыв к Богу его помыслов, создаваемый ежедневным посещением церквей? Достаточно уже того, что он, не находивший раньше в себе по утрам молитвенного настроения, теперь молился, пробудившись. Выпадали дни, когда даже в полдень его охватывала потребность беседовать уничиженно с Богом, неудержимое стремление просить прощения Господа, молить о помощи.
Казалось, Господь мягкими перстами стучится в его душу, едва лишь хочет привлечь его внимание, напомнить о Себе. Но, растроганный и умиленный, Дюрталь пытался углубиться в самого себя и искать в душе своей Бога. Равнодушно произносил слова молитвы и, говоря с Ним, думал о другом.
Когда он посетовал священнику на свои плутания, на неспособность сосредоточиться, тот ответил:
— Вы на пороге жизни очистительной. И неспособны почувствовать нежную, родную ласку молитв. Не печальтесь, что еще доходит до вас голос вашей крови. Бодрствуйте и ждите. Если не можете молиться горячо, молитесь, как умеете, но все-таки молитесь.
Не забывайте также, что всем ведомы были раздирающие вас тревоги, поверьте, мы действуем не наугад, и мистика есть вполне точная наука. Она предугадывает большинство событий, развертывающихся в душе, которую Господь предназначил к жизни совершенной. Она исследует движения духовные не менее отчетливо, чем физиология разбирается в телесных состояниях.
Из века в век учит она о сошествии Благодати и о влияниях ее, то бурных, то медлительных, она установила даже видоизменения телесных органов, перевоплощающихся, когда душа целиком растворяется во Господе.
Святой Дионисий Ареопагит, святой Бонавентура, Гуго и Ришар Сен-Викторские, святой Фома Аквинский, святой Бернар, Рейсбрюк, Анджелла де Фолиньо, оба Эккарта, Таулер, Сюзо, Дионисий Шартрский, святая Гильдегарда, святая Екатерина Генуэзская, святая Екатерина Сиенская, святая Магдалина де Пацци, святая Гертруда и другие учителя церкви изложили основы и учение мистики. И наконец явилась святая, бывшая удивительным психологом, женщина, наделенная ясновидением сверхчеловеческим, которая подвела итог исключениям и правилам этого учения и на себе самой удостоверила истину описываемых ею сверхъестественных превращений, я разумею святую Терезу. Читали вы ее ‘Замки души’?
Дюрталь утвердительно кивнул.
— Значит, вы осведомлены, вы должны знать, что она прошла сквозь горнило тягчайшей пустоты, мучительнейших испытаний, прежде чем достичь пятого круга в замке внутреннем, этого молитвенного единения, когда душа бодрствует, устремленная к Господу, и совершенно утратила восприятие всего земного и даже себя самой. Утешьтесь. Попытайтесь в источник смирения превратить мрак вашей души и не ищите в нем тревог. Следуйте наставлению святой Терезы, несите безропотно свой крест.
— Она страшит меня, эта изумительная и грозная святая, — вздохнул Дюрталь, — Я читал ее творения, и знаете, она производит на меня впечатление белоснежной лилии, но лилии металлической, лилии выкованной из железа. Согласитесь, что страждущим не найти в ней истинного утешения!
— Да, вы правы, она обращается к тем, кто ступил уже на мистический путь. Возделывает поле вспаханное, душу, освобожденную от наиболее сильных искушений и безопасную от бурь. Ее исходная точка слишком возвышенна, слишком недосягаема для вас, она поучает, главным образом, монахинь, женщин, заточившихся в монастыри, существа, живущие вне мира и подвинувшиеся на путях подвижничества, по которым уводит их Господь.
Но попытайтесь духовно вознестись над вашей грязью, забудьте на несколько мгновений свои муки и несовершенства, последуйте за ней. И вы убедитесь, как искушена она в царстве сверхъестественного! Как мудро и отчетливо изъясняет, несмотря на повторения и длинноты, механику души постепенно приближающейся к Богу, запечатленной Его прикосновением. Слова бессильны, выражения тусклы для описания этих событий духа, и она все же находит понятную речь, показывает, дает почувствовать, почти рисует взору непостижимое зрелище Бога, таинственно нисшедшего, проникшего в душу.
Она проникает в сокровеннейшую тайну, доходит до предела, поднимается в конечном устремлении к порогу небес, изнемогает в обожании, исчерпав язык слов, утончается, описывает круги, словно обезумевшая птица, и самозабвенно парит, с воплями любви!
— Да, я согласен, господин аббат, что святая Тереза глубже, чем кто-то другой, исследовала неизведанные плоскости души, стала как бы географом ее, составила карту душевных полюсов, отметила широты созерцания, сокровенные области человеческих небес. До нее проникали в эти области и другие, но не оставили нам ни такой последовательной, ни такой точной топографии.
Я предпочитаю, однако, мистиков менее рассудочных, не столь умствующих, но раскрывающих на всем протяжении своих творений вдохновение, которое святая Тереза дает лишь в конце. Пламенных от первой страницы до последней и самозабвенно припадающих к стопам Христовым. Рейсбрюк — один из них. Какой пламень в маленьком томе его творений, переведенным Элло! Из женщин следует указать на святую Анджелу де Фолиньо, судя не столько по книге о видениях, местами бездейственной, сколько по дивной повести ее о самой себе, которую она продиктовала своему исповеднику. Еще задолго до святой Терезы объясняет она основы и влияния мистические, и если отличается меньшей глубиной, менее искусно разбирается в оттенках, то зато каким проникнута умилением, какою дышет искренностью! Как ласкает она душу! Она — точно вакханка божественной любви! Истинная менада непорочности! Христос любит ее, подолгу беседует с ней, и превыше всякой литературы воспринятые ею от Него слова, это венец красоты из всего когда-либо написанного. И не суровый это Христос, не испанский Христос, который попирает творение свое, добиваясь покорности, нет, это исполненный милосердия Христос Евангелий, кротчайший Иисус святого Франциска. Богочеловек францисканцев милее мне Христа кармелитов!
Аббат, улыбаясь, ответил:
— Что скажете вы тогда о святом Иоанне де ла Круа? Сейчас вы сравнивали святую Терезу с выкованной из железа лилией. Он тоже лилия, но лилия пыток, царственный цветок, который налагали некогда палачи как герб на тело каторжников. Он и пламенен, и мрачен, подобно раскаленному железу. Святая Тереза местами склоняется к нашим страданиям и скорби, а он неотступно неумолим, погребенный в своей душевной бездне. Главным образом его поглощает описание мук души, которая, распяв вожделения свои, шествует чрез ‘непроглядную тьму’, или иными словами отрекается от всего видимого, сотворенного.
Он требует, чтобы человек обуздал свое воображение, сковал его подобием летаргического сна, утратил восприятие форм, задушил чувства, уничтожал свои способности. Хочет, чтобы жаждущий единения с Господом, как бы заключился под воздушным колоколом, создал бы в себе пустоту, в которую, в ответ стремлению его, снизойдет божественный Странник и сам окончит дело очищения, искоренит остатки грехов, исторгая последние следы пороков!
Безмерны испытываемые душой страдания. Блуждая, изнывает она в совершенном мраке, падает от усталости и уныния, мнит себя навек отринутой Тем, которого она умоляет и Кто сокрыт, ничего не отвечая. Счастье еще, если агония не отягчается ужасами чувственности и тем мерзостным наитием, которое Исайя именует ‘духом заблуждения’, и которое есть ни что иное, как болезнь совести, дошедшей до предела напряжения.
Вы трепещете, читая описание этой скорбной, страшной тьмы душевной, этого ада, в котором заживо погребено окутанное ею существо! Но свет блистает, и Господь нисходит, когда человек совлечет с себя ветхую оболочку, очистится от всех рубцов, опустеет со всех сторон. Подобно ребенку, бросается тогда душа в объятия Божий, и творится непостижимое слияние.
Как видите, глубже других проникает святой Иоанн в недра первых мистических шагов. Святые Тереза и Рейсбрюк также исследуют духовные трапезы, сошествие Благодати и даров ее, но он первый осмеливается тщательно описать мучительные ступени, которые до него лишь трепетно отмечались.
Дивный богослов, он в то же время есть святой, ясный и суровый. Чуждый естественной женской слабости, он не запутывается в отступлениях, не допускает беспрерывных повторений. Прямо шествует вперед, и часто видишь его в конце пути грозного и окровавленного с воспаленным взором!’
— Неужели, — воскликнул Дюрталь, — все души, которые хочет вести Христос мистической дорогой, обречены на такие испытания?
— Да, почти все, в большей или меньшей степени.
— Сознаюсь, духовная жизнь мне казалась менее тернистой и сложной. Я воображал, что целомудрием, усердной молитвой и причастием можно без особых страданий достичь, если не бесконечного блаженства, уготованного святым, то, по крайней мере, быть с Господом, обитать возле Него в душевном мире.
Я лично готов удовольствоваться этими мещанскими радостями. Меня смущает, что слишком дорогой ценой оплачивается ликование, о котором повествует святой Иоанн
Аббат молча улыбался. Дюрталь продолжал:
— Но знаете, если так, то мы довольно далеки от проповедуемого нам католицизма. По сравнению с мистикой, он такой благодушный, житейский, мягкий.
— Он создан для душ посредственных, каковы почти все окружающие нас. Вращается в атмосфере умеренности, чужд излишней муки, необычного восторга. Он приспособлен для толпы, и священники правы, поднося его таким, потому что иначе верующие или его бы не поняли или обратились бы в бегство, устрашенные. Но если, по Воле Божией, толпе достаточно с избытком религии умеренной, то поверьте, что от людей, которых Создатель удостаивает посвятить в сверхобожаемые таинства своего Лика, Он требует и тягчайших усилий. Неизбежно и справедливо, что Господь истязает их прежде, чем приобщить к упоению в слиянии с Ним.
— Значит, главная цель мистики, это видеть, чувствовать, почти осязать того самого Бога, который скрыт для всех и безмолвен.
— Да, и низвергнуть нас в глубину Его, в безмолвную бездну наслаждений в Нем! Но говоря так, надлежало бы забыть мирское значение загрязненных слов. Чтобы определить мистическую любовь, мы вынуждены пятнать Творца нашей срамной речью, искать сравнений в человеческих действиях. Мы прибегаем к выражениям: ‘единение’, ‘брак’, ‘бракосочетание’, к словам, которые смрадны! Но как иначе именовать невыразимое, как передать нашим низменным языком неисповедимое погружение души в Бога.
— Вы правы, — пробормотал Дюрталь… — Но снова относительно святой Терезы…
— Она также, — прервал аббат, — коснулась непроглядной тьмы, которая страшит вас. Но она посвятила ей лишь несколько строк и определила ее, как агонию души, как скорбь, которая столь сурова, что тщетно пытаться ее изобразить.
— Конечно, но я предпочитаю ее святому Иоанну де ла Круа, она не наводит такого уныния, как этот непреклонный святой. Согласитесь, что он слишком яркое олицетворение страны великих Христов, которые истекают кровью в подземельях!
— А из какого народа святая Тереза?
— Да, я прекрасно знаю, что она испанка, но испанка слишком сложная и необычная, в которой следы ее племени кажутся стертыми, менее отчетливыми.
Бесспорно, что она дивный психолог. И наряду с этим она в причудливом сочетании выказывает себя пламенно-мистической и холодной деловой женщиной. Да, природа ее двойственна. Она созерцательница, живет вне мира, но в равной степени она государственный человек. Она Кольбер монастырей. Мы не знаем другой женщины, которая созидала бы с такой изумительной проницательностью, обладала бы столь мощной силой устроения. Если подумаешь, что она, поборов невероятные помехи, основала тридцать два монастыря и подчинила их уставу, который следует признать образцом мудрости, уставу, который предусматривает и исправляет самые неизведанные ошибки сердца, то невольно смущаешься, когда сильные умы называют ее истеричкой и безумной!
— Полное равновесие, совершенный здравый смысл, как раз один из отличительных признаков мистиков, — ответил аббат, улыбаясь.
Такие беседы поднимали дух Дюрталя, залагали в нем семена мыслей, дававшие всходы, когда он оставался один. Он увереннее полагался на мнения священника следовать его советам и ощущал на себе всю благотворность этой перемены, заполнившей чтением, церквами, молитвами его праздную жизнь и исцелившей его от скуки.
‘Я обрел, по крайней мере, мирные вечера и спокойные ночи’, — думал Дюрталь. Он познал умиляющую помощь благочестивых вечеров. Посещал Сен-Сюльпис в те часы, когда удвоялись колонны при тусклом освещении лампад и ложились на пол длинные тени ночи. Чернели открытые приделы, а в корабле церкви перед главным алтарем, словно букет, распускалась в сумрачной пустоте одна только люстра лампад, светившихся, подобно кусту мерцающих алых роз.
Безмолвие иногда нарушалось глухим шумом двери, скрипом стула, крадущейся поступью женщины, торопливыми мужскими шагами.
Дюрталь почти один сидел в сумерках любимого придела. И чувствовал себя тогда таким далеким от всего, таким далеким от этого города, который бурлит от него в двух шагах. Он опускался на колени, но не волновался. Готовился говорить, и нечего было ему сказать. Ощущал порыв наития, из которого не выходило ничего. Наконец, погружался в туманную истому, отдавался ленивой неге, тому неопределенному благодушию, которое охватывает тело, растянувшееся в минеральной ванне.
Задумывался над судьбой женщин, изредка рассеянных вокруг него на стульях. Бедные черные косынки, жалкие рюшевые шляпки, печальные пелеринки, скорбные капли четок, струящиеся в сумраке!
Одни, в трауре, стенали все еще безутешные, другие сгибались, склонив на бок голову, иные молились, вздрагивая плечами, закрыв руками лицо.
Кончилась дневная тягота. Излишества жизни вопияли о пощаде. Повсюду коленопреклоненное горе. Богатые, довольные, счастливые не молятся вовсе. В церквах увидишь только бесстрастных старух, женщин или вдовых, или покинутых или терзаемых дома, просящих о лучшей доле, о том, чтобы утишились неистовства мужей, исправились порочные дети, окрепло здоровье любимых существ.
Расцветает истинный букет страданий, скорбный аромат которых, подобно фимиаму, возносился к Богоматери.
Немногие из мужчин приходили на это свидание, в котором укрывалось горе, и совсем мало юношей, не истерзанных еще судьбой. Лишь несколько старцев и недужных, которые плелись, опираясь на спинки стульев, да маленький горбун, которого Дюрталь видал здесь всякий вечер, обездоленный: его могла любить только одна, которая выше телесного!
Пылкое молитвенное настроение охватывало Дюрталя при виде несчастных, сходившихся просить у неба частицы той любви, в которой отказывали им люди. И он, не могущий молиться за самого себя, сливался с их молениями, молился за них!
Церкви, столь безразличные после полудня, по вечерам облекались истинною убедительностью, дышали неподдельной нежностью. Казалось, что они волнуются, когда наступает ночь, и сострадают в своем уединении мукам болеющих существ, внимая произносимым теми жалобам. Не менее трогательное впечатление оставляла ранняя обедня, обедня работниц и служанок. За ней не бывали ни ханжи, ни любопытные, только бедные женщины, которые домогались в причастии почерпнуть силу, чтобы нести бремя тяжкого труда, унизительных услуг. Уходя из храма, они знали, что они живой сосуд Господень, и что лишь в их убогих душах радуется Тот, кто в неизменном уничижении пребывал здесь на земле. Они сознавали себя его избранницами, не сомневались, что, вверяя им под видом хлеба воспоминание о своих страстях, Он требует взамен, чтобы они оставались смиренными и печальными. И что тогда для них тягости дня, который протечет в постыдночестной низменной работе!
Понятно, думал Дюрталь, вот почему аббат так настаивает, чтобы я посещал церкви в эти утренние или поздние часы — единственные, в сущности, когда раскрывается душа.
Но, ленясь бывать часто за раннею обедней, он довольствовался послеобеденными скитаниями по церквам. В общем выходил умиротворенным, даже когда молился плохо или не молился совсем. Но выпадали, наоборот, вечера, когда, утомленный уединением, безмолвием, мраком, он покидал Сен-Сюльпис и направлялся к Нотр-Дам-де-Виктуар.
Унылого отчаяния жалких бедняков, которые, доплелись до ближней церкви, и опускались на колена в темноте, не было в этом ярко освещенном храме. Богомольцы приносили Богоматери животворность упования, веру, смягчающую скорбь, горечь которой растворялась во взрывах надежд, в струившемся вокруг нее лепете боготворения. Два течения пересекали это убежище: одно из людей, испрашивавших прощения, другое из тех, которые, получив его, источали благодарение, стремились выразить признательность. Церковь обладала особым обликом, скорее радостным, чем печальным и, несомненно, более пылкими, менее грустным, чем другие храмы.
Она выделялась еще тем, что в ней бывали очень многие мужчины. Но под ее сенью ютились не столько святоши с бегающим взором и белесоватыми глазами, сколько люди всевозможных общественных слоев, богомольцы, не носившие на лице презренного отпечатка ложного благочестия. Только там встречались лица ясные, с откровенным выражением. А главное, никогда не возникала скверная гримаса участника католических кружков, истинный дух которого пробивался сквозь дурно наложенную елейность очертаний.
В церкви, покрытой приношениями по обету, выложенной до самых сводов мраморными надписями, прославляющими радости дошедших молитв и обретенных благодеяний перед алтарем Пресвятой Девы, где сотни свечей вонзали в воздух синевшие фимиамом золотистые свои острия, творилась каждодневно в восемь часов вечера общая молитва. Священник перебирал на кафедре четки, потом исполнялись литании во славу Девы Марии, своеобразный музыкальный набор, составленный неведомо из чего, очень ритмичный, беспрерывно меняющий тона. Быстрый и потом вдруг угрюмый, на миг пробуждающий туманное воспоминание церковных песнопений XVII века и крутым изгибом впадающий в мелодию шарманки, современную, почти пошлую.
И, однако, каким пленительным было это нестройное смешение звуков! После ‘Кирие Элейсон’ и начальных призывов Мадонну окружал ритм пляски. Но музыка делалась странно благоговейной после того, как раскрыты были некоторые свойства Девы, возвещены некоторые ее символы. Она замедлялась, затихала, трижды изъяснив тем же мотивом некоторые ее свойства, между ними ‘Refugium Peccatorum’ {Убежище для грешников — лат.}, — потом вновь устремлялась прежним темпом и вновь изливалась весельем.
Если не бывало проповеди, то сейчас же начиналась вечерняя молитва.
Силами хоровых отбросов — одного простуженного баса и одного-двух гнусавых детских голосов — исполнялись литургические песнопения: ‘Inviolata’, этот гимн медлительный и жалобный, мелодия непорочная и растянутая, такая изнеможденная, такая хилая, что, казалось, ее могут петь лишь убогие. Затем ‘Parce Domine’ {Избави, Господи — лат.} — антифон, столь умоляющий и скорбный, и, наконец, отрывок из литургии Фомы Аквинского, уничиженный и задумчивый, медленный, благоговейный.
Хору оставалось скрестить руки и умолкнуть, когда звучали первые органные аккорды и начиналась мелодия древних песнопений. Воспламенялись верующие, подобно свечам, связанным между собой нитью, и, предводимые органом, сами воспевали смиренные напевы. Коленопреклоненные, виднелись они на скамеечках или, распростертые на плитяном полу и, когда после обмена антифонов и ответствий, после ‘Помолимся’, священник с белой шелковой перевязью, облекавшей плечи его и руки, восходил к алтарю, чтобы взять дароносицу, то словно дуновение проносилось при торопливом прозрачном звоне колокольчиков и склоняло в единый миг все головы.
В целостном самозабвении воспламенялись эти души, застывали в неслыханном молчании, пока еще раз не призывали прерванную жизнь замедлившиеся колокольчики осенить себя большим крестным знамением и продолжать свой путь.
Дюрталь вышел из церкви, когда не кончилось еще ‘Laudate’ {Славься — лат.} и не разошлась толпа.
Вернувшись к себе, он задумался:
— Усердие этих верующих, не местных прихожан, как в других церквах, но паломников, отовсюду, неведомо откуда, есть истинное чудо в смраде нашего пошлого времени.
В Нотр Дам можно, по крайней мере, услышать отрадные песнопения. И он вспоминал необычные литании, которых не слыхал больше нигде. А он столько переслушал всего, когда бывал в церквах! В Сен-Сюльпис, например, они пелись на два лада. Когда действовал хор, они развертывались по древнему церковному напеву, в котором на звук басовой трубы откликалась флейта тонких дискантов. В месяце же Пречистой Девы на девиц возлагалась обязанность исполнять литании ежедневно по вечерам, кроме четвергов. И тогда стадо юных и престарелых овец вокруг расстроенной фисгармонии распевало их под звуки ярмарочной музыки.
В других церквах, например, в Сен-Тома, где женщинами распевались Богородичные литании, они были точно покрыты пудрой, надушены амброй и бергамотом. Своими напевами они напоминали менуэт в соответствии с архитектурой церкви, походившей на оперу. Конечно, это не имело ничего общего с церковной музыкой, но, по крайней мере, не огорчало слух. Для полноты впечатления следовало бы только заменять орган клавесином.
Иной привлекательностью обладали древние церковные мелодии, худо ли хорошо, но все же исполняемые в Нотр Дам в те дни, когда не бывало торжественных обрядов.
‘Tantum ergo’ {Славься жертва — лат.} не так звучало здесь, как в Сен-Сюльпис и в других соборах, где оно почти всегда облекалось тупоумными припевами, мелодиями, годными для военных парадов или банкетов.
Церковь, не позволявшая прикасаться даже к тексту святого Фомы Аквинского, давала любому регенту хора возможность уничтожить старинную мелодию, которая окутывала гимн с самого его рождения, проникала в сокровенную его глубь, сливалась с каждой его фразой, была его телом и душой.
Это чудовищно. Доподлинно, священники утратили не понимание искусства, всегда бывшее им чуждым, но самые основы литургического разумения, если принимают подобные ереси, сносят такие покушения в своих церквах!
Воспоминания об этом выводили Дюрталя из себя. Но он успокаивался, мысленно возвращаясь понемногу к НотрДам-де-Виктуар, и, пытливо исследуя ее со всех сторон, находил ее не менее загадочной, единственной в Париже.
Явления ниспосылались Лурду и Ла Салетт.
Не важно, думал он, подлинны они или измышленны. Положим, что в миг провозглашенного пришествия Богоматери, Она отсутствовала, но ныне Она пребывает там, привлеченная, тронутая приливами молитв, порожденными народной верой. Там творились чудеса. Не удивительно, что с тех пор туда устремляются толпы. Но никакого явления не наблюдалось здесь у Нотр-Дам-де-Виктуар. Никакая Мелания, никакая Бернадетта не видели и не описывали сияющего появления Прекрасной Дамы. ‘Здесь нет ничего: нет ни купелей, ни медицинских врачеваний, ни всенародных исцелений, ни горных вершин, ни гротов. В 1836 году в один прекрасный день приходский настоятель аббат Дюфриш де Жене вдруг утверждает, что во время, как он служил обедню, Богородица возвестила ему свою волю, чтобы храм этот был посвящен преимущественно ей. Этого оказалось достаточным. Безлюдная дотоле церковь никогда не оскудевала с той поры, и тысячи обетов свидетельствуют о милостях, дарованных Мадонной богомольцам!
Да, но в общем следует признать, что не слишком необычны души всех этих челобитчиков, решил Дюрталь: большинство похоже на меня. Они приходят для собственной выгоды, себя самих, но не ради Ее.
И он вспомнил ответ аббата Жеврезе, которому сообщил как-то свою мысль:
— Вы удивительно подвинулись бы на пути совершенства, если б приходили лишь ради Нее.
Он внезапно поколебался после стольких часов, проведенных в церквах. Вспыхнуло тело, угасшее под пеплом молитв, и мучительный пожар разгорелся, питаемый низменным огнем.
Флоранс опять преследовала Дюрталя, дома, в церквах, на улице, повсюду. Он все время пугливо озирался, встревоженный новым явлением прелестей блудницы.
Способствовала этому и погода. Пылала небесная твердь и свирепствовало бурное лето, несло расслабленность, притупляло волю, выпускало на влажный простор пробужденное стадо грехов. Дюрталь бледнел перед ужасом долгих вечеров, пред отталкивающей меланхолией неумирающих дней. Солнце не закатывалось в восемь вечера и, казалось, все еще бодрствовало в три утра. Неделя превращалась в один бесконечный день и совсем не останавливалась жизнь.
Он перестал выходить из дому, подавленный неистовством солнца и голубого неба, утомленный купаньем в потоках испарины, наскучив ощущать под шляпой точно потоки Ниагары. Но тогда в одиночестве его осаждали похотливые видения.
Призрак, владевший мыслью, воображением, всем существом его, был страшен тем, что не колебался, определился, сосредоточивался всегда в одном и том же. Пропадали облик Флоранс, ее тело, даже обстоятельства вожделенных утех и его охватывала тьма, в которой эта женщина вела теперь осаду его чувств. Дюрталь сопротивлялся, потом бежал обезумевший, пытался переломить себя долгим хождением пешком, рассеяться прогулками, но позорное лакомство, наперекор всему преследовало его на ходу, вставало перед ним в кафе, застилало от глаз его газету, которую он хотел читать, провожало к столу, закрадывалось в складки скатерти, сквозило в очертаниях плодов. После часов борьбы он падал и, побежденный, отдавался наконец девке, потом уходил от нее разбитый, полумертвый от стыда и отвращения, чуть не рыдающий. Тяжелая борьба не доставляла ему никакого облегчения. Даже наоборот. Ненавистные чары не покидали его, но осаждали еще яростнее, упрямее. И Дюрталь принял наконец решение, предложил себе странный компромисс. А что, если сходить, думал он, к другой женщине, которую я знаю, и испытать влияние обычных ласк, быть может, хоть этим удастся мне усмирить нервы, изгнать наваждение, насытиться без тревог и угрызений. Он так и сделал, стараясь убедить себя, что такой поступок менее греховен, более извинителен.
На деле оказалось, что попытка эта повлекла за собой вынужденное сравнение пережитых бурь, навела на мысли о Флоранс, на признание превосходства ее пороков.
Не ослабевала власть этой блудницы, пока, после длившегося несколько дней припадка возмущения, но не вырвался из рабства мутной тины и не вернул себе самообладания.
Ему удалось опомниться, собраться с духом, и он с омерзением отринул самого себя. Не смея признаться аббату Жеврезе в своих бесстыдствах, он избегал его во время этой бури. Но теперь устрашился, предчувствуя по некоторым признакам новые натиски, и направился к нему.
Намеками объяснил ему свою душевную смуту и почувствовал себя таким безоружным и печальным, что слезы у него выступили на глазах.
— Вы раньше жаловались на отсутствие истинного раскаяния, уверены ли вы в нем теперь? — спросил аббат.
— Да, но какая в том польза? Когда человек убежден, что в своей слабости поддастся первому же искушению!
— Это другой вопрос. Я вижу, что вы, по крайней мере, хоть защищались и что сейчас нуждаетесь в помощи, выбившись из сил. Не тревожьтесь. Идите с миром, грешите меньше. От вас отринет большинство ваших соблазнов. При доброй воле вы справитесь с остатком. Заметьте лишь одно. Если вы падете теперь, то нет вам больше оправдания, и я не поручусь, что, вместо улучшения, ваше положение ухудшится…
Дюрталь пробормотал ошеломленный:
— Вы думаете…
— Я верю, — продолжал священник, — в мистическую замену, о которой говорил. Вы испытаете ее на себе самом. Святые помогут вам, вмешавшись в ваш поединок. Примут на себя избыток покушений, которые вы не в силах одолеть и, даже не ведая вашего имени, по моему письму за вас помолятся кармелитки и клариссы в тиши глухих монастырей.
И действительно, с этого дня исчезли самые яростные наваждения. Он не знал, чему приписать это затишье, эту передышку: вмешательству ли монастырской братии или перемене погоды, потокам дождя, которые заволакивали солнце. Но несомненно одно: искушения утихли, и он безнаказанно мог их отражать.
Дюрталь вдохновлялся, думая о монастырях, сострадательно освобождающих его от грязи, которая душила его, милосердно протягивающих руку помощи. Его потянуло на Саксонскую аллею, чтоб помолиться у сестер, которые страдали за него.
Он не застал здесь залитой светом толпы, виденной им в то утро, когда совершалось пострижение. Не пахло ни воском, ни фимиамом, и не мелькала пурпуровая ряса с золотой тиарой. Царила пустынная тьма.
Одиноко сидел он во влажном сумраке церкви, напоминающей дремлющие воды, и не перебирая зерна четок, не повторяя заученных молитв, грезил, пытаясь хоть немного осветить свою душу, разобраться в самом себе. Далекие голоса донеслись из-за решетки в то время, как он собирался с мыслями и понемногу близились, процеженные сквозь черную пелену вуали, раздробленно упадали вокруг алтаря, туманные очертания которого высились в полутьме.
Голоса кармелиток помогли сокрушению Дюрталя.
Сидя на стуле, он раздумывал: ‘Позорно, в сущности, сметь молиться, когда человек, подобно мне, до такой степени чужд бескорыстия в своих обращениях к Нему. Мы помышляем о Нем, испрашивая себе частицу счастья, а это нелепость. Единая лишь мысль спасается среди обломков гибнущих убеждений в очевидном крушении человеческого разума, который тщится объяснить грозную загадку бытия: мысль искупления, которое чувствует человек, не зная его причин, мысль, что единственное предназначение жизни есть страдание.
Каждый обречен исчерпать свою долю телесных и нравственных мучений, и кто не погасит ее здесь внизу, тому предстоит расплата после смерти. Счастье — заем, который надо отдавать, и даже призрак его подобен наследству, обремененному муками.
А если так, кто знает, не отягощают ли анестезирующие средства, утишающие боль тела долгами тех, кто ими пользуется? А что если хлороформ есть лишь орудие возмущения и трусость твари перед страданьями и знаменует покушение на волю Неба? Страшные проценты, принесут, значит, там на небе невыстраданные пытки, неиспытанные печали, не погашенные счеты горя. В этом оправдание воплю святой Терезы: ‘Страдать непрестанно, Господи, или умереть!’ Это объясняет, почему ликуют в испытаниях своих святые и молят Господа не щадить их, зная, что надлежит претерпеть здесь очистительные страдания, чтобы по смерти пребывать свободным от долгов.
Будем беспристрастны, признаем, что слишком презренным было бы без страданий человечество, что только страдания могут очистить и возвысить души! Однако в этом мало утешительного. И напутствие этих траурных голосов монахинь моим печальным думам, увы, воистину ужасно!’
И, не выдержав, он наконец бежал, чтобы рассеять свою тоску, и скрылся в смежный монастырь, в глубине Саксонского тупика, на одной из пригородных аллей, богатой укромными уголками, в которых дорожки из щебня в садах змеятся вокруг зеленых клумб.
Там обитали бедные клариссинки, уничиженные инокини Богоматери. Орден еще суровее, чем у кармелиток, менее светский, более неимущий и смиренный.
В этот монастырь входом служила дверь, отталкиваемая от себя. В нее входили, не встречая ни души, вплоть до третьего этажа, где была капелла, в окна которой виднелись деревья с весело чирикавшими воробьями на колеблющихся ветвях.
Снова ощущение могилы, но уже не гробницы в глубине мрачного склепа, как напротив, а скорее солнечного кладбища с птицами, распевающими на деревьях. Казалось, что находишься в деревне за двадцать лье от Парижа.
Но убранство светлой капеллы пыталось быть сумрачным. Она походила на винные лавки, перегородки которых изображают стены погребов с призрачными камнями, намалеванными на поддельных полосах мнимого цемента. Лишь высота корабля церкви несколько скрадывала ребяческий обман, смягчала пошлость этого миража.
В глубине возвышался алтарь, над навощенным, как зеркало, паркетом, с обеих сторон обрамленный железною решеткой, завешенной черным. Утварь вся была деревянная, как предписывает святой Франциск: распятие, дарохранительница, паникадила. Не видно было ничего металлического, ни единого цветка. Единственную роскошь храма составляли новые росписи, из которых на одном был изображен Франциск, на другом святая Клара.
Церковь показалась Дюрталю воздушной, восхитительной, но пробыл он в ней лишь неколько минут, не найдя здесь того совершенного уединения, как у кармелиток, такой черной тишины. Все время семенили две-три сестры, разглядывая его, равняя стулья, и были удивлены, по-видимому, его присутствием.
Они стесняли его и, опасаясь, что в свою очередь стесняет их, он поспешил удалиться, чувствуя как эта краткая передышка стерла или, по крайней мере, ослабила зловещее впечатление соседнего монастыря.
Умиротворенный и вместе с тем очень встревоженный, возвращался Дюрталь домой. Умиротворенный укрощением своей похоти, встревоженный вопросом, который предстояло решать.
Он чувствовал, что растет, усиливается в нем стремление покончить со своими внутренними распрями и треволнениями, и бледнел при мысли, что ему предстоит отринуть свою жизнь, навсегда отказаться от женщин.
Но, не вполне свободный еще от страхов и сомнений, уже утратил он твердое намерение сопротивляться. Отвлеченно он даже свыкся теперь с мыслью о перемене жизни и старался лишь отсрочить день, отодвинуть час, пытался выиграть время.
Выпадали дни, когда, подобно людям, отчаивающимся в ожидании, он желал, чтобы не медлил неизбежный миг и восклицал мысленно: ‘Хотя бы скорее конец! Все, что угодно, но не это!’
Но мольба не исполнялась, и он сейчас же падал духом, желал полного забвения, сожалел о прошлом, сетовал на увлекавший его поток.
Все еще пытался разобраться в себе, когда чувствовал себя добрее: ‘В сущности, я даже не знаю, где я теперь. Меня страшит прилив и отлив несхожих призывов. Но как пришел я к этому и что со мной?..’ Менее омраченный плотью, Дюрталь переживал нечто неуловимое, неопределенное и однако настолько устойчивое, что его отказывался понимать. Всякий раз, как хотел он углубиться в самого себя, перед ним опускалась туманная завеса, скрывая безмолвное, невидимое восхождение неведомо куда. В нем крепло впечатление, что он не столько уходит в неизвестное, сколько это неизвестное охватывает, проникает его, постепенно овладевает им.
Когда он рассказывал аббату о своем состоянии одновременно и робком и смиренном, боязливом и умоляющем, священник только улыбался в ответ.
— Замкнитесь в молитву и покорно преклонитесь, — сказал он ему раз.
— Но я устал гнуть спину и топтаться все на том же месте! — воскликнул Дюрталь. — А главное, мне надоело чувствовать, как тебя подталкивают за плечи и ведут в неизвестность. Так или иначе, но право же, пора кончить.
— Несомненно, — и смотря ему в глаза, аббат встал и сурово произнес:
— Это шествие ко Господу, которое вы считаете таким медленным и затемненным, удивляет меня наоборот своей лучезарной быстротой. И не двигаясь сами, вы не отдаете себе отчета в быстроте, которая удивляет вас.
Знайте, не долго ждать, когда, созрев, вы оторветесь сами от себя и не потребуется даже постороннего толчка. Вопрос, в какой питомник поместить вас, когда вы, наконец, отринете свою жизнь.

VII

‘Но… однако… — мысленно восклицал Дюрталь, — все же надо объясниться. В сущности он возмущает меня, этот аббат, со своими спокойными недомолвками! И питомник этот, в который он намерен меня пересадить! Надеюсь, что не задумал же он сделать из меня семинариста или монаха. Семинария в мои годы не любопытна, а монашество восхитительно, конечно, в смысле мистики и даже пленительно с точки зрения искусства, но навсегда заточиться в обители у меня нет физических способностей, и еще в меньшей степени, наклонностей духовных! Нет, не может быть. Но чего же хочет он?
С другой стороны, он умышленно снабдил меня творениями святого Иоанна де ла Круа и настаивает, чтобы я читал их. Очевидно, не без расчета. Он не из тех людей, которые бредут впотьмах, нет, — он знает, куда идет и чего хочет. Неужели аббат воображает, что я назначен к совершенной жизни и думает этим предостеречь меня от разочарований, которые по его мнению часто переживают начинающие? Если так, то по-моему он обманывается: я от души ненавижу ханжество и благочестивые вериги, но в равной мере не привлекают меня и явления мистики при всем моем преклонении пред ними. Нет, мне любопытно созерцать их у других, я охотно смотрю на них из своего окошка, но предпочитаю сам оставаться в стороне. Я не притязаю на святость, хочу достичь лишь срединной ступени между святостью и мещанским благочестием. Правда, это идеал безмерно низменный, но я убежден, что для меня он единственно достижимый и осуществимый, да и то!.. Приблизьтесь, соприкасаясь только с этими вопросами! Человек на пороге безумия, если ошибочно странствует, следуя ложным призывам. Но как распознать голос совершенно исключительной благодати, как увериться, на истинном ли ты пути или блуждаешь во тьме навстречу пропастям? Взять хотя бы, например, беседы Господа с душой, столь частые в мистической жизни. Где почерпнуть уверенность в истине этого внутреннего голоса, этих отчетливых слов, которым не внимают обычный слух и которые душа постигает гораздо явственнее, гораздо чище, чем если бы их принесли ей чувства? Как убедиться, что они исходят от Господа, а не внушены нашим воображением или даже самим Диаволом?
Я прекрасно знаю, что святая Тереза пространно обсуждает этот вопрос в своих ‘Внутренних замках’ и ука-зует знамения для распознавания источника этих голосов, но не всегда можно так легко разобраться в них, как она думает.
Когда речи эти, — наставляет она, — исходят от Господа, то не пропадают никогда бесследно и обладают силой, которой не может противостоять ничто. Если скорбит, например, душа и Господь скажет в ней простые слова: не сокрушайся, то сейчас же исчезает тревога, сменяясь радостью. Далее: такие слова приносят душе непреложный мир и, запечатлеваясь в памяти часто становятся неизгладимыми.
Но не наступает ни одного из отмеченных влияний, — продолжает святая Тереза, — в противном случае, если голоса эти порождены воображением или даже демоном. Человека, наоборот, терзает чувство недовольства, робость, сомнения! Душа изнемогает, тщетно силясь восстановить сущность постепенно улетучивающихся слов’.
Не взирая на все эти путевые вехи, человек здесь движется по зыбкой почве и на каждом шагу ему грозит опасность провалиться. Но тут вмешивается в свою очередь святой Иоанн де ла Круа и предписывает неподвижность. Что делать?
‘По двум причинам не следует, — учит он, — стремиться к сверхъестественным общениям, — и углубляется в них: — Во-первых, отказываясь верить им человек проявляет уничижение, совершенное самоотречение и во-вторых поступая так он избавляет себя от труда необходимого, чтобы убедиться, истинны или ложны эти словесные видения, и освобождается от испытания, которое ничего не приносит душе, кроме тревог и потерянного времени’.
Хорошо, но если слова действительно изречены Господом, то очевидно восстает против воли Его человек, который пребывает к ним глухим! И права святая Тереза, утверждая, что не в нашей власти не внять им, и что не в состоянии думать ни о чем ином душа, с которой беседует Иисус! Шатки в сущности все рассуждения об этом, когда знаешь, что не по доброй воле вступает человек на путь, церковью именуемый тернистым. Нет, некто чуждый уводит, увлекает туда душу, часто наперекор ей самой, и сопротивление невозможно. Развертываются одно за другим душевные состояния, и ничто в мире их не в силах устранить. Пример тому — святая Тереза, которая защищалась в смирении своем, но все же подчинялась, овеянная божественным дыханием, и возносилась от земли.
Нет, меня страшат эти сверхчеловеческие переживания, и я не склонен к познанию их опытом. Аббат не ошибается, объявляя святого Иоанна де ла Круа единственным, но хотя святой и обнажает сокровеннейшие душевные пласты, достигает глубин, в которые не проникал никогда человеческий разум, но при всем моем преклонении пред ним, я смущен, напуган кошмарами, которыми переполнены его творения. Я не питаю особого доверия к подлинности его геенн, и, наконец, некоторые утверждения святого кажутся мне мало убедительными. Непостижимо состояние души, называемое им ‘непроглядной тьмой’. Муки этой тьмы превосходят все мыслимое, — восклицает он на каждой странице. И я теряюсь. Я способен вообразить, способен перечувствовать тягчайшие нравственные горести, смерть родителей или друзей, обманувшуюся любовь, рухнувшие надежды, всевозможные бедствия духа, но мне непонятна эта мука, которую он возвещает из всех страшнейшую. Она вне наших человеческих помыслов, вне наших ощущений. Он движется в недосягаемых струях, в мире неведомом и столь далеком от нас!
Я решительно опасаюсь, что грозный святой злоупотребляет метафорами и слишком напыщен, как уроженец Юга!
Аббат удивляет меня и с этой стороны. Он такой кроткий, обнаруживает несомненное тяготение к черствому хлебу мистики. Излияния Рейсбрюка, святой Анжель, святой Екатерины Генуэзской трогают его меньше, чем святые суровые и воинствующие. И однако наряду с ними он советовал мне прочесть Марию Агредскую, которую он не должен бы любить, потому что она не обладает ни одним привлекательным свойством творений святой Терезы и Иоанна де ла Круа.
Что за несравненное разочарование приготовил он мне, дав прочесть ее ‘Мистический град неизреченный Божий’!
Судя по славному имени этой испанки, я ожидал пророческих дуновений, грозного проникновения, необычных видений, и не нашел ничего подобного, творчество ее лишь причудливо и напыщенно, холодно и тягостно. Невозможен далее язык ее книги. Все эти выражения, которыми кишат огромные тома: ‘Моя божественная Принцесса’, Моя великая Королева’, ‘Моя великая Госпожа!’ — она обращается так к Пресвятой Деве, которая, в свою очередь, называет ее ‘дражайшая моя’. Меня раздражают и утомляют жеманство, с которым Христос именует ее ‘супругой’ своей, ‘возлюбленной’ своей, беспрерывно упоминает о ней ‘как о предмете своего благоволения’, и наконец вычурность, с которой она нарекает ангелов придворными великого короля’.
Это отдает париками и жабо, реверансами и пируэтами, это происходит в Версале, это придворная мистика, в которой Христос священствует в одежде Людовика XIV.
Не забудем также, — продолжал он свои думы, — что Мария Аргедская обильна сумасбродными подробностями. Она объявляет, что святой Михаил и святой Гавриил, приняв образ живых людей, присутствовали при рождении Сына Богоматери!
Согласитесь, что это слишком! Я прекрасно знаю, что аббат ответит советом не считаться с этими чудачествами и заблуждениями, и скажет, что ‘Мистический град’ надо читать с точки зрения внутренней жизни Пресвятой Девы. — Да, но в таком случае книга Олье исследующая тот же предмет кажется мне по иному достоверной, по иному любопытной!’
Сгущал ли намеренно краски священник, играл ли он роль?.. Так спрашивал себя Дюрталь, замечая, как тот упорно преследует в течение некоторого времени одни и те же темы. Дюрталь иногда пытался переменить беседу, но аббат с кроткой усмешкой придавал ей опять желательное ему направление.
Считая, что Дюрталь уже достаточно насыщен мистическими произведениями, он стал реже говорить о них и казалось все помыслы свои устремил на монашеские ордена и особливо на орден святого Бенедикта. Весьма искусно пробудил в Дюртале любопытство к этому учреждению, наводил его на вопросы, и, раз укоренившись на этой почве, уже не сходил с нее.
Это началось с разговора о древнем церковном пении.
— Вы правы, любя его, — заметил аббат. — Независимо от стороны богослужебной и художественной, церковное пение утишает, если верить святому Юстину, искушения и вожделения плоти ‘affectiones et concupiscentias carnis sedat’. Но позвольте сказать вам, вы знаете его только понаслышке. В настоящее время в храмах не найти истинных древних песнопений, вам подносят подделки, более или менее смелые, то же самое что и с целебными изделиями медицины.
Все моления, которые еще удержались до сих пор в церковных хорах, исполняются неверно. Хотя бы, например, ‘Tantum ergo’. Оно почти правильно поется до стиха ‘Praestet fides’ {Видит вера — лат.}, отсюда сбивается с пути. Не считается с весьма ощутимыми оттенками грегорианской мелодии, предписанными в тот миг, когда текст возвещает бессилие разума и всемогущую помощь Веры. Эти подделки выступают еще явственнее, когда после повечерия слушаешь ‘Salve Regina’ {Славься, Царица — лат.}. Ее сокращают больше, чем на половину, иссушают, обесцвечивают, отсекают ударения, превращают в обрубок пошлой музыки. Вы заплакали бы с досады, если б сперва ознакомились с этим величественным гимном в исполнении траппистов, и послушали бы потом, как голосят его в парижских церквах.
Кроме вносимых ныне изменений в мелодию, бессмысленна повсюду и самая манера, с которой завывают древние песнопения! Одно из первых условий их хорошей передачи требует, чтобы голоса лились вместе, чтобы все они пели одновременно, совпадая слово в слово, нота в ноту. Необходимо, одним словом, единство.
Вы можете убедиться сами, что с грегорианской мелодией обходятся иначе. Каждый голос обособляется и звучит на собственный страх. Возвышенная музыка не терпит аккомпанемента. Ее следует петь в чистоте и без органа. Самое большее, что инструмент допустим для указания тона или ровно настолько, чтобы в потребных случаях под сурдинку провести линию, подчеркивающую голоса. Нечего говорить, что совсем по иному поступают наши певчие!
— Да, я знаю, — ответил Дюрталь. — Слушая церковное пение в Сен-Сюльпис, Сен-Северин или Нотр-Дам-де-Виктуар, я не забываю его деланности, но согласитесь, что даже в таком виде оно все же восхитительно! Я не защищаю подлога и при внесении фиоритур, ложностей музыкальных пресечений, преступного аккомпанемента, пошлого концертного тона, которым облекают древнюю песнь в Сен-Сюльпис, но что же делать? За отсутствием оригинала я вынужден довольствоваться более или менее плохой копией и повторяю, что даже в таком виде эта дивная, чарующая меня музыка!
Аббат спокойно ответил:
— Но почему непременно слушать поддельное пение, когда вы можете наслаждаться подлинным? Могу вам сказать, даже в Париже есть церковь, где оно сохранилось неприкосновенным и исполняется согласно измененным мною правилам.
— Правда? Где?
— У бенедиктанок Святого Таинства, в улице Месье.
— Свободен ли вход в этот монастырь, все ли допускаются на богослужения?
— Все, на неделе там ежедневно поют в три часа вечерню, а по воскресеньям в девять служат позднюю обедню.
— Ах, почему не знал я этого храма раньше! — воскликнул Дюрталь, впервые выходя оттуда.
И действительно, церковь удовлетворяла его желаниям. Расположенная на пустынной улице, она была полна трогательной задушевности. Архитектор соорудил ее без всяких выдумок и новшеств. Выстроил в готическом стиле, совершенно не фантазируя и не мудрствуя лукаво.
Она изображала крест, один поперечный конец которого, за отсутствием места, был сильно укорочен, а другой удлинялся в виде залы, отделенной от клироса решеткой, над которой поклонялись Святым Дарам два ангела, опустившись на колени и над розовыми спинами раскинув лиловые крылья. За исключением двух этих статуй, выполненных с истинным безвкусием, все остальное утопало в сумерках и не слишком резало глаза. Капелла была мрачной и юная служанка появлялась всегда, словно тень, в богослужебные часы, высокая, бледная, немного сгорбленная и проходя перед алтарем всякий раз преклоняла колено и низко опускала голову.
Она казалась необычной и, точно бесплотная, скользила бесшумно по плитам, склонив чело с повязкой, надвинутой на брови, чудилось, что она улетает, подобно исполинскому нетопырю, когда, повернувшись спиной, она останавливалась перед престолом и, подняв руки, откидывала черные широкие рукава, зажигая свечи. Дюрталь рассмотрел однажды ее болезненные чарующие черты, пепельные ресницы, томно голубые глаза и угадал тело, изнеможденное молитвами, под черной рясой, стянутой кожаным поясом и украшенной небольшим золоченым изображением дароносицы, которое блестело ниже нагрудника близь сердца.
В замыкающейся решеткой и расположенной слева от алтаря, обширной зале, яркое освещение, падавшее издали, открывало взору весь капитул, рядами восседавший на дубовых креслах, в глубине увенчанных возвышением, занимаемым игуменьей.
Зажженная свеча горела посреди зала и монахиня молилась перед ней денно и нощно с веревкой на шее, чтобы загладить уничижение, приемлемое Иисусом под видом Евхаристии.
В первое посещение этого храма, в воскресенье, Дюрталь пришел незадолго до обедни и ему удалось видеть, как входили бенедиктинки, за железным кружевом решетки. Они приблизились попарно и остановившись посреди зала, лицом обращались к алтарю, поклоняясь ему. Потом кланялись друг другу. И тянулась черная вереница женщин, в которой сияла лишь белизна повязок и брыжей, да сверкали золотистые пятна миниатюрных дароносиц, украшавших грудь, пока не показались наконец замыкавшие шествие послушницы, выделявшиеся белыми вуалями головных уборов.
Тихо заиграл в глубине вступление маленький орган, и начал обедню престарелый священник, которому помогал служка.
Понятно было изумление Дюрталя, никогда не слыхавшего, как целых тридцать голосов сливаются в единый нераздельный голос столь странного диапазона, голос сверхземной, самопроизвольно воспламеняющийся в пространстве и расстилающийся нежными извивами.
Это не имело ничего общего с ледяными, строптивыми стенаниями кармелиток, совсем не походило на выравненные, закругленные, по-детски звучавшие, бесполые голоса францисканок. Он здесь нашел иное.
На улице Глясьер сырые, хотя смягченные и утонченные молитвою, голоса все же хранили грубоватый протяжный оттенок, выдававший их народное происхождение. Ревностно очищенные, они оставались, однако, человеческими. Здесь звенела, наоборот, серафимская нежность звуков. Голос неопределенный, тщательно процеженный сквозь божественное сито, приспособленный к литургическому пению, развертывался, пламенея. Расцветал девственными букетами белоснежных звуков, угасал и в конце некоторых песнопений распускался растениями бледными, далекими, истинно ангельскими.
В такой передаче совершенно подчеркивался смысл, возносимых за обеднею молений.
Стоя за решеткой, отвечала священнику обитель.
После ‘Кирие Элейсон’, скорбного, глухого, жесткого почти трагического, Дюрталь услышал подлинный древний напев ‘Слава в вышних’, прозвучавший настойчивым воплем, таким любовным и суровым. Прослушал он ‘Верую’, медленное торжественное и задумчивое, и мог убедиться, как глубоко разнятся эти песнопения от исполняемых везде в церквах. Вместо рыхлого пыла, вычурной, натянутой отделки, угловатых граненых мелодий, слишком современных окончаний, случайного аккомпанемента сочиненного для органа, он столкнулся лицом к лицу с музыкой, которая своей изысканной нервною простотой напоминала первых мастеров. Увидел подвижническую суровость ее линии, резонанс ее окраски, ее металлические отблески, выкованные варварским, чарующим искусством готических мастеров. Услышал, как трепещет под складками звуковой одежды нервная душа, невинная любовь минувших веков и открыл такой любопытный оттенок в исполнении бенедиктинок, вопли обожания, нежный рокот кончались боязливым лепетом, быстро обрывавшимся, как бы уничиженно отступавшим, смиренно пропадавшим, словно испрашивая прощения у Господа за то, что смеют его любить.
— Как хорошо, что вы направили меня туда, — сказал аббату при свидании Дюрталь.
— У меня не было выбора, — ответил, улыбнувшись, священник. — Древнее пение чтут лишь в обителях, подчиненных бенедиктинскому уставу. Его восстановил великий орден святого Бенедикта. Дом Портье сделал для церковной музыки тоже, что Геранже для литургии.
Засим сверх подлинности голосового текста и способа его исполнения, есть еще два основных условия — и они встречаются только в монастырях — чтобы воссоздать особенное бытие этих мелодий: во-первых вера, а затем понимание смысла поющихся молитв.
— Но я не думаю, чтобы бенедиктинки знали по-латыни, — перебил его Дюрталь.
— Простите, немало монахинь святого Бенедикта и даже сестры других орденов усердно изучают латынь, чтобы понимать богослужебный чин и псалмы. В этом крупное преимущество их перед певческими хорами, большей частью состоящими из ремесленников, необразованных
и чуждых благочестия, простых рабочих звука. Отнюдь не желая понижать вашего восхищения музыкальной чистотой этих монахинь, я однако замечу, что всю глубину и широту древних напевов вы постигнете, услышав их без всяких приправ, свойственных устам мужчин, но не слетающих с губ дев, хотя бы и бесполых. К сожалению, хотя в Париже есть две общины бенедиктинок, одна на улице Месье, другая в Турнефор, — но нет зато истинного мужского бенедиктинского монастыря…
— А на улице Месье они полностью следуют уставу святого Бенедикта?
— Да, но кроме обычных обетов бедности, целомудрия, безвозвратного иночества и послушания, они, в том виде, как его изложила святая, дают еще обет искупления и обожания Святого Таинства в той форме, как установила святая Мехтильда.
Среди монахинь они отличаются суровейшим образом жизни: почти не потребляют мяса, встают в два часа утра и поют заутреню часами, зиму и лето, денно и нощно сменяют друг друга пред свечею искупления и алтарем.
— Да что говорить, — продолжал помолчав аббат, — женщины и выносливее и доблестнее мужчин. Никакое мужское общежитие не могло бы выдержать такой жизни, особенно в расслабляющем воздухе Парижа и конечно погибло бы.
— Еще сильнее, пожалуй, изумляет меня, — заговорил Дюрталь, — когда я думаю о требуемой от них добродетели послушания. Как может дойти до такой степени самоуничтожения одаренное волей существо?
— О, да, — отвечал аббат. — Послушание одинаково во всех великих орденах. Оно безусловно и чуждо всяких послаблений. Святой Августин превосходно излагает его в своей формуле. Мне поминается фраза, которую я вычитал в одном из толкований к его канону:
‘Надлежит проникнуться чувствами вьючного животного и беспрекословно покорствовать, подобно лошади или мулу, лишенным разума, но так как даже скоты эти брыкаются под шпорами, то вернее следует в руках старшего уподобиться чурбану или древесному стволу, необладаю-щим ни жизнью, ни движением, ни способностью действовать, ни волею’. — Ясно вам теперь?
— Сколько здесь страшного! Я охотно допускаю, — продолжал Дюрталь, — что в таком самоотречении монахини награждаются могучей помощью свыше, но разве они не переживают минутной слабости, припадков отчаяния, мгновений, в которые сожалеют о естественной воле, о просторе, и оплакивают созданную себе мертвенную жизнь? И не выпадают ли, наконец, у них дни, когда вопят пробудившиеся чувства?
— Несомненно. Тридцатый год — для большинства самый грозный возраст иноческой жизни. В эти именно лета вспыхивает буря страстей. Преодолев этот порог, — а она почти всегда преодолевает его, — женщина спасена.
Но плотские соблазны, в сущности, нельзя назвать самым мучительным из переносимых ими искушений. Истинная пытка, которую претерпевают они в часы смятенья, таится в пламенном, безумном сожалении о неизведанном ими материнстве. Возмущаются обездоленные женские органы, и разгорается сердце, как бы не переполнял его Господь. Столь недосягаемым, столь далеким кажется им младенец Иисус, которого они так возлюбили!
Другие сестры не преследуемы никаким определенным искушением, не осаждаются каким-либо из знакомых нам наваждений. Они просто чахнут неизвестно от чего и вдруг угасают, словно задутая свеча. Их угашает уныние обители.
— Однако, знаете, это немного безотрадные подробности, аббат…
Священник пожал плечами:
— Обратная сторона возвышенного лика, — заметил он. — Безмерны зато награды, даруемые иноческим душам даже здесь на земле!
— Наконец, я не думаю, что монахиню все покидают, когда она бьется, уязвленная плотью. Что делает тогда мать игуменья?
— Она действует, сообразуясь с телесным складом и душевными особенностями больной. Заметьте, что она могла следить за ней в годы послушания, и неизбежно подчинила ее своему влиянию. В такие мгновения она должна тщательно надзирать за своей духовной дочерью, стараться перевернуть течение ее мыслей, занять ее ум, сломить изнурительными работами. Не оставлять одну, сократить, если потребуется, ее молитвы, уничтожить, если нужно, посты, лучше питать. В других случаях целесообразнее, наоборот, если она обратится к помощи более частого причастия, применит успокоительное или кровопускания, укажет питать ее с примесью охлаждающих семян. Но главным образом она, конечно, должна наравне со своей общиной молиться за нее.
Я знавал престарелую игуменью бенедиктинок Сент-Омере, несравненную управительницу душ, которая прежде всего ограничивала продолжительность исповеди. Чуть только замечала она всходы малейших признаков болезни, как с часами в руках давала кающейся только две минуты. По истечении этого времени она отсылала ее из исповедальни и вводила в общество сестер.
— Почему так?
— Потому что в иноческой исповеди заключена величайшая опасность расслабления. Она как бы ванна, слишком горячая и слишком длительная. Монахини исходят в излияниях, бесполезно терзают свое сердце, распространяются о своих грехах и в любованьи ими растравляют их. Они выходят от духовника еще истомленнее, еще больнее прежнего. Чтобы покаяться, достаточно монахине двух минут! Помимо того… будем откровенны, сознаемся, что монастырская пагуба в духовниках. Я отнюдь не хочу сказать, что подозреваю их порядочность, нет!.. но обычно они назначаются из числа епископских любимцев и часто это люди совершенно не сведущие, ничего не смыслящий в руководительстве душами, человек, который утешая, способен растревожить их. Прибавьте также, что несчастный с отвисшей челюстью беспомощно будет советовать и вкривь, и вкось, если наступят столь частые в монастырях бесовские наваждения и способен только обессилить деятельность игуменьи, совсем иначе искушенной в этих врачеваниях.
— Скажите, — спросил, подыскивая слова, Дюрталь, — я убежден, что ошибочны рассказы вроде тех, которые преподносит Дидро в своей глупой книге ‘Монахиня’?
— Измышлены сообщаемые названным писателем мерзости, за исключением случаев, когда обитель растлена — благодарение Создателю это встречается редко — настоятельницей, предавшейся Сатане. Помимо всего, достаточная порука заключается в существовании греха, который служит противоядием сатанинскому пороку и зовется грехом усердия.
— Как так?
— Да, грех усердия подстрекает к доносу на соседку, насыщает ревность, создает соглядатайство, питающее его злобу, он истинный грех монастырей. И уверяю вас, что если б две сестры посмели утратить стыд, то на них сейчас же обрушились бы доносы.
— Но я полагал, аббат, что большинством орденских уставов позволено доносительство.
— Да, но в этой области, особенно в женских монастырях, не исключена возможность некоторых злоупотреблений, не забудьте, что наряду с чистыми мистическими затворницами, истинными святыми под монастырским кровом обитают монахини, менее подвинувшиеся на путях совершенства, еще не избавившиеся от известных недостатков…
— Скажите, раз мы уже коснулись интимных подробностей, я позволю себе, аббат, спросить: не пренебрегают ли слегка опрятностью эти доблестные девушки?
— Не знаю. Могу сказать одно: во всех известных мне аббатствах бенедиктинок каждой монахине предоставляется действовать по собственному усмотрению. Вопрос наоборот предусматривается в нескольких общинах авгу-стинок. Омовение тела разрешается не больше раза в месяц. Зато у кармелиток требуется чистота. Святая Тереза ненавидела грязь и любила чистое белье. Если не ошибаюсь, сестрам ее дается даже право иметь в кельях флакон одеколона. Как видите, все зависит от Ордена и вероятно от настоятельниц, тоэгда в уставе не содержится особых указаний. Но не забудьте, что нельзя рассматривать этого вопроса исключительно со светской точки зрения. Для некоторых душ телесная неопрятность есть страдание, одно из многих умерщвлений, которым они себя подвергают. Вспомните Бенедикта Губастого!
— Того, который подбирал паразита, сползавшего с него и благоговейно водворял его обратно за рукав!.. Я предпочитаю самоумерщвления иного рода.
— Поверьте, что есть еще более суровые, и сомневаюсь, чтоб они пришлись вам больше по душе. Не захотите вы подражать Сюзо, который, умерщвляя плоть свою, восемнадцать лет влачил на голых плечах огромный крест, усаженный гвоздями, острия которых вонзались в его тело. Из страха вовлечься в искушение уврачевать свои раны, он заковал руки в медные рукавицы, также подбитые гвоздями. Не лучше берегла себя святая Роза Аимская. Она так туго опоясала стан свой цепью, что та вонзилась наконец к ней в тело, скрывшись в кровавом кольце раздувшейся кожи. Носила власяницу из конского волоса и спала на осколках стекла. Но все испытания эти ничто в сравнении с самоистязанием одной капуцинки, преподобной матери Пассидии Сиенской.
Она изо всей силы бичевала себя лозами можжевельника и остролиста, поливала затем свои раны уксусом и натирала их солью. Спала зимой на снегу, а летом на грудах крапивы, плодовых косточках и вениках. Опускала раскаленную дробь в свои башмаки и, коленопреклоненная, стаивала на чертополохе и терновнике. Проломив в январе лед в бочке, погружалась в воду, чуть не задыхалась, приказывая подвешивать себя вниз головой в трубе камина, в котором зажигали сырую солому, всего не перескажешь! Я полагаю, — кончил, смеясь, аббат, — что если б зависело от вас, то вы самоистязания Бенедикта Губастого предпочли бы остальным.
— Говоря откровенно, я не желал бы никаких, — ответил Дюрталь.
Наступило мгновенное молчание. Дюрталь снова думал о бенедиктинках:
— Почему, — спросил он, — в ‘Духовной Седьмице’, вслед за титулом бенедиктинок Святого Таинства, печатается пояснение: ‘Обитель святого Людовика Тампля’?
Аббат объяснил:
— Первый монастырь их основался на развалинах тюрьмы Тампль, переданных им королевским указом, когда Людовик XVIII вернулся во Францию.
Основательницей и игуменьей их была Луиза Аделаида Конде Бурбонская, несчастная принцесса-скиталица, почти вся жизнь которой протекла на чужбине. Изгнанная из Франции революцией и империей, преследуемая чуть не во всех европейских странах, бесприютная, блуждала она по монастырям, укрываясь то у венских монахинь св. Елизаветы и туринских сестер Благовещения, то у Пьемонтских капуцинок, у швейцарских трапписток, бенедиктинок Польши и Литвы. Потерпев последнюю неудачу у бенедиктинок графства Норфолкского, она могла наконец возвратиться во Францию.
В лице ее мы встречаемся с женщиной, необычайно искушенной в иноческой мудрости и весьма опытной в руководительстве душ.
Она хотела, чтобы в ее аббатстве каждая сестра обреклась Небу во искупление грехов содеянных и в возмездие прегрешений, могущих быть совершенными, и подвергалась бы тягчайшим лишениям. Установила непрерывную молитву и ввела во всей чистоте древние церковные мелодии, изгнав всякие другие.
Они сохранились там неприкосновенными, как могли вы убедиться, хотя следует упомянуть, что монахини ордена после нее пользовались еще наставлениями Дом Шлитта, одного из умудреннейших в этой области иноков.
После кончины принцессы, в 1824 г., было засвидетельствовано, если не ошибаюсь, что труп ее издавал благоухание святости, и в некоторых случаях сестры взывают к ее заступничеству, хотя она и не канонизирована. Например, бенедиктинки улицы Месье обращаются к ней, когда что-либо теряют, и опыт учит, что никогда не бывает тщетной их молитва, и почти сейчас же отыскивается пропажа. Ходите туда, продолжал аббат, если вы так любите этот монастырь, постарайтесь увидеть его в часы благолепия.
Священник встал и взял ‘Духовную Седьмицу’, лежавшую на столе.
— Послушайте, — сказал он, перелистывая ее, и затем прочел, — ‘в воскресенье в три часа вечерняя служба, пострижение, которое совершит высокопреподобный отец дом Этьен, игумен Великой Траппы, и молитва о спасении’.
— Знаете, обряд этот мне чрезвычайно любопытен!
— Я, вероятно, буду тоже.
— Значит, мы можем сойтись в капелле.
— Превосходно.
После молчания аббат, улыбаясь, заговорил:
— Пострижение чуждо теперь веселости, которой оно отличалось в XVIII веке в некоторых общинах бенедиктинок, между прочим, в аббатстве Бурбург во Фландрии.
И в ответ на вопросительный взгляд Дюрталя продолжал:
— О, да! Оно совершалось беспечально, или было проникнуто, если угодно, печалью особого рода. Накануне перед постригом губернатор города представлял испытуемую игуменье Бурбурга. Ее угощали хлебом и вином, которых она отведывала в самом храме. На другой день она отправлялась в роскошных одеждах на бал, на котором присутствовали все монахини обители в полном составе. Там она танцевала, потом просила благословения, после чего ее отводили под звуки скрипок в церковь, где ее принимала под свою власть аббатисса. В последний раз смотрела она на мирские радости, обреченная остаток дней своих провести заточенною в монастыре.
— От такой радости веет могилой, — заметил Дюрталь. — Я думаю, встарь встречались причудливые иноческие обычаи общины?
— Без сомнения, но это сокрыто во мраке времен. Мне вспоминается, однако, действительно странный орден, существовавший в XV веке во славу святого Августина, именовавшийся орденом сестер святого Маглуара, которые обитали в Париже на улице Сен-Дени. По сравнению с другими монастырскими темницами он был замечателен совершенно обратными условиями поступления. Ищущая пострига должна была поклясться на Святом Евангелии, что она утратила свою девственность. При этом не довольствовались ее клятвой, но свидетельствовали ее и объявляли недостойной приема, если она оказывалась невинной. Уверялись равным образом, что она не обесчестила себя нарочито, чтобы проникнуть в обитель, но предавалась распутству, не за страх, а за совесть, прежде, чем искать прибежища под монастырским кровом.
Очевидно, мы здесь имеем дело со стадом раскаявшихся блудниц, и добавлю, что они подлежали свирепому уставу. Их бичевали, ввергали в подземные темницы, налагали суровейшие посты. Трижды в неделю они бывали обычно на исповеди, вставали в полночь, их подвергали неустанному надзору, сопровождали даже в укромнейшие места. Истязания длились непрерывно, и заточение было беспощадным. Нечего прибавлять, что иночество это вымерло.
— И не намерено, конечно, возрождаться! — воскликнул Дюрталь. — Так, значит, до воскресенья, аббат, на улице Месье, решено?
Священник согласился, и Дюрталь вышел, погруженный в затейливые думы о монастырских орденах. ‘Следовало бы основать аббатство, — размышлял он,— где бы свободно можно было работать в хорошей библиотеке. Малочисленная братия, сносная пища, право курить, позволение прогуляться по набережной в бесцельном блуж-даньи. — И он рассмеялся: — Но тогда это не монастырь! Или в лучшем случае монастырь доминиканцев с зваными обедами в городе и кокетством проповедников!’

VIII

Направляясь утром в воскресенье на улицу Месье, Дюрталь углубился в раздумье о монастырях. ‘Бесспорно, — размышлял он, — лишь они остались непорочны в непроглядной нечистоте времен, сохранили истинную связь с небом. Они посредники между небом и землей. Я признаю, конечно, необходимость оговорки, что это относится лишь к орденам затворническим, пребывающим, по мере возможности, в бедности…’
Прибавив шагу, он задумался о женских общинах и пробормотал:
— Вот еще одно изумительное доказательство несравнимого гения церкви: ей удалось соорудить женские ульи, где, живя бок о бок, женщины не досаждают друг другу и беспрекословно повинуются воле другой женщины. Это неслыханно!
Наконец-то! И, боясь опоздать, Дюрталь поспешил на двор бенедиктинок, взбежал на паперть маленькой церкви и толкнул дверь. Недоумевающе остановился на пороге, ослепленный сиянием капеллы, залитой огнями. Повсюду горели лампады, а над толпой алтарь пламенел целым лесом свечей, на фоне которого, словно на золоте иконостаса, выступала фигура епископа в багряно-белом облачении.
Работая локтями, Дюрталь протолкался сквозь толпу и заметил аббата, сделавшего ему знак. Подойдя, он занял стул, оставленный ему священником, и стал разглядывать игумена Великой Траппы, окруженного духовенством в ризах, отроками хора в красных или голубых одеждах, сопровождаемого трапистом с голым черепом в венчике волос, державшим деревянный посох, на рукоятке которого был вырезан маленький монах.
С игуменским крестом на груди Дом Этьен, облаченный в белую мантию с широкими рукавами и золотой кистью на капюшоне, увенчанный низкой митрой, меровингского образца, своим коренастым сложением, седой бородой, ярким цветом кожи сперва произвел на него впечатление старого крестьянина, загоревшего под солнцем на работах в винограднике. Он казался простодушным человеком, который тяготится митрой, смущен воздаваемыми почестями.
В воздухе веял едкий аромат мирры, опаляющий обоняние, как индейский перец обжигает рот. Толпа встрепенулась. За отдернутой завесою решетки монахини запели, стоя, гимн святого Амвросия Медиоланского, и полным благовестом зазвонили колокола аббатства. В небольшом проходе, ведущем на хоры с паперти и обрамленном живою изгородью склонившихся женщин, появились крестоносец и свеченосцы, а за ними послушница в наряде новобрачной. Темноволосая, хрупкая, очень маленькая, смущенно выступала она, потупив глаза, между матерью и сестрой. Дюрталю на первый взгляд она показалась ничтожной, не слишком красивой, слишком обычной. Его бессознательно задело это необычное для свадьбы отсутствие жениха, и, словно ища его, он невольно оглянулся.
Преодолевая волнение, постригаемая прошла корабль церкви, проникла на хоры и слева перед большой свечей преклонила на аналое колена, сопровождаемая сестрой и матерью, как бы олицетворявшими ее подружек.
Дом Этьен поклонился алтарю и, поднявшись до верхней ступени, сел в приготовленное там обитое красным бархатом кресло.
Тогда один из священников подвел к нему молодую девушку, и одиноко опустилась она перед монахом на колени.
Дом Этьен хранил недвижимость идола Будды с соответственным жестом, подняв кверху один палец, тихо спросил:
— Чего просите вы?
Она заговорила чуть слышно:
— Отец мой, чувствую я, что обуревает меня пламенное желание посвятить себя Богу, сочетаться жертвенно с Господом нашим Иисусом Христом, приносимым на престолах наших, на заклание, и отдать жизнь свою непрерывному поклонению Святым Дарам, следуя чину, установленному достославным отцом нашим, святым Бенедиктом, я униженно молю у вас благодати святого одеяния.
— Я охотно дарую вам ее, если вы убеждены, что сможете жить, как подобает жертве, посвятившей себя Святым Дарам.
Она ответила более уверенным голосом:
— Уповаю, что подкрепит меня в бесконечной благости своей Спаситель мой Иисус Христос.
— Да ниспошлет вам Господь сил, дочь моя, — сказал прелат. Встал, обратился к алтарю и, с обнаженной головой, преклонив колена, начал песнь ‘Veni Creator’ {Сойди, Дух творящий — лат.}, подхваченную голосами всех монахинь за железными узорами решетки.
Потом снова возложил на себя митру и начал молиться, а под сводами разносилось пение псалмов. Послушница, которую отвели на ее прежнее место к аналою, поднялась, поклонилась алтарю и, подойдя между двумя своими подружками к севшему игумену трапистов, коленопреклоненная склонилась у его ног.
Обе провожавшие сняли с нее подвенечную фату и флердоранжевый венец, распустили ленты волос, один из священников разостлал салфетку на коленях прелата, а диакон на блюде поднес ему длинные ножницы.
И в движениях этого монаха, словно палач готовившегося постричь осужденную, для которой близился час искупления, предстала тогда собравшейся любопытной толпе грозная красота невинности, уподобляющейся преступлению, возлагающей на себя возмездие неведомых, даже непостижимых ею грехов, и содрогнулись объятые ужасом пред карающей видимостью сверхчеловеческого правосудия присутствующие, когда епископ забрал в руку волосы, откинул их на лоб и потянул к себе. Точно стальные молнии засверкали в сумраке дождя.
Слышался только скрип ножниц, погружавшихся, среди мертвого безмолвия храма, в руно, отсекаемое их лезвиями. Потом все смолкло. Дом Этьен открыл руку, и длинными черными нитями упал на колени его этот дождь.
Вздох облегчения пронесся, когда священники увели новобрачную, странную в своем влачащемся платье, с неубранной головой и голым затылком.
Вскоре появилась та же самая процессия, но исчезла невеста в белом платье, превратясь в инокиню в черной рясе.
Она поклонилась траписту и встала на колени между матерью и сестрой.
И пока игумен молил Господа благословить слугу свою, церемониарий и диакон принесли из жертвенника возле алтаря корзину, в которой уложены были под увядшими лепестками роз черный кожаный пояс, символизирующий преграду похоти, по мнению отцов церкви, обитающей в области чресл, наплечник, знаменующий жизнь Распятого в мире, и вуаль, означающую уединенное житие, сокрытое во Господе. Прелат возвестил послушнице смысл символов, взял горящую свечу в стоящем перед ней паникадиле и, протянув ее постриженной, возгласил единым речением существо вручаемой эмблемы: accipe, charissima soror, lumen Christi… {Прими, сестра благодатная, Свет Христов — лат.}
Затем один из священников с поклоном поднес Дом Этьену кропило, и тот словно усопшую крестообразно окропил молодую девушку освященною водой. За сим игумен сел и заговорил тихо, спокойно, даже без рукодвижений.
— Не взирайте вспять, — сказал он, — и не жалейте ни о чем, чрез уста мои повторяет вам Иисус обещание, некогда данное им Магдалине: ‘благую избираешь часть, которая не отымается от тебя’. Помыслите также, дочь моя, что, оторвавшись от вечного ребячества суетных трудов, вы исполните полезное дело здесь, на земле. Вы сотворите милосердие наиболее возвышенное, искупите других, помолитесь за тех, кто не молится вовсе, и по мере сил ваших поможете загладить ненависть, с которой мир восстает на Спасителя. Страдайте, и счастье дастся вам. Возлюбите небесного Супруга вашего и вы увидите, как кроток Он к избранницам своим! Верьте мне, столь велика Его любовь, что не дожидаясь, пока очиститесь вы смертью, Он вознаградит вас за ваши жалкие лишения, за ваши скудные тяготы. Еще до смертного часа осыплет Он вас своими милостями, и избыток восторгов настолько переполнит меру ваших сил, что вы будете молить Его о ниспослании вам кончины!
И понемногу воодушевился старый монах, вернулся к словам, сказанным Христом Магдалине, указал, что Иисус возвестил в них превосходство созерцательных орденов над остальными. Преподал краткие советы, подчеркнул необходимость уничижения и бедности, являющих две великие ограды — как вещает Святая Клара — жизни иноческой. Благословил в заключение послушницу, которая, приблизившись, поцеловала его руку и отошла на свое место, помолился, воздев глаза к небу, чтобы Господь принял деву, обрекающую себя на заклание за грехи мира, и, встав, запел ‘Те Deum’.
Все поднялись, и в преднесении креста и свечей шествие вышло из церкви на двор. Дюрталь мог вообразить себя вдали от Парижа, перенесенным вдруг в глубину веков.
Двор, окруженный строениями, был окаймлен против ворот высокой стеной, посреди которой виднелась двухстворчатая дверь. По шести тощих сосен колебались в воздухе с каждой стороны. Пение доносилось из-за стены.
Выступив вперед, послушница, склонив голову, остановилась одна со свечей в руке перед запертой дверью. Опершись на посох, неподвижно, стоял в нескольких шагах от нее игумен трапистов.
Дюрталь разглядывал их. Молодая девушка, такая обыденная в подвенечном наряде, стала теперь очаровательной. С робкой прелестью обрисовывалось ее тело. Умолкли линии, слишком говорливые под светским платьем, и слагались под иноческим саваном в наивный рисунок ее очертаний. Она точно помолодела, как бы вернулась к незаконченным формам детства.
Чтобы лучше рассмотреть ее, Дюрталь подошел ближе. Пытливо наблюдал ее лицо, но оно было немым в ледяном покрове головного убора, казалось, что она унеслась от света с сомкнутыми глазами, и лишь в улыбке блаженных губ сквозила жизнь.
Иное, чем в капелле, впечатление производил коренастый краснолицый монах. Все тот же мощный стан, та же багровая кожа. Но вульгарное выражение черт лица искупалось глазами цвета голубой воды, бьющей из меловой почвы, — воды без отблесков и ряби, — глазами невероятно чистыми, скрадывавшими грубость виноградаря, каким казался он издали.
‘Бесспорно, что душа в этих людях, — все думал Дюрталь, — преображает их лица, и мерцание святости загорается в этих глазах, запечатлевается на их устах, грани которых прикасается душа, глядящая вне тела’.
Песнопения вдруг смолкли за стеной. Девушка ступила вперед, сложенными перстами постучала в дверь и слабеющим голосом пропела:
Aperite mihi portas Justitiae: Ingressa in eas confitedor Domino {Отворите мне врата правды: войду в них, прославлю Господа — лат.}.
И двери распахнулись. Открылся большой двор, убитый щебнем, в глубине замкнутый строением, и, стоя полукругом, возгласила вся обитель с черными книгами в руках:
— Наес porta Domoni: Justi intrabant in eat {Вот врата Господа, праведные войдут в них — лат.}.
Послушница сделала еще шаг до порога и прозвенела своим тонким голосом:
Ingrediar in locum tabernaculi ei adputabilis, usque ad domum Dei {Я ходил в многолюдстве, вступал с ними в дом Божий — лат.}.
А бесстрастный хор монахинь отвечал:
— Наес est domus Domini, firmiter aedificata: Bene fundata est supra firman petram {Се дом Господень, прочно утвержденный: покоится на камне крепком — лат.}.
Дюрталь торопливо оглядел их лица, чуждому глазу открытые лишь на несколько минут и только при совершении таких обрядов. Он увидел как бы выставку трупов в черных саванах. Все бескровные, с матовобледными щеками, лиловыми веками и серыми губами. Все изнеможденные, исхудалые от молитвы и лишений. Большинство горбилось, даже молодые. О, суровая истомленность этих бедных тел! — воскликнул мысленно Дюрталь.
И прервал поневоле свои размышления. Преклонив колена на пороге, невеста Христова повернулась теперь к Дом Этьену и совсем тихим голосом запела:
— Наес requies mea in saeculum saeculi: Hic habitado quoniam elegi eam {Это покой мой навеки: здесь вселюсь, ибо Я возжелал его — лат.}.
Монах сложил митру и посох и произнес:
Confirma hoc, Deus, quod op ratus est in nobis {Утверди, Боже, то, что ты сделал для нас — лат.}.
A послушница пробормотала:
A templo sancto tuo quod est in Jerusalem {Из храма Твоего, что в Иерусалиме — лат.}.
Прежде, чем снова облачиться в митру и вооружиться посохом, прелат помолился Богу всемогущему, чтобы излилась роса благословения Господня на служанку его, и сказал, указывая на молодую девушку монахине, которая, отделившись от группы сестер, приблизилась к порогу:
— Мы вручаем в ваши руки, госпожа моя, эту новую невесту Божию, поддержите ее в святом решении, которое торжественно засвидетельствовала она, испрашивая позволения обречь себя в жертву Всевышнему и посвятить жизнь свою славе Господа нашего Иисуса Христа. Руководите ею на пути божественных велений, наставляйте в исполнении советов святого Евангелия и в соблюдении монашеского чина. Готовьте ее к вечному единению, к которому призывает ее небесный Супруг, и в благополучном приращении стада, вверенного заботам вашим, почерпните новый источник ваших материнских попечений. И мир Господень да пребудет с вами!
Этим кончился обряд. Одна за другой исчезали за стеной монахини и молодая девушка последовала за ними, точно жалкая собака, которая поодаль плетется за новым хозяином, понурив голову.
Захлопнулись створчатые двери.
В оцепенении стоял Дюрталь, глядя на белого епископа, на спины духовенства, которое поднималось в церковь, чтобы служить вечерню. А за ними брели с плачем мать и сестра послушницы, закрывая носовыми платками лицо.
— Ну, что? — спросил, взяв его под руку, аббат.
— Сцена эта, бесспорно, — самый захватывающий вызов смерти, и удивительна эта девушка, которая зарывается заживо в самую страшную могилу, в могилу, где страждет еще тело!
Я вспоминаю, как сами вы рассказывали мне о тисках монастырского устава. И дрожу при мысли о непрерывной молитве Поклонения, о зимних ночах, когда такого ребенка будят от сладости первого сна и ввергают в сумрак церкви, чтобы одиноко молиться там коленопреклоненной на плитах пола в мраке ледяных часов, не поддаваясь слабости и страху.
Что происходит в беседе с Неведомым, что совершается в этом ‘наедине’ со тьмой? Достигает ли она самоотчуждения, уносится ли от земли и на пороге Вечности ожидает ли непостижимого Супруга, или же, бессильная, сгорает в самозабвении, пребывает, душой пригвожденная к земле?
Ясно чудится, как со строгим лицом и сжатыми руками взывает она к себе, углубляется в свою душу, напрягается в порыве. И воображаешь себе также ее больной, выбившейся из сил, стремящейся возжечь душу в изнемогающем пыле. Но кто знает, всякую ли ночь успевает она в том?
Бедные лампады, масло которых истощилось, лампады с умирающим пламенем, трепещущим в сумраках храма! Что творит с ними Господь?
Не забывайте, наконец, семью, которая присутствовала на пострижении, и, восторгаясь ребенком, я жалею, однако, мать. Подумайте, если бы дочь умерла, то перед смертью она все же обняла бы мать, быть может, говорила бы с ней. Допустим, что она не узнала бы ее, но, по крайней мере, тогда это не зависело бы от ее воли. А здесь перед матерью умирает не тело дочери, но самая душа. Дитя намеренно отрицает свою мать — какой позорный конец дочерней любви! Согласитесь, что по отношению к матери это все-таки жестоко!
— Да, но, даже оставляя в стороне божественное призвание, признаем, что эта своего рода неблагодарность, доставшаяся ценой — одному Богу известно — какой борьбы, есть лишь более справедливое распределение человеческой любви. Подумайте, что эта избранница делается козлом отпущения содеянных грехов. Подобно скорбной Данаиде, она в бездонную бочку богохулений и пороков повергнет неистощимую милостыню своих самоистязаний и молитв, своих бдений и постов! Ах! Если б знали вы, что значит искупать грехи мира! Слушайте, я вспоминаю, как мне сказала раз игуменья бенедиктинок улицы Турнефор: Бог ниспосылает нам испытания телесные, ибо не довольно святы наши слезы, не достаточно очистились наши души. У нас есть болезни долгие и неизлечимые, болезни, которые отказываются понимать врачи. Так искупаем мы грехи других.
Но, обсуждая совершившийся сейчас обряд, скажу вам, что вы неправы в вашем чрезмерном соболезновании, и что нельзя его сравнивать с обычным зрелищем погребения. Виденная вами послушница не произнесла еще иноческих обетов. Если захочет, она может уйти из монастыря, вернуться домой. Для матери она сейчас не мертвая дочь, но дитя, пребывающее на чужбине, как бы отданное в училище!
— Говорите, что угодно, но сколько трагического в этой закрывшейся за ней двери!
— У бенедиктинок улицы Турнфор постриг совершается внутри монастыря и без участия семьи. Чувства матери пощажены, но церемония становится в таком смягчении обыкновенным ничтожным обрядом, стыдливой формулой, творимой в укромном убежище Веры.
— А сестры тоже принадлежат там к числу бенедиктинок Непрерывного Поклонения?
— Да. Знаете вы их монастырь?
В ответ на отрицательный знак Дюрталя аббат продолжал:
— Он древнее, но не менее любопытен, чем община улицы Месье. Церковь у них безобразна, наполнена гипсовыми статуэтками, тафтяными цветами, виноградными гроздьями, золотыми бумажными колосьями. Но замечательно древнее здание монастыря. Оно носит оттенок институтской столовой и вместе с тем богадельни. Дышет старостью и в то же время детством…
— Мне знаком такой род монастырей, — отвечал Дюрталь. — Я некогда бывал в одном из них, навещая свою старую тетку в Версале. Он неотступно пробуждал во мне мысль об убежище Воке, предающемся святошеству. Отзывался табльдотом и вместе с тем провинциальной ризницей.
— Именно так, — и аббат продолжал, улыбаясь: — Я несколько раз видался с игуменьей в улице Турнфор. Ее скорее угадываешь, чем созерцаешь. Посетителей отделяет деревянная решетка, закрытая раздвижной завесой.
‘Я словно вижу ее’, — подумал Дюрталь, вспоминая одеяние бенедиктинок, и пред ним пронеслось на миг маленькое лицо в пелене тусклого дня, а ниже на груди рясы блеск золотой Святой Дарохранительницы, украшенной белою эмалью.
И, засмеявшись, он объяснил аббату:
— Мне смешно, когда вспомнишь, какой способ я нашел проникать в мысли моей тетки монахини, которую я навещал по делам и которую, подобно вашей игуменье, от меня отделяла всегда решетка.
— А! Расскажите.
— Я не мог хорошо из-за решетчатой преграды наблюдать ее лица, окутанного вуалем, тем более судить по оттенкам голоса в ее ответах, всегда ровных и спокойных, и решил, наконец, положиться на ее очки, большие, круглые в оправе из воловьей кожи, какие носят почти все монахини. Так вот, на них роняла отблески замороженная пылкость женщины. Вдруг огонек зажигался в уголке стекла. Я понимал тогда, что воспламенился ее взор, опровергая бесстрастный голос и намеренно спокойный тон.
Аббат рассмеялся в свою очередь.
— Знаете вы настоятельницу бенедиктинок улицы Месье? — спросил Дюрталь.
— Я беседовал с ней раза два. Приемная отличается там аскетизмом. В ней нет провинциального и буржуазного оттенка улицы Турнефор. В глубине мрачный покой во всю ширину перерезан глухой железною решеткою. За ней возвышаются еще два деревянных столба, к которым прикреплен черный занавес. Царит полная тьма, и словно призрак предстает чуть освещенная игуменья…
— Та самая престарелая, хрупкая, маленькая монахиня, которой вручил послушницу Дом Этьен?
— Да. Она замечательный пастырь душ и — что еще важнее — женщина весьма образованная и на редкость утонченно обходительная.
‘О! я вполне допускаю, — подумал Дюрталь, — что игуменьи — женщины необыкновенные, но и какие грозные! Святая Тереза была воплощенной добротой, но, говоря в ‘Пути совершенствования’ о монахинях, совместно умышляющих непокорство воле матери настоятельницы, она выказывает себя беспощадной, объявляет, что как можно скорее и неослабно следует покарать их вечным заточением. И она, в сущности, права: одна строптивая сестра заразит все стадо, растлит все души!’
В разговорах дошли они до конца улицы Севр. Чтобы дать отдых ногам, аббат остановился. Потом заговорил как бы сам с собой.
— Ах! Не будь у меня таких тяжких обязанностей в течение всей моей жизни, — сперва я содержал брата, потом племянников, — я уже давно приобщился бы к семье святого Бенедикта. Всегда привлекал меня атот великий орден, истинный, великий орден церкви. В одну из его обителей я уединялся, когда был крепче и моложе, или же к черным монахам Солезма и Лижюже, сохранившим мудрые предания святого Мавра, или же к цистерцианцам, белым инокам траппистам.
— Вы правы, — отвечал Дюрталь, — траписты — одно из ветвей древа святого Бенедикта, но разве чин их не разнится от установлений, которые преподал Патриарх?
— Вы хотите сказать, что весьма гибкий и широкий устав святого Бенедикта трапписты толкуют не столько по духу, сколько в буквальном смысле, а бенедиктинцы поступают наоборот.
В общем Траппу можно считать отпрыском монастыря в Сито, она скорее дщерь святого Бернара, сорок лет растившего семя ее стебля, чем наследница святого Бенедикта.
— Но, насколько помню, трапписты разделились и не следуют единому подвижническому чину?
— Теперь это изменилось. Папской грамотой, изданной 17 марта 1893 г., освящены постановления главного капитула траппистов, заседавших в Риме, и провозглашено слияние в единый орден под руководством единого верховного игумена трех разделений Траппы, управлявшихся до сего особыми уставами.
Заметив, как внимательно слушает его Дюрталь, аббат продолжал:
— Первый из этих отделов — траппистов цистерцианцев, куда входило, между прочим, аббатство, в котором я гостил, целиком следовал предписаниям XII века, вел иноческую жизнь времен святого Бернара. Лишь в строжайшем толковании признавал он чин святого Бенедикта, дополненный Хартией Милосердия, а также обычаями и правилами цистерцианцев. На том же уставе, только исправленном и переработанном в XVII веке аббатом де Ранее, основывались и два остальных. Причем один из них — бельгийская конгрегация — удалился от статутов, введенных упомянутым аббатом.
Сейчас, повторяю, все трапписты составляют единое учреждение, именуемое ‘Орден преобразованных цистерцианцев во славу блаженной Приснодевы Марии Траппистской’, и воскрешают житие пустынников Средневековья.
— Вы, значит, знаете Дом Этьена, если посещали их обители? — спросил Дюрталь.
— Нет. Я никогда не жил в Великой Траппе. Величавым монастырям, которые устраняют богомольцев в гостиницу, и вообще держатся от них на расстоянии, я предпочитаю бедные малолюдные скиты, в которых смешиваешься с монахами. Слушайте! В нескольких лье от Парижа находится восхитительнейшее убежище, маленький Траппистский монастырь Нотр-Дам-де-Артр, куда случалось мне уединяться. Помимо того, что среди братии есть несколько истинных святых и, что доподлинно пребывает там Господь, но эта обитель способна чаровать также своими трудами, вековыми деревьями, далекой пустынностью в глуши лесов.
Дюрталь заметил:
— Да, но трапписты — суровейший из мужских орденов, и там наверное невыносимо жить.
Вместо ответа, аббат выпустил локоть Дюрталя и схватил его за руки.
— Знаете, — сказал он, пристально глядя ему в глаза, — знаете, туда следует вам ехать и приобщаться к церкви.
— Вы шутите, аббат?
Но священник только сжимал сильнее его руки, и Дюрталь воскликнул:
— Ах! Нет, это не для меня. Я слаб духом, но еще слабее телесно и, даже согласившись, я никогда не перенесу требуемой там жизни. Я свалюсь больным, прибыв туда, потом… потом…
— Что же потом? Я не предлагаю вам навсегда заточиться в монастырь…
— Я думаю, — ответил почти обиженным голосом Дюрталь.
— Но пробыть там с неделю — это как раз сколько вам нужно, чтобы исцелиться. Восемь суток пробегут быстро, и разве не верите вы, что Господь подкрепит ваше решение?
— Это легко сказать, но…
— С точки зрения гигиены… — И аббат с чуть презрительным сожалением усмехнулся. — Прежде всего смею уверить, что вас, как богомольца, не подвергнут тягчайшим испытаниям трапписткой жизни. Вам не обязательно вставать к утрене в два часа, но в три или четыре.
Улыбнувшись на гримасу Дюрталя, аббат продолжал:
— Что касается питания, то вас будут кормить лучше, чем монахов. Разумеется, не дадут ни говядины, ни рыбы, но, конечно, разрешат за трапезой яйцо, если вы не удовольствуетесь овощами.
— А овощи варят в простой соленой воде без приправ…
— Вовсе нет. Соль и вода полагается к ним лишь в дни постов. В остальное время их готовят на масле или молоке, разбавленном водой.
— Благодарю покорно! — воскликнул Дюрталь.
— Но все это превосходно для здоровья, — продолжал священник. — Вы жалуетесь на гастралгии, мигрени, желудочные боли! Я убежден, что такая жизнь в деревне на свежем воздухе вылечит вас лучше прописываемых вам лекарств.
Оставим, наконец, если позволите, вопрос о вашем теле. Промысел Господень исправляет в подобных случаях немощи телесные. Было бы бессмысленно, если б вы захворали у траппистов, и верьте, что вы не заболеете. Это значило бы отринуть кающегося грешника. Но поговорим о душе. Посмейте исследовать ее, взглянуть прямо ей в лицо. Видите ли вы ее? — продолжал аббат, помолчав.
Дюрталь не отвечал.
— Сознайтесь, она страшит вас! — воскликнул священник.
Они прошли несколько шагов, и аббат заговорил:
— Вы утверждаете, что вас подкрепляют толпы в церкви Нотр-Дам-де-Виктуар, духовные веяния церкви Сен-Северин. Что же станется с вами в смиренном храме, где вы будете распростерты бок о бок со святыми? Именем Господним ручаюсь, что вы обретете там помощь, еще неизведанную, и прибавлю, что, принимая вас, Церковь предстанет во всей своей красе. Извлечет свое убранство, ныне заброшенное: подлинные литургии средневековья, истинное церковное пение без соло и органа. Дюрталь с усилием сказал:
— Послушайте, меня пугает ваше предложение. Нет, уверяю вас, я нисколько не расположен заточиться. Я прекрасно сознаю, что в Париже не достигну ничего. Клянусь вам, я не горжусь своей жизнью, и недоволен своей душой, но отсюда… Да я сам ничего не понимаю! Мне необходимо, по крайней мере, убежище смягченное, кроткий монастырь. Есть же, наконец, лечебницы душ, пригодные для таких случаев?
— Я мог бы направить вас к иезуитам, известным своими убежищами для мужчин. Но уверен, посколько знаю вас, что вы там не пробудете и двух дней. Вы встретите священников обходительных, весьма искусных, но они задушат вас клятвами, захотят вмешиваться в вашу жизнь, влиять на ваше искусство. Окружат тщательным надзором ваши мысли. Вы попадете в общество милых юношей, которые устрашат вас своим тупоумным благочестием, и в отчаянии устремитесь в бегство!
Наоборот, у траппистов вы, без сомнения, будете единственным богомольцем, и никому не придет в голову вами заниматься. Вы будете свободны. Если захотите, вы из монастыря выйдете, каким пришли, не исповедавшись, не приблизившись к Святым Дарам. Ничто не оскорбит вашей воли и без позволения никто не попытается на вас влиять. Аишь вы один решите, хотите вы причаститься или нет…
Смею я быть откровенным до конца? Вы, как я говорил уже, человек восприимчивый и недоверчивый. Священник, какого привыкли мы встречать в Париже, даже монах не пустынник, кажутся вам… как бы выразиться? — душами низшего разряда… если не хуже…
Дюрталь возразил неопределенным жестом.
— Дайте досказать. Задняя мысль зародится у вас о том духовном, попечением которого совершится ваше очищение. Вы ничуть не усумнитесь, что перед вами не святой, и подумаете (хотя богословски это непоследовательно, ведь вам известно, не менее действительно, если заслуживаешь, отпущение, данное последнейшим из иереев, но это вопрос чувства, которое я чту), о нем так: Живет он подобно мне, налагает на себя лишений не больше моего, и где порука, что сознание его выше, чем мое? Отсюда один лишь шаг, чтобы, утратив всякое доверие, покинуть все. Не сомневаюсь, что вы не помыслите так среди траппистов и будете смиренны. Увидев людей, все покинувших ради служения Господу, ведущих жизнь, полную тягостей и покаяния, которыми не посмеет мучить своих каторжников ни одно правительство, вы невольно должны будете сознаться, что по сравнению с ними вы ничтожны!
Дюрталь молчал. Оцепенение, сперва овладевшее им при мысли о подобном выходе, уступило место глухому раздражению против друга, до сих пор столь осторожного, а теперь вдруг ринувшегося на его душу, насильственно раскрывшего ее. И восстал оттуда отвратительный призрак жизни разбитой, истомленной, превратившейся в лохмотья, в пыль! Дюрталь отпрянул от самого себя, соглашаясь, что прав аббат, что прежде всего надо осушить гной своих чувств, искупить их ненасытные алкания, позорные вожделения, смрадные наклонности. Голова кружилась у него при думе о монастыре, и угнетал притягательный ужас бездны, над которой склонил его Жеврезе.
Взволнованный церемонией пострига, оглушенный ударом, который нанес ему священник, он ощущал почти физический страх, чувствовал, как в нем все перемешалось.
Он не понимал, как надо ему рассуждать, и лишь одно ясно видел его ум в потоке туманных мыслей: что настал наконец грозный миг принять решение.
Наблюдая, аббат заметил, как искренни его страдания, и в нем усилилась жалость к этой душе, которая так теряется перед сложностями борьбы.
Взяв Дюрталя за руку, он нежно сказал:
— Верьте, дитя мое, что в тот день, когда по доброй воле вы устремитесь к Богу, в тот день, когда постучитесь вы в Его врата, настежь распахнутся они, и расступятся, пропуская вас, ангелы. Евангелие не лжет, утверждая, что больше радуется небо одному раскаявшемуся грешнику, чем девяносто девяти неустанно очищающимся праведникам. Оно ждет вас и примет тем любовнее. Положитесь же на мою дружбу и подумайте, что не пребудет в бездействии старый иерей, которого вы здесь покидаете, и от души помолится за вас вместе с доступными влиянию его монастырями.
— Подождем, — ответил Дюрталь, глубоко растроганный нежностью аббата. — Я увижу… Я не могу решить так вдруг, подумаю… …Ах, это не легко!
— А главное, молитесь, — кончил священник, подойдя к своему жилищу. — Я сам усердно молил Господа просветить меня, и уверяю вас, решение Траппы единственное, которое Он преподал мне. Смиренно молите Его и вы, и Он сохранит вас. До скорого свиданья!
Он пожал Дюрталю руку, и тот, оставшись один, пришел наконец в себя. Вспомнил тогда обдуманные улыбки, двусмысленные речи, многозначительное молчание аббата Жеврезе. Понял его благодушные советы, терпеливые наставленья и воскликнул обиженно, слегка раздосадованный в сознании, что им руководили столь мудро против его воли. Так вот какой замысел вынашивал этот священник, под личиной деланного равнодушия!

IX

Он переживал мучительное пробуждение больного, которого врач успокаивал целые месяцы и который в одно прекрасное утро узнает, что ему предстоит переселение в лечебницу, где его подвергнут неотложной хирургической операции. ‘Но так не поступают! — восклицал мысленно Дюрталь. — Людей подготовляют исподволь, осторожными намеками приучают их к необходимости покорно улечься под ножом, не ошеломляют их так сразу!
Да, но не все ли равно, если в глубине души я прекрасно понимаю, что этот священник прав? Я должен покинуть Париж, если хочу стать лучше. Да, но священник предписывает мне тяжкое лечение. Что делать?’
И с этого мига он целыми днями беспрестанно думал о траппистах. Обдумывал свой отъезд, взвешивал его со всех сторон. Тщательно обсуждал все доводы и за и против, и, наконец, решил:
‘Приведем в порядок наши размышления, откроем счет, учредим пассив и актив, чтоб разобраться.
Пассив ужасен!.. Взять свою жизнь и бросить ее в горнило монастыря! Но встает вопрос: сможет ли тело выдержать подобное лекарство? Я изнежен и немощен, привык поздно вставать. Слабею, если не подкреплюсь мясною кровью, и стоит мне изменить часы еды, как сейчас же начнутся невралгии. Я ни за что не выживу там на овощах, сваренных в горячей воде, или на молоке, которое я ненавижу и плохо перевариваю.
А стоять часами на коленях на полу, мне, который так мучился, едва пробыв четверть часа на ступени в церкви улицы Глясьер…
Наконец, я так привык курить, что совершенно не в состоянии отказаться от папиросы, а почти наверное в монастыре мне этого не позволят.
Нет, отъезд положительно пагубен с точки зрения телесной, и при моем теперешнем здоровье любой врач отсоветует мне отваживаться на подобную попытку.
Но если рассматривать вопрос со стороны духовной, то также следует признать, что вступление в Траппу — нечто страшное.
Боюсь, что не сдадутся моя душевная черствость, скудость моей любви. Что станется тогда со мной в такой среде? В равной степени возможно, что в этом уединении, среди полного безмолвия на меня нападет смертельная тоска. А если так, то нечего сказать, хороша радость шагать по келье и высчитывать часы! Нет, для этого нужна уверенность в подкреплении Господнем, необходимо всецело проникнуться Творцом.
Есть еще два грозных вопроса, мысль о которых мне была мучительна, и над которыми я никогда поэтому не останавливался. Но неизбежно надо исследовать их, если они встали передо мной, преграждают мне путь. Это вопросы исповеди и принятия Святых Тайн.
Исповедаться? Да, я согласен. Я так опротивел самому себе, так пресыщен своей жалкой жизнью, что в этом вижу лишь необходимое, заслуженное искупление. Я жажду уничижения, хочу искренне просить прощения. Но разве не в праве я желать, чтобы покаяние было даровано мне при условиях менее невыносимых!
Я верю аббату, что никто не займется мною у траппистов, никто, говоря иначе, не ободрит меня, не поможет перенести мучительно-постыдное извлечение греха. Я уподоблюсь до некоторой степени больному, которого оперируют в больнице вдали от друзей, вдали от родных!
Исповедь, — продолжал он свои думы, — удивительное открытие! Она — наиболее чуткое горнило испытания души, нестерпимейшее бремя, которое церковь возложила на человеческую суетность.
Как странно! С легким сердцем беседуют люди о своих проступках, постыдных деяниях с друзьями, иногда в разговоре даже со священником. Кажется, что ни к чему это не обязывает, и, быть может, мы даже с легкой примесью хвастливости признаемся в маловажных прегрешениях. Но иное дело открывать душу, стоя на коленях, обвинять себя после молитвы. Душа не обманывается этим совпадением, и забава превращается в истинно тягостное унижение. Отчетливо познает она на суде своей совести коренную перемену. Ясно чувствует грозную силу Таинства и, помышляя о нем, трепещет — та душа, которая недавно улыбалась.
Не ужасно разве стоять перед старым монахом, который, выслушивая меня, изойдет из вечности молчания, не умилит, быть может, даже не поймет меня! Никогда не исчерпаю я своих горестей, если не протянет он мне посоха помощи, если даст задохнуться и не напоит души моей светом облегчения!
Причастие страшит меня не меньше. Чудовищно сметь приблизиться, и словно скинию предложить, Ему свое гноище, едва очищенное покаянием, гноище, осушенное отпущением, но все еще дымящееся! Нет, я не настолько дерзок, чтобы нанести Иисусу эту хулу. Но к чему тогда удаляться в монастырь?
Нет, чем больше думаешь, тем неизбежнее приходится признать, что безумно было бы с моей стороны отважиться на поездку в Траппу.
Теперь актив. Собрать в узел свое прошлое и принести его, чтобы обеззаразить, в монастырь, это было бы единственно чистое дело моей жизни. И если б это не стоило мне ничего, то какая же тогда заслуга?
С другой стороны, нет никаких доказательств, что тело мое с его немощами не выдержит трапистского устава. Пусть я не верю, даже и не притворяюсь верующим, вместе с аббатом Жеврезе, что такая пища принесет мне пользу, но разве я не должен надеяться на высшее милосердие и признать, что привлечен туда не затем, чтобы слечь в постель или уехать обратно на другой день после приезда! Если не считать, что такова предустановленная мне кара, назначенное искупление. Но нет, бессмысленно полагать, что Господь столь безжалостен!
Неважно, если пища будет суровой, только бы переваривал ее желудок. Ничего не значит плохо питаться, вставать ночью, если тело справится с этим. И я всегда смогу выкурить украдкой папиросу где-нибудь в лесной чаще.
Быстро промчатся восемь дней, и я не обязан, наконец, пробыть их все, если ослабеет плоть.
С точки зрения духовной жизни лучше всего положиться на благость Божию, верить, что не покинет она меня, уврачует мои раны, очистит глубину души. Я понимаю, что эти доводы не покоятся на земной достоверности. И однако, владея доказательствами, что Провидение повлияло уже на мою судьбу, я не вправе считать их менее убедительными, чем те чисто телесные внушения, на которых опирается противное предположение. Нельзя забывать, что обращение совершилось помимо моей воли, и даже самая слабость искушений, ныне осаждающих меня, дает достаточно веское основание не падать духом.
Трудно представить соизволение более скорое и совершенное. Обязан ли я собственным молитвам за эту милость или иноческим безвестным молениям, которые возносились за меня, несомненно одно: с некоторого времени умолк мой мозг, затихла плоть. Бывают часы, когда мне еще является чудовище Флоранс, но не приближается, окутанная сумерками и слова молитвы ‘Отче Наш’: ‘Ne nos inducas in tentationem’ {Не введи нас во искушение — лат.}, обращают ее в бегство.
Перемена необычная и, однако, бесспорная. И не следует сомневаться, что в пустыне поддержка будет дарована мне сильнее, чем в Париже.
Остаются исповедь и причастие.
Исповедь… Но следует предаться на волю Божию. Господь изберет монаха и от меня только потребуется покорность чужому попечению. Пусть оно будет жестким, тем лучше. Сильно выстрадав, я сочту себя менее недостойным Святых Тайн. Мучительнее всего, — продолжал он размышлять, — вопрос причастия.
Аббат, строго говоря, прав, когда однажды ответил мне: ‘И я не больше вашего достоин приблизиться к Христу. Благодарение Создателю, я чист от грязи, о которой вы говорите, но не думайте, что я не стыжусь, когда иду утром служить обедню и вспоминаю тлен, который занимал меня вчера? Надлежит, видите ли, всегда переноситься мысленно к Евангелию, повторять себе, что Он пришел ради слабых и негодующих и не отвращается от мытарей и прокаженных. Следует проникнуться убеждением, что причастие есть бдение среди опасностей, что в нем помощь, что даруется оно, как гласит заупокойная месса, как духовное лекарство. Люди прибегают к Спасителю, как к врачу. Приносят ему свои страждущие души и Он излечивает их!’
Я пред лицом неизвестности, — раздумывал Дюрталь. — Сетую на свою зачерствелость, на шатания мысли. Но кто мне поручится, что я останусь таким, решившись причаститься? Если я верю, то неизбежен вывод о таинственном воздействии Христа чрез Святые Дары. Боюсь стосковаться в одиночестве. Но здесь разве весело мне! У траппистов я избавлюсь, по крайней мере, от этих колебаний, от вечных страхов. Изведаю преимущество быть наедине с самим собой… И наконец… одиночество и без того знакомо мне! Или не живу я пустынником после смерти Дез Эрми и Каре… У кого я бываю? У нескольких издателей, нескольких писателей, в общении с которыми не нахожу ничего приятного. Безмолвие для меня благодеяние. У траппистов я не услышу глупых росказней, жалких поучений, скудоумных проповедей. Благословлять должен я, что уединюсь, наконец, вдали от Парижа, от людей!’
Его думы умолкли и с оттенком послушной усталости он грустно решил: ‘Бесполезна эта распря, тщетны рассуждения. К чему стремиться учесть состояние души, исчислять пассив ее и актив, трудиться над сравнением счетов? Неведомо почему, но я сознаю, что должен ехать. Восставая из глубины моей души, чуждая сила влечет меня туда, и я твердо убежден, что мой долг ей покориться’.
Но десятью минутами позже рухнула решимость Дюрталя. Он чувствовал, как подкрадывается к нему трусость, собирал еще лишний раз доводы против отъезда, рассуждал, что основания оставаться в Париже осязаемы, разумны, вески, тогда как те, иные, неуловимы, сверхъестественны, граничат с мечтой, быть может, ложны.
И, боясь предстоящего, он измышлял страхи, что не достигнет его, говорил себе, что его не примет пустыня трапистов или откажет ему в причастии, склонялся к среднему выходу — исповедаться в Париже и причаститься в обители.
Но тут в нем пробудилось что-то непонятное, вся душа его возмутилась, и чья-то властительная воля пронизала его, запрещая лукавить. И он подумал: ‘Нет, я должен испить чашу до последней капли, все или ничего. Исповедь у аббата означает непокорство велениям непреложным и таинственным. Я способен после того совсем не поехать к Нотр-Дам-де-Артр’.
Что делать?.. И он обвинял себя в недоверии, опять призывал на помощь воспоминания о дарованных благодеяниях, о пелене, спавшей с глаз, об этом неощутимом следовании к вере, о встрече с исключительным священником, единственным, быть может, кто мог понять его, влиять так благотворно и искусно. Отчаявшись в своих усилиях, он вызвал грезу иноческой жизни, величественную красоту обители, вообразил восторги самоотречения, благость самозабвенной молитвы, внутреннее упоение духа, радость отторгнуться от самого себя, отрешиться от собственного тела. Несколько слов аббата о монастыре послужили канвой его мечтаньям, и он увидел пред собой древнее аббатство, серое и холодное, бесконечные аллеи дерев, туманное небо, раскинувшееся над журчащими водами, безмолвные прогулки в лесах на склоне дня. Воскресил в памяти торжественные литургии времен святого Бенедикта, внимал белоснежной душе иноческих песнопений, устремленной в неприкрашенном покрове звуков. Наконец воодушевился и воскликнул: ‘Ты целые годы грезил о монастырях, радуйся же, что узнаешь один из них! Хотел ехать сейчас же, поселиться там, и сразу очнулся вдруг в действительности, подумав: ‘Легко рваться в монастырь, жаждать под сенью его исповедаться Господу, когда изнемогаешь от бремени парижской жизни, но иное дело переселяться туда вправду!»
Повсюду преследовали его эти мысли, на улице, дома, в капеллах. Он бродил из храма в храм, надеясь переменой обстановки рассеять свои страхи. Но они не уступали, и везде чувствовал он себя невыносимо.
Когда он хотел беседою с Ним утешиться в освященном месте, то неизменно черствела его душа, разбивался порыв усилий, наступало молчание внутри. Минуты полного оцепенения были для него иногда лучшими мгновениями, передышками в блужданиях. Словно снегом покрывалась его душа, и он ничего не разумел. Но сон мыслей бывал краток, снова веяла буря, и опять терпели крушение умиротворяющие молитвы. Ради возбуждения стремился он к религиозной музыке, к скорбным псалмопениям, к распятиям первых мастеров. Но молитвы, мешаясь, скользили по его губам, утрачивали всякий смысл, превращались в ненужные слова, в пустую скорлупу.
Он слегка отогревал душу у Нотр-Дам-де-Виктуар, куда брел в надежде зажечься пламенем окружающих молитв. Ему казалось тогда, что он расщепляется, капля за каплей исходит в неясной муке, изливавшейся в жалобе больного ребенка, которую шептал он к Пречистой: ‘Больно душе моей!’
Отсюда направлялся в Сен-Северин, садился под сводами, окрашенными ржавчиной молитв, и в плену единой мысли пытался извинять себя смягчающими обстоятельствами, сгущал перед собой суровость Траппы, старался возвести страх свой до степени отчаяния в туманном излиянии к Мадонне, оправдывал свою нерешительность.
‘Мне надо повидаться с аббатом Жеврезе’, думалось ему, и в то же время не хватало смелости произнести ‘да’, которого, конечно, от него ждет священник. Наконец изобрел предлог для посещения, но так, чтобы не считать себя при этом связанным.
У меня нет, рассуждал он, никаких сведений о Траппе. Быть может, чтобы попасть туда, потребуется дорогое, долгое путешествие. Аббат, правда, говорил, что монастырь недалеко от Парижа. Но, чтобы решиться, этого мало. Полезно будет также расспросить об обычаях этих отшельников, прежде чем ехать под их кров.
Аббат улыбнулся, когда Дюрталь изложил ему свои сомнения.
— Путь краток, — отвечал он. — В восемь утра вы на Северном вокзале возьмете билет в Сен-Ландри. Поезд доставит вас туда в двенадцать без четверти. Вы позавтракаете в таверне возле вокзала, и, пока пьете кофе, вам приготовят лошадь. После четырехчасовой езды, к обеду прибудете к Нотр-Дам-де-Артр. Как видите, не трудно.
Дорога обойдется недорого. Если не ошибаюсь, билет стоит франков пятнадцать, прибавьте два-три франка на еду и шесть, семь франков на экипаж…
Дюрталь молчал и аббат спросил:
— Ну, что ж?
— Ах, все это, все это… Если б знали вы! Право, меня можно пожалеть. Хочу и нет. Сознаю, что должен отправиться туда, и наперекор себе стараюсь выиграть время, откладываю час отъезда. — Он продолжал: — Моя душа разбита. Хочу молиться, но чувства прорываются наружу, я не могу сосредоточиться, и если мне даже удается углубиться, то меньше чем через пять минуть я рассеиваюсь снова. Нет у меня ни истинного усердия, ни покаяния. К чему скрывать? Я не достаточно люблю Его.
Вот уже десять дней, как вселилась в меня страшная уверенность: я убежден, что встретясь с женщиной, внешность которой меня пленяла, я уступлю, не взирая на затишье моей плоти. Пошлю к черту всю свою религию, жадно прильну устами к позорному напитку. Сейчас я удерживаюсь, не испытывая искушений. Но чувствую, что я нисколько не выше того времени, когда грешил. Сознайтесь, что нельзя удаляться в пустыню в таком жалком состоянии.
— Доводы ваши, по меньшей мере, слабы, — отвечал аббат. — Вы говорите, что рассеяны в молитве, неспособны укротить разброд ваших чувств, но в сущности, таков весь мир! Даже святая Тереза объявляет, что часто не могла прочесть ‘Верую’ без посторонних мыслей: Надлежит со смирением нести свою долю общей слабости. А главное, не следует задумываться над этими напастями, — страх ожидания есть уже порука их устойчивости. Человек отвлекается от молитвы уже самым страхом отвлечься и сожалением о минувших отвлечениях. Смелее смотрите вперед, ищите широких путей, молитесь, как можете, и не тревожьтесь!
С другой стороны, вы утверждаете, что падете, встретив особу, прелести которой вас смущают. Почем знать? Излишне опасаться соблазнов, которыми Господь еще не отягощает вас и от которых, быть может, пощадит. Зачем сомневаться в милосердии Его? И почему, наоборот, не предположить, что Он поможет устоять вам, если б даже счел нужным испытывать вас искушением?
Во всяком случае, не тоскуйте преждевременно о вашей немощи. Книга ‘Подражание Христу’ свидетельствует: ‘Нет ничего безрассуднее и тщетнее, как печалиться о будущем, которое, быть может, не наступит никогда. Нет, довольно с нас и настоящего ‘довлеет дневи злоба его’.
— Вы утверждаете, что чужды любви ко Господу, и я опять отвечу: почем вы знаете? Ваше стремление, ваше сетование на ее скудость доказывают, что вы обладаете ею. Вы любите Создателя нашего уже одним тем, что хотите Его любить!
— О, это не так просто! — пробормотал Дюрталь. — А представьте, что траппистский инок, возмущенный длительным бедствием моих грехов, откажет мне в отпущении, не даст причастия?
Аббат вместо ответа рассмеялся.
— Да вы с ума сошли! Какое понятие составили вы о Христе?
— Не о Христе, но о посреднике, о человеке олицетворяющем его…
— Поверьте, что Всевышний предопределил, кто будет вашим судьей. И у Нотр-Дам-де-Артр вы преклоните колена у ног святого. Господь вдохновит его и пребудет там, Вам нечего бояться. Вас пугает возможность быть устраненным от причастия. Вот наперекор вам еще лишнее доказательство, что вы не безучастны к Творцу.
— Да, и однако я страшусь при мысли о причастии!
— Повторяю, будь вы равнодушны к Иисусу, вам безразлично было бы принять или не принять Святых Тайн!
— Все это мало убедительно, — вздохнул Дюрталь. — Не знаю, что со мной, но я боюсь духовника, людей, самого себя. Это безумие, но оно сильнее меня. Я не в силах справиться с собой!
— Вы боитесь воды, — смелей бросайтесь по примеру Грибуйля. А что, если сегодня же написать траппистам, что вы к ним приедете? Согласны?
— О! — воскликнул Дюрталь. — Подождите.
— Туда и на ответ требуется, скажем, двое суток. Хотите вы ехать через пять дней?
Дюрталь подавленно молчал.
— Итак, решено?
Что-то странное овладело в этот миг Дюрталем. Как несколько раз в Сен-Северин, почувствовал он и теперь, словно прикосновение чьей-то ласки, нежное дыхание. Будто чуждая воля сочеталась с его собственной, и встревоженный, он отступил, досадуя, что нарушено его уединение в минуту внутренних раздоров.
Потом, плененный неизъяснимою уверенностью, произнес ‘да’, и сейчас же наполнилась душа его безмерным ликованием. Перескочив из одной крайности в другую, он уже сетовал, что не может ехать сейчас, жалел, что пробудет еще пять дней в Париже.
Аббат смеялся:
— Да, но сперва надо предварить траппистов. Это простая формальность, и моего слова достаточно для их немедленного согласия. Подождите, пока я напишу им письмо! Я пошлю его почтой сегодня вечером, не беспокойтесь, почивайте с миром!
Дюрталь в свою очередь рассмеялся на собственное нетерпение:
— Признайтесь, я становлюсь действительно смешным!
Священник пожал плечами:
— Вы спрашивали о пустыни траппистов, постараюсь удовлетворить вас. Она крошечная по сравнению с большим монастырем траппистов Солиньи или с Сэ-Фон, Мейерэ и Эгебелля. Всю братию составляют человек двенадцать отцов иноков, да около тридцати братьев послушников. Вместе с ними живут несколько крестьян, трудящихся бок о бок с ними, помогающих им обрабатывать земли и выделывать шоколад.
— Они производят шоколад?
— Вы удивляетесь? Но надо же чем-нибудь им жить! Боже мой! предупреждаю, что вы едете не в пышную обитель.
— Тем лучше. Два слова о легендах, которые ходят о траппистах: — мне не верится, чтобы монахи приветствовали друг друга словами: ‘брат, мы умрем’, и рыли по утрам свои могилы?
— Пустые россказни. Им чуждо любование могилой, а здороваются они молча, повинуясь запрету говорить.
— Как же быть, если мне что-нибудь понадобится?
— Игумен, духовник и отец гостинник вправе говорить с богомольцами, и вам придется иметь дело только с ними. Все остальные отвесят вам поклон при встрече, но ничего не ответят на вопрос!
— Это полезно знать. А какова их одежда?
— Думают, что бенедиктинцы до основания Сито носили черное одеяние святого Бенедикта. Так и поныне одеваются истые бенедиктинцы. Но цвет изменился в Сито, и отпрыск ветви этой, трапписты, приняли белую рясу святого Бернара.
— Простите, мои вопросы кажутся, конечно, детскими. Но я накануне отъезда к ним, и мне важно хотя несколько узнать обычаи их ордена.
— К вашим услугам, — отвечал аббат. — Современный монастырь построен в XVIII веке, но в садах его вы увидите развалины древней обители, воздвигнутой во времена святого Бернара. Тогда, в Средние века, была в ней преемственность от блаженного. Вы ступите на почву истинно благословенную, благоприятствующую размышлению и покаянию.
Согласно установлению святого Бернара, аббатство расположено в глубине долины. Вы знаете, что святой Бенедикт любил холмы, святой же Бернар, напротив, основывая свои общины, искал долины плоские и влажные. Древний латинский стих передает нам о различии вкусов обоих святых:
‘Benedictus colles, valles Bernardus amabat’ {Бенедикт на высоте, а Бернар в долинах — лат.}.
— Руководился ли личным влечением или преследовал благочестивую цель святой Бернар, возводя свои пустыни в местах нездоровых и ровных?
— Он желал, чтобы его иноки, здоровье которых расшатывалось сырыми испарениями, всегда созерцали пред собой спасительный облик смерти.
— Черт возьми!
— Добавлю, однако, что долина, в которой высится обитель Нотр-Дам-де-Артр, ныне осушилась и отличается чистым воздухом. Вы увидите там очаровательные пруды, и я заранее обращаю ваше внимание на аллею вековых орехов у ограды, там вы насладитесь мирными прогулками на рассвете.
Помолчав, аббат Жеврезе продолжал:
— Больше гуляйте там, ходите по лесу. ‘Леса раскроют вам вашу душу лучше книг’, писал святой Бернар. Молитесь, и дни будут для вас кратки.
Дюрталь вышел от священника ободренный, чуть не радостный. Он ощущал несомненное облегчение, разрубив узел, приняв решение. ‘Сейчас, — думал он, — моя задача усердно готовиться к этому прибежищу’. И помолившись, лег спать, впервые в течение месяцев спокойный духом.
Но снова поколебался на следующее утро. Воскресли все предубеждения, все страхи. Вопрошал себя, настолько ли созрело его обращение, чтобы принести его траппистам. Опять осаждала его боязнь исповеди, опасение неведомого. Не следовало так спешить с ответом, и он задумался:
‘Зачем сказал я ‘да»? — Он восстановил в памяти это слово, произнесенное его устами, сознанное волей, которая одновременно была и его собственной и чужой. ‘Со мной это не впервые, — думалось ему. — В одиночестве церкви я уже внимал неведомым, нежданным советам, безмолвным велениям, и как страшно, в сущности, это ощущение, когда кто-то невидимый вторгается в тебя, когда сознаешь, что по своему произволу он может похитить почти целиком твою власть над самим собой.
Нет, это не то. Чужая воля не подавит мою, и я сохраню неприкосновенность свободного решения. Это нельзя уподобить непреодолимому влечению, овладевающему иногда больным, ничего нет легче бороться с таким влечением. Еще меньше оснований говорить о внушении, которое немыслимо без магнетических пассов, искусственного усыпления — гипноза. Это — какое-то властное вторжение в тебя чьей-то чужой воли, внезапное стремление, отчетливое и сдержанное, толчок душе, твердый и вместе нежный. Ах! я путаюсь, сбиваюсь, но не передашь ничем этого настойчивого давления, чувствуешь его, но оно невыразимо!
Удивленно, почти робко внимает человек безмолвным знамениям, которые не превратились даже во внутренний голос, но указуют без посредства слов и вдруг исчезают, унося свои зовы. Хочется, чтобы призыв подтвердился, чтоб явление повторилось, и можно было изучить его ближе, попытаться разобраться в нем, постигнуть. Но нет, кончено! Человек остается наедине с собой, свободный не повиноваться, с сознанием, что воля его невредима, и в то же время он понимает, что, оттолкнув преподанные указания, он бесспорно навлекает на себя опасность.
В общем, — рассуждал Дюрталь, — здесь излияние ангельское, прикосновение божественное. Нечто подобное знакомому мистикам внутреннему голосу, только менее целостное, менее отчетливое и, однако, так же достоверное. — И в раздумьи он сделал следующий вывод: — Не явись мне эта нежданная помощь, это пособничество, сколько я еще вытерпел бы внутренней борьбы, сколько яростных схваток пережил бы в своем я, прежде, чем ответить священнику, доводы которого мне ничуть не казались убедительными!
Но чего страшиться, если мной движет чья-то сила?’
И, однако, страх не исчезал, и он по-прежнему искал успокоения. Благотворность принятого решения скрадывалась бурным ожиданием отъезда. Дюрталь пытался убить время чтением, но убедился лишь, что ни в одной книге не найти ему утешения. Ни одна не соприкасалась с его душой. В высокой мистике так мало заключалось человеческого, она парила на таких вершинах, такая далекая от нашей юдоли, что тщетно было бы надеяться на поддержку. Он набросился, наконец, на ‘Подражание’, мистика которого, приспособленная к пониманию толпы, казалась ему подругой трепетной и скорбной, целебной в глубинах своих келий-глав, молящейся и плачущей с людьми, соболезнуя безутешному вдовству душ.
К несчастью, Дюрталь так много читал Евангелие, до того насытился им, что оно для него утратило свои болеу-тишающие, умиротворяющие свойства. Чтение ему наскучило, и он возобновил свои блужданья по церквям.
— Я что, если трапписты не захотят принять меня? — пришло ему в голову. — Что станется тогда со мною?
— Я ручаюсь, что вас примут, — уверял аббат, которого навещал Дюрталь.
Но тот успокоился только тогда, когда священник подал ему ответ из пустыни:
‘Мы охотно приютим в нашей гостинице на неделю богомольца, за которого вы просите, и я сейчас не усматриваю никакой помехи к прибытию его в ближайший вторник.
В надежде, господин аббат, что мы вскоре порадуемся увидеть вас в нашем уединении, прошу вас благосклонно принять уверение в совершеннейшем моем к вам уважении.

Брат Этьен, гостинник’.

Очарованный и устрашенный, он читал и перечитывал письмо. Кончились сомненья, нет более возврата. И он поспешно устремился в Сен-Северин, влекомый не столько потребностью молитвы, сколько желанием приблизиться к Пречистой, показаться ей, как бы навестить ее из благодарности и уже самым посещением своим выразить признательность.
Его охватили чары этой церкви, ее безмолвие, тень в нише с высоты каменных пальм. И, обессиленный, он ис-томленно опустился на скамью, желая только одного: не возвращаться в уличную жизнь, не покидать этого уголка, не двигаться.
На другой день, в воскресенье отправился к бенедиктинкам слушать позднюю обедню. В служившем черном монахе он признал бенедиктинца потому, как священник пел ‘Dominus vobiscum’ {Господь с вами — лат.}: аббат Жеврезе говорил ему, что бенедиктинцы выговаривают латынь по-итальянски.
Он не любил такого произношения, отнимавшего у латыни ее звучность и как бы превращавшего фразы языка в перезвоны колоколов, у которых законопачены чаши или обернуты ватой языки. Но теперь он не замечал этого, проникнутый умилением, смиренным благочестием монаха, который, целуя престол, дрожал от восторга и благоговения. В ответ его басистому голосу неслись из-за решетки прозрачные волны пения сестер.
Дюрталь задыхался, слушая, как обрисовываются, складываются, очерчиваются в воздухе льющиеся мелодии — картины первых мастеров. Растроганный до глубины души, он переживал настроение, подобное проникавшему его когда-то в Сен-Северин. Но цветы тех мелодий поблекли для него, когда он узнал древние напевы бенедиктинок, и лишь здесь, в их церкви, вновь обрел он утраченное чувство или, вернее, принес его с собой из Сен-Северин.
И впервые неудержимое, страстное желание растопило его сердце.
Это случилось в момент причастия. Монах произнес перед Святыми Дарами: ‘Domin non sum dignus’ {Господи, я не достоин… — лат.}. Бледный, с вытянутым лицом, он казался выходцем из средневекового монастыря, с одной из тех фламандских картин, где иноки стоят в глубине, а перед ними монахини, возле волхвов, молятся коленопреклоненно младенцу Иисусу, которому Богоматерь улыбается, опустив длинные ресницы под выпуклым челом.
И когда, сойдя со ступени, монах причастил двух женщин, Дюрталь затрепетал в безудержном стремлении к дароносице.
Ему казалось, что, если б вкусил он этого хлеба, все кончилось бы — его черствость, его страхи, рухнула бы годами воздвигавшаяся стена его грехов, и он прозрел бы! И ему захотелось скорее ехать к траппистам и причаститься Святого Тела из иноческих рук.
Обедня повлияла на Дюрталя ободряюще, подобно тоническому лекарству. Из церкви он вышел радостный, уверенный. И хотя впечатление постепенно слабело, и умиление, быть может, немного потускнело, но решимость нимало не уменьшилась. С нежной грустью смеялся он в тот вечер над своим положением. Говорил себе: многие отправляются в Бареж или Виши лечить тело, почему же не ехать мне в траппистскую пустынь для уврачевания души?

X

— Чрез два дня я превращаюсь в узника, — вздохнул Дюрталь. — Пора подумать о приготовлениях к отъезду. Какие взять с собой книги, чем скрасить время там?
Он рылся в своей библиотеке, перелистывал творения мистиков, постепенно вытеснившие на его полках светские произведения.
— ‘Святая Троица’ не подходит. В моем одиночестве эта книга была бы слишком беспощадна, как равно и ‘Святой Иоанн де ла Круа’. Я бесспорно нуждаюсь в прощении и утешении.
Святой Дионисий Ареопагит или апокриф, скрывающийся под этим именем? Он — первый из мистиков, уходящий своими теологическими начертаниями в недосягаемую даль. Живет в недосягаемом воздухе вершин, над безднами, пороге иного мира, прозревает его в зарницах благодати. Изображая в ‘Небесных иерархиях’ полчища небесные, он лучезарен, прозрачен, в окутывающем его сиянии, и разъясняя смысл атрибутов ангельских и символов, в небольшом труде о ‘Наименованиях Божества’, он, переходя грань, пред которой обычно останавливается человек, возносится в сверхсущность метафизики, безмятежной и угрюмой.
Он расплавляет человеческое слово, и оно у него искрится. Но, когда, приблизившись к цели, он хочет определить Непостигаемое, означить раздельные лица Троицы, множественной и единой, то слабеют на устах его слова и цепенеет под пером язык. Невозмутимо превращается он в ребенка, со своих вершин нисходит к нам и прибегает к сравнениям интимной жизни, стремясь осветить тайну, которую сам он понимает. Так, объясняя единую Триаду, он уподобляет ее нескольким лампадам, горящим в одной зале, отблески которых, оставаясь особыми, сливаются в одно, образуют единый свет.
Святой Дионисий — один из отважнейших исследователей, — думал Дюрталь. — Сама душа мнит себя недостойной неба и добровольно повергается в чистилище, чтобы излечить здесь свои раны, полагая единой целью восстановление изначальной чистоты, томясь единым желанием — достичь вечности… Да, какое сухое чтение для обители!
Рейсбрюк? Пожалуй… Впрочем, надо подумать. Не взять ли, как укрепляющее средство, маленький сборник Элло? Но так прекрасно переведенный Метерлинком ‘Духовный брак’ — бессвязен и туманен. В нем задыхаешься, и Рейсбрюк здесь восхищает меня меньше. Но все же пустынник любопытен, — не замыкается в нас, стремится на простор. Подобно святому Дионисию, силится достичь Господа, не столько в душе, сколько на небесах. Но, в устремлении столь выспренних полетов, повреждает себе крылья и, спускаясь, лепечет непонятное.
Нет, лучше оставить его дома. Дальше. Святая Екатерина Генуэзская. Прения ее между душой, телом и себялюбием бессвязны и запутанны, и ей так далеко до Святой Терезы и Святой Анжель, когда в ‘Диалогах’ она рассуждает о событиях жизни внутренней. Зато ее ‘Исследование чистилища’ — творение непревзойденное, лишь она одна проникла в области неведомых страданий, раскрыла и извлекла их радости. Ей удалось достичь согласования двух противоположностей, которые кажутся на век непримиримыми: изобразить муки души, очищающейся от грехов, переживая в миг тягчайших горестей безмерное счастье постепенного приближения к Господу, когда все сильнее влечется она к Его лучам и так безмерно залита приливом божественной любви, словно Спаситель бдит и помышляет лишь о ней одной.
Святая Екатерина доказывает также, что Иисус не преграждает последнего предела: уничтожиться, раствориться, исчезнуть в Боге.
— Чтение занимательное, — пробормотал Дюрталь, — но для Траппы не годится. Нет, мимо!
Он продолжал перебирать на полках книги.
— Например, вот эта, — и он достал ‘Серафическую теологию’ святого Бонавентуры. Воспользоваться им вполне уместно, в нем кристаллизованы познавательные формы самонаблюдения, исследования смерти, размышлений о Причастии. В названный сборник входит рассуждение о ‘Презрении мира’, сжатые фразы которого достойны преклонения. В них истинное воплощение Святого Духа, глубокий источник истинного утешения. Хорошо, отложим.
— Я не найду лучшего помощника, чтобы врачевать вероятную скорбь уединения, — бормотал Дюрталь, продолжая просматривать ряды томов. Взглянул на заглавие: — Олье, ‘Жизнь Святой Девы’. — Он был в раздумьи. — Да, за слабым стилем у него скрыты занимательные замечания, отменные истолкования. Олье проник до некоторой степени в таинственные области сокровенного Промысла и раскрывает те недоказуемые истины, в которые воля Господня посвящает иногда святых. Он облекся степенью оруженосца Богоматери и, живя возле Нее, возвестил, как герольд, Ее качества, выступил посланцем благодати. Его житие Девы Марии — единственное, на котором лежит печать истинного вдохновения и которое можно читать. Он суров и ясен там, где блуждает Мария Агредская, показывает нам Приснодеву, вечно сущую во Господе, которая зачала, оставаясь непорочной, ‘как кристалл, который принимает и изливает солнечные лучи, не только не утрачивая своей прозрачности, но сияя, наоборот, более ярким блеском’, — Богоматерь родившую безболезненно, но при смерти Сына страждущую мукой, не посетившей Ее в час рождения. Распространяется в мудрых рассуждениях о Той, которую именует сокровищницей всех благ, посредницей молитвы и любви. Да, но для общения с Пречистой ничто не сравнится с Литургией Святой Деве, которую я уложу вместе с требником. Оставим книгу Олье в покое, — решил Дюрталь.
— Однако, запасы истощаются. Анжель де Фолиньо? Она подобна жаровне, возле которой отогревается душа. Возьму ее. И что еще? ‘Клятвы Таулера’? Книга соблазнительная, никто не превзошел этого чернеца ясным разумением в рассмотрении вопросов, наиболее запутанных. При помощи образов, смиренных сближений, достигает он уразумения возвышеннейших отвлечений мистики. Он простодушен и глубок, проявляет легкую склонность к квиэтизму. Что ж, не худо будет там внизу проглотить несколько капель этого питья. Впрочем, нет, первая нужда моя в средствах укрепляющих. Сюзо — плохой суррогат святого Бонавентуры или святой Анжель — для меня бесполезен наравне со святой Бригиттой Шведской, которую вдохновлял, по-видимому, Бог, не открывший ей ничего нежданного, нового.
Остается святая Магдалина де Пацци — затейливая кармелитка, уснастившая все творение свое риторикой. Она полна пафоса, искусна в аналогиях, опытна в согласованиях, она — святая, объятая страстью к метафорам и гиперболам. Беседует непосредственно с Богом Отцом и экстатически лепечет изъяснение тайн, раскрытых ей ветхозаветным Творцом всего сущего. В ее книгах есть одна превосходная страница об обрезании, великолепна другая о Святом Духе, вся построенная на противоположениях, и, наконец, ряд необычных рассуждений об обожествлении человеческой души, единении ее с небом и о том значении, какое имеют в этом совершении язвы Божественного слова. Они подобны обитаемым гнездам. Олицетворение веры — орел живет в ране левой ступни, в правой укрыта трепетная нежность горлиц, в ране левой руки гнездится символ запустения — голубь, а в правой покоится пеликан — эмблема любви. И птицы покидают свои гнезда, отыскивают душу и отводят ее в брачный чертог, кроваво зияющий меж ребрами Христа.
Плененная величием благодати, эта кармелитка так презирает уверенность, даваемую чувствами, что обращается к Господу: ‘Я утратила бы веру, если б узрела Тебя собственными глазами, Боже, ибо вера прекращается там, где начинается очевидность’.
Диалоги и размышления Магдалины де Пацци, думалось ему, открывают дали, много и убедительно говорящие. Но не может последовать за нею душа, покрытая грехом. Нет, не в этой святой найду я хранителя, удалившись в монастырь!
— Вот кстати, — и он отряхнул пыль, облекавшую том в сером переплете, — у меня есть, оказывается, ‘Драгоценная Кровь’ П. Фабера. — И, стоя, задумался, перелистывая страницы.
Вспоминал забытое впечатление книги. По меньшей мере причудливым было творение этого витии. Страницы пламенели, беспорядочно устремлялись, развертывали величественные видения, подобные тем, что знавал Гюго, раскрывали перспективы эпох, как замышлял их начертать Мишле. Торжественная процессия ‘Драгоценной Крови’ выступала в этом томе, исшедшая от грани человечества, от изначальности веков, преодолевшая лиры, залившая собою народы и их историю.
П. Фабер был, строго говоря, менее мистик, чем ясновидец и поэт. Несмотря на злоупотребление приемами церковного витийства, перенесенными с кафедры в книгу, он захватывал души и увлекал их по течению своих вод, но, когда, встав на ноги, человек пытался собрать в памяти все слышанное и виденное, то, по зрелом размышлении, не помнил ничего. Напрашивался вывод, что, очевидно, мелодичная идея творения слишком утонченна, слишком неуловима для выполнения ее средствами такого шумливого оркестра. На душе от этого чтения оставался осадок чего-то неумеренного, лихорадочного, и невольно думалось: не велика связь подобных творений с божественной целостностью славных мистиков!
— Нет, это не для меня, решил Дюрталь. — Какова же, однако, в общем, моя жатва: я выбрал маленький сборник Рейсбрюка, ‘Житие святой Анжель де Фолиньо’ и ‘Святого Бонавентуру’. Да, но я забыл самое нужное теперь моей душе, — вдруг вспомнил он и достал из библиотеки томик, одиноко приютившийся в углу.
Сел, и пробегая глазами, говорил: ‘Вот средство, укрепляющее, животворное в изнеможении, удар шипа, который повергает людей к стопам Христовым: это — ‘Скорбные Страсти’ сестры Эммерик!’
Она не анализирует бытие духа, как святая Тереза. Ее не занимает наша внутренняя жизнь.
В своей книге она забывает и себя и нас, видит лишь распятого Иисуса, хочет лишь показать ступени Его агонии, и запечатлевает, как на пелене Вероники, на своих страницах святой Лик.
Несмотря на современное происхождение (Екатерина Эммерик скончалась в 1824 году), ее недосягаемый труд овеян Средними веками. Он напоминает картину, писанную одним из ранних художников франконской или швабской школы. Женщина эта казалась сестрой Цейтблома и Грюневальда, владела их жестокими видениями, пылающими красками, диким ароматом. И уподобилась вместе с тем древним фламандским мастерам, Рогиру ван дер Вейдену, Боутсу, своим тщательным описанием подробностей, своей отчетливостью в повествовании. Она сочетала в себе два потока, пришедшие один из Германии, другой из Фландрии, и живопись, омытую кровью, глазурованную слезами, претворила в прозу, чуждую общепринятой литературы, в прозу, едиными предшествующими звеньями которой были панно XV века.
Совершенно необразованная, она не прочла ни единой книги, не видала ни одной картины. Не мудрствуя лукаво, она только поведала все, что обрела в экстазе.
Терзаемая злым недугом, возлежала она на ложе, источая кровь из своих язв, и картины раскрывались пред нею в самоуничижении благоговейной любви, трепетно плачущей пред муками Христа.
Голгофа восставала в словах ее, записанных писцом. Она видела, как ринулась на Спасителя, изрыгая хулы, шайка стражей. Лилась потрясающая повесть Иисуса, прикованного к столбу, страждущего под ударами бичей и упадающего, вперяя истомленный взгляд в блудниц, которые, держась за руки, отступили в ужасе перед Его изнеможденным телом, Его ликом, покрытым струями крови, словно красной сеткой.
Медленно и терпеливо, прерывая лишь рыданиями и воплями о пощаде, рисовала она воинов разрывавших одежды, прилипшие к ранам, и Богоматерь плачущую, с потемневшим ликом и посиневшими устами. Повествовала об агонии несения креста, о падениях на колена и, изнуренная, как бы замирала, дойдя до описаний смерти.
Страшное зрелище выступало из слов подробного рассказа, слагалось целое, возвышенное и ужасное. Искупитель был распростерт на кресте, положенном на землю, один из палачей надавил ему коленом грудь, другой отстранял пальцы, третий ударял по гвоздю с плоской головкой, такому длинному, что острие пробивало толщу дерева. Пригвоздив правую руку, мучители заметили, что левая не достигает скважины, которую они предполагали пронизать. Тогда, привязав к руке веревку и потянув изо всей силы, они вывихнули плечо. И слышались стенания Господа сквозь удары молотка, и виднелась Его вздымавшаяся грудь, изборожденное складками, искаженное содроганием тело.
Та же сцена повторилась, когда пронзали ноги. Не доходили и они до места, отмеченного исполнителями. Чтоб не оторвать кистей от дерева, привязали стан, скрутили руки и рванули ноги, вытянув их до предназначенного им бруска. Вдруг хрустнуло все тело, ребра задвигались под кожей, и палачи испугались страшного трепетанья, и, опасаясь, что раздробившись вонзятся в тело кости, поспешили опереть левую ступню на правую. Но, когда это не помогло, и ноги все же расходились, они прикрепили их, пробуравив сверлом.
Так длилось, пока не умер Иисус. Тогда устрашенная сестра Эммерик потеряла сознание, и закапала из ее стигмат кровь, и утопала в крови ее пригвожденная к кресту голова.
Толпа евреев изображалась в книге, слышались ее хулы и завывания, виднелась Дева, лихорадочно дрожавшая, пугала своими воплями обезумевшая Магдалина, и Христос возносился над скорбными близкими, изнуренный, истерзанный, путаясь ногами в одеждах, восходил Он на Голгофу, царапая сломанными ногтями выскользающий из рук крест.
Необычайная ясновидящая, Екатерина Эммерик описала обстановку этих сцен, дала признанную верной картину пейзажа Иудеи, которую никогда не посещала. И сама не желая того, не ведая, невежественная женщина стала единственным в своем роде могучим художником!
— Какая чарующая водительница духа, так несравненно живописующая! — воскликнул Дюрталь. — Какая дивная святая! — прибавил он, пробегая житие этой монахини, с которого начиналась книга.
Родилась она в 1774 году в епископстве Мюнстерском, в семье бедного крестьянина. С детских лет разумеет она Пресвятую Деву и наравне со святой Сивиллиной Павийской, Идой Лувенской и более поздней Луизой Лато, владеет даром: взглядом или прикосновением различать благословенны или нет предметы. Послушницей вступает в обитель Дюльменских августинок, и двадцати девяти лет от роду принимает иноческие обеты. Здоровье ее разрушено, она страждет в непрерывных муках и отягощает их, испросив, подобно блаженной Аюдвине, у неба позволение страдать за других и облегчать больных, приемля на себя их недуги. В 1811 году, в управление брата Наполеона, Жерома Бонапарта, монастырь был упразднен и монахини рассеяны. Больную, без всяких средств, водворяют в комнате таверны, где на нее обрушиваются всякие поношения, все виды любопытства. Христос усиливает ее мучения, дарует ей язвы, о которых она молила. Не имея сил ни вставать, ни ходить, ни сидеть, питаясь одним вишневым соком, она утопает в долгом восторженном самозабвении. Духом странствует по Палестине, по пятам следует за Спасителем, трепеща диктует свою пленительную книгу, и простенав: ‘Дайте в уничижении умереть мне с Иисусом на кресте’, кончается в тумане безумного восторга, благодаря небо за ниспосланную ей горестную жизнь!
И Дюрталь воскликнул: О, да! Я возьму с собой ее ‘Скорбь Страстей Господних!’
— Захватите и Евангелие, — посоветовал пришедший в это время аббат. — Оно — небесный сосуд в котором вы почерпнете елей для ваших ран.
Не менее полезно и вполне в соответствии с атмосферою траппистской пустыни было бы прочесть в самом аббатстве творения святого Бернара. Жаль только, что заключены они в исполинских фолиантах, а извлечения и сводки, напечатанные в томах удобного размера, составлены настолько плохо, что у меня никогда не доставало духа их приобрести.
У траппистов есть святой Бернар. Если попросите, они вам дадут его творения. Но скажите: как ваше душевное состояние, как вы себя чувствуете?
— Я тоскую, предался воле Божией, мне не хватает умиления. Не знаю, от того ли, что я устал, подобно лошади в манеже, вращаться в заколдованном круге, но я, наконец, не страдаю. Я убежден в необходимости этой перемены, в бесполезности раздумья. Пусть так, — продолжал он, — и все же, как подумаешь, странно, что я уединяюсь в монастырь. Если б вы знали, как меня это удивляет!
— По совести, и я не подозревал, впервые встречаясь с вами у Токана, что мне суждено направить вас в монастырь! Я, очевидно, принадлежу к разряду людей, которым пристало прозвище мостков. Они — невольные сваты душ, посылаемые людям ради целей, о которых те не догадываются и которые неизвестны даже им самим.
— Позвольте, если кто и служил в данном случае мостками, — заметил Дюрталь, — так это Токан. Он свел нас, и мы оттолкнули его, когда он исполнил свое бессознательное дело. Мы, видимо, были предназначены узнать друг Друга.
— Вы правы, — сказал аббат, — не знаю, свидимся ли мы еще раз до вашего отъезда. Завтра отправляюсь я в Максони, пробуду там пять дней, навещу племянников и у нотариуса сделаю некоторые необходимые распоряжения. Итак, не падайте духом, не забывайте подавать мне вести о себе. Пишите, не откладывая, чтобы ваше письмо застало меня, когда я возвращусь в Париж.
Дюрталь благодарил его за сердечное участие и взяв его руку, аббат удержал ее в своих.
— Оставим это. Благодарите лишь Того, кто в своем отчем нетерпении прервал строптивый сон вашей веры. Вы обязаны благодарностью только единому Богу.
Возблагодарите Его, как можно скорее отказавшись от своей природы, приготовив Ему обиталище в вашем сознании. Чем целостнее умрет в вас ваше Я, тем благостнее пребудет в вас Господь. В молитве найдете вы самое могучее аскетическое средство, чтобы отречься от себя, очиститься, облечься степенью уничижения. Неотступно молитесь в обители траппистов. Особенно, умоляйте Пресвятую Деву, которая, подобно мирре, уничтожающей гной ран, врачует язвы духа. Всем сердцем помолюсь за вас и я. Чтобы не упасть, старайтесь в немощи вашей опереться на твердый, охраняющий столп молитвы, как ее именует святая Тереза. Итак, прощайте, сын мой, желаю вам скорого благополучного путешествия.
Дюрталь тревожился. ‘Как досадно, — думал он, — что священник уезжает из Парижа ранее меня. К кому теперь обратиться за духовной подмогой, за поддержкой? Бесповоротно суждено мне кончать, как начал, — одному. Но… но… тяжело в этих условиях быть одиноким! О, я не привередлив, нет! — что бы ни говорил аббат’.
На другое утро Дюрталь проснулся больным. Жестокая невралгия сверлила его виски. Попытался укротить ее антипирином, но, расстроив желудок, лекарство не ослабило, однако, ударов, пронизывавших его череп. Он бродил по комнатам, пересаживался с одного стула на другой, забивался в кресло, вставал, чтобы прилечь, вне себя вновь вскакивал с постели, опрокидывался ничком на мебель.
Он не понимал, чему приписать появление припадка. Спал он, как следует, не предавался накануне никаким излишествам.
И говорил себе, сжав голову руками: ‘Вместе с сегодняшним, еще два дня до отъезда из Парижа. Однако что же я! Разве смогу я сесть на поезд? И если я даже выберусь, то что со мной станется на пище траппистского монастыря!
На минуту Дюрталь ощутил почти облегчение при мысли, что ему, быть может, удастся без вины избегнуть тягостного паломничества и остаться дома. Но сейчас же наступило противодействие. Он понимал, что погибнет, если не тронется в путь. Остаться — это значит закрепить смятение души, тревожное чувство отвращения к себе, ноющее сожаление о выстраданном и вдруг рухнувшем усилии. И, наконец, это означало бы лишь несомненную отсрочку, новые смены ужаса и возмущения, новую борьбу в достижении решения.
— Допустим, что я не смогу поехать, но у меня всегда есть выход: исповедаться у аббата по возвращении его в Париж и причаститься здесь. — Но он покачал головой и, как всегда, еще раз убедился, что все помыслы его, все чувства отвергают этот путь. И он обратился тогда к Господу. — Если Ты внушил мне мысль эту так непреодолимо, то дай мне уехать! И кротко говорил Ему:
— Душа моя подобна вертепу. До сего времени она была извращена, с моего несчастного тела требовала десятину недозволенных пороков, греховных радостей. Не велика ей цена, не стоит она ничего. И все же я верю, что обуздаю ее с Твоей помощью там, близ тебя. Но свое болеющее тело бессилен я привести к повиновению! И это всего хуже! Помоги мне, или я обезоружен. Ведь я же знаю по опыту, что плохая пища отзывается на мне невралгией. Страшные муки предвкушаю я, по человеческому разумению, у Нотр-Дам-де-Артр и, однако, наперекор всему поеду, если выстою послезавтра на ногах.
Чуждый любви, какое еще могу я дать доказательство истины моего стремления к Тебе, истины своей надежды на Тебя, своей веры? Но, помоги же мне, Господи!
И он грустно прибавил:
— О, Боже, я не Аюдвина и не Екатерина Эммерик, которые вопияли: Еще! — когда разил Ты их! Едва коснулся Ты меня, и я уж противлюсь. Но что мне делать? Гы знаешь лучше моего, что телесное страдание гнетет, сокрушает меня.
Наконец он лег спать и, чтобы убить в постели день, задремал, пробуждаясь от ужасных кошмаров.
Голова кружилась на следующее утро и билось сердце, но невралгия ослабела. Встав, он из опасения возврата болей, решил непременно поесть, хотя ему и не хотелось. Выйдя, бродил по Люксембургскому саду, и рассуждал: ‘Прежде всего следует распределить время — сделаем так: после завтрака пойду в Сен-Северин, оттуда вернусь домой уложить вещи и кончу день в Нотр-Дам-де-Виктуар’.
Прогулка освежила его, прояснялась голова и успокаивалось сердце. Он вошел в ресторан, где не нашлось ничего готового в такой ранний час, и изнемогал, сидя с газетой на скамье. Как часто случалось ему держать так газету, не читая! Сколько вечеров провел он в кофейных, предаваясь своим мыслям, склонившись над статьей! Особенно в те времена, когда преследовал свою греховность. Флоранс появлялась и повергала его в дрожь, сохраняя наперекор непрерывно бурной жизни свою чистую улыбку девочки, которая, потупив глаза, идет в школу с опущенными в карманы передника руками.
И дитя превращалось вдруг в вампира, который свирепо крутился вкруг него, кусаясь и виясь безмолвно, обнажал пред ним ужас вожделений…
Они разливались по всему телу, и этот гнет длительного искушения, это расслабление воли претворялись болезненным ощущением в концах пальцев. Он уступал, покорялся видению Флоранс, искал встречи с нею.
Как все это далеко! Как скоро рассеялись чары. Без подлинной борьбы, без истинных усилий, без внутренней распри, воздерживался он от свиданий и, проникая теперь в его память, она была лишь воспоминанием бледным, ненавистным.
‘Да, но что думает она обо мне, — бормотал Дюрталь, разрезая свой бифштекс. — Считает, наверное, меня погибшим или мертвым. По счастью, я после того ни разу не сталкивался с нею, и она не знает моего адреса!
Впрочем, теперь бесполезно перебирать, — решил он, — мою грязь. Время будет заняться этим у траппистов’. — Снова всплыла в нем мысль о духовнике, он задрожал. Тщетно повторял себе в двадцатый раз, что не сбывается ничто, как предполагаешь, уверял себя, что встретит там благодушного чернеца исповедника и, однако, мысль рисовала ему худшее, — ему было страшно, что его выбросят, словно шелудивую собаку.
Разделавшись с завтраком, направился в Сен-Северин. Здесь разрешилась напряженность. Настал конец. Подкосилась надорванная душа, застигнутая призывом скорби. В изнеможении распростерся он на скамье, неспособный даже думать. Бездейственно сидел, не в силах даже страдать. Наконец, мало-помалу, оттаяла окостеневшая душа и полились слезы.
Слезы облегчили его. Он плакал над своей судьбой, казался себе таким несчастным, достойным сострадания, естественно уповающих на помощь. Не полагаясь на доступность Христа, не осмелился воззвать к Нему, но обратился к Пресвятой Деве, молил Ее о заступничестве, лепетал молитву Святого Бернара, в которой тот напоминает Матери Христа, что не запомнят люди и неслыхано еще, чтобы Она покинула кого-либо из моливших о Ее помощи.
Утешенный, более уверенный, вышел Дюрталь из церкви, и дома его рассеяли дорожные сборы. Решил нагрузить свой чемодан, боясь, что ничего не достанет там внизу. Чтобы обмануть, если потребуется, вопли голодного желудка, рассовал по углам сахар, пачки шоколада. Захватил салфетки, рассудив, что в Траппе они окажутся не лишними. Приготовил запасы спичек, табаку. И, кроме книг, бумаги, карандашей, чернил, порошков антипирина, всунул флакон опия под носовые платки, уложенные под носками.
Застегнув чемодан, взглянул на часы и подумал: завтра я буду трястись в экипаже в этот час, подъезжая к месту заточения. Да, но я хорошо сделаю, призвав духовника сейчас же по приезде, на случай телесного недомогания. Если проявятся худые признаки, я успею отразить необходимость и снаряжусь сейчас же в обратный путь.
Что же, пускай предстоит пережить мне тяжкий миг, пробормотал он, входя вечером в церковь Нотр-Дам-де-Виктуар. Но его страхи, его волнения рассеялись, когда настал час вечернего богослужения. Объятый экстазом храма, самозабвенно погрузился он в молитву, возносимую всеми душами вокруг, отдался пению, которое источали все уста, и безмерное умиротворение охватило его, когда показался священник с дарохранительницей, творя ею крестное знамение над толпою.
Вечером, раздеваясь, он вздохнул: ‘Завтра я буду ночевать в келье. Да, но если задуматься, это все же удивительно! Если бы несколько лет тому назад кто предсказал мне, что я укроюсь у траппистов, я, конечно, счел бы его сумасшедшим! А вот я стремлюсь теперь туда по доброй воле, впрочем, нет, я ухожу, толкаемый неведомою силой, подобно псу, гонимому бичом!
Но какое, в сущности, знамение времени! — продолжал он свои думы, ^г Нет, правда, как смердит современное общество, если Господь Бог не проявляет особой разборчивости, а вынужден брать, что попадется, довольствоваться обращением людей, вроде меня!’

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Дюрталь проснулся радостный, оживленный, удивился, что в миг отъезда в траппистскую обитель рассеялись все страхи, и он настроен решительнее, чем всегда. Пытался сосредоточиться, молиться, но сильнее обычного напала на него рассеянность, блуждали мысли, равнодушие не исчезло, не ощущалось умиления. Удивленный, заглянул он в себя, встретив пустоту. Подметил лишь, что сегодня утром он во власти одного из тех нежданных настроений, когда человек превращается в ребенка, беспечно развлекается, утратив способность видеть изнанку вещей, радуется всему.
Поспешно одевшись, сел в экипаж, высадивший его у вокзала. Здесь поддался приступу истинно детского тщеславия. Рассматривая людей, мелькавших в залах, топтавшихся перед кассами, или смиренно провожавших свой багаж, он чуть не преклонялся пред собой. ‘Эти путешественники движимы удовольствием, делами, — думал Дюрталь, — они вправе колебаться, да, — но не я!’
Но устыдился вздорных мыслей, и устроившись в купе, где на его счастье не было больше никого, закурил папиросу, подумав: недолго остается мне курить. И предался мечтам, погрузился в раздумье о монастырях, душой скитался около траппистов.
‘Помнится, одна газета определяла число монахов и монахинь во Франции в двести тысяч.
Эти двести тысяч человек, в наше время постигших нечестие борьбы за жизнь, срам блуда, ужас деторождения хранят честь страны!’
И, перескочив с иноческих душ к книгам, которые он уложил с собой, рассуждал так: ‘Любопытно, однако, что влечение французского искусства безусловно противно мистике.
Все возвышенные мистики — иноземцы. Святой Дионисий Ареопагит — грек, Эккарт, Таулер, Сюзо, сестра Эммерик — немцы, Рейсбрюк — уроженец Фландрии, Святая Тереза, Святой Иоанн де ла Круа, Мария д’Агреда — испанского происхождения, П. Фабер — англичанин, Святой Бонавентура, Анжель де Фолиньо, Магдалина де Пацци, Екатерина Генуэзская, Жак де Воражин — итальянцы…
Кстати, — его озадачило последнее из имен, которые он перебирал… Почему не захватил я его ‘Золотой Легенды’? И как было не вспомнить об этой настольной книге Средневековья, утешавшей в долгие часы тягостных постов, простодушной помощнице в дни набожных канунов. Неверующих нашего времени ‘Золотая Легенда’ манит, подобно изысканным пергаментам, на которых усердные рисовальщики раскрашивали лики святых камедью по золотому фону.
В литературной миниатюре, в мистической прозе Жак де Воражин — истинный Жан Фуке или Андре Боневё!
Нет, право, нелепо было забыть эту книгу. В Траппе она помогла бы мне переживать древние, драгоценные часы!
Странно, — вернулся он к прерванной цепи своих дум, — что Франция обладает религиозными писателями, более или менее знаменитыми, но слишком бедна мистиками в строгом смысле. Также и с живописью. Истинные ранние мастера — фламандцы, немцы, итальянцы, и среди них — ни одного француза, и наша бургундская школа вышла из Фландрии.
Нет, бесспорно, дух нашей расы явно не искушен в раскрытии и объяснении путей Господних, которые пролагает Он в самую сердцевину души — туда, где зарождаются мысли и сочится родник постижений.
Он не стремится объять изобразительною силой слов глас или безмолвие благодати, озаряющей разрушенное царство греха, неспособен извлечь из мира тайны откровения психологические, какими являются труды Святой Терезы и Святого Иоанна де ла Круа, и произведения искусства, подобные творениям де Воражина или сестры Эммерик.
Невозделана нива наша и терниста почва, да и где найти земледельца, который взборонит ее и засеет, соберет не мистическую жатву — нет, — но лишь хлеб духовный, чтобы напитать голод скитальцев, ослабевших, беспомощно блуждающих и падающих в ледяной пустыне современности.
И бессилен пахать эти пустыри священник — вечный работник на пажитях надземности, призванный возделыватель душ.
Семинария воспитала его покорным и незлобивым, умеренностью пропитала его жизнь. И, по-видимому, отвернулся от него Господь — вернейшее доказательство, что лишены священнослужители всякого дарования. Не осталось одаренных священников ни на кафедре, ни в книге. Миряне унаследовали благодать, разливавшуюся в средневековой церкви. Другой пример еще поучительнее. Церковники почти не творят в наше время обращений. Минует их угодное небу существо, влекомое непосредственно самим Спасителем, направляемое Его личным воздействием.
Невежество и необразованность духовенства, непонимание среды, презрение мистики, отрицание искусства — отняли у него всякое влияние на искушенные души. Оно царит лишь над неразвитыми мозгами ханжей и ложных святош. И, без сомнения, так лучше — здесь перст Божий, и если б стало оно властелином, если б овладело и двигало несносным стадом паствы — все кончилось бы во Франции ураганом клерикальной тупости, гибелью всякой литературы, всякого искусства!
Спасти церковь может лишь монах, которого священник ненавидит и жизнь которого является для него вечным укором. А что, если и здесь рассыплется мечта, когда я увижу монастырь вблизи, — подумал Дюрталь. — Но нет, мне везет. Судьба хранит меня. Если в Париже я встретился с исключительным аббатом, не равнодушным, не педантом, то почему не столкнусь я в аббатстве с истинными монахами?’
Закурив папиросу, он начал рассматривать ландшафт в окно вагона. Поезд спускался в низину, и навстречу ему телеграфные нити плясали в облаках дыма. Ровный, незанимательный пейзаж. Дюрталь откинулся на спинку своего сидения.
‘Как-то сложится приезд мой в монастырь? Во избежание напрасных слов, я ограничусь вручением отцу гостиннику письма. Все устроится!’
Он чувствовал полное умиротворение. Изумлялся, что исчезли тяжести и страхи, и чуть не сменились радостным подъемом. ‘Славный священник был прав, уверяя, что я сам сочиняю чудовищные призраки… И задумался об аббате Жеврезе. Удивился, вспоминая, как за все время знакомства он ничего не узнал о его прошлом, не стал ближе к его интимной жизни. И вправду, я всегда мог бы осторожно расспросить его, но никогда не приходило мне этого в голову. Связь наша всецело ограничилась вопросами религии и искусства. Такая неизменная замкнутость не создает захватывающей дружбы, но порождает своего рода янсенизм влечения, не чуждый прелести.
Пусть так, церковник этот — человек святой, чуждый лукавого, вкрадчивого обхождения священников. Кроме нескольких жестов, манеры запускать за пояс руки, или прятать их в рукава, привычки прогуливаться за разговором взад и вперед, невинной страсти загромождать речь свою латынью, он далек от наружности и елейных бесед своих собратий. Обожает мистику и древнее пение. Он необыкновенный. Его заботливо мне ниспослало небо! — Взглянув на часы, вздохнул: — вот и подъезжаем, я проголодался, через четверть часа будем в Сен-Ландри’.
Чтобы занять время, Дюрталь постукивал по оконному стеклу, смотрел, как убегают поля, уносятся леса, курил папиросы. В должное время снял с сетки саквояж и высадился наконец на станции.
На площади, возле крошечного вокзала, заметил таверну, о которой рассказывал аббат. Встретившая его в кухне приветливая женщина ответила:
— Хорошо, сударь, будет исполнено. Вы позавтракаете, а тем временем запрягут лошадь.
И он вкусил неудобоваримых кушаний. Увидел пред собой телячью голову, залежавшуюся в деревянной лохани, несвежие котлеты, овощи, почерневшие на сковороде. В том настроении, какое переживал он, его забавлял этот невозможный завтрак. Пригубил вина, от которого горело горло, и смиренно выпил кофе, после которого на дне чашки остался осадок песка.
Вскарабкался в тележку, которой правил молодой парень, во всю прыть понеслась лошадь по деревне, и потянулись окрестные поля.
Дорогой он расспрашивал об общине траппистов, но крестьянин не знал про нее ничего.
— Я, видите ли, часто езжу туда, но не вхожу внутрь. Гележка останавливается у ворот, и мне, понимаете, нечего вам рассказать…
Уже час проехали они по дорогам. Крестьянин кнутом послал приветствие дорожному рабочему и заговорил с Дюрталем:
— Говорят, черви пожирают им живот.
— Почему так?
— Они лежебоки. Вечно прохлаждаются — летом валяются на животе.
И замолчал.
Дюрталь не думал ни о чем. Переваривал завтрак, курил, оглушенный тряской экипажа.
Прошел еще час. Они въехали в густой лес.
— Мы подъезжаем?
— О, еще нет!
— Монастырь виден издали?
— Ничуть! Его не увидишь, он скрыт в долине, в конце этой аллеи, — ответил парень, махнув на уходившую в лес дорогу, к которой они приближались. — Смотрите, идет туда человек, — показал он на человека с наружностью бродяги, который пересекал большими шагами просеку.
И сообщил Дюрталю, что у траппистов всякий нищий вправе напитаться и даже переночевать в комнате, рядом с каморкой брата привратника, ему дают обычную трапезу братии, но не пускают в самый монастырь.
Дюрталь спросил: какого мнения о монахах окрестные деревни, но молодой человек, очевидно, боясь ответить невпопад, сказал:
— О них ничего не говорят.
Дюрталь уже начал уставать, когда на повороте аллеи он наконец увидел внизу кучу строений.
— А вот и Траппа! И парень натянул вожжи, готовясь к спуску.
Экипаж катился с высоты и Дюрталь над крышами мог разглядеть большой сад, леса, и перед ними грозный крест с пригвожденным страдающим Христом.
Вскоре видение исчезло, экипаж опять углубился в лес, крутясь по извилинам дороги, на которой листва заслоняла монастырь.
Долгими объездами добрались они наконец до перекрестка, за которым высилась стена, прорезанная широкой дверью. Тележка остановилась.
— Теперь звоните, — крестьянин указал Дюрталю на спускавшуюся вдоль стены железную цепь и прибавил:
— Приезжать завтра за вами?
— Нет.
— Так вы остаетесь?
Ошеломленный юноша взглянул на него, повернул лошадь и обратно поехал вверх по косогору.
С саквояжем у ног, уничтоженный, стоял Дюрталь перед дверями. Сердце билось резкими ударами, испарилась вся уверенность, вся бодрость. Что ожидает там, внутри?
И стремительно пронеслась пред ним страшная картина траппистской жизни: скудное питание тела, изнеможденного бессонницей, часами распростертого на плитах пола, душа трепещущая, придавленная тяжким гнетом, руководимая с военной строгостью, обнажаемая, выворачиваемая вплоть до мельчайшего изгиба. И над разбитой жизнью, словно обломок, выброшенный к этим суровым берегам, парит безмолвие темницы, зловещее молчание могил!
— Боже, Боже! Сжалься надо мной, — произнес он, — вытирая лоб. — И невольно оглянулся, как бы ища помощи. Кругом были безлюдные дороги, пустынные леса. Ни звука не доносилось ни с полей, ни из монастыря.
— Однако надо звонить. — Его ноги подкашивались, когда он потянул цепь. Звон колокола раздался за стеной, тяжелый, ржавый, ворчливый.
— К чему так падать духом, не будь смешным, — пробормотал он, услышав шлепанье деревянных башмаков за дверью.
Открылась дверь, и на него вопросительно смотрел престарелый монах в шерстяной темной рясе капуцина.
— Я богомолец и хотел бы видеть отца Этьена. Монах поклонился, поднял саквояж и знаком пригласил Дюрталя следовать за собой.
Сгорбившись, пошел он мелкими шагами через виноградник. Они достигли ограды и направились к обширному зданию, похожему на разрушающийся замок и окаймленному двумя крыльями, выходившими на двор.
Брат проник в правое крыло, примыкавшее к ограде. Дюрталь вошел за ним в коридор, по бокам которого виднелись выкрашенные серой краской двери. На одной из них прочел надпись: ‘Аудитория’.
Траппист остановился, поднял деревянную задвижку и ввел Дюрталя в комнату. Через несколько минут послышались повторные зовы колокола.
Сев, Дюрталь осмотрелся. Внутренние ставни закрывали окно наполовину, и в покое царил глубокий сумрак. Посредине стоял обеденный стол, покрытый старой ковровой скатертью. В одном из углов аналой, над которым висела картина, изображающая святого Антония Падуан-ского, баюкающего на руках Младенца Иисуса. На другой стене — большая икона Спасителя. Два вольтеровских кресла и четыре стула довершали убранство комнаты.
Дюрталь извлек из бумажника рекомендательное письмо, предназначенное отцу гостиннику, и подумал: ‘Как-то примет он меня? Этот хотя говорит. Впрочем, увидим’, — оборвал он свои мысли, услыхав шаги.
Показался белый монах в черном наплечнике, концы которого спускались по плечам и груди. Он был молод и улыбался.
Прочитав письмо, изумленно взял Дюрталя за руку и молча повел двором до левого крыла. Здесь толкнул дверь и, омочив палец в кропильницу, поднес ее Дюрталю.
Они находились в церкви. Монах знаком указал ему преклонить колена на ступени перед алтарем и тихо помолился. Затем встал, медленно прошел к порогу, опять предложил Дюрталю освященной воды и, все так же держа его за руку и не раскрывая рта, привел в аудиторию, из которой они вышли.
Здесь осведомился о здоровье аббата Жеврезе, овладел саквояжем. Они поднялись по огромной разрушающейся лестнице на обширную площадку, в середине прорезанную широким окном и с боков окаймленную двумя дверями.
Открыв дверь направо, отец Этьен миновал просторный вестибюль, и вводя Дюрталя в комнату, которую напечатанная крупными литерами надпись вручала покровительству святого Бенедикта, произнес:
— Мне совестно, сударь, что я не могу предложить вам более удобного жилища.
— Но оно превосходно, — воскликнул Дюрталь, — что за очаровательный вид, — прибавил он, приблизившись к окну.
— У вас будет, по крайней мере, свежий воздух, — сказал, открыв окно, монах.
Внизу раскинулся загороженный плодовый сад, через который провел Дюрталя брат привратник. В нем преобладали яблони, низкие и неподвижные, посеребренные лишаями и вызолоченные мохом. За монастырскими стенами тянулись по склонам поля люцерны, перерезанные большой белой лентой дороги, которая исчезала на горизонте, оттененном зеленым кружевом листвы.
— Осмотритесь, сударь, — продолжал отец Этьен, — и откровенно скажите, чего вам не хватает в келье. Иначе мы оба пожалеем: вы, что не попросили нужного, а я, если замечу это слишком поздно, буду досадовать на свою оплошность.
Дюрталь наблюдал монаха, ободренный его свободным обхождением. Отец был молод, лет около тридцати. Живое, выразительное лицо, по щекам испещренное розовыми жилками, обрамлялось окладистой бородой, и вокруг бритой головы темнел венчик каштановых волос. Говорил он несколько скороговоркой, засунув руки за широкий кожаный пояс, стягивавший чресла.
— У меня неотложное дело, но я сейчас вернусь. Устраивайтесь поудобнее. Взгляните, если успеете, на правила, которым вы должны следовать у нас в монастыре… Они напечатаны на тех листках… Там на столе. Если угодно, мы побеседуем, когда вы с ними ознакомитесь.
И оставил Дюрталя одного.
Тот сейчас же занялся изучением комнаты. Очень высокая и очень узкая, она имела форму ружейного дула. Против двери было расположено окно.
В глубине, в углу, возле окна стояла небольшая железная кровать и круглый ореховый ночной столик. За кроватью у стены — аналой, обитый выцветшим репсом, увенчанный крестом и еловой ветвью. Дальше, все у этой же стены, белый деревянный стол, покрытый салфеткой, и на нем кувшин с водой, таз, стакан.
Напротив виднелся шкап, камин, в панно которого вставлено было распятие, и, наконец, стол рядом с окном, против кровати. Три плетеных стула дополняли меблировку кельи.
— Мне ни в коем случае не хватит воды для умыванья, — подумал он, — прикинув крошечный кувшин вместимостью не больше пивной кружки. Отец Этьен так внимателен, что у него можно попросить более внушительный паек.
Разгрузил саквояж, разделся, сменил крахмальную рубашку на фланелевую, расставил на умывальном столике свои туалетные принадлежности, спрятал в шкап белье. Сев, окинул келью взглядом, нашел ее довольно удобной, а главное, весьма опрятной.
Подойдя к столу и увидев на нем пачку линованой бумаги, чернильницу и перья, Дюрталь благодарно помянул предупредительность монаха, который известился, конечно, из письма аббата Жеврезе, что гость — писатель. Открыл и закрыл две книги, переплетенные в баранью кожу. Первая — ‘Введение в жизнь подвижническую’ святого Франциска, епископа Женевского, и вторая — ‘Духовные упражнения’ Игнатия Лойолы. Затем разложил свои книги на столе.
Наугад взял со стола первый попавшийся печатный листок и прочел:
‘Чин, положенный для братии в обычные дни — от Пасхи до Воздвижения Святого Креста.
Встать в два часа.
Час первый и обедня в пять с четвертью.
Работа — согласно назначению.
В девять часов конец работы и перерыв.
Сексты в одиннадцать.
Анжелюс и трапеза в одиннадцать с половиной.
Полуденный отдых после трапезы.
Конец отдыха в половине второго.
Ноны и работа — пять минут спустя по пробуждении.
Окончание работы в четыре с половиной, перерыв.
Вечерня и после нее молитва в пять с четвертью.
В шесть ужин и перерыв.
В двадцать пять минут восьмого повечерие.
В восемь отхождение ко сну’.
Перевернув листок, увидел на обратной стороне другое расписание, озаглавленное:
‘Чин зимний. От Воздвижения Святого Креста до Пасхи’.
Вставали так же, но ложились спать часом раньше. Обеденная трапеза отодвигалась с половины двенадцатого до двух часов. Уничтожался полуденный отдых и вечерняя трапеза. Канонические службы совершались позже, кроме вечерни и повечерия, указанных вместо пяти с четвертью и двадцати пяти минут восьмого — в четыре с половиной и шесть с четвертью.
— Не весело средь ночи вставать с постели, — вздохнул Дюрталь. — Полагаю, что богомольцы не подчинены этому военному уставу.
А это — для меня, — и взяв другой картон, прочел заглавие:
‘Правила для богомольцев с Пасхи до Воздвижения Святого Креста’.
— Исследуем их. — И он углубился в рассмотрение распорядков утреннего и вечернего, соединенных вместе.

Утро часы

Вечер часы

4 Встать при звонах Анжелюса.
1 1/2 Конец отдыха. Четки.
4 1/2 Молитва и созерцание.
2 Вечерня и повечерие.
5 1/4 Час первый. Обедня.
3 Третье созерцание.
6—7 Испытание.
3 1/4 Духовное чтение.
7 Завтрак (не ждать друг друга).
4 1/4 Утреня. Часы
7 1/2 Шествие на Голгофу.
5 1/4 Размышление. Вечерня с пением.
8 Сексты и Ноны.
5 1/2 Испытание. Молитва.
8 1/2 Второе созерцание.
6 Ужин. Отдых.
9 Духовное чтение.
7 Литания, великое молчание.
11 Поклонение и испытание. Час третий.
7 1/4 Присутствие за повечерием.
11 1/2 Анжелюс, обед, отдых.
7 1/2 Песнь Salve Regina, Анжелюс
12 1/4 Полуденный сон. Великое молчание.
7 3/4 Особое испытание. Отхождение ко сну.
— Это выполнимее: 4 часа утра — время терпимое! Но я ничего не понимаю. Богослужебные часы не совпадают на этой карте со службами монахов. И к чему здесь две вечерни и повечерия? Мне совсем не по душе эта мелочность, эти приглашения столько-то минут созерцать, столько-то читать! У меня не такой рыхлый дух, чтоб я мог его вылить в эту вафельницу! Положим, я волен делать, что угодно. Кто проверит, что творится во мне, созерцаю я, например, или нет…
Ах, да, — есть еще правило на обратной стороне, продолжал он, перевертывая карту. Устав с сентября, меня он не касается. Почти одинаков с летним, а это послесловие относится к обоим расписаниям:
‘Примечание:
1) Молитва по служебнику может быть заменена малым прославлением Святой Девы.
2) Господа богомольцы приглашаются исповедаться в первые же дни после прибытия, чтобы освободить к созерцанию свой дух.
3) Следует после каждого созерцания прочесть соответствующую главу ‘Подражания Христу’.
4) Наиболее благоприятное время для исповеди и шествия на Голгофу от 6 до 9 часов утра и от 9 утра до 2 вечера, а летом — от 2 до 5 вечера.
5) Прочесть таблицу предостережений.
6) Желательно не заставлять себя ждать в часы трапез.
7) Лишь отец гостинник управомочен пещись о нуждах господ богомольцев.
8) Не имеющие книг могут получать их в убежище’.
— Исповедь! Единое только это слово вынес он из цепи правил. Пора, однако, о ней подумать!
Мороз пробежал у него по коже. Надо поговорить с отцом Этьеном, когда придет.
Недолго продолжалось его немое сокрушение, почти сейчас же вошел монах и спросил:
— Заметили вы, чего не хватает вам и что может вам потребоваться?
— Нет, отец мой, но я попросил бы немного более воды…
— Нет ничего легче. Вам каждое утро будут приносить большой кувшин.
— Благодарю вас…
Я начал обозревать регламент.
— Дело вот в чем, — объяснил монах: — от вас требуется в точности, без малейших послаблений, соблюдать богослужебные часы. Упражнения, указанные на карте, не обязательны. В том виде, как они намечены, они не бесполезны людям первой молодости или лицам, лишенным всякого почина. Остальных они скорее стеснили бы, — по крайней мере, на мой взгляд. Основное наше правило — не слишком заниматься богомольцами, предоставлять их влиянию уединения, и вам самому предстоит разрешить вопрос о наиболее благочестивом употреблении вашего времени. Я не потребую от вас ни одного из предписанных здесь чтений, позволю себе только настойчиво предложить вам читать ‘Малое прославление Пречистой Девы’. Оно есть у вас?
— Вот, ответил Дюрталь, протягивая тоненькую книжку.
— У вас очаровательный экземпляр, — заметил отец Этьен, перелистывая роскошно отпечатанные красным и белым страницы. Остановившись на одной из них, он громко прочел третью утрени.
— Какая красота! — воскликнул он. Восторгом засияло вдруг его лицо, загорелись глаза, дрожали державшие книжку пальцы. — Да, — произнес гостинник, закрывая требник, — особливо читайте его у нас, вы знаете, что Пресвятая Дева — истинная покровительница, истинная игуменья траппистов! — Помолчав, он продолжал: — В письме к аббату Жеврезе я определил продолжительность вашего пребывания здесь в восемь дней, но, разумеется, гостите у нас, сколько заблагорассудится, если не соскучитесь.
— Я хотел бы продлить между вами мои дни, но это зависит от того, как мое тело справится с борьбой. У меня больной желудок, я боюсь за него, и на всякий случай попрошу вас, будьте добры, как можно скорее пригласите мне духовника!
— Хорошо, завтра вы увидите его. Я заявлю о вас сегодня вечером, после повечерия. Что касается пищи, то, если вы не удовлетворитесь ею, я могу дополнительно назначить вам яйцо. Но на этом мои полномочия кончаются — ни рыбы, ни мяса: устав воспрещает их безусловно. Только овощи и, сознаюсь, не весьма изысканные! Впрочем час ужина близок, и вы увидите сейчас сами. Если хотите, я покажу вам трапезную, где вы повечеряете вместе с господином Брюно.
Спускаясь по лестнице, монах продолжал: Брюно — человек, отрекшийся от мира и, не произнеся обетов, живущий под монастырской сенью. Таких, как он, чин наш именует ‘посвященными’. Он муж мудрый и благочестивый, не сомневаюсь, что понравится вам. За трапезами будет вашим собеседником.
— Я все остальное время следует хранить молчание? — спросил Дюрталь.
— Да, но если вам что требуется, обращайтесь ко мне, и я всегда отвечу. Устав наш не терпит никаких смягчений в вопросе молчания, а равным образом, и в соблюдении предписанных часов вставанья, сна, церковных служб. В этом надлежит выполнять его со всею точностью.
— Хорошо, — ответил Дюрталь, слегка смущенный строгим тоном инока. — Еще одно: в моем расписании есть статья, приглашающая меня ознакомиться с таблицей предостережений, — но у меня нет такой таблицы!
— Она вывешена на лестничной площадке, возле вашей комнаты. Прочтите ее завтра, когда встанете с постели. Входите! — И он толкнул одну из дверей в нижнем коридоре, как раз против аудитории.
Дюрталь поклонился пришедшему туда до них пожилому господину. Познакомив их, монах исчез.
Все кушанья стояли на столе: два яйца на блюде, миска рису, другая с фасолью, банка меду.
Брюно прочел ‘Будь благословенна’ и начал угощать Дюрталя.
Подал ему яйцо.
— Для парижанина печальный ужин, — заметил он с улыбкой.
— О! Яйцо и вино скрашивают все. Сознаюсь, я боялся, что мне предстоит пить одну чистую воду!
Они дружески беседовали.
Брюно оказался человеком любезным и изысканным. Добрая улыбка освещала его аскетический облик, желтое, суровое лицо, изрытое морщинами.
С благодушной откровенностью отвечал он на любопытные расспросы Дюрталя, рассказал, что после бурной жизни ощутил перст благодати и удалился от мира, чтобы годами лишений и молчания искупить свои грехи и прегрешения других.
— И вы никогда не скучали здесь?
— Ни разу за пять лет пребывания моего в пустыни. Быстро мчится время в распределении траппистов.
— Вы участвуете во всех упражнениях братии?
— Да. Но с той разницей, что ручной труд я заменяю созерцанием в келье. Как посвященный, я мог бы, по желанию, не вставать к нощному бдению в два часа утра, но для меня великое наслаждение — петь до рассвета сияющие бенедиктинские псалмы. Но вы слушаете меня и не едите. Могу я предложить вам еще немного рису?
— Нет, благодарю. Если позволите, я возьму ложку меду. Пища, по-моему, не плохая. Меня немного только смущает одинаковый и причудливый вкус всех кушаний. Они отзываются… я бы сказал… жиром или салом.
— У них привкус горячего масла, которым приправлены овощи. О! Вы скоро к этому привыкнете. Через два дня перестанете замечать.
Но в чем, собственно, выражается назначение посвященного?
— Он ведет жизнь не столь суровую, как иноческая, и более созерцательную. Если захочет, может путешествовать и, не связанный клятвенным обетом, участвует в духовных благах ордена.
Встарь уставом допускались так называемые ‘близкие’.
Устав именовал так посвященных, принимавших пострижение, носивших особую одежду и произносивших три великих обета. В общем они вели жизнь смешанную — полумирскую, полуиноческую. Разряд этот до сих пор существует у чистых бенедиктинцев, но у траппистов исчез с 1293 года, уничтоженный их генеральным капитулом.
Сейчас в цистерцианских аббатствах есть лишь отцы, братья-миряне или послушники и крестьяне, употребляемые для полевых работ, допускаются, наконец, посвященные.
— Скажите, у послушников наголо выбритая голова, и они носят коричневые рясы, как тот монах, что отпирал мне дверь?
— Да. Они не поют церковных служб и посвящают себя исключительно ручному труду.
— Кстати, я прочел и плохо понимаю регламент для богомольцев. Поскольку помню, он усугубляет некоторые службы. Предписывает утреню в четыре после полудня, вечерню в два часа. Расписание его разнится с расписанием траппистов. Как мне согласовать их?
— Не обращайте внимания на распорядок вашей карты. Разве вас не предупредил отец Этьен? Форма эта отлита для людей, неспособных сосредоточиться, привыкших ходить на помочах. Вот почему, стремясь охранить их от праздности, для них придумали как бы слепок с богослужебного требника и разделили их время мелкими ломтями. Их приглашают, например, читать псалмы утрени в часы, когда не положено никаких псалмов.
Обед кончился, возгласив благодарственную молитву, Брюно сказал Дюрталю:
— До повечерия у вас свободных минут двадцать, воспользуйтесь ими, чтобы ознакомиться с садом и лесами. — Вежливо поклонился и вышел.
— Недурно выкурить теперь папиросу, — подумал Дюрталь, оставшись один. Взял шляпу и направился из комнаты. Упадала ночь. Он пересек большой двор, свернул направо, миновал домик, увенчанный высокой трубой, по запаху, доносившемуся оттуда, угадал в нем мастерскую шоколада и углубился в аллею дерев.
В ночной тьме тонула общая картина окружающего леса. Не виднелось ни души. Свертывая папиросу за папиросой, он медленно, блаженно курил, в отблесках спичек справляясь время от времени с часами.
Его удивляло безмолвие, которым овеяна была траппистская обитель. Не доносилось никакого шелеста, не раздавалось даже слабых, отдаленных звуков. Иногда только слышался нежный всплеск весел. Направившись в ту сторону, он различил пруд, по которому скользил сейчас же подплывший к нему лебедь.
Он созерцал колеблющийся белый облик, рассекавший сумрак, взбаламучивая воду, но вдруг колокол зазвонил медленными перезвонами. Снова взглянув на часы, он убедился, что близко повечерие.
Вошел в церковь еще пустую, и воспользовался своим одиночеством, чтобы на досуге рассмотреть ее получше.
Она имела форму обрубленного снизу креста, закругленного вверху и простирающего четырехгранные руки, прорезанные каждая — дверями.
Под сенью лазоревого купола верхняя часть креста изображала небольшую ротонду, обрамленную кольцом седалищ, прислонившихся к стенам. Посреди возвышался большой мраморный алтарь, увенчанный деревянными паникадилами и окаймленный сбоку деревянными же канделябрами, стоявшими на мраморных колонках.
Под алтарем, в пустоте, спереди замкнутой стеклом, виднелась рака готического стиля, и в золоченой зеркальности ее медного покрова отражались огни лампад.
Ротонда переходила в широкую площадку, отграниченную тремя ступенями, и сливалась с руками креста, которые, удлинняясь, образовали как бы преддверие, одновременно служившее и кораблем, и боковыми приделами обрубка — церкви. Два крошечных алтаря притаились в конечности полых рук, возле дверей, укрывшись в нише, голубые, как и купол. Две статуи виднелись над каменными алтарями без всяких украшений. Одна изображала святого Иосифа, другая Христа.
Лицом к главному алтарю, в преддверии, против ведших в ротонду ступеней, был расположен еще четвертый алтарь во имя Пречистой Девы. Он выделялся на фоне окна, витражи которого представляли святого Бернара в белой и святого Бенедикта в черной одежде, и уходил, казалось, в глубину храма, — опоясанный справа и слева двумя рядами скамей, которые тянулись навстречу маленьким алтарям, открывая лишь столько места, чтобы пройти вдоль преддверия, или по прямой линии, от алтаря Владычицы достигнуть ротонды с главным алтарем.
‘Храм страдает крикливым безобразием, — подумал Дюрталь, усаживаясь на скамью перед статуей святого Иосифа. — Судя по стенным барельефам, памятник сооружен в эпоху Людовика XVI: то было плохое время для церквей!’
Звон колоколов перебил его мысли, и все двери открылись в тот же миг. Срединная, устроенная влево от алтаря, в самой ротонде, пропустила дюжину монахов, облеченных в широкие белые рясы. Иноки разместились на хорах, заняв боковые седалища ротонды.
Толпа чернецов в темном проникла двумя входами преддверия. Они преклонили колена перед скамьями, стоявшими справа и слева от алтаря Богородицы.
Некоторые опустились совсем близко от Дюрталя. Но из почтения к их склоненным головам, молитвенно сложенным рукам он не решился их рассматривать, притом же преддверие погрузилось в глубокую тьму. Освещение сосредоточилось на хорах, где были зажжены лампады.
Он наблюдал за белыми иноками, сидевшими на видимой ему стороне ротонды. Узнал среди них отца Этьена, коленопреклоненного возле низкого монаха. Но особенно приковал его внимание один из братьев, отчетливо освещенный на крайнем седалище рядом с папертью, почти против алтаря.
Стройный и нервный, он походил в своем белом бурнусе на араба. Дюрталь видел лишь его профиль и различил длинную седую бороду, бритый череп, обрамленный иноческим венчиком, высокий лоб, орлиный нос. Монах изводил приятное впечатление своим властным лицом, изящным телом, мерно двигавшимся под рясой. ‘Вероятно — игумен пустыни’, — подумал Дюрталь и уж не сомневался в этом, когда монах достал спрятанный под его аналоем колокольчик и начал руководить богослужением.
Все монахи поклонились алтарю, игумен прочел вступительные молитвы, и в другом конце ротонды, скрытом от взора Дюрталя, зазвучал и, по мере того, как разливался антифон, возносился хрупкий, старческий голос, детски-прозрачный, в котором, однако ж, звенели слегка надтреснутые ноты.
‘Deus in adjutofrium meum intende’ {Внемли, Боже, склонись, Боже, к мой защите — лат.}.
И противоположная сторона хор, где виднелись игумен и отец Этьен, ответила низкими теноровыми голосами, очень медленно скандируя склады:
‘Domine ad adjuvandum me festina’ {Господи, спаси меня лат.}.
Нагнувшись над разложенными перед ними фолиантами, они продолжали:
‘Gloria Patri et Filio et Spiritui Sancto’ {Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу — лат.}.
И выпрямились, когда вторая половина отцов возглашала в ответ:
‘Sicut erat in principio…’ {Как было в начале…— лат.}
Служба началась.
Это был скорее речитатив, чем пение, — то медленный, то скорый. Видимые Дюрталю монахи резко и кратко выговаривали гласные, тогда как на другой стороне их, наоборот, растягивали и произносили, казалось, все ‘о’ с облегченным ударением. Произношение юга как бы сочеталось здесь с северным. Странный оттенок сообщался богослужению в таком речитативе. Словно некие чары убаюкивали и нежили душу, замиравшую в волнах псалмопении, прерываемых неизменным славословием, которое повторялось после заключительной строфы каждого псалма.
— Но я ничего не понимаю, — недоумевал Дюрталь, в совершенстве знавший чин повечерия. — Они поют не по римскому уставу.
Недоставало одного псалма. Отчетливо услышал он на миг гимн святого Амвросия ‘Те lucis ante terminum’ {Тебе перед закатом дня, Создатель мира… — лат.}, возглашенный в суровой мощной мелодии древнего напева. Изменилась только конечная строфа. И снова спутался, ожидая ‘Кратких Назиданий’, ‘Nunc dimittis’, которых так и не дождался.
Повечерие не меняется, как вечерня, думал он. Надо попросить завтра объяснений у отца Этьена.
Мысли его спутал молодой, белый монах, который, выйдя и отдав перед алтарем земной поклон, зажег две свечи.
Вдруг все встали, и своды сотряс восторженный возглас ‘Salve Regina’. Дюрталь внимал, охваченный дивным напевом, который так не походил на завыванья в парижских церквях. Пламенный и нежный, устремлялся он с такою молитвенною силою, что, казалось, в нем одном претворилась вся незабвенная надежда человечества и вся его вечная тоска.
Без аккомпанемента, без подкрепления органом возвышали его голоса, равнодушные к себе, сливаясь в единый глубокий мужеский поток. Спокойно дерзостный, царил он в непреодолимом порыве к Приснодеве, но потом как бы прозревал, и его уверенность слабела. Трепеща изливалась песнь и, чувствуя залог прощения в своем покорстве и уничижении, в самозабвенных кликах осмеливалась просить незаслуженного небесного блаженства.
Он был олицетворенным торжеством невм, задерживающихся на том же слоге, повторяющих одно и то же слово. Церковь изобрела их, когда слова бессильны, чтобы начертать чрезмерность внутренних восторгов или скорби. И словно вихрь веял, словно душа уносилась в страстных голосах иноков. Дюрталь по своему требнику следил за творением, столь кратким по тексту и столь длинным в пении. Если вслушаться, если внимательно вчитаться в драгоценное молитвословие, то, разложив целое, в нем можно было уловить три различных состояния души, которые знаменуют собою три ступени человечества: юность, зрелость и упадок. В нем как бы воплотилась сущность молитвы всех веков.
Сперва гимн ликования, приветный восторг существа еще юного, которое лепечет любовные хвалы, тешится нежными словами ребенка, ласкающего свою мать:
‘Salve Regina, Mater misericordia, viva, dulcedo et spes nostra, salve’ {Славься, мать Милосердия, сладчайшая— лат.}.
Но выросла душа, столь пламенная и безыскусственно блаженная, и сознав вольные ошибки ума, многократные впадения в грех, молит о помощи, заломив руки и рыдая. Не улыбаясь, прославляет она, но в слезах:
‘Ad te clamamus exsuies filii Hevae, ad te suspiramus gementes et fientes in hac lacrimarum valle’ {К Тебе взываем в изгнании, чада Евы, к Тебе воздыхаем, стеная и плача в этой долине слез — лат.}.
Надвинулась наконец старость, и распростерта душа, терзаемая воспоминанием отринутых назиданий, сожалением утраченной благодати. Боязливее стала она и ослабела, страшится своего освобождения, чует близкое разрушение своей плотской темницы. Помышляет о вечной гибели тех, кого осудит Судия, и на коленях молит Заступницу земли, Царицу Небесную:
‘Eia ergo advocata nostra, illos tuos misИricordes oculos ad nos converte et Iesum benedictum fructum ventris tui nobis post hoc exsilium astende’ {О Заступница наша! К нам устреми Твоего милосердия взоры, и Иисуса, благословенный плод чрева Твоего, яви нам после этого изгнания — лат.}.
К основной молитве, составленной Пьером де Компостелем или Германом Контра святой Бернар присовокупил в экстазе обожания три заключительных восславления:
‘О clemens о pia, о dulcis Virgo Maria’ {О кротость, о милость, о отрада, Дева Мария! — лат.}! — и, как бы запечатлев несравненное моление тройственной печатью, опять унес гимн к хвалебному поклонению первых строф, завершил тремя воплями любви.
‘Это неслыханно’, — думал Дюрталь, когда иноки воссылали нежные, ревностные зовы. Невмы удлиннялись на ‘о’, облекая их всеми красками души, регистрами всех звуков. Под покровом нотной пелены, в междометиях, еще раз подводился итог проверки человеческой души, уже познавшей себя в прохождении граней гимна.
И вдруг на слове ‘Мария’, в славословящем клике имени, песнь оборвалась, погасли свечи, и коленопреклоненно поникли монахи. Мертвое молчание царило над капеллой. Медленно зазвонили колокола, и Анжелюс расцвел под сводами, распускаясь лепестками белоснежных звуков.
Распростертые погрузились все в долгую молитву, укрыв лицо руками. Прозвенел, наконец, колокольчик, вся обитель поднялась, и исчезла немая вереница иноков за дверью, прорезанной в ротонде.
Изнемогший, потрясенный, со слезами на глазах, подумал Дюрталь: ‘Дух Святой — истинный творец парящей музыки, он — неведомый сочинитель, бросивший в человеческий мозг семена древних мелодий’.
К нему подошел Брюно, которого он не заметил в церкви. Молча миновали они двор, вошли в странноприимный дом, и Брюно, зажегши две свечи, подал одну из них Дюрталю, сурово распростившись:
— Покойной ночи, сударь.
Дюрталь плелся за ним по лестнице. Они опять поклонились друг другу на площадке, и Дюрталь удалился в свою келью.
Ветер дул в дверь, и мрачной показалась ему комната, слабо освещенная стелющимся огоньком свечи. Высокий потолок тонул во тьме, раскидывалась ночь.
Уныло присел Дюрталь возле постели.
Его осенило одно из тех неописуемых внушений, один из тех экстазов, когда кажется, что раскрывается переполненное сердце. Бессильный броситься вспять, бежать от самого себя, Дюрталь превратился в ребенка, излился в беспричинном плаче, стремясь облегчиться от давивших его слез.
Склонившись на аналой, он ждал неведомо чего, ждал несбыточного. Потом, упав перед Распятием, распростершим над ним руки, заговорил ему, тихо зашептал:
— Отец! Свиней изгнал я из себя, но они истоптали меня, покрыли грязью… Я погибаю. Сжалься надо мной, я пришел к тебе так издалека! Умилосердись, Господи, над бесприютным грешником! Я припадаю к тебе, не изгоняй меня, приюти, омой меня! Ах, да! я не повидал отца Этьена, чтобы узнать, примет ли меня завтра духовник, — вдруг вспомнил Дюрталь в связи с своей мольбою. Наверное, он позабыл предупредить его. — Тем лучше, это дает мне однодневную отсрочку, — слишком истомилась душа моя, сильно нуждается в отдохновении.
Разделся, вздыхая: ‘Завтра надо будет подняться в три с половиной, чтобы поспеть в церковь к четырем. Если спать, то у меня времени в обрез. Дай Бог, чтобы не напала завтра невралгия и чтоб я проснулся до зари’.

II

Дюрталь пережил мучительнейшую ночь. Никогда за всю свою жизнь не изведал он столь необычных, столь тяжких ощущений, не испытал таких страхов, не поддавался такому ужасу.
Беспрестанно пробуждался он в тисках непрерывного кошмара.
Кошмары преступили мерзостный предел, опаснейшие грезы безумия. Развертываясь на нивах сладострастия, они были так новы и так странны, что, просыпаясь, Дюрталь дрожал, подавляя в себе крик.
То был не общеизвестный невольный порыв, не видение, которое исчезает как раз в тот миг, когда спящий сжимает любовную форму в стремлении слиянья, — похоть совершалась, как наяву, даже лучше, долгая, целостная, со всеми предвестиями, во всех подробностях. И взрыв разразился с необычайно мучительною остротой, в судороге неслыханного изнеможения.
От бессознательного блуда ночей, состояние его помимо неестественного совпадения разновременных ласк, заметно отличалось причудливо особым сновиденьем, в котором он ясно и отчетливо ощущал постороннее эфирное существо, в минуту пробужденья исчезавшее с сухим треском пистона или хлопающего бича. Явственно чувствовал он это существо возле себя, с такой несомненностью, что даже ощущал легкое веяние при его исчезновении. В ужасе он всматривался в пустоту.
Дюрталь зажег свечу и подумал: ‘Да, но это переносит меня в прошлое, когда я знался с госпожею Шантелув, напоминает ее рассказы суккубата’. Оцепенело сидел на кровати и с непритворной жуткостью всматривался в келью, окутанную тьмой. Взглянул на часы — всего одиннадцать. Бог мой! Неужели таковы ночи в монастырях!
Чтоб освежиться, умылся холодной водой, открыл окно, и, охладившись, прилег снова.
Встревоженный мраком, как бы кишевшим угрозами и ковами, он колебался потушить свечу. Наконец решился и загасил, повторяя строфу повечерия, сегодня вечером пропетую в церкви:
‘Procul recedant somnia
Et noctium phantasmata
Hostemque nostrum comprine
Ne polluantur corpora’1.
1 Да сгинут ночные кошмары и видения,
Оставя тела наши неоскверненными.
Да не осквернит нашу плоть
Враг рода человеческого — лат.
Наконец забылся, опять видел те же сны, но успел очнуться и отогнал чары. Еще раз мелькнуло в нем ощущение воздушного тела, которое поспешно улетучилось, страшась быть застигнутым на ложе. Часы показывали два.
Если это продлится, я буду завтра разбит. Но задремал и, ворочаясь с боку на бок, кое-как дотянул до трех.
Я не проснусь во время, если теперь усну. А что, если встать?
Спрыгнув с кровати, оделся, помолился, обдумал совершившееся.
Эти обманные наваждения подкашивают сильнее подлинных излишеств, но особенно ненавистно чувствовать себя не утомленным после бесовского насилия. Женские ласки заливают жажду страстей умеренным сладострастием, и лишь в суккубате безумеет человек, стискивая пустоту, разъяренный, что насмеялся над ним дух лжи, натешилось видение, очертания и формы которого поспешно изгладились из памяти. Родится невольное хотенье плоти, человек вожделеет прижать подлинное тело, и Дюрталь помыслил о Флоранс. Та насытит, по крайней мере, не покинет тебя задыхающимся, разгоряченным, ищущим неведомо чего, томящимся в сознании, что ты выслежен чем-то неизвестным, неуловимым — призраком, от которого некуда бежать.
Дюрталь встряхнулся, попытался отогнать прилив воспоминаний. Решил освежиться на воздухе и выкурить папиросу. А там увидим, думал он.
Спустился по лестнице, стены которой, казалось, плясали с дрожащим пламенем свечи, миновал коридоры, задул и поставил свечу возле аудитории и вырвался на волю. Чернела ночь. На высоте первого этажа, круглое окошко в церковной стене бросало в тьму красный сноп света.
Дюрталь затянулся несколько раз папиросой и направился к церкви. Осторожно потянул дверной засов. В преддверии царил мрак, зато пустая ротонда светилась множеством лампад.
Шагнув, перекрестился и попятился, едва не наступив на тело. Взглянул себе под ноги.
Он попирал поле битвы.
Человеческие фигуры лежали на полу в позе воинов, подкошенных стрельбой. Одни ничком другие на коленях. Одни, как бы сраженные в спину, раскинули руки по земле, другие распростерлись, скорчив пальцы на груди, а некоторые сжимали голову или воздевали руки.
Ни трепета, ни стона не издавала эта группа павших.
Ошеломленный, глядел Дюрталь на распростершихся иноков и застыл в удивлении. Лента света упадала с лампады, переставленной отцом ризничим и, пересекая паперть, озаряла чернеца, коленопреклоненного перед алтарем, посвященным Приснодеве.
Старцу на вид было за восемьдесят. Окаменев, подобно изваянию, склонился он с неподвижным взором, в таком молитвенном восторге, что все экстатические лики святых, по сравнению с ним, казались вымученными и холодными.
Черты его лица отличались, в общем, обыденностью. Лишенный иноческого венчика, выжженный вечным солнцем, орошенный бесконечными дождями бритый череп его получил окраску кирпича. На затуманенных глазах заметны были старческие бельма. Изборожденное, сморщенное, исхудалое лицо скрывалось в чаще белого пуха, а слегка вздернутый нос еще сильнее подчеркивал заурядность его очертаний. Но чем-то ангельским веяло от него — не от глаз, не от рта, ни от чего либо в отдельности, но от всего облика в целом, и осеняло голову инока, исходило от его жалкого, укрытого лохмотьями согбенного тела.
Душа старца не усовершенствовала, не облагородила его внешности, она просто как бы уничтожила ее, осияла ореолом древних святых, который не только лучился вокруг головы, но разлился по всему телу, окутал его почти непроницаемою, бледной дымкой. Старец ничего не видел и не слышал. Монахи влачились на коленях, устремлялись под пламенное сияние его экстаза, а он не шевелился, как глухонемой, и его можно было бы принять за мертвого, если б не движения губ и длинной бороды.
Заря забелела в окнах, рассеивался мрак, и теперь яснее вырисовывались перед Дюрталем остальные братья. Пылко молились они, воспламененные божественной любовью, беззвучно отрешались от самих себя, распростершись перед алтарем. Между ними несколько самых молодых стояли на коленях, выпрямив стан, другие присели на корточках, подняв восторженно глаза, некоторые изображали крестный путь и, распластавшись лицом к лицу, смотрели глазами слепцов, не видели друг друга.
Несколько отцов, в своих широких рясах, белело среди послушников, простертые, они лобызали землю.
— О, молиться! Молиться подобно этим инокам! — воскликнул Дюрталь.
Он чувствовал, как изнемогает его несчастная душа, дав волю хлынувшему чувству, он упал на плиты пола и смиренно испрашивал у Христа прощенья, что оскверняет своим присутствием непорочность святого места.
Впервые спала печать души. Долго молился он, и в сознании своей греховной недостойности, не понимал, как милосердие Господне терпит его в малом кругу своих избранников!
Ясно и пытливо вслушиваясь в свое Я, сознавал себя ниже последнего послушника, который не прочтет, пожалуй, книги по складам, не сомневался более, что культура разума — ничто, культура души — все.
Незаметно уносился он из храма, всеми помыслами отдавшись лепету благодарений, с душой, захваченной чужим влиянием, оторванной от мира, далекой от плотской оболочки, отторгнутой от тела.
Наконец снизошло на него молитвенное вдохновение, порыв, который так упорно ему не удавался. Исчезла борьба вечеров в Нотр-Дам-де-Виктуар или Сен-Северин, когда он с такими усилиями выбивался из темницы своей плоти.
Снова очнулся в стенах храма и изумленно огляделся. Большинство братьев разошлось. Монах одиноко повергся пред алтарем Владычицы. Удалился и он, присоединившись к отцам, сходившимся в ротонду.
Дюрталь наблюдал их. Они различались и ростом и наружностью. Заметил плешивого толстяка в очках, с длинной черной бородой и возле него маленьких, пухлых, белокурых. Наряду со старцами, обросшими дикой жесткой бородой, виднелись совсем еще юноши, с туманным обликом немецкого мечтателя, голубоглазые, в очках. За исключением самых молодых, всех объединяла одна общая черта: вздутый живот и розовые жилки, испещрявшие их щеки.
Вдруг открылась дверь ротонды, и показался высокий инок, руководивший вчера богослужением. Накинув на голову, поверх ризы, холстинный капюшон, поднялся он в главный алтарь, чтобы служить обедню.
И началась не та грубая богослужебная стряпня, которую изготовляют в парижских церквах, но обедня медленная, обдуманная и глубокая, обедня, когда благоговейно священнодействует пресвитер, ушедший всецело в совершение жертвенного таинства. Не звенели колокольчики при возношении Святых Даров, но разнесся гулкий благовест колоколов монастыря, полились волны звуков кратких, тяжелых, почти жалобных, и пластом пали трапписты, сокрыв головы под аналои.
Обедня кончилась к шести. Дюрталь побрел по дороге, где гулял накануне вечером, и опять очутился перед шоколадной фабричкой, мимо которой проходил вчера. В окна рассмотрел отцов, завертывавших в свинцовую бумагу плитки шоколада, а в другой комнате — крошечную паровую машину, которою управлял послушник.
Снова аллея, где он вчера в сумерках курил. Исчезла печаль, которою окутывала ее ночь, и чарующе протянулись двумя рядами вековые липы, нежно шелестевшие под дыханием ветра, овевавшие Дюрталя томным ароматом.
Сев на скамью, он окинул взглядом фасад аббатства. Выстроенный в тяжелом стиле XVII века древний замок, перед которым зеленел длинный огород с кустами роз, кое-где оттенявшими голубоватые водоемы и жилистые кочни капусты, возносилсяТоржественно и величаво со своей линией восемнадцати окон, со своим фронтоном, в тимпане которого приютились огромные часы.
Аспидная кровля венчалась группой небольших колоколов.
Ступени подъезда вели внутрь здания. По высоте оно казалось пятиэтажным, но на самом деле этажей было всего два и, судя по необычному размеру окон, покои, очевидно, отличались непомерной высотой храма.
Здание, натянутое и холодное, было бы более естественным приютом — раз уже превратили его в монастырь — для последователей Янсения, чем для учеников святого Бернара.
Утро стояло теплое. Солнце просвечивало сквозь колыхавшуюся сеть листвы, и занимающийся день перекрашивал белые тона в розовый цвет. Читая требник, Дюрталь увидел, как порозовели страницы, а все буквы, напечатанные черным, получили зеленую окраску.
Забавляясь этими превращениями, выставив на солнце спину, наслаждался он ветерком, насыщенным благоуханиями, и отдыхал в потоках света от ночных тревог. В конце аллеи показались братья. Одни молча несли под мышкой большие круглые хлебы, другие выступали с корзинами молока или полными руками сена и яиц. Проходя мимо, они приветствовали его учтивыми поклонами.
Выражение лиц было у всех радостно-суровое. И он подумал: ‘Славные люди, как помогли они мне сегодня утром! Да, им обязан я, что прорвалась моя душа, и я молился, познал наконец молитвенный восторг, которого не находил в Париже. Им, а прежде всего — милосердой Нотр-Дам-де-Артр!’
Радостно вскочил он со скамьи, углубился в боковые аллеи и натолкнулся на водоем, замеченный вчера. Впереди высился тот самый грозный крест, который разглядел из экипажа Дюрталь среди лесов, когда подъезжал к пустыни. Лицевой стороною обращенный к монастырю, обратной — к водоему, крест поддерживал белого мраморного Христа в человеческий рост, в стиле XVIII века. Пруд был крестообразной формы, именно такой, какую имели многие древние базилики.
Пруд этот, темный и проточный, усеян был зернами водяной чечевицы, которые двигались, когда плыл лебедь.
Подплыв к Дюрталю, он вытянул клюв, надеясь, конечно, на кусок хлеба.
Никакого шума не слышалось здесь в пустынной тишине, и лишь сухие листья хрустели под ногами. На башенных часах пробило семь. Дюрталь вспомнил, что время завтракать и, прибавив шагу, направился к аббатству. Отец Этьен дожидался его и, пожав руку, спросил, хорошо ли он почивал, потом сообщил:
— Не знаю, чем вас накормить! У меня только молоко и мед. Сегодня же я пошлю в ближнюю деревню, чтобы раздобыть вам немного сыра, но сейчас утром вы обречены на печальную трапезу.
Дюрталь предложил заменить молоко вином, уверяя, что этого ему вполне достаточно.
— Я не вправе жаловаться, вы сами, наверно, еще не ели.
Монах усмехнулся:
— Как раз в эти дни у нас пост в ознаменование орденских празднеств. — И пояснил, что он вкушает всего раз в два дня, после нон.
— Неужели вы даже не подкрепляетесь вином и яйцами?
Отец Этьен по-прежнему усмехался.
— Привычка. Что это в сравнении с жизнью, которую вели святой Бернар и его спутники, пришедшие возделывать долину Клерво? Вся трапеза их состояла из соленых дубовых листьев, отваренных в мутной воде. — Помолчав, отец продолжал: — Не спорю, устав траппистов суров, но каким покажется он мягким, если перенестись к древнему восточному чину святого Пахомия. Как подумаешь, что желавший вступить в этот орден десять дней и десять ночей выстаивал у монастырских врат, претерпевая всевозможные поношения и обиды! Если он упорствовал в своем намерении, то его подвергали трехлетнему послушанию, и он жил в шалаше, где нельзя было ни встать, ни лечь. Насыщался одними оливами и капустой, молился двенадцать раз днем, двенадцать вечером и двенадцать ночью. Обрекал себя на вечное молчание, на неустанную муку плоти. Святой Макарий, готовясь к послушанию и приучая себя обуздывать голод, придумал опускать хлеб в кувшин с необычайно узким горлышком и питался лишь крошками, которые мог достать пальцами. Допущенный в монастырь, он по воскресеньям глодал только листья сырой капусты. Да, они были выносливее нас! Увы! Таких постов нам не снести ни телом, ни душою. Надеюсь, что это не помешает вам откушать. Приятного аппетита! Ах! чтобы не забыть — ровно в десять будьте в аудитории. Отец приор исповедает вас.
И с этими словами удалился.
Словно кто обухом хватил Дюрталя по голове. Рухнули столь стремительно возведенные подмостки его восторгов. Странно, что в ликующем порыве, охватившем его на рассвете, он совсем забыл о предстоящей исповеди. Им овладело какое-то умопомрачение.
‘Я прощен! — говорил он себе. — И порука тому, — никогда еще неизведанное мной блаженство, истинно чудесное окрыление души, осенившее меня в церкви и лесу!’
Его ужаснула мысль, что ничто, в сущности, еще не начиналось и все впереди. У него не хватило духа прикоснуться к хлебу и, сделав глоток вина, он в паническом страхе бросился из трапезной.
Как безумный, ходил длинными шагами. ‘Исповедаться! Приор? Каков он?’ — Тщетно перебирал он уцелевшие в памяти лица отцов, пытаясь угадать своего духовника.
‘Бог мой, — пришло ему вдруг на мысль, — но я не знаю даже, как исповедываются!’
Искал укромного уголка, чтобы собраться с духом. Сам не зная как, забрел в аллею орешника, окаймлявшего стену. Росли исполинские деревья. Укрывшись за одним из стволов, присел на мох и начал перелистывать требник. ‘По приходе в исповедальню, преклоните колена и сотворите крестное знамение. За сим попросите священника благословить вас, сказав: ‘Отец мой, благословите меня, ибо согрешил я, прочтите после того ‘Confiteor’ до слов ‘mea culpa…’ и…’. Он остановился, и без всяких усилий с его стороны брызнули ключи позора, переполнявшие его жизнь.
И столько было их, в таком многообразии, что он отпрянул, захлестнутый отчаянием.
Потом оправился напряжением воли и, стремясь к самопостижению, пытался унять разбушевавшиеся хляби, отогнать, заградить плотиной, но один из притоков затопил остальные, поглотил их, превратился в единую реку.
Сперва школьные годы, когда каждый посягал на себя или ласкал других. Потом юность сладострастная, расточаемая в кофейнях, утопающая в грязи, плененная тропами блудниц и, наконец, бесстыдство зрелых лет. Естественная похоть сменилась извращенной, и бесстыдные воспоминания осадили его толпой. Он вспомнил о чудовищных обманах, о поисках искусственности, отягощающих порочность греха. И пред ним одна за другой проносились участницы, сообщницы его падений.
Среди них на миг выплыла Шантелув, растленная демоном прелюбодейка, которая втянула его в эти ужасные приключения, запутала в неслыханные преступления, в злодейства, посягающие на Господа, в святотатства!..
‘Как рассказать это монаху? — думал устрашенный воспоминаниями Дюрталь. — Откуда мне взять понятных слов? Как говорить, не впадая в срам? — Слезы у него хлынули из глаз. — Боже мой. Боже, вздохнул он, — это слишком! — Флоранс восстала с своими отроческими формами, с улыбкой шаловливого юнца. — Я не могу открыть духовнику всего, что плавилось в ароматных сумерках ее порока, не могу подвести его к гнойным струям ее грехов!
Да, но этого не минуешь! — И он задумался над мерзостями этой блудницы, с детства утопавшей в грехе, а повзрослев, предававшейся старческим страстям на продавленных канапе таверн. — Что за позорное рабство! Отвратительно вспомнить чудовищные потехи ее вожделений!..’
Одно за другим раскрывались смрадные гнезда. Все испытал он, все виды греха, терпеливо перечисляемые в требнике! Ни разу не исповедывался Дюрталь со времени первого причастия. Года шли, а порок все засорял его, давил все новыми пластами. И он бледнел при мысли, что должен поведать другому о своем беспутстве, раскрыть за-таеннейшие свои помыслы, покаяться в грехах, в которых сам себе не смеет человек признаться, боясь слишком уронить себя в собственных глазах!
У него выступил холодный пот. Жизнь казалась постылой, гнели угрызения совести. Покорный, терзался он, сожалея, что так поздно очнулся от зловония греха, и заливался слезами, сомневаясь в прощении, не смея даже молить о нем в сознании своей скверны.
Наконец встрепенулся. Близился миг искупления. На его часах было без четверти десять. Самобичевание длилось более двух часов.
Торопливо выбрался на большую аллею, ведшую к монастырю.
Подавляя слезы, шел понуря голову.
Замедлил слегка шаги, дойдя до пруда. С мольбой поднял глаза к распятию и, опуская их, встретился с взглядом, поразившим его своим волнением, жалостью, нежностью. И взгляд исчез вместе с приветственным поклоном послушника, продолжавшего свой путь.
— Он разгадал меня. Не ошибся в своей жалости милосердый инок, нет, не измышлены мои страдания!
Господи! Если б уподобиться этому смиренному брату! И вспомнил усердие, с которым молился сегодня утром в церкви этот высокий юноша, как бы уносившийся от земли перед лицом Пречистой.
Подавленный, добрался он до аудитории и бросился на стул. Потом вскочил, словно затравленный зверь, и потрясенный страхом подумал в порыве смятения о бегстве. Хотел схватить свою поклажу и ускользнуть на поезд.
Но сдержался и, насторожившись, стоял в нерешимости, а сердце билось резкими толчками. Услышал далекие шаги. Впивался в близившиеся звуки.
— Бог мой, каков монах, который войдет сейчас сюда?
Шаги смолкли. Дверь отворилась. Устрашенный, не смея взглянуть духовнику в лицо, Дюрталь узнал в нем высокого трапписта, с величественным профилем, которого он считал игуменом.
Изумленный молчанием, приор произнес:
— Вы просили духовника, сударь?
В ответ на утвердительный жест Дюрталя, указал на аналой, прислонившийся к стене, и, отвернувшись, сам опустился на колена.
В оцепенении упал Дюрталь на аналой, совершенно потеряв голову. Приготовленное общее вступление, отмеченные вехи, составленное деление грехов — все вылетело теперь из головы. Монах поднялся, сел на плетеный стул, наклонился к кающемуся и приложил руку к уху, чтобы лучше слышать.
И ждал.
Дюрталь готов был сквозь землю провалиться. Напряжением воли преодолел наконец свой стыд. Разомкнул губы — и не мог вымолвить ни слова. Изнемогая, сжав голову в руках, боролся с подступавшими слезами.
Монах не двигался.
Сделав последнее отчаянное усилие, пролепетал начало молитвы ‘Confiteor’ и заговорил:
— Я не исповедывался с детских лет, жил с того времени блудною жизнью, я…
Слова застревали в горле.
По-прежнему молчал траппист. Не подал никакой помощи.
— Я предавался всяческому разврату… творил все… все…
Он задохнулся. Прорвались заглушаемые слезы. Заплакал, вздрагивая телом, закрыв лицо руками.
Все так же невозмутимо безмолвствовал склонившийся над ним приор.
И Дюрталь воскликнул:
— Да не могу же я! Нет, не могу!
Его душила жизнь, от которой он не в силах был отречься. Рыдал, сокрушаясь о своих грехах, в ужасе чувствуя себя таким покинутым, не встретив ни ласки, ни участия. Казалось, что все рушится, что он погиб, отринут даже тем, кто послал его в аббатство.
Рука опустилась ему на плечо и тихий, низкий голос заговорил:
— Слишком утомлена ваша душа, и я сейчас не хочу вам предлагать вопросов. Придите завтра в девять. Это время свободное от служб, и нам будет некуда спешить. А пока вспомните об одном из событий на Голгофе: Крест, сложенный из всех грехов мира, столь тяжко давил на плечо Спасителя, что у Того подкосились колена, и Он упал. Нести его Господу помог проходивший мимо киренеянин. Возненавидя и оплакав ваши согрешения, вы облегчили, как бы освободили этот крест от бремени вашего порока и, ослабив его тяжесть, пособили Господу нашему поднять его. Он наградил вас изумительнейшим чудом, привлекши сюда издалека. Возблагодарите Его всем сердцем и не отчаивайтесь. В знак послушания прочтите сегодня покаянные псалмы и славословия святых. Благословляю вас.
Приор благословил его и исчез. Дюрталь встал, осушая слезы. Свершилось то, чего он так боялся. Монах, которому предназначено врачевать его, был бесстрастен, почти нем! ‘Увы! — думал он, — мои нарывы назрели, но вскрыть их мог бы лишь удар ланцета!
В сущности, — рассуждал Дюрталь, — плетясь по лестнице к себе в келью, чтобы освежить глаза, — не столько в своих наставлениях, сколько в тоне, которым они были произнесены, траппист оказался даже сострадательным. Будем, наконец, справедливы, — возможно, что его ошеломили мои слезы. Аббат Жеврезе не писал, наверно, отцу Этьену что я удаляюсь в пустынь ради обращения. Поставьте себя на место человека, живущего во Господе, вне мира, которому вдруг выливают на голову ушат воды! Завтра посмотрим’. — И Дюрталь наскоро загладил следы волнений на лице, и поспешил к секстам, которые начинались в одиннадцать часов.
Церковь была почти пуста. Братия работала на шоколадной фабрике и в поле.
Отцы уже сидели на своих местах, в ротонде. Приор достал колокольчик, все истово осенили себя крестным знамением, и слева, в скрытой от Дюрталя части хор — он занял прежнее место перед алтарем святого Иосифа — поднялся невидимый голос:
‘Ave, Maria, gratia plena, Dominus tecum’ {Радуйся, Мария, благодати полная! Господь с Тобою — лат.}.
A на противоположной стороне отвечали:
‘Et benedictus fructus ventris tui, Jesus’ {И благословен плод чрева Твоего Иисус — лат.}.
Мгновенный перерыв. И, как вчера перед повечерием, запел прозрачный, слабый голос престарелого трапписта:
‘Deus in adjutorium meum intende’ {Боже, в помощь мою вонми лат.}.
Полилось богослужение с ‘Gloria Patri’ и т. д. Наклонившись над книгами, кратким и отчетливым напевом возносили монахи псалмы, чередуясь на обеих сторонах.
Усталый, не в силах молиться, стоял Дюрталь на коленах, убаюканный псалмопением.
Все отцы разошлись, когда кончились сексты, и Дюрталь уловил сострадательный взгляд, с которым приор слегка повернулся по направлению к его скамье. Он понял, что инок молился за него Спасителю, умолял, быть может, Господа указать путь- дальнейшего воздействия.
На дворе Дюрталь подошел к Брюно. Они обменялись рукопожатием, и посвященный сообщил, что прибыл новый сотрапезник.
— Богомолец?
— Нет, викарий из окрестностей Лиона. Пробудет всего лишь день. Приехал навестить захворавшего игумена.
— Игуменом Нотр-Дам-де-Артр я считал того высокого монаха, который руководит богослужением…
— Нет, это отец Максим — приор. Игумена вы еще не видели и, боюсь, не увидите — ему, пожалуй, не встать с постели до вашего отъезда.
Вошли в странноприимный дом и застали там отца Этьена, который извинялся за скудную трапезу пред незнакомым жирным низеньким священником.
Последний отличался резкими чертами заплывшего жиром желтого лица и выказал себя весельчаком. Шутил с Брюно, по-видимому, давним своим знакомцем, о грехе чревоугодия, столь частым у траппистов, с деланно-восхищенным причмокиванием смаковал тусклый букет жалкого вина, которым угощался, разделяя ложкой главное блюдо обеда — яичницу, делал вид, что разрезает курицу, восторгался отменным видом мяса и потчевал Дюрталя: Уверяю вас, сударь, это настоящий каплун. Не угодно ли крылышко?
Дюрталь вовсе не склонен был сегодня к смеху, и шутки эти наводили на него отчаяние. Он ограничился в ответ неопределенным поклоном, от души желая, чтобы скорей кончилась трапеза.
Беседа продолжалась между Брюно и священником.
После обмена общими местами, они заговорили о выдре, которая опустошает монастырские пруды.
— Вы узнали, по крайней мере, где она гнездится? — спросил викарий.
— Нет. По смятой траве легко распознать дорожку, где она пробегает, прежде чем нырнуть в воду, но, рано или поздно, всегда потеряешь ее след. Целыми днями мы с отцом Этьеном подстерегали ее, и всякий раз напрасно.
Аббат начал объяснять устройство различных тенет и как их надо расставлять, а Дюрталь думал об охоте на выдру, столь забавно рассказанной в начале ‘Крестьян’ Бальзака. Кончился обед.
Прочитав благодарственную молитву, викарий предложил Брюно:
— Не пройтись ли нам? Свежий воздух заменит нам кофе, который забыли, очевидно, нам подать.
Дюрталь вернулся в келью.
Он чувствовал себя опустошенным, измятым, разбитым, обнаженным, покорным. Сломленное ночными кошмарами, изнуренное утреннею сценой тело взывало о покое, хотелось сидеть не двигаясь. Стихло душевное волнение, которое утром в рыданиях излилось у ног монаха, но остался осадок грустной тревоги. Подобно телу, душа просила молчания, успокоения, сна.
‘Нет, будем мужественны, — подумал Дюрталь, — встряхнемся’.
Произнес покаянные псалмы и славословия святым. Колебался, что читать: святого Бонавентуру или святую Анжель.
И отдал предпочтение блаженной. Она согрешила, покаялась, поэтому казалась ему ближе, понятнее, чем серафический учитель, святой, всегда пребывавший чистым, не изведавший падений.
Разве не испытала и она плотских падений, не достигла Спасителя издалека?
Прелюбодействовала, вступив в брак, и утопала в распутстве, любовники сменяли друг друга, и, высосав из них все соки, она выбрасывала их, как шелуху. Но вдруг благодать пробудилась в ней и озарила душу. Не дерзнув открыть священнику на духу тягчайшие пороки, она все же причастилась, увенчав свою греховность святотатством.
Денно и нощно терзали ее муки совести, и она наконец прибегла с молитвой к святому Франциску Ассизскому, взывая о спасении. На следующую же ночь святитель явился ей, говоря: ‘Сестра моя, я исполнил бы твои мольбы, если б ты воззвала ко мне раньше’. На другой день, войдя в церковь и услышав проповедующего с кафедры священника, она поняла, что именно к нему надлежит ей обратиться, и исповедалась у него с полной откровенностью, ничего не утаив.
И начались испытания тяжкой очистительной жизни. Друг за другом потеряла она мать, мужа, детей. Ее осаждали столь яростные искушения сладострастья, что не раз схватывала она пылающую головню и прижигала огнем язву своей похоти.
Демон искушал ее в течение двух лет. Раздав имение бедным, она облеклась в одежду третьего чина святого Франциска, давала приют недужным и немощным, собирала для них милостыню на улицах.
Чувство гадливости однажды мелькнуло в ней при виде прокаженного, покрытого зловонною коростой. Чтобы наказать себя за свое отвращение, она выпила воду, которой омыла его струпья. На нее напала тошнота. Чтобы отягчить кару, она принудила себя проглотить пленку, застрявшую у ней в горле. Целые годы перевязывала она раны и размышляла о страстях Христовых. Но вот кончилось скорбное послушание, и ее озарило сияние видений. Иисус лелеял ее, как любимого ребенка, ласкал, называл ее своей дражайшей, возлюбленной дочерью. Освободил ее от потребности есть, питал Святыми Дарами. Призывал, привлекал, погружал ее в таинственный свет, и ей, наследнице будущего блаженства, еще при жизни даровал небесные восторги.
Но она была столь простодушна и робка, что все же страшилась, тревожимая воспоминаниями содеянных грехов. Не в силах уверовать в свое прощение, обращалась ко Христу: ‘Ах! Если б в железном ошейнике приволокли меня на площадь, чтобы я могла всенародно вопить о своей полной срама жизни!’
И Он утешал ее, повторяя: ‘Уверься дочь моя, грехи твои Я загладил моими муками’. И когда она укоряла себя, что жила в богатстве, бредила нарядами и драгоценностями, Он, улыбаясь, изрекал: ‘Я нуждался во всем, чтобы искупить твою страсть к роскоши. Ты стремилась ко многим нарядам, а у Меня была всего лишь одна одежда, но и ее совлекли воины и метали о ней жребий. Моя нагота искупила чванство твоих уборов…’
В таком тоне протекали все ее беседы со Христом. Он тщился ободрить смиренную, отягощенную обилием Его благодеяний. Из святых жен она больше всех пропитана любовью! Ее творение — цепь ласк и духовных излияний. И произведения других мистиков кажутся тлеющими по сравнению с пылающим костром ее книги!
‘Да! Эта францисканка лицезреет подлинного Христа святого Франциска, Бога милосердия — думал, перелистывая страницы, Дюрталь. — В сущности, у нее мог бы почерпнуть я утешение, — Анжель де Фолиньо грешила, подобно мне, и, однако, Господь отпустил ей все грехи! Да, но сравнить ее душу и мою! Я рассуждаю, вместо того, чтобы любить! Но нельзя забывать, что блаженная была окружена более благоприятными условиями для покаяния. Жила в XIII веке, когда краток был путь до Господа, от которого мы с каждым столетием отдаляемся, со времени Средневековья. Жила во времена, изобиловавшие чудесами и святыми, а я обитаю в Париже в эпоху, когда чудеса редки и не часто встречаются святые. — И что ожидает меня после отъезда из пустыни? Раствориться, размякнуть в чаду греха, в испарениях городских пороков!
Кстати… Взглянул на часы и вздрогнул. Было два. — Я пропустил ноны. Мне решительно следует разобраться в сложном расписании таблицы, иначе буду всегда путаться’, — и он набросал в нескольких строках: утро, — встать в четыре или даже в половине четвертого, в семь — завтрак, в одиннадцать — сексты, в половине двенадцатого — обед, половина второго — ноны, четверть шестого — вечерня, в шесть — ужин и двадцать пять минуть восьмого — повечерие.
‘По крайней мере, ясно и легко запомнить. Дай Бог, чтоб не заметил сегодня отец Этьен моего отсутствия в церкви!
Ах, да! Я не исследовал еще пресловутого регламента’, — подумал он, рассматривая картон, вставленный в раму и висевший на площадке.
Подойдя, прочел:
‘Правила для господ богомольцев’.
Они слагались из многочисленных статей и начинались так:
‘Смиренно просят лиц, которых Божественный Промысел привел в обитель, благосклонно внять нижеследующим предостережениям:
Надлежит всегда стараться избегать встреч с иноками и братьями послушниками, не подходить туда, где они работают.
Запрещено выходить за монастырскую ограду для прогулок, на ферму или в монастырские окрестности’.
Далее следовал ряд наставлений, уже помянутых в примечании к распорядку, напечатанному на таблице.
‘Господ богомольцев просят не писать ничего на дверях, не зажигать спички о стену, не лить воду на пол.
Запрещается ходить по комнатам, навещать соседей и разговаривать с ними.
Запрещается курить в убежище’.
‘А за стенами?’ — подумал Дюрталь. Однако, ему захотелось покурить, и он спустился вниз.
В коридоре столкнулся с отцом Этьеном, и тот поспешил намекнуть, что не видел его в церкви за богослужением. Как мог, Дюрталь извинился. Монах не настаивал, но он понял, что гостинник надзирает за ним и в вопросах устава, несмотря на свои ухватки доброго малого, проявит железную настойчивость.
Мнение Дюрталя превратилось в уверенность, когда, войдя в храм к вечерне, монах первым делом взглянул в его сторону, но он до такой степени чувствовал себя страждущим и ослабевшим, что не обратил на это никакого внимания.
Его ошеломила внезапная перемена жизни, коренной переворот его обычных дней. После утренней бури, он застыл в оцепенении, подрывавшем в корне его силы. Бессознательно провел конец дня, ни о чем не думал, спал наяву. И когда настал вечер, как подкошенный, рухнул на кровать.

III

В одиннадцать часов он стремительно проснулся с ощущением человека, которого рассматривают во время сна. Чиркнув спичкой и не увидев ни души, посмотрел на часы, снова улегся и проспал непробудным сном почти до четырех. Одевшись, поспешил в церковь.
Темное вчера преддверие сегодня утром было освещено, и в алтаре святого Иосифа служил обедню престарелый монах. Лысый и сгорбленный, он оброс белой бородой, развевавшейся длинными прядями.
Ему прислуживал послушник, маленький, с черной растительностью и бритым черепом, напоминавшим голубой шар. Он походил на разбойника со своей всклокоченной бородой, одетый в мешковатую, потертую рясу. Но глаза разбойника смотрели нежно и наивно, и прислуживал он с оттенком кроткого благоговения, с истинно-трогательным затаенным ликованием. Другие проникновенно молились, коленопреклоненные, или читали требники. Дюрталь опять заметил восьмидесятилетнего старца, который застыл с вытянутым лицом и закрытыми глазами. Усердно погрузился в свой служебник и тот юноша, чей жалостливый взгляд уловил Дюрталь возле пруда. Высокий, сильный, он был не старше двадцати лет. Слегка утомленное лицо носило одновременно печать мужественности и нежности, исхудалые черты окаймляла белокурая борода, остроконечно ниспадавшая на рясу.
Умиление охватило Дюрталя в церкви, где от каждого получал он частицу помощи и, помыслив о предстоящей исповеди, просил Господа укрепить его, умолял Творца, чтобы монах очистил его до самой сокровенной глубины.
Почувствовал себя смелее, увереннее, тверже. Попытался разобраться в себе, осветить свою душу и ощутил печальное смущение, не походившее, однако, на уныние, которое его сразило накануне. Воодушевился при мысли, что он борется с напряжением всех сил и обрел, во всяком случае, наивысшее самообладание.
Его размышления прервались уходом старого трапписта, окончившего службу, и появлением приора, который между двух белых иноков поднялся в главный алтарь ротонды, чтобы служить обедню.
Дюрталь углубился в молитвослов, но когда священник вкусил Святых Даров, он оторвался от чтения и, встав наравне со всеми, жадно впился взором в невиданное зрелище — причащение монахов.
Безмолвные, потупив глаза, выступали они друг за другом. Подойдя к алтарю, первый, открывавший ряд, повернулся и обнял товарища, шедшего за ним следом. Тот, в свою очередь, заключил в объятиях чернеца, ближайшего к нему, и так повторилось до последнего. Обменявшись перед принятием Святых Тайн поцелуем мира, они преклонили колена, причастились и все так же, гуськом, потянулись обратно, обходя за алтарем ротонду.
Это было необычайное шествие. С белыми отцами во главе, возвращались монахи медлительною поступью, закрыв глаза, сомкнув руки. Лица как бы преобразились, мерцали внутренним сиянием. Казалось, что билась о стенки тела покорная Святым Дарам душа, проникала сквозь поры озаряла кожу прозрачными отблесками необычайной радости, которые, источаясь из непорочных душ, растекались, подобно розоватому фимиаму по щекам, в сияющем ореоле изливаясь над челом.
В их механической, неуверенной походке угадывалось тело, низведенное на степень автомата бессознательно исполняющее привычные движения, тогда как душа ничуть не беспокоилась о нем, унесшись далеко.
Дюрталь распознал престарелого послушника, лицо которого теперь тонуло в бороде, приподнятой выпяченной грудью, а большие стиснутые руки дрожали. Заметил также высокого юного брата, с резкими чертами изнеможденного лица, который, опустив глаза, скользил легкими шажками.
Неизбежно задумался Дюрталь над самим собой. Лишь он один не причастился. Даже Брюно, последним выйдя из алтаря, скрестив руки, возвращался на свое место.
В этом исключении он ясно пережил свою оторванность, свою отдаленность от иноческого мира. Все были допущены — все, кроме него. Открыто свидетельствовалась его недостойность, и его печалило такое отчуждение, огорчала заслуженная им участь оглашенного, которого, подобно евангельскому козлищу, отделили подальше от овец, рукою Христа.
Уразумение всего этого подействовало благотворно, рассеяло все еще державшийся страх исповеди. В сознании необходимости уничижения, в неизбежности страдания, она казалась теперь такой естественной, такой справедливой, что ему захотелось совершить ее немедля и предстать в церкви омытым, очищенным, хотя немного уподобиться другим.
По окончании обедни зашел к себе в келью, чтобы запастись плиткой шоколада.
Вверху лестницы Брюно, в большом фартуке, снарядился вычищать степени.
С изумлением наблюдал за ним Дюрталь. Посвященный усмехнулся и пожал ему руку.
— Превосходная работа для души, — и он указал на метлу. — Наставляет смирению, о котором слишком склонны забывать люди, выросшие в мире.
И старательно принялся мести и собирать на лопату пыль, которая, словно толченый перец, темнела в скважинах плит.
Дюрталь захватил плитку в сад. ‘Куда идти? — раздумывал он, грызя свой шоколад. — Если взять другой путь, пройтись куда-нибудь в лес, которого я еще не знаю? — Но сейчас же передумал. — Нет, в моем положении всего разумнее бродить в знакомом месте, ни в коем случае не удаляться из уголка, к которому я уже привык. Я так легко разбрасываюсь, такой рассеянный, что лучше не развлекать себя любопытством невиданных ландшафтов’. — И направился к крестообразному пруду. Поднявшись вдоль берегов и достигнув вершины, удивился, натолкнувшись в нескольких шагах отсюда, на испещренный зеленоватыми крапинками ручей, прорытый между двумя плетнями, служившими монастырскою оградой. Дальше расстилались поля, крыши обширной фермы проглядывали меж деревьев, и на горизонте повсюду раскидывались на холмах леса, казалось, заграждавшие небесный свод.
— Я полагал, что этот участок больше, — подумал Дюрталь, повернув обратно.
У изголовья крестообразного водоема погрузился в созерцание исполинского деревянного креста, который высился, отражаясь в зеркальной глубине. Обращенный к воде задней стороной, он врезался в гонимую ветром легкую зыбь и, словно виясь, опускался на чернеющую плоскость. Мраморное тело Христа скрывалось за древком и лишь руки белели, виднеясь из-за орудия пытки, судорожно искривленные во влаге вод.
Присев на траве, Дюрталь рассматривал сумрачное отражение простертого креста и размышлял о душе своей, затуманенной грехом, подобно пруду, затемненному ложем мертвых листьев. И он болел душою за Спасителя, которого он призывает сойти в его душу, окунуться туда, в муки горшие страстей Голгофы, свершившихся на высоте вольного простора, средь бела дня, с поднятою головой, которого обрекает снизойти среди ночной тьмы в глубокий смрад, в мерзостную грязь порока!
— Ах! Настало время пощадить Его, очиститься, рассеять мрак! — воскликнул он. И всколыхнулся лебедь, застывший неподвижно в одном из рукавов пруда, поплыл, и отразилась его безмятежная белизна на взволнованной поверхности вод.
Дюрталь подумал об отпущении, которое, быть может, даруется ему, открыл требник и начал исчислять свои грехи. Как и накануне, пронзал он в самоуглублении свое Я, и брызнули из почвы его души ключи слез. ‘Не надо терять самообладания. — И он затрепетал при мысли, что снова задохнется, не сможет говорить. Решил начать исповедь наоборот, перечислять сперва мелкие грехи, а важные оставить под конец, и в заключение признаться в любострастных прегрешениях. — Если и не выдержу, то все же смогу объясниться в двух словах. Бог мой, лишь бы не молчал по-вчерашнему приор, лишь бы дал мне отпущение!’
Отогнав печаль, отошел от водоема, и снова выбравшись в свою любимую ореховую аллею, занялся внимательным обзором деревьев. Они возносили огромные стволы, обрамленные красноватыми молодыми побегами,
обросшие серым серебром мхов. Словно расшитая жемчугом пелена Богородицы, облекала их сегодня утром роса узорами своих прозрачных капель.
Сел на скамью, но собирался дождь и, боясь промокнуть, он возвратился в свою келью.
Не чувствовал никакого желания читать и с лихорадочным нетерпением рвался навстречу тому грозному часу, когда освободится и покончит наконец с бременем души, невольно молился, бормоча неосознанно слова молитв, и объятый смятением, сокрушаемый страхами, помышлял только о надвигающейся исповеди.
Спустился вниз незадолго до положенного часа, и у него захватило дух, когда входил в аудиторию.
Взор невольно остановился на аналое, на котором вчера он так тяжко страдал.
‘Боже, опять упасть на эти иглы, мучиться на этом ложе пытки!’ — Он силился оправиться, собраться с духом — и вдруг встрепенулся — послышались шаги монаха.
Открылась дверь, и впервые решился посмотреть на приора Дюрталь. Пред ним был другой человек с другим лицом, производивший теперь иное впечатление, чем издалека. Надменность профиля уравновешивалась мягкостью лица. Высокомерность черт ослаблялась взором, простодушным и глубоким, проникнутым покорной радостью и скорбным состраданием.
— Итак, — начал он, — не смущайтесь. Господь знает ваши грехи, и Ему лишь одному вы поведаете их.
Преклонив колена, долго молился, затем сел, как и вчера, возле аналоя. Нагнулся к Дюрталю и приготовился слушать.
Ободрившись, без особого страха приступил к исповеди кающийся. Обвинял себя во всех грехах, свойственных людям: в недостаточном милосердии к ближнему, злоречии, ненависти, безрассудных суждениях, несправедливости, лжи, тщеславии, гневе…
Монах на миг перебил его.
— Вы, кажется, упомянули сейчас, что в юности делали долги, — уплатили вы их?
На утвердительный знак Дюрталя заметил: ‘хорошо’ и продолжал:
— Принадлежали вы к тайным обществам? Дрались на дуэли? Я спрашиваю вас потому, что грехи эти отпускаются особо.
— Нет? Хорошо. — И замолк.
— По отношению к Богу виню себя во всем, — говорил Дюрталь, — как я открылся вам еще вчера, я всем пренебрегал со времени первого причастия, все покинул — молитвы, богослужения, все. Отрицал Бога, хулил Его, утратил совершенно веру.
Дюрталь остановился.
Дошла очередь до преступлений плоти. Его голос ослабел.
— Не знаю, как говорить об этом, — произнес он, подавляя слезы.
— Вчера вы признались мне, — кротко ответил монах, — что творили всякое зло, воплощенное грехами сладострастья?
— Да, отец. — И прибавил, содрогаясь: — Нужно ли входить в подробности?
— Нет, я только спрошу вас — так как это изменяет природу греха — не согрешали ли вы сами с собой или с лицами одного с вами пола?
— После школы — нет.
— Впадали в любодейство?
— Да.
— И в отношениях ваших с женщинами вы допускали все мыслимые излишества?
Дюрталь сделал утвердительный знак.
— Хорошо, этого довольно.
И монах замолчал.
Дюрталь задыхался от отвращения, и тяжко досталось ему признание в своих бесстыдствах, все еще гнетомый позором, он почувствовал уже некоторое облегчение, как вдруг закрыл голову руками.
Воскресло воспоминание кощунства, соучастником которого сделала его госпожа Шантелув.
Запинаясь рассказал, что из любопытства присутствовал на черной мессе.
Приор слушал неподвижно.
— Посещали вы эту женщину потом?
— Нет, я отшатнулся в ужасе.
Траппист подумал и спросил:
— Все?
— Мне кажется, что раскрыл все, — ответил Дюрталь.
Приор несколько минут хранил молчание, затем задумчивым голосом заговорил:
— Сильнее вчерашнего поражен я изумительным чудом, которое сотворило с вами небо.
Вы болели, болели до такой степени, что воистину применимы к душе вашей слова, которые изрекла о теле Лазаря Марфа: ‘Jam foetet’ — ‘Уже смердит’! — И Христос как бы воскресил вас. Но не заблуждайтесь: обращение грешника не означает еще его исцеления, но лишь выздоровление. И такое состояние выздоровления длится иногда несколько лет, затягивается надолго.
Вам надлежит принять твердое решение остерегаться отныне возврата вашего недуга, стараться сделать все, от вас зависящее, чтобы воскреснуть. Орудием спасения вашего послужит молитва, таинства покаяния и причащения Святых Тайн.
Молитва? Она ведома вам, — вы не удалились бы сюда после такой жизни, как ваша, если б сперва не испытали действия ревностной молитвы.
— Ах, я молился так плохо!
— Все равно — важно, что вы желали горячо молиться! Исповедь? Она была мучительна для вас, будет отныне легче, не потребуется сознания годами накопленных грехов. Теперь беспокоит меня ваше причастие. Не без основания боюсь я, что, отчаявшись в силе плотских искушений, демон именно здесь подстерегает и попытается отстранить вас от него, так как злой дух прекрасно понимает, что никакое излечение невозможно вне этого божественного установления. Напрягите на этом все ваше внимание. После минутного раздумья монах продолжал:
— Святое причастие… вам оно нужнее, чем другим, вам суждено испить больше горя, чем существам менее образованным, существам более простодушным. Воображение истерзает вас. Оно вас толкнуло на многие грехи, оно же справедливым возмездием принесет вам тяжкие страдания. Оно — плохо закрытая дверь вашего Я, через него может проникнуть и раствориться в душе вашей демон. Бдите и ревностно молитесь, чтобы Господь помог вам. Скажите, есть у вас четки?
— Нет, отец мой.
— В голосе, которым вы произнесли это ‘нет’, мне почудился оттенок враждебности.
— По правде, меня слегка смущает такое механическое орудие молитвы. Мне кажется, не знаю почему, что через несколько секунд я утрачу смысл повторений. Рассеюсь, буду, наверно, лепетать глупости.
— Знавали вы, — спокойно возразил приор, — отцов семейств? Дети бормочут им ласки, рассказывают невесть что, и, однако, они слушают с восхищением! Почему не допускаете вы, что Господь Бог, Отец наш благой, не любит внимать детям, даже когда они бессвязно, запинаясь, лепечут свои детские просьбы!
И помолчав, продолжал:
— В вашем ответе я чую отпечаток козней диавольских, ибо велика благодать, сопряженная с четками — истинным венцом молений. Пресвятая Дева сама раскрыла святым это орудие молитвы. Возвестила, что оно радует ее. И этого довольно, чтобы полюбить их.
Сделайте так ради Нее, могущественной помощницы вашего обращения, предстательствовавшей пред Сыном о спасении вашем. Вспомните, что Господь Бог восхотел, чтобы чрез Нее нисходила на нас вся благодать. Как непреложно свидетельствует о том святой Бернар: ‘Totum nos habere voluit per Mariam’ {Все, что имеем, мы обрели через Марию — лат.}.
После новой паузы монах прибавил:
— Четки повергают в ярость злые силы, и в этом надежное знамение свыше. Налагаю на вас эпитемию: ежедневно в течение месяца прочитывайте десяток.
Помолчав, медленно продолжал:
— Увы! Все мы носим след первородного греха, толкающего нас во зло. Более или менее его хранит каждый из нас. Вы неустанно бередили вашу рану с юных лет, но теперь прокляли ее, и Господь спасет вас. Не буду укорять за прошлое, оно изглажено вашим раскаянием и твердым обетом больше не грешить. Завтра в причастии вы обретете залог примирения. После стольких лет Господь снизойдет и остановится на путях вашей души. В великом смирении встретьте Его и молитвой приготовьтесь к таинству слияния, которого Он хочет по благости своей. Произнесите слово покаяния, и я дам вам святое отпущение.
Поднял руки монах, и словно два белых крыла, веяли над ним рукава его белой рясы. Воздев глаза, произнес он разбивающую узы грехов величественную формулу отпущения. И упали на Дюрталя, повергая его в трепет с головы до ног, три слова, подчеркнутые медленным, повышенным голосом: ‘Ego te absolvo’ {Отпускаю тебе… — лат.}. Не в силах овладеть собой, склонился он ниц, не понимая, что с ним, но явственно чувствуя, что Христос здесь, в этой комнате, стоит возле него и, не находя слов благодарности, плакал в восторге, склонившись под истовым крестным знамением, которым осенил его приор.
Словно из грезы унес его голос монаха:
— Радуйтесь, жизнь ваша умерла. Погребена в монастыре, и в монастыре суждено ей возрождение. Это благое предзнаменование. Уповайте на Господа и идите с миром!
Пожимая ему руку, отец прибавил:
— Не стесняйтесь тревожить меня. Всецело располагайте мной не только для исповеди, но и для всех бесед, всех советов, какими смогу вам быть полезен. Согласны, правда?
Вместе вышли они из аудитории. В коридоре монах поклонился и исчез. Дюрталь колебался, куда уединиться для размышления: в свою келью или церковь, — когда показался Брюно.
Подойдя к Дюрталю, он сказал:
— Ну, что? Изрядный груз свалился с плеч? Да?
И засмеялся на удивленный взгляд Дюрталя.
— Поверьте, такой старый грешник, как я, по тысяче мелочей — хотя бы по вашим несчастным глазам, которые сейчас горят, — мог узнать, что вы укрылись сюда непримиренным.
А сейчас я вдруг сталкиваюсь с преподобным отцом, который возвращался в монастырь, и смотрю, как вы выходите из аудитории. Не требуется, согласитесь сами, особой сообразительности, чтоб угадать, что совершилось великое омовение!
— Да, но приора вы не видели со мной, — возразил Дюрталь, — он удалился до вашего прихода. У него могло случиться и другое дело.
— Нет, отец был без наплечника и в рясе, он надевает ее только идя в церковь или на исповедь. В церкви в этот час нет богослужения, и я поэтому не сомневался, что он посетил аудиторию. Прибавлю еще, что трапписты не исповедаются здесь, и, следовательно, лишь двое могли беседовать с ним в этой комнате — вы или я.
— Теперь понимаю, — засмеялся Дюрталь.
Тем временем к ним присоединился отец Этьен, и Дюрталь попросил у него четки.
— Но у меня нет, — огорченно молвил монах.
— У меня их несколько, — предложил Брюно. И я сочту за большое счастье поднести вам одни. Вы позволите, отец?..
Монах сделал утвердительный знак.
— В таком случае благоволите проводить меня, — обратился к Дюрталю посвященный. — Я немедленно вручу их вам.
Вместе поднялись они по лестнице, и Дюрталь узнал, что комната Брюно расположена в глубине небольшого коридора, недалеко от его собственной. Старинная мещанская меблировка кельи отличалась крайней простотой. Вся обстановка состояла из кровати, бюро красного дерева, просторного библиотечного шкафа, наполненного творениями подвижников, фаянсового умывальника и нескольких стульев.
Мебель совсем не походила на остальные вещи пустыни и принадлежала, очевидно, посвященному.
— Садитесь, пожалуйста, — пригласил Брюно, указав на стул.
И они разговорились. Беседа началась с таинства покаяния и остановилась на отце Максиме. Дюрталь признался, что его сперва устрашил высокомерный вид приора.
Брюно рассмеялся.
— Да, он, действительно, производит такое впечатление на людей, мало его знающих. Но когда познакомишься с ним, то видишь, что суров он только к самому себе, и нет человека, более терпимого к другим. Он — инок святой и истинный в полном значении этого слова. Муж в высокой степени просветленный…
Когда Дюрталь заговорил о других пустынниках, удивляясь, что между ними есть юноши, то Брюно ответил:
— Ошибочно думать, что большинство траппистов выросли в мире. Распространена совершенно ложная мысль, что люди уединяются в Траппе после долгих невзгод, после тревожной, бурной жизни. Следует начинать смолоду, чтобы быть в силах выдержать изнурительный чин монастыря, и, прежде всего, принести сюда тело, не истощенное различными излишествами.
Не подобает мизантропию смешивать с иноческим призванием. Не тоска, но зов Господень влечет людей в траппистские пустыни. Особая благодать внушает юношам, еще совсем не жившим, стремление заточиться в безмолвии и претерпевать жесточайшие лишения. И счастье даруется им здесь — счастье, какого я вам пожелаю от души. Но вы не представляете, как тягостна их жизнь. Возьмем, к примеру, послушников. Подумайте, что на них лежит бремя тягчайшего труда, и они лишены даже утешения, дарованного отцам: присутствовать на всех службах, воспевать их. Вспомните, что не слишком часто дается им причастие — их единая награда.
А здешняя зима. Страшный холод. Трещины и щели в этих обветшавших зданиях. Ветры сверху до низу пронизывают дом. Послушники мерзнут без топлива, спят на соломе, не могут даже ободрить, утешить друг друга, так как воспрещена всякая беседа, и они почти не знакомы между собой.
Подумайте, что никогда не услышат несчастные ласкового слова, слова облегчения и подкрепления. Работа с зари до ночи, и никто не поблагодарит их за усердие, никто не выразит ревностному труженику своего одобрения.
Заметьте также, что летом для уборки жатвы иногда нанимают рабочих из окрестных деревень, и они отдыхают, когда солнце палит нивы. Садятся в тени скирд, в рубашках, пьют, утоляя жажду, едят… А послушник смотрит на них и продолжает работать в своей тяжелой одежде, ничего не пьет и не ест. Поверьте, лишь закаленные души в состоянии вынести такую жизнь!
— Но не бывает разве дней смягчения, мгновений, когда ослабляется устав? — спросил Дюрталь.
— Никогда. Другие ордена, тоже славящиеся своею суровостью — укажу, например, кармелитов — допускают хотя бы час отдохновения, когда разрешается смеяться и говорить. Но здесь братия обречена на вечное молчание.
— Даже, когда собираются в трапезной?
— Тогда вслух читаются поучения Кассиана, Аествица святого Иоанна, жития отцов-пустынников или иные назидательные книги.
— А по воскресеньям?
— В воскресенье встают часом раньше. И это излюбленный их день, — они слушают все службы и могут проводить все время в храме.
— Да, их уничижение и самоотречение достигают здесь сверхчеловеческих ступеней! — воскликнул Дюрталь. — Но, скажите, получают ли они достаточно обильную пищу, чтобы выдерживать изнурительные полевые работы?
Брюно усмехнулся.
— Преисправно питаются овощами хуже тех, которые нам подают, а под видом вина употребляют приторный и кислый напиток, в котором оседает чуть не полстакана гущи. Он выдается им в размере четверти или половины литра, но в случае жажды им дозволено разбавлять его водой.
— А сколько раз положена еда?
Не одинаково. От 14 сентября до Великого Поста едят всего раз в день, в половине третьего, а в течение Великого Поста трапеза отсрочивается до четырех. Ци-стерцианский пост менее суров с Пасхи до 14 сентября, и обедают тогда в половине двенадцатого, а вечером, по желанию, разрешается еще легкая закуска.
— Ужасно! Работать — и целые месяцы питаться лишь после полудня, пробыв на ногах с двух часов ночи.
— Иногда, по необходимости, устав расширяется, и иноку не отказывают в куске хлеба, если он упадет от слабости.
И Брюно задумчивым тоном продолжал:
— Надлежало бы, в сущности, еще более ослабить тиски правил, которые в вопросе питания становятся истинным камнем преткновения для вербовки траппистов. Принуждены бежать из их пустыни все те, кто не может, по слабости телесной, примириться с этими порядками, хотя бы их душа и находила здесь усладу {Мнение Брюно недавно было принято всеми игуменами ордена. Генеральный капитул траппистов, заседавший в Тильбурге в Голландии с 12 по 18 сентября 1894 года решил, чтобы за исключением постов, монахи закусывали утром, обедали в одиннадцать и ужинали вечером.
Статья CXVI нового чина, постановленная пастырским собранием и одобренная Святейшим Престолом, гласит:
Diebus quibus non jejanatur a sacto Pascha usque ad Idus septembris, Dominicis per totum annum et omnibus festis sermonis aut feriatis extra Quadre gesimam, omnes monachi mane accipiant mixtum, hora undecima prandeant etadseram Coenent’. — Во все дни непостные от святой Пасхи и до сентябрьских ид, во весь год Господень и во все дни праздничные, кроме сорокадневного поста, все монахи да вкушают в день по две трапезы, первую — в час одиннадцатый, а вторую — в вечернее время — лат.}.
— А отцы ведут ту же жизнь, что и послушники?
— Вполне. Они подают пример. Для всех одинаковая пища, все спят в общей спальне на одинаковых постелях. Царит совершенное равенство. Единственное преимущество отцов — в богослужебном пении и более частом приобщении Святых Тайн.
— Между послушниками мне особенно любопытны двое: высокий белокурый юноша с заостренной бородой и весь сгорбленный, глубокий старец.
— Юноша — брат Анаклет. Он — истинная скала молитв, один из драгоценнейших новичков, которыми одарили небеса наше аббатство. Престарелый Симеон — дитя траппистов, питомец одного из сиротских домов ордена. Душа его необычна, он истинный святой, который еще при жизни слился с Богом. Мы побеседуем о нем подробнее в другой раз, а теперь пора идти. Близится час секст.
Примите четки, которые я решаюсь вам предложить. Позвольте мне привесить медаль святого Бенедикта. — И он вручил Дюрталю небольшие деревянные четки с причудливым медальоном, на котором были выгравированы кабалистические письмена — талисман святого Бенедикта.
— Известно вам значение этих знаков?
— Да, я читал о них в брошюре дома Геранже.
— Отлично. Кстати, когда вы причащаетесь?
— Завтра.
— Завтра? Не может быть!
— Почему?
— Завтра будет одна только обедня — в пять часов и, по обычаю, во время нее не предлагают Святых Тайн одному. Отец Бенедикт, который всегда служит раннюю обедню, уехал сегодня утром и вернется не ранее двух дней. Очевидно, вы заблуждаетесь.
— Да, но приор ясно объявил мне, что я причащусь завтра! — воскликнул Дюрталь. — Скажите, все отцы здесь одновременно и священники?
— Нет. Священническим саном облечены отец игумен, который сейчас болеет, приор, который совершит завтра в пять часов священнодействие, отец Бенедикт, о котором я вам говорил, и еще один, которого вы не видели, так как он сейчас в отъезде.
— Но, знаете, если это возможно, то я также вкусил бы завтра Святых Даров. Но если не все они посвящены, чем же разнятся простые послушники от отцов, не возведенных в священство?
— Образованием. Отцы — люди с некоторой ученостью, знающие латынь, не то, что братья послушники — в миру крестьяне и рабочие. Но я, во всяком случае, повидаю приора и после богослужения сообщу вам ответ касательно причастия. Но как досадно! Жаль, что вы не могли сегодня утром соединиться с нами.
Дюрталь ответил жестом сожаления. Отправившись в церковь, скорбел о помехе, молил Господа не откладывать приобщения его к благодати.
После секст подошел посвященный.
— Оказалось, дело обстоит так, как я думал, но вы тем не менее будете допущены к евхаристии. Отец приор условился с викарием, который обедает с нами, и он завтра утром перед отъездом отслужит обедню и причастит вас.
— О! — вздрогнул Дюрталь. Весть эта раздирала ему сердце. Приехать в пустынь и принять Святые Дары из рук проезжего священника-весельчака! — О, нет! Я исповедался у монаха и хочу причаститься у монаха. Лучше подождать возвращения отца Бенедикта. Но как быть? Не могу же я объяснить приору, что мне не нравится этот неизвестный рясоносец, и что для меня истинная мука достигнуть в монастыре после стольких усилий такого примирения!
И он сетовал пред Господом, что этой случайностью испорчено для него все счастье очищения и просветления.
Понурив голову, вошел в трапезную.
Викарий был уже там. Заметив печальное лицо Дюрталя, участливо старался развеселить его, но своими шутками достигал обратного. Дюрталь из вежливости улыбался, но с таким натянутым видом, что наблюдавший за ним Брюно переменил разговор и отвлек священника.
Дюрталь спешил скорее кончить обед. Съел яйцо и нехотя поглощал картофельное пюре в горячем масле, видом своим удивительно походившее на вазелин. Но разве что значила теперь для него пища!
Он думал: ‘Как ужасно, если первое причастие оставит после себя досадное воспоминание, мучительное впечатление! И насколько я знаю себя, оно будет тревожить меня вечно. Я прекрасно понимаю, что с богословской точки зрения неважно, кто совершит таинство — священник или траппист. И тот и другой — только посредники между мною и Господом, но, однако, я отчетливо чувствую, что это не одно и то же. Хоть раз не сомневаться, непоколебимо верить в святость, а кто поручится мне за этого священника, который расточает шутки, как трактирщик? — И он вспомнил, что именно из опасения подобных страхов послал его аббат Жеврезе в траппистский монастырь. — Как все неудачно!’
Не слушал даже беседы, которую вели рядом викарий с посвященным.
Совершенно одинокий, сокрушался он, склонившись над своей тарелкой.
— Меня не тянет завтра причащаться, — подумал он и возмутился: — Сперва трусость, потом тупоумие. Разве не снизойдет в него наперекор всему Спаситель?
Охваченный глухим страхом, вышел из-за стола. Бродил по парку, блуждая по аллеям.
В нем начала укореняться мысль, что Небо ему ниспосылает испытание. ‘Мне не достает смирения. Очевидно, радость иноческого освящения отнята у меня в наказание. Христос простил меня. И это уже много. Разве я вправе надеяться на большее, чтоб Он еще считался с моими измышлениями, склонился к моим мольбам?’
На несколько минут эта мысль его умиротворила. Он сетовал на свою необузданность, обвинял себя в несправедливом отношении к священнику, который в довершение всего, быть может, даже и святой.
— Ах! — оставим это, решил он. — Буду считать вопрос решенным и вооружусь по мере сил смирением. Пока меня ждут четки, — и, сев на траву, начал повторять молитвы.
Не успел добраться до второго зерна, как снова овладела им досада. Продолжал повторять ‘Отче наш’ и ‘Ave’, утратив смысл молитв и невольно вновь думал: ‘Вот неудача! надо же было уехать монаху, который служит каждый день обедню, чтобы постигло завтра меня такое разочарование!’
Смолк в перерыве минутного затишья, потом вдруг в нем закипела новая тревога.
Он отсчитал уже свои десять зерен и рассматривал четки, как вдруг у него мелькнула мысль: ‘Приор предписал мне прочитывать десяток ежедневно, но чего десять? зерен или четок?
Зерен. — И сейчас же поправился: — Нет — четок’.
На него напала нерешимость.
‘Что за бессмыслица! Приор не мог предписать десять четок в день. Это равносильно пятистам молитвам без перерыва. Этого никому не выполнить, не рассеявшись. Вне всякого сомнения, он подразумевал десять зерен. Ясно!
Но нет! Вполне допустимо, что духовник, налагая эпитемию, соразмеряет ее с тяжестью грехов, которые она возмещает. Затем, мне не по сердцу эти капли благочестия, запаянные в шарики, и естественно, что он назначил мне четки в усиленном объеме!
Да!.. И однако… Не может быть! В Париже у меня прямо физически не хватит времени на бормотанье. Нет, вздор!’
Но снова жалила его мысль, что он ошибся.
‘Сомненья неуместны. ‘Десяток’ означает на церковном языке ‘десять зерен’. Конечно… Но я отлично помню, что, произнеся слово ‘четки’, отец выразился: ‘читайте десяток’, подразумевая ‘десяток четок’, иначе он сказал бы — ‘десяток зерен’. — Но сейчас же заспорил: — Отец мог и не ставить точки над i, он пользовался словом распространенным, общеизвестным. Смешная распря о его значении!’
Тщетно призывал разум, пытаясь одолеть сомненья. И вдруг наткнулся на довод, который, смутил его окончательно.
— Он, вероятно, вообразил, что я из трусости лени, страсти противоречить, стремления к непокорству не хочу разматывать десяти указанных катушек. Из двух толковании я выбрал избавляющее меня от всяких усилий, всякого труда.
Да, бесспорно, слишком легкое решение! Само по себе это доказывает, что я обольщаюсь, пытаюсь втолковать себе, что приор предписал мне перебрать десять зерен!
Притом же одно ‘Отче наш’, десять ‘Ave’ и одно ‘Ciloria’ — ничто. Разве допустимо столь незначительное покаяние!
И невольно ответил:
— Тебе и этого много! Даже десятка не смог ты сказать, не отвлекаясь.
Не подвинувшись ни на шаг, вертелся он в заколдованном круге.
— Никогда не был я таким растерянным, думал, — стараясь сосредоточиться Дюрталь. — Я не безумец и, однако, восстаю на здравый смысл. Нет никакого сомнения, ясно, как Божий день, что мне следует повторить десять ‘Ave’ и ни единой больше.
Он изумлялся, почти страшился этих еще неизведанных переживаний.
Чтобы освободиться, достигнуть душевного покоя, придумал новое решение, слабо примирявшее оба ответа — решение наспех, которое могло дать хотя временное удовлетворение.
— Во всяком случае, я не могу завтра причащаться, если сегодня не исполню предписанного покаяния. Раз возникло сомнение, то благоразумнее согласиться на десять четок. Потом увидим. Если нужно, я посоветуюсь с приором.
Да, но он сочтет меня тупицей, если заговорить с ним о четках! Значит, спрашивать нельзя! Но о чем же тогда думать! Сам ты видишь, сам признаешь, что от тебя требуется всего десять зерен!
В отчаянии, стремясь утишить внутренний разор, набросился Дюрталь на четки. Но как ни закрывал глаз, как ни напрягал внимания, ни пытался овладеть собой, оказалось, что через два десятка зерен он совершенно сбился с толку. Путался, забывал нанизывать ‘Отче наш’, мешался в зернах ‘Ave’, топтался на месте.
Чтобы сосредоточиться, Дюрталь надумал мысленно переноситься с каждым новым десятком зерен в одну из церквей Богоматери, которые так любил он посещать в Париже, — к Нотр-Дам-де-Виктуар, Сен-Сюльпис, Сен-Северин. Но алтарей Богородицы не хватило на все десятки, и он воскресил в памяти Мадонн на картинах ранних мастеров. Воображая их живые лики, вращал колесо молитв, не понимал собственного лепета и умолял Владычицу принять его ‘Отче наш’ подобно тому, как приемлет Она угасающий фимиам кадила, забытого перед алтарем.
— Нет, не могу. — Истомленный, разбитый, оторвался он от заданного, хотел отдохнуть. Оставалось преодолеть еще три круга.
И сейчас же опять пробудился затихший на время вопрос о причастии.
— Лучше не причащаться вовсе, чем причаститься плохо. И не бессовестно разве приближаться к Святой Вечере после такого вступления, после подобного разлада!
Да, но что делать? Невозможно оспаривать приказ монаха, действовать по-своему, противиться его воле. Если так продлится, то я столько нагрешу сегодня, что не миновать мне вторичной исповеди.
Чтобы рассеять искушение, еще раз ринулся к своим четкам и совершенно оцепенел. Притупилось оружие, на которое он опирался пред лицом Приснодевы, и не удалась попытка воскресить в памяти картину Мемлинга. Тщетны были все усилия. Полный отчаяния, он бессознательно одними губами шептал слова молитв.
— Моя душа изнемогает, надо дать ей отдых, надо помочь ей успокоиться. — И он бродил вокруг пруда, не зная, что предпринять. Пойти в келью? Но и в келье не удалось ему углубиться в малое славословие Пречистой, и не поняв ни звука из возглашаемых молений, Дюрталь спустился вниз и стал ходить по парку.
Да, есть от чего сойти с ума! — И грустно подумал: — И бы должен быть счастлив, молиться в мире, готовиться к завтрашнему таинству, и, однако, никогда еще не чувствовал я себя таким смятенным, таким встревоженным, столь далеким от Господа!
— Но надо кончать епитемию. В приступе тоски он чуть не махнул на все рукой, но встряхнулся и напрягшись принудил себя считать зерна.
Кончил, изнемогши до последней степени.
И сейчас же изобрел новое орудие самобичевания.
Упрекал себя, что небрежно скомкал молитвы, не пытался проникать в их смысл.
Едва не затеял снова перебрать все четки, но отшатнулся перед очевидным безумием этого самовнушения и, подавив его, через минуту мучился опять.
— Говори, что угодно, но ты все же не исполнил назначенного духовником, и права твоя совесть, упрекающая тебя в рассеянности,и недостаточном проникновении.
И воскликнул:
— Но я задыхаюсь! Немыслимо повторять эпитемию. — И в поисках выхода напал на другое ухищрение.
Десятком, сказанным ревностно и продуманно, можно заменить все те четки, которые он бормотал без разумения.
Опять попытался вновь взяться за четки, но, вымучив из себя ‘Отче наш’, спутался и, как ни выжимал упорно ‘Ave’, но дух его рассыпался, развеивался во все стороны.
Запнувшись, подумал: ‘К чему? Разве сравнится десяток с усердием произнесенных молитв с пятьюстами торопливых? И почему, наконец, десяток, а не две или три? Бессмыслица! ‘
Его охватил гнев.
‘Как нелепы такие повторения! Христос положительно воспретил твердить под видом молитв напрасные слова. И разве не бесцельно, в сущности, это моленье ‘Ave’?!’
— Я погиб, если не оборву нить моих мыслей и буду противиться назиданиям монаха! — И мгновенным усилием воли он отогнал накипевшее в нем возмущение.
Уединился в келью, и потянулись бесконечные часы. Дюрталь пережевывал все те же вопросы и ответы. И сам устыдился, до какой степени он поддался празднословию.
‘Очевидно, — думал он, — я жертва наваждения. Если б я еще рассуждал по вопросу о причастии, пусть даже ошибочном — мои мысли все же не были бы вздорными, но это недоразумение с четками!’
Наконец, изнемогший, чувствуя себя как бы между молотом и наковальней, между двумя загадками, он, сидя на стуле, погрузился в забытье.
Дотянул так до вечерни и до ужина. После трапезы вернулся в парк. Пробудились уснувшие сомнения, и все началось снова. Опять разразилась яростная буря. Он неподвижно внимал самому себе, когда раздались чьи-то быстрые шаги, и Брюно, подойдя, сказал:
— Берегитесь, на вас устремился натиск демона! И пояснил, видя ошеломленное молчание Дюрталя:
— Да, Господь Бог иногда дарует мне наития, и я убежден, что диавол тщится сейчас ввести вас в соблазн. Что с вами?
— Я… сам не понимаю… — И Дюрталь рассказал о странной распре, которую он с утра переживает из-за четок.
— Чистейшее безумие! — воскликнул посвященный. — Приор, конечно, предписал вам десять зерен. Немыслимо прочесть целых десять четок!
— Знаю!.. И все же сомневаюсь!
— Это его неизменный образ действий, — продолжал Брюно. — Внушать человеку отвращение к указанному правилу. Обременив вас четками, диавол хотел вам сделать их ненавистными. Не скрывайте, что еще? У вас нет желания завтра причащаться?
— Правда, — отвечал Дюрталь.
— Я так и подумал, когда наблюдал вас за трапезой. О, Боже! Нечистый особенно хлопочет после обращения. Это еще пустяки, и смею уверить вас, мне случалось видеть испытания потяжелее ваших.
Взяв Дюрталя под руку, отвел его в аудиторию и исчез, попросив подождать.
Через несколько минут вошел приор.
— Брюно передал мне, что вы страдаете. По совести, что с вами?
— Нечто до такой степени глупое, что мне стыдно объяснять.
— Монах привык ничему не удивляться, — сказал с усмешкой приор.
— Так вот, я прекрасно знаю, уверен, что вы наложили на меня в течение месяца, с сегодняшнего утра ежедневно, прочитывать десять зерен, и, представьте, наперекор всякой очевидности, всякому здравому смыслу, я порываюсь убедиться, что моя знитемия — десять полных четок.
— Дайте сюда ваши четки и взгляните на эти десять зерен. Вот все, что я назначил вам, все, что от вас требуется. Значит, вы нанизали сегодня десять четок?
Дюрталь кивнул головой.
— И, естественно, спутались, поддались нетерпению, стали, наконец, безумствовать!
Заметив жалобную улыбку Дюрталя, отец энергичным голосом объявил:
— Слушайте, я решительно запрещаю вам на будущее время пересказывать молитву снова. Произнесли рассеянно, — это непохвально, но не останавливайтесь на ней, не повторяйте.
Я вижу и без ваших слов, что к вам подкрадывалась мысль отвергнуть причастие. Это вполне понятно. Сюда именно устремляет враг человеческий все свои усилия. Не слушайте диавольского голоса, который отвращает вас. Вы завтра причаститесь во что бы то ни стало. Не смущайтесь, вы по моей воле примете завтра Святые Тайны, и я беру все на себя.
Еще вопрос — как ваши ночи?
Дюрталь поведал иноку о бесстыдной ночи в день приезда в пустынь и о том, как накануне он пробудился под впечатлением, что за ним следят.
— Издавна знакомы нам подобные явления, они не таят непосредственной опасности. Благоволите предварить меня, если они будут упорствовать, и мы не медля воздадим им должное.
Траппист спокойно удалился, а Дюрталь погрузился в раздумье.
— Никогда не сомневался я, что суккубат сатанинского происхождения, но совершенно не подозревал об этом давлении на душу, об этих стремительных натисках на разум, который уступает, оставаясь невредимым. Да, нелегко. Пусть, по крайней мере, послужит мне это уроком — не падать духом при первой же тревоге!
Поднялся в келью, ощущая прилив великого умиротворения. Все смолкло под влиянием голоса монаха, он перестал даже дивиться на свою рассеянность, понял, что враг застиг его врасплох, и что битва разыгралась не с самим собой.
Помолившись, лег спать. И вдруг возобновилось нападение под новою личиной, и сперва он его не разгадал.
‘Несомненно, я причащусь завтра, но… но… подготовился ли я к таинству, как следует? Днем мне надлежало умилиться, возблагодарить Создателя за отпущение грехов, а я истратил время на глупости!
Почему я сейчас утаил это от отца Максима? Как было не вспомнить? По правде сказать, я достоин новой исповеди. Ах, и еще этот священник, который причастит меня, этот священник!’
Страх, внушаемый ему этим человеком, неожиданно возрос, дошел до такой степени, что Дюрталь, изумившись, наконец подумал: ‘Это он — опять играет мною враг! — И овладел собою: — Я твердо решил, и все это не помешает мне вкусить завтра Небесных Даров. Да, но не ужасно разве отбиваться от нападений неустанно преследующего духа зла и блуждать впотьмах, не имея никаких указаний. Небо как будто не хочет вмешиваться в борьбу.
Ах, Господи! Если б увериться, что угодно Тебе мое причастие! Даруй мне знамение, подтверди, что я могу слиться завтра с Тобой без угрызений совести. Сотвори невозможное, чтобы не священник причастил меня, но монах… — И запнулся, сам испугавшись своей дерзости, недоумевая, как посмел он молить особого знамения, и мысленно воскликнул: — Это тупоумие! Во-первых, никто не вправе испрашивать у Бога подобных милостей, и потом, что я получу, если не исполнится мое моление? Отягощу свои опасения, сделаю из отказа невольный вывод, что мое причастие не стоит ровно ничего!
И он умолял Господа забыть безрассудное желание, укорял себя, что высказал его, убеждал самого себя не придавать ему никакого значения и, одурманенный страхами пережитого дня, наконец заснул в молитве.

IV

Выйдя из кельи, Дюрталь повторил: ‘Я причащаюсь сегодня утром’. И ничуть не волновали его слова, которые должны бы, казалось, пронизать его, повергнуть в трепет. Оцепенелый, он был равнодушен ко всему, в глубине души ощущал холод и усталость. И, однако, тревожный вопрос задел его, пока он шел в церковь.
— Я не знаю, когда собственно следует встать со скамьи и преклонить колена пред священником. Мне известно, что миряне причащаются после священнослужителя. Да, но когда именно должен я подняться? Вот еще новое неудобство: одному подойти к таинственной Трапезе. При других условиях я спокойно следовал бы за другими, не подвергаясь опасности сделать какую-нибудь неловкость.
Проникнув в храм, осмотрелся, ища Брюно, который, сев подле, мог бы с него снять эту заботу. Но посвященного нигде не оказалось.
Расстроенный, уселся Дюрталь, думал о знамении, о котором молил накануне, силился подавить и не мог отогнать это воспоминание. Хотел сосредоточиться, обуздать себя, молил небо простить беспорядочные мысли, когда появился Брюно и опустился на колени перед статуей Богородицы.
Почти в ту же минуту брат, с бородой в виде водоросли, посаженной на подбородке грушеподобного лица, принес к алтарю Святого Иосифа небольшой садовый стол, на котором уставил чашу и два сосуда и положил салфетку.
Дюрталь напряг волю перед приготовлениями, напомнившими ему о близости таинства, и стремительным усилием рассеял свои страхи, отбросил тревоги. В самозабвении, пламенно воззвал он к заступничеству Богоматери, прося хоть на час даровать ему мир и возможность усердно помолиться.
Кончив молитву и подняв взор, встрепенулся и удивленно посмотрел на священника, направлявшегося в предшествии послушника служить обедню.
Вместо знакомого викария выступал кто-то другой — моложе, с величественною осанкой, очень высокий, лысый, с бледными бритыми щеками.
Наблюдая, как торжественно, потупив глаза, шествовал он к алтарю, Дюрталь вдруг заметил, что его пальцы осветило фиолетовое пламя.
На нем епископский перстень, он — епископ, соображал Дюрталь и наклонился, чтобы под стихарем и наплечником разобрать цвет рясы. Нет, белая, значит — монах, заключил он, недоумевая.
И бессознательно повернувшись к статуе Приснодевы, торопливым взглядом подозвал посвященного. Тот сел возле него.
— Кто это?
— Дом Ансельм, монастырский игумен.
— Который болел?
— Да. Он причастит нас!
Дюрталь упал на колени, задыхаясь и дрожа от волнения: он не мечтал об этом! Небо ответило знамением на его мольбу!
Ему надлежало бы повергнуться пред Господом, припасть к стопам Его, излиться в гимне благодарности. Он понимал это и этого хотел. Но вместо того, сам не зная почему, доискивался естественных причин, чтобы оправдать замену священника монахом.
‘Без сомнения, — думал он, — объяснить это можно очень просто, прежде чем истолковывать в смысле чуда… После я постараюсь добросовестно осветить событие. — Но он тотчас же вознегодовал на коварство подкравшихся внушений. — Что мне за дело до причин перемены? Конечно, она не беспричинна. Но причина — лишь нечто второстепенное, производное, простой придаток. Важна сверхъестественная воля, породившая ее. Разве не дарована тебе милость, даже большая, чем просил ты? Не простой монах, а сам игумен траппистов причастит тебя! — И он воскликнул: — О! верить, верить, подобно этим смиренным послушникам, свергнуть иго души, колеблемой вечными сомнениями, владеть верой детской, верой непреложной, верой неискоренимой! Ах! внедри, воспламени ее во мне, Отче!’
И зажегся в порыве самозабвенного восторга. Все исчезло вокруг, и в экстазе он лепетал Христу: ‘Господи, не покидай меня! Милосердием умерь правосудие Твое! Сотвори неправду и спаси меня, приюти алчущего причастия, нищего духом!’
Брюно коснулся его плеча и взглядом пригласил следовать. Подойдя к алтарю, они сперва отдали земной поклон и, приняв благословение священника, преклонили колена, друг подле друга, на ступени. Не было ни перил, ни пелены, послушник протянул им салфетку.
Игумен обители причастил их.
Они вернулись на места. Дюрталь впал в полнейшее оцепенение, как бы замер. Коленопреклоненный, простерся он подле своей скамьи, не в силах распознать, что творилось в глубине души, неспособный оправиться, овладеть собой.
И вдруг почувствовал, что задыхается, что ему не хватает воздуха.
Обедня кончилась. Он поспешил в свою любимую аллею. Там хотел исследовать себя и — встретил пустоту.
Бесконечная печаль, безмерная тоска охватили его перед крестообразным прудом, в воду которого погружалось распятие.
Его сковал столбняк души, покинуло сознание. Опомнившись, он удивился, что чужд неизведанных приливов радости. Не мог отделаться от досадного воспоминания о материальной оболочке, в которой принималось Божество.
‘Ах! Это слишком телесно! Достаточно было бы эфира, пламени, аромата, дуновения!’
И пытался разгадать искус, который возложил на него Спаситель.
Опрокинулись все его предположения. На него повлияла исповедь, но не причастие. Возле духовника он явственно почуял присутствие Христово. Все его существо пронизалось божественными излияниями, напротив, Евхаристия не освободила его от гнета и муки.
Казалось, что действие обоих таинств переместилось. Они повлияли на него наоборот. Христос открылся душе прежде, а не после.
‘Ничего нет удивительного, — размышлял он, — первейшей моей необходимостью было бесповоротно увериться в прощении. В наитии покаяния Иисус особой милостью своей освятил мою веру. Чего мне больше?
Разве смею я притязать на щедроты, которыми награждает Он своих святых!
Я слишком требователен. Я хочу, чтобы Он снисходил ко мне, как к брату Симеону или к брату Анаклету! Нет, это слишком!
Я и так удостоен Им не по заслугам. И, наконец, это знамение сегодня утром! Но как объяснить это неожиданное охлаждение после стольких милостей?’
Направляясь в аббатство, чтобы съесть кусок сыра с хлебом, он думал: ‘Я вечно умствую, и в этом мой грех перед Господом. О, если бы верить беззаветно, как монахи! Если б замолкли внутренние голоса, если б Господь даровал благость покоя!’
Брюно никогда не выходил к утренней закуске, накрывавшейся в трапезной, и Дюрталь очутился по обыкновению один. Не успел он отрезать себе ломоть хлеба, как показался отец гостинник.
Монах нес каменное точило и ножи. Уыбнулся Дюрталю и пояснил:
— Монастырские ножи притупились, как видите, иду точить. — И сложил их на столе в небольшой комнате, возле трапезной.
— Довольны вы? — спросил он, возвратившись.
— Конечно. Но что случилось? Почему меня приобщил сегодня утром игумен Траппы, а не викарий, с которым я обедал?
— Ах, я дивлюсь не меньше вашего, — воскликнул монах. — Сегодня утром отец игумен, по пробуждении, вдруг объявил, что хочет непременно служить обедню. Поднялся, наперекор возражениям приора, который, как врач, запретил ему вставать с постели. Все мы положительно недоумеваем. Его известили тогда, что у нас богомолец, который сегодня будет причащаться. ‘Отлично, — ответил он, — я причащу его’. Брюно, который любит принимать причащение из рук Дом Ансельма, воспользовался этим, чтобы в свою очередь приблизиться к Святым Тайнам.
Таким решением остался доволен и викарий, — продолжал монах, улыбаясь. — Сегодня на рассвете он выехал из пустыни и успеет пропеть свою обедню в приходе, где его ждут… Кстати, он поручил мне извиниться пред вами, что не мог лично передать вам своего прощального привета.
Дюрталь поклонился, подумав: ‘Сомнений нет. Господь посылает недвусмысленный ответ’.
— Как ваш желудок?
— Превосходно, отец мой, я поражаюсь: никогда он не был в таком хорошем состоянии, как здесь. Не тревожат и невралгии, которых я очень боялся.
— Это доказывает, что Небо хранит вас.
— Да, это правда. Мне давно хотелось вас спросить о монастырских службах. Они не совпадают с текстом требника?
— Они отличаются от обычных, совершаемых по римскому ритуалу. Кроме поучений, вечерня почти одинакова, но вас, очевидно, сбивает вечерня Пресвятой Девы, которая часто предшествует у нас обычной. В общем, за каждой из наших служб, мы возглашаем, по меньшей мере, хотя бы один псалом и почти всегда краткие песнопения. За исключением повечерия, — улыбнулся отец Этьен, — когда вы особенно внимательны. Вы, вероятно, заметили, что мы выпускаем один из немногих кратких гимнов, исполняемых в приходских церквах ‘In manus tuas, Domine’ {В руки Твои, Господи — лат.}.
A в настоящее время мы поем еще особое прославление святых. Чтим память блаженных нашего ордена, славословий которым нет в наших книгах, — в точности блюдем богослужебный, иноческий чин, установленный святым Бенедиктом.
Кончив завтрак, Дюрталь встал, опасаясь обременить отца своими расспросами.
Невольно запало в его мозг одно слово монаха, упомянувшего, что на приоре лежат обязанности врача. И уходя, осведомился об этом у отца Этьена.
— Нет, преподобный отец Максим не лекарь, но большой знаток трав, у него есть аптечка, в общем, достаточная для врачевания не слишком тяжких болезней.
— А в случае последних?
— Можно вызвать врача из ближнего города, но такими опасными недугами у нас обычно не хворают. Или же они знаменуют начало конца, и тогда бесполезен врач…
— Значит, приор печется у вас о теле и душе? Инок ответил кивком.
Дюрталь вышел на воздух, надеясь долгой прогулкой рассеять давивший его гнет.
Выбрал незнакомую дорогу, приведшую его к лужайке, где возвышались остатки древнего монастыря — части стен, обломки колонн, капители романского стиля. Развалины были, к сожалению, в ужасном виде, поросли мхом, осыпались, расщелялись, побурели, и камень их походил на пемзу.
Дюрталь углубился далее в длинную аллею, спускавшуюся к пруду, размерами в пять-шесть раз большему знакомого ему крестового прудика.
Древние дубы окаймляли покатую аллею, посреди которой, возле деревянной скамьи, высилась литая статуя Богородицы.
Она заставила его вздрогнуть. Вот еще одно преступление церкви! Наравне со всеми другими статуями овеянного Божьим дыханием храма, поставили эту, приобретенную в церковных лавках Парижа или Лиона!..
Он устроился внизу, подле пруда, поросшего тростником, над которым склонялись ивовые ветви. Любовался красками деревьев, блестящей зеленью листвы, стволами, то лимонно-желтыми, то алыми, как кровь, наблюдал, как вода покрывалась рябью под дуновением ветра. Стрижи проносились, вспенивая ее концами крыльев, роняли брызги, падавшие подобно каплям ртути, взлетали, вились, испуская крик: уи, уи, уи! Стрекозы вспыхивали в воздухе, пронизывая его синеющими огоньками.
— Мирный уголок! — думал Дюрталь. — Жаль, что я не отдыхал здесь раньше. — Сев на ложе мха, созерцал глухую, не угасающую жизнь вод. Иногда поверхность разрывал карп сверкающим прыжком, и рассыпались всплески. Большие головастики сновали по воде, пуская мелкие круги, сталкивались, останавливались и отплывали вспять, вычерчивая новые кольца.
Возле Дюрталя зеленые кузнечики, с брюшками цвета киновари, скакали по траве, по дубам, как бы на приступ, карабкались полчища причудливых насекомых, спинки которых украшены диавольской головкой, расписанной суриком на черном фоне.
По временам он всматривался вверх в безмолвное, опрокинутое море небес, море голубое, разубранное кудрями облаков, которые, подобно волнам, набегали друг на друга. И отраженно ниспадал в воду небесный свод, рассыпая по ее темному стеклу свои белеющие завитки.
Дюрталь курил и успокаивался. Таяла скорбь, сжимавшая его с зари, и душа начинала радоваться, омывшись в купели Святых Тайн, освежившись воздухом обители. Он был и счастлив и встревожен. Счастлив, так как беседа с отцом гостинником уничтожила всякие сомнения в сверхъестественности внезапной замены священника монахом. Счастлив в сознании, что, невзирая на все беспутство своей жизни, он не отвергнут Христом, который в причастии даровал ему доброе знамение, явил осязаемый залог скреплявший возвещенное помилование. Встревожен внутренним голосом, который укорял его в бесплодии, вещал, что надлежит оправдать благодеяния, преодолеть самого себя, отринуть прежнее, совершить коренной переворот.
Посмотрим! И, почти утешившись, он прослушал сексты и за обедом встретился с Брюно.
— Мы прогуляемся сегодня, — объявил посвященный, потирая руки.
И на удивленный взгляд Дюрталя, объяснил:
— Я полагал, что после причастия небольшая послеобеденная прогулка окажется вам кстати, и просил преподобного отца игумена освободить вас на сегодня от правил. Надеюсь, вы не против?
— Охотно согласен и от души вас благодарю за милостивое внимание, — воскликнул Дюрталь.
Обед состоял из приправленного маслом супа, в котором плавали горох и капуста. Варево довольно вкусное, но зато хлеб, выпеченный в пустыни, был настолько черств, что напоминал хлеб времен осады Парижа и портил похлебку.
Потом отведали яиц под щавелем и риса, отваренного на молоке.
— Сперва, если угодно, навестим Дома Ансельма, он выразил мне свое желание познакомиться с вами, — сказал посвященный.
И по лабиринту коридоров и лестниц посвященный провел Дюрталя в небольшую келью, где их ожидал игумен. Наравне с остальными отцами, он был одет в белую рясу и черный наплечник. Знаком его сана служил висевший на фиолетовом шнурке игуменский нагрудный крест слоновой кости, в середине которого, под круглым стеклом, вставлена была частица мощей.
Протянув Дюрталю руку, он пригласил садиться.
Потом осведомился, доволен ли тот пищей. И после утвердительного ответа, пожелал узнать, не слишком ли тягостно ему непрерывное молчание.
— Нет. Уединение, наоборот, мне очень по душе.
— Каково! — заметил со смехом игумен, вы один из тех редких мирян, которые так легко выносят наш порядок. Обычно всех богомольцев, пытавшихся спасаться здесь, загрызала скука и тоска, стремительно обращавшая их в бегство.
И помолчав, продолжал:
— Не может быть, чтобы такой быстрый переворот в привычках не повлек за собой мучительных лишений. С особенной остротой ощущаете вы, наверно, одно?
— Правда, мне тяжело запрещение курить.
— Но, — ответил усмехнувшись игумен, — не сидели же вы совсем без папирос со времени вашего приезда?
— К чему лгать? Я курил украдкой.
— Бог мой, табак не предусмотрен святым Бенедиктом. Устав не упоминает о нем, и я волен позволить вам его употребление. Без стеснения курите, сударь, сколько вам угодно.
После чего Дом Ансельм прибавил:
— Надеюсь, что в скором времени я смогу выходить и найду свободный часок побеседовать с вами подольше.
И монах с утомленным видом пожал им руки. Спускаясь с посвященным на двор, Дюрталь воскликнул:
— Он восхитителен, ваш отец игумен, и какой молодой!
— Ему не больше сорока.
— Но он на самом деле болен?
— Да, недомогает, сегодня утром насилу отслужил обедню. Сначала мы посетим внутренние монастырские владения, куда вы, наверно, еще не проникали, потом выйдем за ограду и прогуляемся до фермы.
Они миновали развалины древнего аббатства, по дороге обогнули пруд, возле которого Дюрталь сидел сегодня утром, и Брюно увлекся рассказами по поводу этих развалин.
— Обитель нашу основал в 1127 году святой Бернар и поставил игуменом ее блаженного Гумберта, эпилептика-цистерцианца, которого святитель исцелил чудесным образом. В те времена монастырю дарованы были явления. Легенда повествует, что всякий раз, когда умирал кто-либо из иноков, два ангела нисходили, срезали одну из лилий, посаженных на кладбище, и возносили ее на небеса.
Второй игумен, блаженный Геррик, прославился своей мудростью, смирением, терпением в перенесении страданий. У нас уцелели его мощи. Вы видели раку, в которой они покоятся под главным алтарем. Но замечательнейшим из настоятелей, которые здесь сменялись в Средние века, следует признать Петра Монокулуса, житие которого написано его другом, членом синода Томасом де Рейлем. Святой Петр, по прозванию Монокулус или Кривой, был муж закаленный в подвижничестве и страданиях. Он издевался над осаждавшими его мучительными искушениями. Диавол в отчаянии напал на его тело и невралгическими ударами расколол ему череп. Небо пришло, однако, на помощь, и он исцелился. Охваченный духом покаяния, Петр пролил столько слез, что погас один его глаз, и святой такими словами благодарил Господа за это благодеяние: ‘Двое было у меня врагов, я ускользнул от одного, и уцелевший тревожит меня сильнее, нежели утраченный’.
Он творил чудесные исцеления. Его глубоко чтил французский король Людовик VII, который, увидев святого, захотел облобызать его пустое веко. Монокулус скончался в 1186 году. В кровйЧючившего смачивали полотна и, омыв внутренности вином, раздавали его верующим, так как оно таило в себе могучую чудодейственную силу.
Обитель достигала тогда исполинских размеров. Ей принадлежала вся окружающая нас местность, и в своих владениях она содержала несколько убежищ для прокаженных. Число братии доходило до трехсот. К сожалению, обитель Нотр-Дам-де-Артр постигла участь, одинаковая с другими. Она приходила в упадок под управлением игуменов, распорядителей и пустела, — в ней осталось всего лишь шесть монахов ко времени революции. Революция уничтожила ее, храм был разрушен, и его место заступила капелла в виде ротонды. Лишь в 1875 году вновь освятили и превратили в монастырь нынешнее здание, сооруженное, если не ошибаюсь, в 1733 году. Сюда призвали траппистов святой Марии Приморской из тулузской епархии, и малочисленные поселенцы создали на месте обители Нотр-Дам-де-Артр цистерцианскую пустынь, которую вы видите.
Такова, — кончил посвященный, — краткая летопись монастыря. Развалины погребены под землей, и я не сомневаюсь, что оттуда извлеклись бы драгоценные обломки, если б из-за недостатка денег и рабочих рук не пришлось отказаться от раскопок. Кроме разбитых колонн и капителей, мимо которых мы шли, от древнего храма уцелела большая статуя Богоматери, поставленная в одном из коридоров аббатства, и в довольно сносном виде сохранились два ангела, которые стоят там внизу, близ ограды, в маленькой церкви, скрытой завесою дерев.
— Богородицу, перед которой преклонял, быть может, колена святой Бернар, следовало поставить в церкви, над посвященным Деве Марии алтарем, вместо венчающей его раскрашенной статуи, невыносимо безобразной, нисколько не лучше вот той — там, — сказал Дюрталь, указывая вдаль на высившуюся перед прудом металлическую Мадонну.
Посвященный молча наклонил голову. Дюрталь не настаивал, заметив его молчание и, переменив разговор, воскликнул:
— Знаете, я завидую вашей жизни здесь!
— Вы правы, я вовсе не заслуживаю подобной милости! Да, поверьте, монастырь не столько искупление, сколько награда. Он — единственное убежище, где человек далек от земли и близок к небу, единственное, где дано погрузиться в мистическую жизнь, которая может распуститься лишь в молчании и одиночестве.
— Да, если так, я еще больше завидую смелости, с которой вы пустились в неведомое. Сознаюсь, я бы устрашился. Ясно чувствую, что, невзирая на вдохновение молитвы и постов, невзирая даже на температуру иноческой теплицы, где вырастает орхидея мистицизма, я очерствел бы на этих нивах и не расцвел бы никогда.
Посвященный усмехнулся:
— Почем знать, это не делается сразу. Не в один день расцветает орхидея, как вы ее назвали. Медленно движется обновление. Годы годов длятся, и постепенно преодолеваются самоумерщвления и тяготы, и человек обычно терпит их сравнительно легко.
В общем, чтобы преодолеть расстояние, отделяющее нас от Творца, необходимо пройти три ступени мистической мудрости, назидающей христианскому совершенствованию. Чтобы соединиться с Божественным Добром и раствориться в нем, необходимо последовательно жить жизнью очистительной, жизнью созерцательной и жизнью воссоединения.
Не важно, что три великих фазы подвижнического жития сами, в свою очередь, распадаются на бесконечное множество звеньев, которые святой Бонавентура именует степенями, святая Тереза — плоскостями и святая Анжель — шагами. По воле Божией и в зависимости от душевного склада людей, шествующих к небу, они могут разниться в длительности и числе. Этим не подрывается истина, что восхождение души ко Господу начинается через пропасти и крутизны жизни очистительной, затем переносится на трюты жизни созерцательной, — тропы все еще узкие, но уже выравненные, высеченные и доступные, — и, наконец, устремляется по широкому, почти ровному пути жизни воссоединения, — пути, в конце которого душа ввергается в горнило любви, упадает в бездну сверхобожаемого Безначального!
Все три пути последовательно открыты людям, в соответствии с тем, начинают ли они христианское самоотречение, или же подвизаются в нем, или коснулись, наконец, последней грани — смерти своего Я и жития во Господе.
Уже давно, — продолжал посвященный, — устремил я к запредельности небес свои желания и все же почти не двигаюсь вперед. Мне едва удалось перешагнуть порог жизни очистительной, не больше…
— А не боитесь вы, как бы это сказать, немощей телесных, не страшитесь навсегда разрушить ваше тело, переступив границы созерцания? Опыт показывает, что обожествленная душа влияет на тело, вызывая в нем неизгладимое смятение.
Посвященный улыбнулся.
— Во-первых, я, конечно, не достигну последней ступени посвящения, предела мистики. Но даже допустим, что это удастся мне. Что значат в таком случае телесные расстройства по сравнению с достигнутыми целями? Позвольте, наконец, заметить вам, что такие отклонения и не столь часты и не столь достоверны, как вы, очевидно, полагаете.
Можно быть великим мистиком, изумительным святым, и в то же время не выделяться в глазах окружающих никакими необычными телесными явлениями. Вспомните, например, как редкое окрыление — вознесение тела ввысь, которое считается важнейшим признаком безмерного экстаза? Кого назовете вы? Святую Терезу, святую Кристину, святого Петра Алкантара, Доминика Марии-Иисуса, Агнесу Богемскую, Маргариту Святых Даров, блаженную Герардеску Пизанскую, и, в особенности, святого Иосифа Купертинского, который поднимался от земли, когда хотел. Но на тысячи избранных их всего десять-двадцать!
И не забудьте, что эта одаренность еще не доказывает превосходства над другими святыми. Святая Тереза ясно свидетельствует: не следует воображать, что лицо, отмеченное благодатью, тем самым лучше других, неотмеченных. Пути Господни неисповедимы!
На том же построено учение церкви, и неустанная мудрость ее подтверждается в решениях канонизации умерших. Церковь судит по добродетелям, а не по сверхъестественным деяниям. Даже чудеса она оценивает, как доказательства второстепенные, зная, что их нередко подделывает дух зла.
В жизнеописаниях блаженных вы встретите события более редкие, явления более изумительные, чем в житиях святых, но такие случаи скорее вредили прославлению их. Причислив их за добродетель к лику блаженных, церковь отсрочила — и бесспорно надолго — облечение их высшей степенью святых.
Трудно изложить в общем строго определенное учение по этому вопросу. Невзирая на общую для всех богоносцев причину — внутреннее устремление — благодать претворяется неодинаково, в зависимости от Промысла Господня и нрава испытуемых. Различие пола часто изменяет форму мистического излияния, но отнюдь не влияет на его природу. Нисшествие Духа Святого может вызвать различные последствия, сохраняя, однако, свою тождественность.
Единственное наблюдение в этой области, которое я решусь поддерживать, говорит, что женщина обыкновенно гораздо более пассивна и замкнута, чем мужчина, который более неукротимо отзывается на волю неба.
— Это наводит меня на мысль, — сказал Дюрталь, — что даже в религии есть души, как бы презревшие свой пол. Олицетворенная любовь — Святой Франциск Ассизский обладал скорее душой женщины-инокини. А пытливейший психолог — святая Тереза отличалась мужественной душой чернеца. Вернее называть их: святая Франциск, святой Тереза.
Посвященный усмехнулся.
— Возвращаясь к прежнему вопросу, замечу, что, по-моему, болезнь отнюдь не есть неизбежное последствие явлений, которые может вызвать пламенное наитие мистики.
— А вспомните святую Колетту, Аюдвину, святую Альдегунду, Иоанну Марию де ла Круа, сестру Эммерик и многих других, которые полупарализованными доживали дни свои на одре недуга.
— Их ничтожное меньшинство. Кроме того, названные вами святые и блаженные принесли жертвы искупления, взяв на себя грехи других. Господь Бог обрек их на это, и нет ничего удивительного, если, утратив способность двигаться, покрытые язвами, не вставали они с постели, превратившись как бы в живых мертвецов.
Нет, бесспорно, мистика может преобразовать телесные потребности без излишних видоизменений тела и разрушения здоровья. Я знаю, вы ответите мне грозными словами святой Гильдегарды, словами вещими и справедливыми: Господь не пребывает в телах здравых и сильных, или вслед за святой Терезой прибавите, что муками чреват возведенный замок духа.
Да, но святые эти поднялись на вершины бытия, устойчиво принимали Господа в оболочку своей плоти. В величайшем напряжении ломается естество, не в силах выдержать сверхсовершенства. Но я опять утверждаю, что подобные случаи — не правило, а исключения. Не бойтесь, эти болезни, увы, не заразительны!
Помолчав, посвященный продолжал:
— Знаю, что некоторые решительно отрицают самую мистику, не допускают возможности какого-либо мистического влияния на свойства тела. Но вековой опыт свидетельствует о несомненности сверхъестественного, на что у нас есть бесчисленные доказательства. Возьмите, например, желудок: он совершенно пересоздается под божественным давлением, отвергает всякую земную снедь, питается одними лишь Святыми Тайнами. Святая Екатерина Сиенская, Анжель де Фолиньо целые годы прожили исключительно Святыми Дарами, подобной же милости удостоились святая Колетта, святая Людвина, Доминика Райская, святая Колумба Риетская, Мария Баньези, Роза Аимская, святой Петр Алкантара, мать Агнесса де Ланжак и многие другие.
Не менее странные превращения вызывал божественный экстаз и в органах обоняния и вкуса. Святой Филипп Нери, святая Анжель, святая Маргарита Кортонская могли ощущать особый привкус в опресноках, после освящения претворяющихся в Тело Христово. Святой Пахомий различал еретиков по их смрадным испарениям. Святая Екатерина Сиенская, святой Иосиф Купертинский, мать Агнесса Иисусова узнавали грешников по их дурному запаху. Святой Гилярий, святая Людгарда, Жентиль Равеннская, так же обонянием могли узнать душу человека, рассказать о содеянных им прегрешениях.
Святые сами источают сильное благоухание и при жизни и по смерти. Святой Франциск де Паола и Вентурино Бергамский благоухали, совершая святую жертву. Святого Иосифа Купертинского можно было узнать по издаваемому им благовонию. Иногда ароматы изливаются во время недуга. Гной святого Иоанна де ла Круа и блаженного Дезидерия явственно испускал непорочный аромат лилий, Барфолий Третичный, до костей изъеденный проказой, источал благоухания, а также и святая Колетта, Ида Лувенская, Людвина, Мария Виктория Генуэзская, Доминика Райская, раны которых уподобились курильницам, расточающим живительные благовония.
Перебирая все другие органы и чувства, мы везде можем проследить поразительное действие благодати. Не говоря уже о изъязвлениях, неизменно открывающихся или стягивающихся в зависимости от времени литургического года, есть ли что поразительнее способности раздвоения, когда человек пребывает в двух местах одновременно — в один и тот же миг. До нас дошли, однако, многие случаи этих невероятных состояний. Некоторые из них общеизвестны. Двуликостью прославились святой Антоний Падуанский, святой Франциск Ксаверий, Мария Агредская, одновременно пребывавшая и в своем испанском монастыре и в Мексике, где она проповедывала неверным, мать Агнесса Иисусова, которая навестила в Париже Олье, не покидая своей Аанжакской обители.
Влияние Всевышнего не менее могуче, когда касается главного жизненного органа — двигателя, направляющего кровь по всему телу. Среди избранников не редкостью было, что белье спалялось жаром пылающих сердец. Учредительницу театинок Урсулу Бененказу сжигал столь сильный огонь, что столпы дыма выдыхались из уст святой всякий раз, как она раскрывала рот. Ледяная вода закипала, когда в нее погружала руки или ноги святая Екатерина Генуэзская. Снег таял вокруг святого Петра Алкантары, а блаженный Герлах, проходя однажды глубокой зимою через лес, посоветовал своему спутнику, ноги которого закоченели и который не мог продолжать путь, ступать на его следы и, послушавшись блаженного, тот сейчас же перестал ощущать стужу.
Добавлю, что совсем недавно повторились и проверены некоторые тайны, над которыми смеются свободные мыслители.
Доктор Имбер-Гурбейр наблюдал белье, сожженное огнем сердца, у отмеченной стигматами Пальмы д’Ориа, у Луизы Лато профессором Ролингом, докторами Лехебром, Имбер-Гурбейром, де Нуе и представителями медицины, съехавшимися со всех концов света, установлены, с часами в руках отмечены и проверены были совершенно непонятные науке явления, порожденные высокой мистикой….
Но вот мы и пришли, позвольте мне быть вашим проводником! — Дюрталь пропустил посвященного вперед.
Беседуя, они незаметно вышли за ограду и перерезав поля, приблизились к огромной ферме. Трапписты приветствовали их учтивыми поклонами, когда они вошли во двор. Брюно обратился к одному из послушников с просьбой помочь им в обозрении фермы.
Брат повел их в коровник, потом в конюшни и курятник. Дюрталя не занимало это зрелище, и он ограничился внутренней данью удивления трудолюбию этих людей. Монахи молчали и на вопросы отвечали или мимикой, или движениями глаз.
— Как объясняются они между собой? — полюбопытствовал Дюрталь, очутившись за пределами фермы.
— Вы видели? Они общаются знаками, употребляя азбуку проще, чем у глухонемых. Предусмотрена всякая мысль, в выражении которой может встретиться надобность для их общих работ.
Слово ‘стирать’ передается ударом одной руки о другую. Слово ‘овощи’ — почесываньем левого указательного пальца. Сон изображается головой, подпертой кулаком. Питье — сжатой рукой, которая подносится к губам. Такой же способ они применяют и для обозначения понятий более отвлеченных. Исповедь обозначается пальцем, который сперва целуют, затем подносят к губам. Благословенная вода изображается пятью стиснутыми пальцами левой руки, по которым проводится крест большим пальцем правой. Пост знаменуется пальцами, зажимающими рот, слово ‘вчера’ — приподнятым вверх локтем, стыд — глазами прикрытыми рукой.
— Но представьте, что они захотят назвать человека постороннего, хоть бы меня! Как тогда?
— Они пользуются знаком ‘богомолец’, протянув кулак вперед, приближают его потом к себе, желая сказать, что я являюсь к ним издалека. Язык наивный и, если хотите, прозрачный.
Молча спускались они по аллее, протянувшейся средь пахотных полей.
— Между монахами я не заметил брата Анаклета и престарелого Симеона! — воскликнул вдруг Дюрталь.
— Они не работают на ферме. Брат Анаклет занят на шоколадной фабрике, а брат Симеон стережет свиней. Оба трудятся в самой ограде. — Если хотите, мы зайдем поздороваться с Симеоном.
Посвященный прибавил:
— Когда вернетесь в Париж, засвидетельствуйте, что вы видели истинного святого, подобного подвижникам XI века. Он переносит нас во времена святого Франциска Ассизского. В нем как бы воплотился неординарный Юни-пер, невинные подвиги которого восславили ‘Цветочки’ святого Франциска. Знакомо ли вам это творение?
— О да! После ‘Золотой Легенды’ в этой книге всего вдохновеннее запечатлелся дух Средневековья.
— Итак, возвращаясь к отцу Симеону, я должен сказать, что старец этот отличается необычайным простодушием. Вот, например, случай, один из тысячи других. Несколько месяцев тому назад я был в келье отца приора, когда туда вошел брат Симеон. Произнес ‘Benedicite’ — обычную формулу, которою испрашивается позволение речи. Отец Максим ответил разрешающим беседу ‘Dominus’ и, сняв очки, брат пожаловался, что стал плохо видеть.
‘Ничего нет удивительного, — заметил приор, — уж скоро десять лет, как вы не меняли очков. За это время зрение ваше, вероятно, ослабело. Не беспокойтесь, мы подберем подходящий для ваших глаз номер’.
Во время разговора отец Максим бессознательно вертел в руках стекла очков и вдруг засмеялся, показав мне свои почерневшие пальцы. Он повернулся, взял полотенце, тщательно протер стекла и, снова водворив их брату на нос, спросил: ‘Теперь видите вы, брат Симеон?’
Ошеломленный старец воскликнул: ‘Да… вижу!’
Но это лишь одна особенность праведного старца. Другая — необыкновенная любовь к животным. Представьте, если, например, свинья опоросится, он испрашивает разрешение провести подле нее ночь, укладывает, холит ее, как родное дитя, он плачет, когда продают поросят или уводят свиней на бойню. И, знаете, все животные боготворят его!
После паузы посвященный продолжал:
— Воистину, превыше всего любит Господь бесхитростные души и осыпает брата Симеона своими милостями. Здесь лишь он один владеет даром повелевать духами, один в силах отражать и даже предупреждать бесовские наваждения, вторгающиеся в монастырь. На наших глазах иногда в пустыни творятся необычайные вещи. В одно прекрасное утро вдруг все свиньи валятся на брюхо, делаются больными, чуть не околевают.
Тогда Симеон, постигший причины этой беды, кричит диаволу: ‘Подожди, подожди, я разделаюсь с тобой!’ Берет освященную воду, с молитвой окропляет свое стадо, и издыхавшие животные встают, прыгают, виляют хвостами.
Что касается диавольских вторжений в самую обитель, к сожалению, они слишком хорошо знакомы всем и отогнать их можно лишь непрерывными молебствиями и ревностными постами. По временам в большинстве аббатств демон раскидывает бесовские семена, от которых монахи не знают, как избавиться. Отец игумен, приор и все священники потерпели у нас в этом неудачу. Пришлось вмешаться смиренному послушнику, который придал заклинаниям действительную силу. Оберегаясь от новых покушений демона, старцу предоставили право омывать монастырь благословенной водой, когда ему заблагорассудится и охранять его своими молениями.
Он наделен способностью чувствовать приближение нечистого. Куда бы тот ни прятался, старец преследует, травит его и успешно выбрасывает за монастырские пределы.
А вот и свинарня, — указал Брюно на лачугу против левого крыла монастырского здания, обнесенную оградой. И прибавил:
— Предупреждаю, что брат хрюкает, как поросенок, но на наши вопросы он, подобно всем остальным, ответит только знаками.
— Но с животными позволено ему говорить?
— Да, лишь с ними.
Посвященный толкнул маленькую дверь. Согбенный послушник с усилием приподнял голову.
— Здравствуйте, брат мой, — сказал Брюно. — Господину хотелось бы навестить ваших питомцев.
Радостное бормотание сорвалось с губ старца. Он усмехнулся, знаком пригласил их следовать за собой и ввел их в хлев.
Дюрталь отпрянул, оглушенный диким ревом, задыхаясь в жарких испарениях навоза. При виде брата все свиньи всполошились в своих загородках и радостно завизжали.
— Тише, тише, — говорил старец нежным голосом и, протянув за перегородки руку, ласкал неистово хрюкавшие и обнюхивавшие его свиные рыла.
И, потянув Дюрталя за рукав, он пригласил его нагнуться над решеткой и показал огромную свинью английской породы со вздернутым носом — чудовищное животное, окруженное семьей поросят, которые, как бешеные, возились у вымени.
— Ах, красавица моя, поди сюда, красавица моя, — бормотал старик, гладя ее рукою по щетине.
Свинья рассматривала его своими маленькими глазками, лизала ему пальцы и, когда он отошел, разразилась отчаянным ревом.
А брат Симеон показывал других своих питомцев, свиней с трубчатыми ушами, с хвостами в виде штопора, свиней с волочившимся брюхом и короткими, едва обозначенными ногами, новорожденных поросят, прожорливо сосавших маток, других — постарше, которые играли, резвились, кувыркались, сопя, в грязи.
Дюрталь похвалил животных, и старец ликующе утер себе лоб своею грубою рукой. На вопрос посвященного, осведомившегося о здоровье одной из свиней, он стал объяснять знаками: пососал поочередно свои пальцы, простирал руки вверх, указывал на пустые корыта, поднимал куски дерева, покусывал стебли трав, которые подносил к губам, хрюкая, словно у него полным полно набит рот, и таким образом поделился с гостями мыслью о ненасытной прожорливости своих питомцев.
Потом вывел их на двор, поставил против стены, открыл расположенную несколько поодаль дверь и исчез.
Словно смерч, вырвался исполинский боров, опрокинул тачку и, как от лопнувшей гранаты, полетела вокруг него комьями земля. Помчался вскачь вокруг двора и уткнул, наконец, рыло в лужу грязи. Вывалявшись животом, перевернулся на спину, задрыгал вытянутыми вверх лапами и выполз оттуда черный, грязный, точно каминная труба.
Потом радостно похрюкал и направился приласкаться к монаху, который остановил его движением руки.
— У вас великолепный боров, — сказал Дюрталь. Послушник посмотрел на него своими влажными глазами и со вздохом потер себе рукою шею.
— Это значит, что его скоро заколют, — объяснил посвященный.
И старец подтвердил слова Брюно, печально кивнув головой. Поблагодарив за внимание, они расстались.
— Как подумаешь о молитве, которую творит в храме это существо, обрекшее себя на низменнейший труд, невольно хочется упасть на колени и лобызать ему руки, как эти поросята! — воскликнул Дюрталь, помолчав.
— Брат Симеон — существо с ангельской душой, — ответил посвященный, — он живет жизнью воссоединения, и дух его погружается, утопает в океане божественного бытия. Душа белоснежная, душа безгрешная обитает в этой грубой оболочке, в этом жалком теле. И воистину любит его Господь! Я говорил вам, что Он даровал ему полную власть над демоном. Иногда наделяет его силой исцелять болезни возложением рук. Брат воссоздал вновь чудесные врачевания древних святых.
Они замолкли и направились к вечерне на зов колоколов.
Дюрталь изумился, оставшись наедине с самим собой, пытаясь углубиться в свою душу. Монастырская жизнь удлиняла время. Сколько провел он в пустыни недель? Сколько дней тому назад вкусил Святых Даров? Это казалось таким далеким. Должно быть, удвояется жизнь здесь, в монастырях. И, однако, он не скучал, легко применился к суровым порядкам и, невзирая на скудную пищу, совсем не болел, не страдал никакой мигренью. Наоборот — никогда не чувствовал себя так хорошо! Но все еще не исчезало ощущение подавленности, непреходящих воздыханий, по-прежнему часами гнела едкая скорбь, все более возрастала туманная тревога сознания, что он внимает тройственному голосу — Бога, демона и человека, которые слились в его лице.
— Это не вожделенный мир души, мне тяжелее даже, чем в Париже, — вспоминал он лживое искушение четок. — И все же я обрел здесь неизъяснимое блаженство.

V

Проснувшись ранее обычного, Дюрталь спустился в церковь. Утреня кончилась, но несколько коленопреклоненных послушников еще молились и в числе их брат Симеон.
При виде инока-свинопаса Дюрталем овладело долгое раздумье. Тщетно пытался он проникнуть в святилище его души, — словно недвижимый храм, скрытый непроницаемой преградой тела, загадочным оставался для него облик брата, достигшего на земле наивысшей степени, на какую только может притязать человеческое существо!
‘Какою мощью наделена его молитва’, — думал Дюрталь, созерцая старца. И вспоминал подробности вчерашней встречи. В этом чернеце есть безусловно нечто общее с братом Юнипером, дивное простосердечие которого преодолело грань веков.
И он перебирал в памяти приключения францисканца, которого однажды товарищи оставили одного в монастыре, поручив ему заняться трапезой и приготовить ее к их возвращению.
А Юнипер рассудил так: ‘Сколько лишнего времени отнимает стряпня! Ведь братьям, которые заняты ею, некогда молиться!’ И, стараясь облегчить труд своих преемников по кухне, он решил наготовить яств в таком изобилии, чтобы братии хватило их на пятнадцать дней.
Растопив все очаги, он раздобыл, Бог знает откуда, огромные котлы, наполнил их водою и без разбору побросал туда яйца в скорлупе, неощипанных кур и нечищенных овощей. Из сил выбился, жаря на вертеле мясо, палкой месил и толок забавное хлебово в своих водоемах.
Вернулась братия и разместилась в трапезной. С обожженным лицом и опаленными рукам ликующе подал инок свое месиво. Братия пришла в недоумение, не сошел ли он с ума, а простец удивлялся, видя, что никто не набрасывается на его причудливое кушанье. С великим смирением поведал, что хотел оказать этим услугу своим братьям, и, когда ему объяснили, что он погубил столько припасов, то залился слезами, оплакивая свое горе, сокрушался что пригоден беречь лишь богатства Господа Бога, а иноки улыбались, дивясь избытку милосердия Юнипера, излишеству его простодушия.
В своем уничижении и чистосердечии брат Симеон способен был воскресить эти сказания. ‘Но еще больше, чем доблестного францисканца, напоминает он мне святого Иосифа Купертинского, о котором мы вчера говорили с посвященным.
Святой Иосиф, называвший себя братом Аном, был существом блаженным и нищим, столь ограниченным и скромным, что его гнали отовсюду. В течение всей жизни стучится он с мольбой во все монастыри, и всюду его отвергают. Блуждает, не будучи в состоянии исполнять работы даже самые низменные. Как в поговорке, все у него валится из рук, он ломает все, к чему ни прикоснется. Его посылают за водой — он, как в столбняке, бредет, углубленный в Господа, и приносит воду через месяц, когда все уже об этом позабыли.
Приютивший брата монастырь капуцинов изгоняет его. Растерянный, бесцельно странствует святой по городам, терпит неудачу в другом монастыре, где его поставили ходить за скотиной, которую он очень любит. Наконец, объятый непрерывным экстазом, он является необычайнейшим чудотворцем, изгоняет демонов, исцеляет недуги. Он — в одно и тоже время — и малоумный, и величественный, единый в летописях святости, и образ его есть живое доказательство, что скорее неведением, чем познанием, сливается с вечной мудростью душа’.
И Дюрталь задумался над престарелым Симеоном. Брат тоже любит животных, так же преследует нечистого и творит исцеления своею святостью.
Исключительной кажется нищая, бесхитростная, открытая душа доблестного инока в такое время, когда все помышляют о корысти и сладострастии. Ему восемьдесят лет, а он с юности без послаблений прожил жизнью траппистов. Вероятно, даже не знает, когда и где, под какой широтой обитает — в Америке или во Франции, не прочел ни единой газеты, и не достигает его мирской шум.
Ему неведом вкус мяса или вина, он понятия не имеет о деньгах, не подозревает ни ценности их, ни значения, женщина для него пустой звук и, быть может, лишь в потехах боровов, да в поросящихся свиньях угадывает он сущность и последствия плотского греха.
Одиноко живет, окутанный молчанием, похороненный во мраке. Размышляет о самоистязаниях отцов-пустынников, о которых повествуется ему за трапезой. И внимая безумию их постов стыдится за свою скудную пищу, винит себя в благополучии!
Да! Непорочен отец Симеон и не знает ничего, ведомого нам, но знает все, что презрел мир. Сам Господь умудрил и наставил его истинам непостигаемым, приблизил его душу к небу, снисходит и владеет им, обожествляет в единении блаженства!
Он столь же далек от ханжей и святош, как современный католицизм от мистики. Да, бесспорно, мистика высока, но религия упала. Признаем эту истину. Не стремится к высшей цели католицизм, не потрясает души своей, не отливает ее в виде голубином, который придавали своим фиалам Средние века, и не обращает ее в пелену, которая во образе Духа Святого покрывала бы жертвенную тайну, но стремится усыпить лишь свою совесть, лукавит перед Судией из боязни адского возмездия, движимый не любовью, но страхом. С помощью духовенства, при содействии низменной литературы и бездарной печати он превратил религию в фетишизм растроганного дикаря, в смехотворный культ статуэток и лепт, лампад и хромолитографий. Овеществляя идеал любви, изобрел чисто телесное обожание Святого Сердца!
‘Какое пошлое учение!’ — раздумывал Дюрталь, выйдя из церкви и бродя по берегам большого пруда.
Глядел на камыши, подобно зеленеющей жниве, поникавшие под дыханием ветра. Нагнувшись, рассмотрел ветхую лодку, на голубоватом корпусе которой прочел поблекшую надпись ‘Аллилуиа’. Ладья пряталась в листве кустов, вокруг которых вились колокольчики вьюнка — цветка символического, расширяющегося наподобие дароносицы и окрашенного матовою белизной облатки.
Его пьянил аромат тихих вод. ‘Ах! Какое истинное счастье укрыться где-нибудь в глуши, в темнице, непроницаемой для мира, и свободно выходить лишь в церковь!’ — И заметил вдруг брата Анаклета, который приближался, согнувшись под тяжестью плетеной корзины.
Проходя мимо, послушник улыбнулся, и Дюрталь сказал себе, провожая его взором: ‘Он мой искренний друг, видя страдания мои пред исповедью, брат все высказал мне в едином взгляде. Теперь он доволен моей радостью и примирением и выражает свое сочувствие улыбкой.
И никогда не заговорю я с ним, никогда не поблагодарю, никогда не узнаю его, никогда, быть может, даже не увижу! Уезжая отсюда, я покину друга, к которому влечет меня и с которым ни разу не обменялись мы хотя бы жестом!
Но разве не становится дружба наша прекраснее от этой замкнутости, не облекается дымкой дальней вечности, не делается таинственной, неутоленной, более надежной?’
Поглощенный своей думой, направился Дюрталь в храм к богослужению, а оттуда в трапезную.
Удивился, увидя на скатерти только один прибор.
Почему нет Брюно? Надо немного подождать его. И, чтобы убить время, развлекся чтением висевшего на стене печатного плаката.
Назидательное объявление гласило:
‘Вечность!
Все вы умрете, грешники. Всегда будьте готовы.
Бдите, молитесь без устали, не забывайте ни на миг о четырех пределах, начертанных вам здесь на поучение:
О смерти, которая есть врата Вечности.
О страшном суде, когда решится Вечность.
Об аде, в котором воплотится горестная Вечность.
О рае, в котором пребудет блаженная Вечность’.
Дюрталя прервал отец Этьен, объявивший, что Брюно уехал за покупками в Сен-Ландри и вернется не раньше восьми вечера. Посоветовал поторопиться с обедом, иначе все кушанья простынут.
— А как здоровье отца игумена?
— Сносно. Он еще не выходит, но надеется послезавтра встать и быть хотя бы за некоторыми службами.
Монах поклонился и исчез.
Сев за стол, Дюрталь поел бобового супа, проглотил яйцо всмятку, отведал остывшего горохового пюре, затем, выйдя во двор, зашел мимоходом в церковь и опустился на колени перед алтарем Богородицы. Дух богохуления внезапно овладел им…
Проклинал свое безумство, боролся, отшатывался в страхе, но соблазн креп, яростно душил его. И чтобы молчать, он до крови стискивал зубами свои губы.
Жутко ощущать, как наперекор усилиям разума нарастает в душе темное хотенье. Тщетно напрягая волю и чувствуя, что уступит, что против собственной воли разразится нечестивою хулой, он, наконец, бежал.
Но за порогом церкви утих бред богохулений. Удивленный странной яростью наваждения побрел он вдоль пруда.
И понемногу в него закрадывалось неизъяснимое предчувствие надвигавшейся беды.
Подобно зверю, почуявшему скрытого врага, осторожно заглянул он внутрь себя, и заметил, наконец, черную точку на горизонте своей души. И вдруг, не дав ему даже времени опомниться, оглядеться перед опасностью, точка разрослась, покрыла его мраком. Угас день внутри его Я.
К нему подступила тоска — обычный предвестник бури, и в боязливом молчании его существа упадали доводы, подобно каплям дождя.
— По заслугам мне эти мучительные последствия причастия! Разве не обесценил я таинство Евхаристии всем своим предшествующим поведением? Несомненно. Вместо смирения и самообуздания после полудня я впал в возмущение и гнев. Вечером накануне презренно осудил духовное лицо, вся вина которого лишь в его суетном пристрастии к плоским шуткам. И даже не подумал исповедаться в этих грехах, в моей несправедливости! А после причащения? Мне надлежало замкнуться наедине с Божественным Гостем. А я покинул Его, забыл о Нем, бежал от самого себя, гулял в лесах, не присутствовал даже на богослужении!
Нет, вздор, — пытался он убедить себя в нелепости упреков! — Я причастился, в точности исполняя предписание духовника. Прогулки я не просил и не хотел. Брюно вместе с игуменом решили, что она мне полезна. Не в чем мне упрекнуть себя, я невиновен.
— Но сознайся, что лучше было бы, если б ты посвятил день молитве в церкви?
Да, но если так, то нужно ни на шаг не отходить от церкви, не двигаться, не есть, не спать. На все ведь должно же быть время!
Конечно, так. Но душа, более набожная, отвернулась бы от прельщавшей прогулки. Почему не отказался ты во имя самоумерщвления, не исполнился духом покаяния?
Правда, но… — И его не оставляли угрызения. — Одно несомненно, что я мог бы после полудня дать более благочестивое употребление своему времени. — Естественно напрашивалась мысль о грехе, и он не преминул ей поддаться.
Целый час прошел в самобичевании. Покрытый холодным потом, измышлял он воображаемые вины, без меры увлекся в придумывании терзаний, пока, наконец, не опамятовался, не понял, что заплутался.
Вспомнил случай с четками и устыдился, что опять позволил овладеть собою демону. Вздохнул свободнее, и к нему уже начало возвращаться равновесие, но враг возобновил новый, грозный приступ.
Теперь доводы не западали к нему в душу капля за каплей, но хлынули потоками яростного ливня. Разразилась гроза, по сравнению с которой прежние струйки угрызений были лишь предвестниками. Враг метал свои громы, разил его в самое сердце, в смятении первого мига, под грохоты бури.
Но его вера, обретенная им неведомо откуда и как, не пошатнулась, заливаемая хлябями сомнений. ‘Что из того, если непроницаема священная тайна Евхаристии? Сделавшись постижимой, она утратила бы свою божественность. Или как говорит Таулер, ‘Недостоин был бы поклонения Бог, которому поклоняются, если бы мы могли постичь Его’. И ‘Подражание’ в конце четвертой книги недвусмысленно свидетельствует, что если б ум человеческий без труда мог постигнуть пути Господни, то они перестали бы быть чудесными и не назывались бы неисповедимыми’.
А голос продолжал: ‘Но разве лишь одно это загадка? Все католическое учение покоится на песке!
Пред тобою Бог, всесовершенный и всеблагий, Бог, ведающий прошлое, настоящее и будущее, который не может не знать, что Ева согрешит. Одно из двух: или Он не благ, ибо подверг ее искушению, заведомо зная, что она не в силах его снести, или не предвидел ее падения, а значит не всеведущ, не совершенен’.
Дюрталь отступил перед этой, действительно, трудною дилеммой.
— Во первых, — рассуждал он, — устранимо последнее предположение. Наивно выдвигать будущее, когда речь идет о Боге. Мы судим Его нашим немощным разумом, тогда как на самом деле, для Него нет ни настоящего, ни прошедшего, ни будущего. В едином миге созерцает Он все времена в свете изначальности. Существуя в бесконечности, Он превыше пространства. В единое сливаются ‘прежде’, ‘ныне’, ‘после’. Он, конечно, не сомневался в победе змия. Отпадает дилемма, у которой отсекают половину…
Понемногу к нему возвращалось самообладание. Медленно прочел символ апостольский, а жалящие мысли теснились одна за другой.
Ясность духа ничуть не страдала в этом споре и он сказал себе: ‘Я раздвоился — я в состоянии следить за своими доводами и одновременно вслушиваюсь в софизмы, которыми меня соблазняет мой двойник. Никогда столь явственно не обнаруживалась во мне эта двойственность’.
И натиск ослабел, словно отбой забил разоблаченный враг. Но ненадолго. После краткого затишья приступ начался с новой стороны.
— Неужели веруешь ты в вечный ад? Воображаешь Бога более жестоким, чем ты сам, Бога, создавшего людей без их согласия, без просьбы их о жизни? И, претерпев муки бытия, они обречены еще беспощадным терзаниям смерти. Но разве ты не сжалился бы, видя пытку твоего злейшего врага, не просил бы о его пощаде? И если даже ты прощаешь, то может ли пребыть неумолимым Всемогущий? Сознайся, ты наделяешь его довольно странными чертами.
Дюрталь умолк. Его смущал ад, простирающийся в бесконечность. Естественный ответ, что наказание вечно в соответствии с вечною наградой, казался малоубедительным. Наоборот, из существа совершенного блага необходимо вытекает умаление кар и расширение восторгов.
Он обратился к доводам осветившей этот вопрос святой Екатерины Генуэзской. Она прекрасно объясняет, что Бог и в преисподнюю ниспосылает луч милосердия и сострадания, и что никто из осужденных не мучится по заслугам. Искупление не прекращается, правда, но может измениться, смягчиться, стать менее напряженным и суровым.
Она замечает также, что душа или упорствует или казнится в миг разлучения с телом. Грех не отпустится ей, если она непреклонна и не обнаруживает никакого раскаяния в содеянном.
Свобода выбора уничтожается со смертью, и навек остается неизменным состояние, в котором покидает воля мир.
Если, напротив, отрешится она от строптивой нераскаянности, то с нее сложится доля возмездия. Лишь тот обречен геенне вечной, кто сознательно не захотел во время покаяться, отказаться, отречься от своих грехов.
Добавим, что, по учению святой, не Господь посылает в ад душу, навек оскверненную пороком, но что она сама нисходит туда, ведомая своей греховною природой.
В общем, преисподнюю можно представить очень малой, а чистилище — весьма обширным. Ад, вероятно, населен слабо, предназначен исключительно для редкого злодейства, а в чистилище теснится стадо обнаженных душ, претерпевая наказание соразмерно с преступлениями, которые совершали они на земле. В таких мыслях нет ничего недопустимого, они весьма правдоподобно согласуют справедливость с милосердием.
— Великолепно! — настаивал издевающийся голос. — К чему тогда человеку самообуздание! Он с одинаковым правом может красть, грабить, убить отца, изнасиловать родную дочь. Он спасен, стоит ему покаяться в последнюю минуту!
— О, нет! Сокрушение уничтожает лишь вечность кары, но не ее самое! Каждого ожидает возмездие по делам его. Посягнувшему на отцеубийство или кровосмешение суждено наказание иной тяжести, иной длительности, нежели тому, кто их не совершал. Нет равенства в умилостивительном страдании, в муках искупления!..
Все религии признают загробное очистительное бытие, — так естественна, так напрашивается мысль о нем. Все они уподобляют душу воздушному шару, который, не выбросив балласта, не может подняться, не может достичь своих конечных целей. В культах Востока душа перевоплощается ради очищения. Прикасается к другим телам, словно металл, оттачиваемый о песчаник.
Мы, католики, отрицаем для нее продолжение житейской суеты, веруем, что душа облегчается, гранится, просветляется в чистилище, где Господь привлекает ее к себе, превращает, освобождает от скверны греха, пока не достигнет она совершенного погружения в Нем.
Решая тревожный вопрос о вечном аде, как не понять, что божественная справедливость обычно не стремится изрекать неумолимые веления. Человечество состоит большего частью из бессознательных злодеев и тупиц, не понимающих даже значения творимого греха. Их спасает их полное неведение. Те, которые совершают зло, зная, что делают, очевидно, виновнее первых. Но общество ненавидит людей исключительных и само не упускает случая покарать их, унижает, преследует их, позволительно поэтому надеяться, что Господь смилостивится над бедными душами, которых столь безжалостно в юдоли земной терзала людская толпа.
Значит, завидна доля тупиц, которых щадят и земля и небо?
— О, конечно! Но… Но… К чему спорить, все равно нам никогда не достигнуть понимания бесконечной божественной справедливости.
Довольно… Я изнемог от этой распри! Пытаясь рассеяться, отвлечься от гнетущей думы, разрушить наваждение, он хотел мысленно перенестись в Париж, но не прошло и пяти минут, как снова выступил двойник.
Опять увлекся он своими сомнениями. Убеждал себя, что даже чистилище слишком сурово, ибо Господь знал, что человек поддается искушению. Почему допустил он его, за что осудил человека?
— И ты говоришь о благости, говоришь о справедливости!
— Но это софизм! — воскликнул гневно Дюрталь. — Бог даровал каждому свободу, никто не искушается сверх сил. Иногда соизволением Творца соблазн превышает наши средства обороны, но это делается ради нашего уничижения, чтобы внушить нам укорами совести смирение, или по иным причинам, которые сокрыты от нас. Несомненно, тогда оценка грехов иная, чем если б мы совершили их по доброй воле…
— Человеческая свобода! Хороша, нечего сказать, свобода! А наследственность! А среда? Болезни мозга, нервов! Можно ли возлагать ответственность на человека, подталкиваемого болезненными влечениями, захваченного врожденным расстройством.
Но разве утверждает кто, что при таких условиях Всевышний вменит ему в грех его деяния? Нелепо вечное сравнение божественного правосудия с судами человеческими! Как раз наоборот! Бытие иной справедливости вытекает из обилия столь позорных людских суждений, и сами судьи лучше доводов теодицеи доказывают существование Божие. Как доказать вне Господа инстинкт справедливости, который до такой степени присущ всем тварям, что им обладают даже низшие животные?
А голос продолжал:
— Будь по твоему, но разве не меняется нрав в зависимости, например, от работы желудка? Разлившаяся желчь или расстройство пищеварения являются часто причиною нашего гнева, зависти, злословия. Источник незлобивости и радостей — в свободном обращении крови, в довольстве цветущего тела. Мистики — худосочные неврастеники, а твои экстатики — плохо питающиеся истерики, какими кишат сумасшедшие дома. Видения их — предмет научного исследования.
Дюрталь вдруг встрепенулся. Его слабо смущали эти материалистические доводы, они казались ему ничтожными. Все они смешивали орган с действием, обитающего с его жилищем, часы с часом. Их уверения покоились на ложном основании. Поистине достойно смеха тупоумное и пошлое уподобление блаженной умудренности, несравненного гения святой Терезы безрассудствам нимфоманок и безумных! Тайна оставалась неприкосновенной. Не смог и не сможет никогда никакой врач открыть душу в круглых или веретенчатых клетках, в белом веществе или серой ткани мозга. Конечно, они более или менее успешно справлялись с познанием органов, которыми душа обречена двигать, оставаясь сама невидимой и исчезая, когда после смерти они взламывают покои ее жилища.
— Нет, не для меня эти россказни, — решительно произнес Дюрталь. — А он? Или лучше он действует?
— Веришь ли ты в пользу жизни? В необходимость бесконечной цепи беспредельно длящихся страданий, которые для большинства не прекратятся и по смерти? Истинная благость ничего не измыслила бы, ничего не сотворила, ничего не воссоздала бы из тишины небытия.
Натиск упорствовал и под личиной разных новых отклонений возвращался в прежний круг. Это обессилило Дюрталя, и он понурил голову. Пред грозным изречением Шопенгауера: ‘Если Бог сотворил мир, то я не хотел бы быть этим Богом, ибо сердце мое терзалось бы при виде мирового горя!’ — все ответы казались изумительно немощными, и не устаивал даже сильнейший из них, отнимающий у нас право судить, раз мы неспособны объять всех проявлений Промысла Божия, не можем постигнуть целостность Его творения! Пусть, с моей точки зрения, страдание есть истинное, обеззараживающее средство для душ, но разве не вправе я спросить, почему Создатель не изобрел средства менее жестокого? Ах! Как подумаешь о муках замкнутых в стенах сумасшедших домов, в палатах больниц, невольно возмущаешься и начинаешь сомневаться во всем.
— Можно бы еще оправдать страдание, если б оно предупреждало будущие преступления или исправляло содеянные грехи! Но нет, равнодушно слепое, разит оно и злых и добрых! Лучшее доказательство тому — судьба непорочной Пресвятой Девы, на которой не лежало, подобно Сыну, бремени искупления. Не заслуживала она кары и, однако, у подножья Голгофы подверглась пытке во имя грозного закона!
После краткого отдыха Дюрталь продолжал:
— Но если невинная Дева указала пример, то по какому праву смеем сетовать мы, виновные люди.
Нет, сознаемся, что мы обречены жить во мраке, окруженные загадками. Деньги, любовь — нет ничего ясного на свете. И рок, если существует, столь же полон тайны, как и провидение, и еще более загадочен! Бог есть первопричина неведомого, ключ!
Первопричина, которая сама таинственна, ключ ничего не отмыкающий!
Ах! Как досадно, когда тебя жалят так со всех сторон! Но довольно! Эти вопросы мог бы обсуждать только теолог. Я безоружен. Ставка неравная. Я не хочу больше отвечать.
И невольно ощутил, как в нем поднималась смутная насмешка.
Покинув сад, направился в церковь, но вовремя остановился из страха снова впасть в безумие богохуления. Не зная, куда пойти, вернулся в келью, мысленно повторяя:
— Зачем эта распря? Да, но как заградиться от возражений, подкрадывающихся неведомо откуда. Я кричу себе: замолчи! — а он говорит!
У себя в комнате захотел помолиться и упал на колени перед кроватью.
Тогда наступило нечто чудовищное. Его положение вызвало в нем воспоминание о Флоранс, распростертой поперек ложа. Он поднялся, и возродились прежние соблазны.
Пред ним восстало это существо с своими причудливыми вкусами. Он представил себе ее страсть покусывать уши, пить из стаканчиков духи, грызть тартинки с икрой и финики. Необычная и распутная, она отличалась несомненным тупоумием, но на ряду с тем была загадочной!
Как поступил бы ты, если б, сбросив платье, она лежала бы перед тобой здесь, в этой комнате?
И пробормотал:
— Я постарался бы превозмочь искушение!
— Лжешь, сознайся, ты бросился бы на нее, позабыв о своем обращении, монастыре, обо всем!
Он побледнел. Его терзала возможность трусливого падения. Разве не граничит с святотатством причастие, когда ты не уверен в себе, не надеешься на исправление?
Он возмутился. Сопротивлялся упорно, пока не победил его окончательно призрак Флоранс. В отчаянии упал на стул, не зная, что делать, собрал последние остатки мужества, чтобы добрести до храма, где начиналась служба.
Влачился истерзанный, осаждаемый грешными призывами, чувствуя, как покидает его воля, израненый со всех сторон.
Вышел на двор, в раздумьи, куда ему укрыться. Всюду преследовал его враг. В келье теснились плотские воспоминания, на воле — искушения веры. — О нет, я ношу их в себе, — воскликнул он: — Боже мой! Боже! А вчера было так спокойно!
Наугад поплелся по аллее, когда разразилось нечто новое.
На небе души упадал до сих пор дождь угрызений, ревела буря сомнений, блистала молния сладострастия. Теперь наступили вдруг молчание и смерть.
Его окутал непроглядный мрак.
Боязливо пытал он свою душу, и она оказалась изнемогшей, покинутой сознанием, холодной. Цепенели и понемногу застывали все разумение, вся мысль, все силы и способности духа. По всему существу разливалось нечто и подобное и противоположное действию, производимому кураре, когда оно всасывается в кровь. Члены коченеют, человек холодеет, не ощущая никакой боли. Но этот труп тем не менее объемлет исполненную жизни душу. Теперь, наоборот, в теле била ключом жизнь и замыкала омертвевшую душу.
Терзаемый страхом, напряг Дюрталь остаток воли, захотел узнать, в какие дебри он завлечен и, словно моряк, спускающийся в трюм корабля, где показалась течь, отпрянул пред обрывающейся лестницей, ступени которой висели над пропастью. Несмотря на обуявший его страх, зачарованный, склонился он над бездной и, вперив взор во тьму, различил туманность очертаний. В угасающем свете разреженного дня мерцала в глубине его Я панорама души, раскинулась сумеречная пустыня, сливавшаяся с ночными горизонтами. И будто топь, засыпанная мусором и пеплом, виднелся клочок пустыря под мутной пеленой. Выделялось место грехов, исторгнутых духовником, и ничто не росло на нем, кроме немногих подсохших плевел все еще цепкого порока.
Он изнемог. Сознавал, что бессилен вырвать последние корни, и обмирал при мысли, что предстоит обсемениться добродетелями, возделать бесплодную почву, удобрить мертвую землю. Чувствовал, что неспособен ни к какой работе, и проникался убеждением, что Бог отверг его и нечего больше ждать ему Господней помощи. Эта уверенность подсекала его, он переживал неизъяснимое. Как передать страхи и опасности состояния, о котором можно судить, когда испытаешь его сам. Некоторым подобием может служить лишь потрясение ребенка, никогда не отходившего от матери, которого под вечер покинули вдруг без единого предостережения. Но дитя, уже в силу своего возраста, успокоится, погоревав, забудет печали, отрешится от окружающих опасностей. А он, непрестанно томимый беспредельным и упорным отчаянием, не расстается с мыслью о своей заброшенности, с упрямым страхом, что ничто не ослабевает, ничто не утишается.
Человек не смеет ступить ни шагу ни вперед, ни вспять. Хотел бы зарыться в землю, поникнув выжидать конца неведомо чего, увериться, что пронеслись смутные, угадываемые угрозы. Именно это ощущал теперь Дюрталь. Отрезан был прежний путь, путь, внушавший ему ужас. Лучше смерть, чем вернуться в Париж и вновь погрузиться в утехи плоти, вновь переживать чередованье часов распутства и тоски. Но если не было возврата назад, то и впереди преграждалось движение, и дорога упиралась в тупик.
Земля отвергала его, и замыкалось пред ним небо.
Как слепец, распростерся он на перепутьи, во мраке, неведомо где.
Это настроение отягчалось совершенным непониманием причин, разъедалось воспоминанием снисходившей прежде благодати.
Дюрталь не забыл нежности цветения, ласки божественных прикосновений, непрерывного, незатемненного шествия, встречи с исключительным священником, уединения в пустынь, легкости, с которой он приспособился к иноческой жизни, столь чреватою последствиями отпущения и быстрого, отчетливого ответа, разрешавшего ему причаститься безбоязненно.
И вдруг без особой вины отказался хранить его Тот, на Кого он опирался, и без единого слова бросил во мраке беспомощного путника.
‘Все кончено, — думал он, — подобно обломку, всеми отвергнутому, обречен я носиться здесь, на земле. Не суждено мне отныне никакого крова. Мир невыносим мне, и отвернулся от меня Господь. Вспомни, Господи, ограду Гефсиманскую, когда так трагически оставил Тебя Отец, которого молил Ты в несказанном страхе! Вспомни, как ангел утешал тогда Тебя, и сжалься надо мной, не будь безгласен, не покидай меня!’ — В молчании угас бессильный вопль, но все же Дюрталь боролся с сокрушением, пытался вырваться из тисков скорби. Молился — и опять явственно ощутил тщету молений, утопавших неуслышанными. Воззвал к подательнице милосердия, заступнице, предстательствующей о прощении, но чувствовал что Богоматерь глуха к его зову.
В унынии замолк — и сгустился мрак, и объяла его непроницаемая ночь. В сущности, он не страдал, но желаннее было бы страдание. Пустота уничтожала его и поглощала, и помутился дух, как у человека, склоненного над бездной. С трудом собрал он воедино осколки мысли, и они опять превратились в угрызения.
Доискивался и не находил послепричастного греха, который мог бы оправдать это испытание. Преувеличивал погрешности, раздувал раздражение, хотел убедить себя, что не без приятности видел он в келье облик Флоранс, который сверлящей яростной пыткой сразил душу, невольно вверг ее снова в обостренную муку совести, вроде той, которою возвестилась буря.
Но в борьбе своих дум не утратил скорбной способности суждений. И, окинув себя мимолетным взором, сравнил свою душу с ареной цирка, истоптанной страданиями, которые вереницей свершают там свой хоровод. Сомнения в вере, казалось, растекавшиеся во все концы, вращались в общем, в том же круге.
— А теперь вновь появились и гонятся за мной угрызения, от которых я мнил себя освобожденным. Как объяснить? Кто налагает эту пытку — дух зла или Господь?
Дьявол душил его — это бесспорно. Природа натиска обнажала его источник. Да, но как объяснить, что он покинут Богом? Не мог же помешать помощи Спасителя нечистый! Неизбежен вывод, что если один терзает, то другой забыл о нем, оставил на произвол судьбы, совсем отстранился от него.
Его добило это строго обоснованное убеждение, эта уверенность, поддержанная разумом. Завопив в страхе, всматривался в пруд, возле которого ходил, жаждал броситься в воду, рассуждал, что задушение, смерть милее такой жизни.
Затрепетал глядя на воду, манившую его и бежал, бессознательно понес скорбь свою лесам. Пытался обессилить ее долгою прогулкой, но утомился, а она не слабела. И, наконец, разбитый, смятенный опустился перед столом в трапезной.
Взглянул на прибор, но не решался есть, не хотел пить. Рвался и, сокрушенный, не мог высидеть на месте. Поднялся, до вечерни бродил по двору. И в церкви, как раз там, где он непременно надеялся найти облегчение — переполнилась чаша. Вспыхнула мина. Взорвалась душа, под которую с утра вели подкоп.
Коленопреклоненный, горестный, еще раз попытался он вознести призыв о помощи, на который не откликнулся никто. Задыхался, замурованный во рве столь глубоком, под сводом столь толстым, что в нем тускнел всякий зов, и не дрожал ни единый звук. Сжав голову руками, безутешно заплакал, сетуя пред Господом, что тот на муки послал его к траппистам, и вдруг осадили его грешные видения.
Эфир струился пред его лицом, населяя пространство образами срамоты. Не обманывались очи тела, и не ими смотрел он, воспринимая призраки во вне, но ощущая их в себе. Прикосновение извне сопровождалось видением внутренним.
Он старался пристальнее смотреть на статую Святого Иосифа, перед которой сидел, стремился к ней одной приковать свой взгляд, но глаза как бы отвращались, засматривали внутрь, наполнялись нагими бедрами. Заплясала смесь неясных очертаний, туманных красок, отливавшихся в законченные формы, к которым вожделеет вековое бесстыдство человека. Затем все изменилось. Слилась людская плоть, и в незримом пейзаже похоти раскинулось болото, алевшее под огнями неведомых закатов, болото, трепещущее под редкой сенью трав. Но вот сузился бесстыдный ландшафт, окреп и стал недвижим…
Пылкое дуновение обдавало и пьянило Дюрталя, источалось неукротимым дыханием и жгло ему уста.
Не в силах оторваться, претерпевал он сладострастные удары, но тело не горячилось, не волновалось, и трепетно возмущалась душа. Но будя в нем лишь ужас и отвращение, бесовские козни несказанно мучили его своею неотвязностью. Всплыла наружу вся муть распутной жизни, его распинали приливные потоки грязи. Вместе с печалью, которая накоплялась в нем с зари, его душили отзвуки прошлого, и на теле с головы до ног выступил холодный пот.
Он изнемогал, как вдруг палач показался на сцене, словно надзирая за своими пособниками, желая проверить, исполнены ли приказания. Дюрталь не видел, но чувствовал его, и этого нельзя было пересказать. Душа рванулась вся, ощутив непосредственное бытие демона, хотела бежать, забилась, словно птица, которая колотится о стекла.
И ослабев рухнула, и свершилось невероятное, опрокинулись пределы жизни.
Тело выпрямилось, овладело собой, повелевало повергнутой душою и яростным усилием рассеяло смятение.
В высокой степени ясно и отчетливо впервые воспринял Дюрталь различие, отдельность души и тела, впервые познал чудо тела, дотоле так терзавшего свою спутницу прихотями и страстями и в миг опасности забывшего все распри, чтобы помешать потухнуть своему исконному врагу.
Это блеснуло перед ним, как мимолетная зарница, и все сейчас же исчезло. Казалось, что удалился демон, что разверзлась замыкавшая Дюрталя стена мрака, и брызнул отовсюду свет. В безмерном вдохновении вознес хор ‘Salve Regina’, и гимн рассеял призраки, разогнал бесов.
Его воодушевила пламенная вера гимна. Ободрился, отдался надежде, что кончилась страшная покинутость. Начал молиться, и молитвы разгорались. Тогда понял, что наконец они услышаны.
Кончилось богослужение. Он направился в трапезную. Таким изнуренным, бледным предстал пред посвященным и отцом Этьеном, что те воскликнули:
— Что с вами?
Опустившись на стул, пытался изобразить страдания пройденного им крестного пути.
— И это длится больше девяти часов, рассказывал он, — удивляюсь, как я не сошел еще с ума! Пусть так. Но никогда бы я раньше не поверил, что душа может так страдать!
Лицо отца просветлело. Он сжал руки Дюрталя и проговорил:
— Радуйтесь, брат мой, вы встречены здесь, как монах!
— Почему? — спросил изумленный Дюрталь.
— Да, поверьте. Это агония — я не найду другого слова, чтобы передать весь ужас такого состояния. Одно из тягчайших испытаний, которые налагает на нас Господь. Оно — одно из проявлений жизни очистительной. Счастье ваше, что Иисус явил вам великое знамение благодати!
— Это доказывает истину вашего обращения, — подтвердил посвященный.
— Бог мой! Но не Он же подсказал мне сомнения в вере, заронил в меня безумство угрызений, подстрекнул мой дух на богохульство, отвратительными видениями ласкал мой взор!
— Нет, но Он допускает. Что за муки, если бы вы знали! — вздохнул гостинник. — Бог сокрывается, не отвечает вам, как бы вы ни призывали. Человек мнит себя покинутым, и, однако, Он тут, возле вас. Он невидим, и выступает сатана. Пытает тебя, подносит грехи твои под микроскоп. Подобно тупому напильнику, сверлит мозг его злоба, а если прилетят еще грешные видения и переполнят меру исступления…
Траппист оборвал речь… И продолжал медленно, как бы сам с собой.
— В сравнении с этим ничто действительное искушение, живая женщина, подлинная плоть и кровь, и безгранично чудовищнее эти призраки, измышленные воображением!
— Как ошибался я, думая, что в мире протекает жизнь монастырей!
— Нет, предназначение человека здесь, на земле, — борьба, и происки духа тьмы в обителях особенно ретивы. Души ускользают от него здесь, а он домогается покорить их, во что бы то ни стало. Нет для него в мире более излюбленного уголка, чем келья. И больше всего выпадает преследований на иноческую долю.
Посвященный заметил:
— Весьма поучительно одно из назиданий, преподанное в житиях отцов пустынников. Стеречь целый город назначается всего один демон, да и тот дремлет. Наоборот, ни минуты не отдыхают две-три сотни бесов, посланных пестовать монастырь, из сил выбиваются, — не в обиду им будь сказано, — как истинные диаволы!
Рассудите сами: полномочие умножить грехи городов я назвал бы синекурой. Сами того не сознавая, люди творят волю сатаны. Чтобы отстранить от Господа, демону отнюдь не надо их терзать, они покорны без малейшего с его стороны усилия.
Свои полчища он бережет, чтобы осаждать монастыри, где он наталкивается на отчаянное сопротивление. Вы сами убедились, как яростно здесь бушует его натиск!
— Ах, — воскликнул Дюрталь, — не в нем главная причина муки! Горше угрызений совести, горше посягательств на веру или целомудрие, ощущает человек сознание своей покинутости небом, и нет, кажется, тягостнее горя!
— Мистическая теология такое состояние именует непроглядной ночью, — ответил Брюно.
И Дюрталь воскликнул:
— О, я помню, я понимаю теперь, почему свидетельствует святой Иоанн де ла Круа, что неописуемы страдания этой ночи. Нет, он нисколько не преувеличивает, утверждая, что человек ввергается тогда живым в ад.
А я сомневался в истине его творений, обвинял его в неумеренности! Нет, он преуменьшал скорее. Но, чтобы поверить, надо прочувствовать, пережить это самому!
Посвященный спокойно возразил:
— Но вы не видели еще всего, поднялись лишь на первую ступень тьмы, испытали ночь чувств и, хоть страшна она, — да, я познал это собственным опытом, — но ничто по сравнению с ночью духа, которая иногда наступает ей вослед. Последняя — точное подобие мук, которые претерпел Спаситель в саду маслин, когда воскликнул изнемогший, обагренный кровавым потом: ‘Господи, да минует Меня чаша сия!’ Столь невероятна она!….
И Брюно, побледнев, умолк. После паузы добавил:
— Познавший эту пытку предугадывает, что ожидает отринутых в загробной жизни!
— Пора, — прервал монах, — пробил час сна. Святая Евхаристия — единственное средство против всех наших недугов. Завтра воскресенье, и братия приблизится к Святым Дарам. Последуйте нашему примеру.
— Но я не могу причащаться с такой душой…
— Хорошо, сегодня ночью будьте готовы к трем. Я зайду к вам в келью и отведу вас к отцу Максиму, который нас обычно исповедует в этот час.
Не дожидаясь ответа, гостинник пожал ему руку и удалился.
— Он прав, — подтвердил посвященный, — это надежное лекарство.
Поднявшись к себе, Дюрталь задумался.
— Теперь мне понятно, почему так настаивал аббат Жеврезе на ознакомлении с трудами святого Иоанна де ла Круа. Он знал, что я погружусь в непроглядную ночь и из страха отпугнуть меня, не решился высказаться откровенно, хотел предостеречь меня против отчаяния, помочь воспоминанием прочитанного.
Да, но неужели он полагал, что можно еще рассуждать при таком крушении!
Ах, да, чтобы не забыть, — я так и не писал ему. Завтра надо сдержать слово, послать ему письмо.
И вновь размышлял над святым Иоанном де ла Круа, необыкновенным кармелитом, столь коротко описавшим грозную ступень мистического возрождения.
Преклонялся пред величием Духа Святого, изъяснявшего темнейшие, наименее известные превратности духа, постигшего и проследившего божественное творчество, когда Господь направляет душу, охватывает ее Своей десницей, выжав, словно губку, не препятствует ей опять пропитаться страданием, пока не осушит ее в последнем очищении, не источит кровью и слезами.

VI

— Нет, — прошептал Дюрталь, — не хочу отнимать место этих достойных братьев.
— Но, уверяю вас, им это безразлично.
Дюрталь отказывался пройти раньше послушников, ждавших своей очереди исповедаться, но отец Этьен настаивал:
— Я побуду пока с вами, и вы первый войдете в келью, когда она освободится!
Дюрталь стоял на площадке лестницы, по ступеням которой протянулась цепь коленопреклоненных или выпрямлявшихся братьев, которые, закрыв головы капюшонами, отвращали лица свои к стене. Все погруженные в самих себя, безмолвно омывали они души.
И Дюрталь думал: ‘Какие могут у них быть грехи? Кто знает? — Он заметил брата Анаклета с поникшей головой и молитвенно сложенными руками. — Кто знает? Не винит ли себя он в тайном влечении ко мне? Воспрещается же в монастырях всякая дружба!’
Ему вспомнилась пламенно-ледяная страница из ‘Пути к совершенству’ святой Терезы, где она взывает о ничтожестве человеческих уз, возвещает, что дружба — слабость, усердно доказывает, что несовершенна всякая монахиня, пожелавшая видеться с близкими.
— Ступайте, — прервал размышления Дюрталя отец Этьен и подтолкнул его к двери кельи, из которой выходил монах.
Близ аналоя сидел отец Максим. Дюрталь преклонил колена и вкратце поведал о своих вчерашних угрызениях и распрях.
— Нет ничего удивительного, что это случилось с вами после обращения. Это благое знамение. Лишь лица, отмеченные Господом, подвергаются подобным испытаниям, — медленно произнес монах, когда Дюрталь окончил свою исповедь.
И продолжал:
— Вы очистились от тяжких грехов, и демон тщится утопить вас в грязи. На мой взгляд коварные потуги его ввели вас во искушение, но не в грех.
Насколько я усматриваю из вашего признания, вы пережили соблазны плоти, усумнились в вере и терзались угрызениями совести.
Оставим сладострастные видения: они независимы от вашей воли, мучительны, правда, но страдательны.
Опаснее сомнения в вере.
Постарайтесь проникнуться истиной, что кроме молитвы, есть лишь одно верное средство против этого недуга — презрение.
Сатана — воплощение гордыни и, презрев, вы сокрушите его дерзость. Он заговорил — пожмите плечами, и демон замолкнет. Не следует препираться с ним. Он одолеет вас, как бы ни были вы догадливы, ибо владеет хитроумнейшим искусством спора.
— Но что делать? Я не хотел и, однако, не мог его не слушать. Опровергая, я вынужден был отвечать.
— Именно этим дух лжи уповал вас соблазнить. Тщательно обдумайте следующее: коварно наделит он вас легкою победой, в подходящий момент снабдит необычными возражениями и, видя, как вы простодушно полагаетесь на превосходство вашего ответа, запутает вас в хитросплетениях, столь исключительных, что тщетно будете вы изнемогать над непосильною задачей.
Повторяю — не противьтесь и как бы ни мнили вы себя правым, отстраняйтесь от борьбы. Помолчав, приор спокойно сказал:
— Двояким способом можно отделаться от вещи, которая тяготит. Отбросить ее вдаль или уронить. Отбросить вдаль — для этого потребно напряжение, которое может оказаться не по силам, уронить — просто, не стоит никакого труда, доступно всякому.
Отбрасывая вдаль, вы проявляете некоторое увлечение, воодушевляетесь, быть может, не чужды известной доли страха. Уронить — значит выказать равнодушие, полное презрение. Доверьтесь мне, используйте это средство и вы обратите в бегство сатану.
Оружие презрения было бы в равной мере всемогуще, чтобы отразить приступы мук совести, если б осажденный мог ясно разбираться в распрях этого рода. К несчастью, угрызения имеют ту особенность, что они одурманивают людей, сбивают их с пути и потому, чтобы защититься, необходимо прибегать к священнику.
После мгновенного раздумья, монах продолжал:
— Тем хуже видит себя человек, чем больше погружается в свое Я. Во время самоиспытания становишься дальнозорким. Чтобы различить вещи, необходимо отойти на расстояние. Слишком близкие, они сливаются, как если бы находились вдалеке. Вот почему в таких случаях надлежит обратиться к духовнику, который не слишком далек, не слишком близок, но созерцает как раз из той плоскости, откуда всего явственнее различаются предметы. Замечу, что угрызения можно уподобить некоторым болезням, которые, если не захватить их вовремя, становятся почти неизлечимыми.
Не давайте им внедряться в вас. Самобичеванию не устоять при первом же разоблачении. Оно рассыплется, едва лишь изложили вы его священнику. Оно — марево, которое развеется от слова.
Помолчав, инок произнес:
— Вы скажете, что слишком мучительно сознаваться в призрачных искушениях, большей частью, отличающихся своей нелепостью: но именно потому демон почти всегда внушает вам не хитроумие, но глупости. Играет на вашем тщеславии, на чувстве ложного стыда.
И снова замолк, потом прибавил:
— Угрызение, предоставленное самому себе, не исцеленное, приводит к худшему из искушений — унынию. В других случаях сатана нападает на одну какую-либо добродетель и действует открыто, но здесь из-за угла атакует все вместе и одновременно.
Вообразите, что вас соблазняет похоть, сребролюбие, гордость, но самоисследованием вы всегда сможете установить природу терзающего вас искушения. Наоборот, в унынии разумение ваше так затемняется, что вы даже и не подозреваете охвативших вас оков диавольских, с которыми следует бороться, трусливо машете на все рукой, теряете единственное оружие вашего спасения — молитву, в тщете которой стремится убедить вас демон,
Никогда не медлите пресечь зло в корне, излечиться от угрызения, едва оно лишь зародится.
Не имеете ли еще чего прибавить к исповеди?
— Нет, но меня не влечет к Евхаристии, меня обуяла безвольная тоска.
Не дано человеку бесследно сносить подобные удары и, естественно, вы утомились. Не тревожьтесь, — уповайте, не притязайте предстать пред Господом, разряженным в пух и прах. Приблизьтесь к Нему просто, естественно, не прибранным, таким, как есть. Не забывайте, что вы сын, а не только раб. Мужайтесь, Господь рассеет все ваши кошмары.
Приняв отпущение, Дюрталь спустился в церковь и ждал обедни.
Настал миг причастия, и вместе с Брюно он последовал за послушниками. Вереницей преклонили все колена, затем поднялись, чтобы обменяться поцелуем мира, и подходили к алтарю.
Смотря, как вкушали от Святой Трапезы все иноки, Дюрталь, усердно повторявший советы отца Максима и ревностно домогавшийся самозабвения, не мог, однако, не подумать: ‘Дойдет черед до меня, и Господь испытает перемену. Нисходивший в святилища, Он вынужден будет и посетить вертеп’. — И поскорбел за Него чистосердечно и смиренно.
Приблизившись к умиротворяющему таинству и вернувшись на место, он, как и в первый раз, испытал ощущение удушья, и его сердце забилось. Сейчас же после обедни покинул церковь и устремился в парк.
Нежно, без видимых знаков, началось медленное действие Святых Даров. Исподволь открыл и освежал Христос затхлое жилище, и оросили Дюрталя потоки света.
Пред окнами чувств, доселе отверстыми в колодезь, в теснину сырую и окутанную тьмой, блеснула сияющая полоса, озаряя необозримую даль небес.
В ином свете предстала ему природа. Переменились пейзажи, спала с них туманная пелена печали. Неожиданное осияние души роняло отблески вокруг.
Он чувствовал облегчение, нечто подобное детскому восторгу больного, совершающего свою первую прогулку, выздоравливающего, который вышел, наконец, на воздух после продолжительного плена в комнате. Все помолодело. В новом свете явились ему аллеи, леса, по которым он столько бродил и в которых начал уже запоминать все извилины, все уголки. Длительною радостью, взлелеянною нежностью веяло от окружающего ландшафта, и казалось, что не раскидывается он, как раньше, вокруг распятия, но близится, собирается вокруг него, напряженно обращаясь к погружающемуся в воду кресту. Трепетно шелестели деревья в дыхании молитв, склонялись перед Христом, который не искривлял уже в зеркале пруда своих искаженных рук, но благословлял воды, сжимая, обнимая их.
Изменилась и самая вода. Иноческие облики мерцали в темной влаге, белые рясы упадали в отражениях плывущих облаков. Лебедь обрызгивал их сверкающим водопадом и катил перед собой большие, блестящие круги.
Золоченые волны походили на святой елей, которым заклинает церковь в субботу на святой неделе, сень облаков разверзалась над ними, обнажая блестящее солнце, подобное исполинскому расплавленному золотому слитку, Святым Дарам, объятым пламенем.
Природа возносила гимн спасения, коленопреклоненно пели в дуновениях ветра деревья, и цветы кадили своими благоуханиями святыне, ослепительной в возжженном хранилище небесного светила. Потрясенный Дюрталь благоговейно замер. Перед преобразившимся пейзажем ему хотелось говорить о своей вере, ликовании. Он ощутил наконец радость жизни. Ужас бытия — ничто пред такими мгновениями, которых не способно даровать никакое чисто человеческое счастье. Единый Бог властен оросить, затопить душу волнами подобного восторга, как ни одно событие нашего мира не сравнится с ниспосланной Господом чашей страданий. Дюрталь познал это из опыта. Душевное страдание и блаженство под божественной десницей достигают такой остроты, о которой не смеют и мечтать люди, не преступавшие пределов человеческого счастья и страданий.
Эта мысль напомнила ему о грозных томлениях кануна. Он попытался подвести итог своих самонаблюдений в пустыни.
‘Во-первых — отчетливое расхождение души и тела. Затем, ясноощутимое демоническое влияние, вкрадчивое и упорные, наряду с божественным воздействием, — наоборот, глухим, затаенным, обнаруживающимся лишь в отдельные мгновения, в другое время как бы скрывающимся навсегда.
И все это, прочувствованное, осознанное, с первого взгляда незамысловатое, оставалось, однако, совершенно необъяснимым. Непонятен был порыв тела, устремившегося помочь душе и овладевшего ее волей, чтобы поддержать ее в миг слабости. Откуда в теле этот, хотя бы смутный, отклик, внезапная бесповоротная решимость, сдавившая его спутницу в тисках, помешавшая ей бежать? Это столь же таинственно, как и все остальное’, — говорил себе Дюрталь и продолжал в раздумьи:
— Не менее загадочно и действие Иисуса в Святых Его Дарах… Мое первое причащение разъярило козни диавола, второе обуздало их.
Ах! Как плохо оправдались все мои рассчеты! Бежав сюда, я почти не сомневался за душу и тревожился за тело. Случилось наоборот. Желудок оправился, выдержал напряжение, о котором я не смел и помышлять, а душа повержена, страждет бесплодностью и колебаниями, проявила себя такой хрупкой, такой слабой!
Оставим эту тему.
Он гулял, уносясь мыслью от земли, охваченный туманной радостью, парил в самозабвенном экстазе, принося благодарения без слов. Душа, тело, все существо его признательно изливалось к Богу живому, которого он ощущал в себе, которого чуял в коленопреклоненной природе, казалось, тоже источавшей безмолвные гимны благодарности.
Часы прозвонили на фронтоне, напоминая, что пора завтракать. В трапезной он отрезал кусочек хлеба, взял сыр, выпил полстакана вина. И готовясь уйти, вспомнил, что переменилось расписание служб. Оно теперь отличается от будничного. И он поплелся в келью, чтобы справиться с таблицами.
Нашел всего лишь одну, излагавшую правила для иноков, и вычитал из нее распределение богослужебных часов обители:
Упражнения братии во все обычные воскресные дни.

Утро. часы

Вечер. часы

1

Пробуждение, малая служба, молитва от 1 ч до 1 1/2

2

Конец отдыха. Ноны.

2

Пение великой канонической

4

Вечерня и молитва о спасении.

5 1/2

Час первый, ранняя обедня до 6 ч.

5 3/4

Четверть часа молитвы.

6 3/4

Капитул. Поучения. Великое молчание.

6

Ужин.

9 1/4

Окропление, терцы, шествие.

7

Чтение пред повечерием.

10

Великая литургия.

7 1/4

Повечерие.

11

Сексты, особое испытание.

7 1/2

Salve. Анжелюс.

11 1/2

Анжелюс. Обед.

7 3/4

Испытание и расхождение.

12 1/4

Отдых. Великое молчание.

8

Отхождение ко сну. Великое молчание.
Примечание: После сентябрьского креста отменяется полуденный отдых, ноны в 2 часа, вечерня в 3, ужин в 5, повечерие в 6 и отхождение ко сну в 7. *
Дюрталь на клочке бумаги составил, согласно расписанию, выборку для своего употребления.
— Значит, повторял он, мне надо быть в церкви в 9 1/4 на окроплении, великой литургии и секстах, потом свободен до двух. В 2 — ноны, и свободен до четырех. В 4 — вечерня и спасение и, наконец, в 7 1/2 повечерие. Горячий день! к тому же я на ногах сегодня с двух с половиной утра.
Войдя к девяти в церковь, он встретил там большинство послушников. Одни из них, коленопреклоненные, творили крестный путь, другие перебирали четки. Зазвонил колокол, и все разошлись по местам.
Сопутствуемый двумя отцами в мантиях, показался приор в белом стихаре, и под пение антифона: ‘Asperges me Domine, hyssopo et mundabor’ {Окропи меня, Господи, иссопом, и буду чист — лат.} все монахи вереницей проходили перед отцом Максимом, который, стоя на ступенях спиною к алтарю, окроплял их освященною водою, а они, склонив голову, осеняли себя крестным знамением, возвращаясь на свои места.
Затем приор спустился со ступеней и, приблизившись ко входу преддверия, кропилом крестообразно обрызгал посвященного и Дюрталя. Наконец, облачился и приступил к совершению таинства.
Дюрталь сравнил эту службу с воскресным служением у бенедиктинок.
Одинаковое ‘Кирие элейсон’, только медленнее, звучнее, с большей суровостью растянутого окончания последних слов. Голоса монахинь в Париже утончали, обостряли мольбу, оттачивали упадающий звук, делавшийся менее глухим, громоздким и глубоким.
Разнилась ‘Gloria in excelsis’ {Слава в вышних — лат.}. У траппистов она выходила первобытнее, шероховатее, угрюмее, захватывала своим мужественным обликом, но умиляла меньше, и в формулах преклонения, например, в ‘te adoramus’ {Поклоняемся тебе — лат.} ‘te’ не откалывалось, не сочилось, подобно слезе любовной эссенции, подобно признанию, смиренно сдержанному на устах. Особенным восторгом преисполнился Дюрталь, когда вознесся ‘Credo’ {Верую — лат.}.
Он еще не слыхал его столь властным и величественным. В согласном пении вырастал символ, и развертывалось медленное шествие догматов в наряде красочно-суровых звуков, темно-фиолетовых, исчерна-красных и лишь в конце чуть-чуть светлевших, угасая в долгом жалобном ‘аминь’.
Следя за цистерцианской службой, Дюрталь отмечал следы древних напевов, еще уцелевшие в обедне приходских церквей. Неприкосновенным сохранился весь канон: ‘Sur sum Corda’, ‘Vere Dignum’, антифон ‘Pater’. Изменились ‘Sanctus’ и ‘Agnus Dei’ {‘Вознесем сердца’, ‘Во истину’, ‘Отче’, ‘Свят’, ‘Агнец Божий’ — лат.}.
Тяжелые, будто воздвигнутые в романском стиле, они облекались покровом пламенным и вещим, который ложится на все богослужение траппистов.
— Скажите, — заговорил посвященный, когда после церемонии они усаживались за стол в трапезной, — скажите, как показалась вам наша великая литургия?
— Она превосходна, — ответил Дюрталь и задумчиво прибавил: — если достигнуть целостного впечатления. Вместо незанимательного храма перенести сюда своды Сен-Северин. Стены увещать картинами Фра Анжелико, Мемлинга, Грюневальда, Герарда Давида, Ван дер Вейде-на, Боутса, сочетать их с дивными творениями из камня, каковы скульптуры большого шартрского портала, с резными деревянными запрестольными украшениями, подобными образам Амьенского собора. Блаженная мечта! — Помолчав, продолжал: — Но были времена, и она воплощалась. Мир видел ее. Целые столетия повсюду стоял этот идеальный храм во времена Средневековья! Напевы, изделия из благородных металлов, картины, скульптуры, ткани, — все поднималось на соответственную высоту, сказочными сокровищами восславлялись литургии. Как все это далеко!
Не станете же вы утверждать, улыбаясь ответил Брюно, — что церковные облачения здесь безобразны.
— Нет, они изысканны. Начать с того, что не в пример изделиям парижских мастеров они не похожи у вас на фартуки землекопов и не вздуваются на плечах священника складками, напоминающими опущенные ослиные уши. В Париже крестообразная риза, вся обшитая или затканная галунами, словно глухое пальто, облегает стан священнослужителя. Траппистские облачения сохранили, напротив, древнюю форму, как мы знаем ее по религиозным сценам старинных рисовальщиков и ранних живописцев. Четыре листа, изображающие крест, выдержаны в стрельчатом стиле, как он высекался в стенах средневековых церквей, и навевают мысль об отцветающем, перезрелом лотосе, склонившем свои распустившиеся лепестки.
Добавлю также, — продолжал Дюрталь, — что фланелевая или мельтонная ткань ризы подвергалась, очевидно, тройной окраске, чтобы сиять столь глубокой и прозрачной радугой тонов. Церковные басонщики могут сколько угодно унизывать серебром и золотом свои муары и шелка, никогда не достичь им оттенков, столь пылающих и вместе с тем так радующих глаз, которыми переливалась вчера ярко-малиновая риза отца Максима, расцвеченная бледной желтизной.
— Да. А разве не ласкала взор траурная риза с дольчатыми крестами и стыдливыми белыми репейками, в которую облачился причащавший нас отец игумен?
Дюрталь вздохнул:
— Ах, если б церковные статуи были отмечены таким же строгим вкусом!
— Кстати, пойдем поклонимся Норт-Дам-де-Артр, которую, как я вам рассказывал, извлекли из развалин древнего монастыря.
Встав из-за стола, они одним из коридоров проникли в боковую галерею, в конце которой остановились перед каменной статуей в человеческий рост.
Тяжелая и надтреснутая, она походила на полнощекую крестьянку, которая держала на руке младенца, благословляющего шар.
Но непорочность и благость сквозили в этом земном коренастом облике бургундского или фландрского происхождения, струились в улыбке лица, невинных очах, губах добродушных и милосердых, обещавших всепрощение.
Пред ними стояла сельская Богоматерь, словно созданная для смиренных послушников, не грозная госпожа, способная внушить им почтение, но мать — кормилица души, истинная их мать.
— Как не понимают этого здесь? почему стоит она в углу коридора, когда ей подобает выситься во храме! — воскликнул Дюрталь.
Посвященный переменил разговор.
— Предупреждаю, что молитва о спасении не совпадает с вашим расписанием. Ее поют не после вечерни, но после повечерия, которое отслужат, по крайней мере, на четверть часа ранее указанного.
И посвященный удалился в свою келью, а Дюрталь направился к пруду. Улегся на ложе сухого камыша и глядел на зыбь вод, которые плескались у его ног. Прилив и отлив воды, замкнутой, обреченной себе самой, не преступающей пределов вырытого водоема, натолкнули его на долгие думы.
Он говорил себе, что река — вернейший символ жизни деятельной. Если следовать по течению ее от самого истока чрез земли, которые она оплодотворяет, то видишь, как, выполнив свое предназначение, она умирает, низвергаясь в могилу морской пучины. Вода домашнего крова, заточенная в пруде оградой камышей, которые она же вскормила плодоносной влагой берегов, живет своей особенной жизнью, течет сама в себе и, казалось, не творит ведомого дела, храня безмолвие и отражая бесконечную даль небес.
— Меня тревожит стоячая вода, — размышлял Дюрталь. — Мне чудится, что, будучи не в силах разлиться, она уходит вглубь, потоки лишь мимолетно владеют отражением смотрящихся предметов, тогда как она поглощает его безвозвратно. Забытые облака, погибшие деревья, чувства, подхваченные на лице склонявшихся монахов, погребены в упорной глубине пруда. Воды полны здесь и не пусты, подобно стремительным волнам, которые орошают деревни, омывают города. Это воды созерцательные, в согласии с пустынным житием монастырей.
Река здесь утратила бы всякий смысл. Равнодушная и торопливая, катилась бы она, неспособная умиротворить душу, которую утишает дремлющий пруд. Ах! Святой Бернар искусно сочетал цистерцианский чин с ландшафтом, основывая здесь обитель Нотр-Дам-де-Артр. Но довольно! Он поднялся, обрывая свои думы и, вспомнив, что сегодня воскресенье, перенесся душой в Париж, вспоминал свои воскресные скитанья по церквам.
По утрам его восхищал Сен-Сюльпис, но зато невозможны там были остальные службы. Безобразная, искаженная вечерня. А по торжественным дням регент бывал одержим беззастенчивой любовью к низменной музыке.
Иногда Дюрталь спасался в Сен-Жерве, где хоть по временам исполнялись творения древних мастеров. Но наравне с Сен-Эсташ храм этот превращался в платный концерт, где нечего было делать вере. Терялось всякое благоговение среди дам, которые, скрипя стульями, кривлялись и вертелись. Легкомысленные бдения благочестивой музыки, компромисс между богослужением и театром!
Выше стоял Сен-Сюльпис, где посетители, по крайней мере, не шумели. Именно там вечерня отличалась наибольшей торжественностью и наименьшей торопливостью.
Семинаристы часто подкрепляли певчих, и внушительный хор величественно развертывал вечернее богослужение, поддержанное звучными органами.
Подрезанные, барашком завитые, мало объединенные напевы исполнялись отдельными куплетами, которые возглашал хор, чередуясь с баритоном. Но подделка царила и в других церквах, и предпочтение следовало отдать Сен-Сюльпис, обладавшему мощной, искусно управляемой капеллой, не походившей на те дребезжащие голоса, которые, как в соборе Богоматери, готовы были рассыпаться при первом дуновении.
Истинно тягостно действовал только оглушительный взрыв, с которым ударялась о своды первая строфа ‘Magnificat’.
Из двух строф орган проглатывал одну, и под предлогом, что каждение слишком длительно, чтобы все целиком заполнить его этим песнопением, господин Видор, восседая за своим ящиком, распродавал залежавшиеся музыкальные остатки, пронзительно визжал, подражая человеческому голосу и флейте, свирели и галубету, торбе и фаготу, точил балясы под аккомпанемент волынки или, наскучив жеманиться, яростно свистел в диск и, наконец, разряжал все свои орудия, подражая локомотиву, который грохочет на металлическом мосту.
В бессознательной ненависти к древней мелодии регент не хотел отставать от органиста, и, начиная с молитвы о спасении, радостно пренебрегал грегорианскими напевами, пускал в пляс своих хористов.
Святилище оглашалось тогда воем. В ‘Ave Maria’ и ‘Ave verum’ вереницей подпрыгивали все мистические пошлости блаженной памяти Гуно, рапсодии старого Тома, плясовые мотивы жалких кропателей, привычные утехи регентов Ламурё, распеваемые, к сожалению, при участии детей без всякой боязни осквернить их целомудренные голоса мещанской музыкальною забавой, этим извращением искусства!
Регент хора — музыкант, несомненно, выдающийся, и как никто в Париже, справляется, когда надо с ‘Dies irae’ в органных басах и с ‘Tantum ergo’. — Почему не исполняет он по примеру Сен-Жерве хотя бы Палестрину и Витторио, Айхингера и Аллегри, Орландо Лассо и Депрэ? — Но нет, он гнушается, по-видимому, и этими мастерами, считает их устаревшими обломками, которые можно забросить на чердак!
И Дюрталь продолжал:
Музыка прямо невероятная преподносится в современных парижских церквах! Под предлогом сбережения певчих, выпускают половину строф из кантик и гимнов, заменяя их для разнообразия докучными руладами органа.
‘Tantum ergo’ завывают на австрийский национальный лад или хуже того — засоряют мотивами из опереток или дребезжаньем таверн, текст разбивают на куплеты и, словно веселую песенку, дополняют его кратким припевом.
Не лучше участь и других духовных песнопений.
Папство в нескольких буллах неукоснительно воспретило осквернять святыню нотными потехами. Достаточно указать на Иоанна XXII, в своей причудливой булле ‘Docta Sanctorum’ решительно восставшего на мотивы мирской музыки в храмах. Равным образом он запретил хорам фиоритурами изменять древнюю мелодию. Не менее ясны указы Тридентского собора, и совсем еще недавно вмешался регламент священной конгрегации обрядов, стремясь изгнать музыкальные увеселения из святых мест.
Делают ли что-нибудь настоятели, облеченные надзором за музыкой своих церквей? Да ничего, они умывают руки.
Бедная церковь, горько живется ей со священниками, которые, в надежде на доход, позволяют изломанным голосам певиц отплясывать в дни празднеств под громоздкие звуки органа!
В Сен-Сюльпис настоятель терпит презренное зубоскальство, которым его угощают, но не позволяет, по крайней мере, чтобы, как в Сен-Северин, в страстной четверг комедиантки участвовали в богослужении своими непристойными голосами. Не допускает соло английской волынки, которую мне однажды довелось слышать в Сен-Тома в вечер непрерывного поклонения. И если великий канон Сен-Сюльпис ужасен, то, невзирая на свой театральный облик, вечерни проникнуты истинным очарованием.
И Дюрталь задумался над богослужением вечерни, отцом которой является святой Бенедикт. Она казалась ему подлинной молитвой вечеров, предупредительным заклинанием, спасительным доспехом против козней суккубата. Она как бы цепь передних часовых, сторожевых постов, расставленных вокруг души для ночной охраны.
В совершенстве строились окопы молитв на поле брани. После благословения тончайший, прозрачнейший из голосов капеллы, голос младшего отрока, подобно пестуну, бросал краткое поучение, извлеченное из первого послания святого Петра, призывая верующих к воздержанию и бдению, дабы не быть застигнутыми врасплох. Священник возглашал затем обычные вечерние молитвы, орган играл прелюдию, и упадала цепь псалмов — псалмов сумрачных, в которых взывает человек к Господу о помощи пред нашествием ночи, населенной лемурами, кишащей демонами, и молит отвратить от него во время сна насилие ков адских, исступленность духов зла.
Далее, гимн святого Амвросия ‘Те Iuris ante terminum’ {С последним солнечным лучом — лат.} подчеркивал рассеянный в псалмах смысл, своими краткими строфами подводил ему итог. Самая существенная из них, предваряющая и разоблачающая сладострастные опасности тьмы, к сожалению, заглушалась громкими органами. В Сен-Сюльпис гимн пелся не в древней мелодии, как у траппистов, но возносился напевом кованым и пышным, дышавшим славой, облеченным горделивою осанкой, сочиненным, без сомнения, в XVIII веке.
Наступала пауза, человек ободрялся, укрывшись за валы молений, собирался с мыслями, чувствовал себя увереннее и чрез невинные голоса устремлял к Господу новые молитвы. После заключительного поучения, прочтенного священнослужителем, отроки хора пели краткий ответ: ‘In manus tuas, Domine, commendo spiritum meum’ {В руки Твои, Господи, предаю дух мой — лат.}, и он разветвлялся, удвояясь, а в конце снова сливал обе ветви, разделенные стихом и половиной антифона. Затем следовала кантика Симеона, который хотел умереть, увидя Мессию — ‘Nunc dimitis’ {Ныне отпущаеши — лат.}. Церковь включила ее в вечерню, чтобы побудить нас на сон грядущий к самоиспытанию, — ибо никто не знает, пробудится ли он утром, — и весь хор возносил ее, чередуясь с ответами органа.
Наконец, завершалась служба, и воздвигая еще несколько молений, церковь отдавала последние свои распоряжения и собиралась опочить, укрытая от предательских ударов и вручая свою паству попечениям Богоматери, воспевала Деву одним из четырех постепенных антифонов, которые меняются в соответствии со службой дня.
Странно, что монастырский чин вечерни беднее романского, и у траппистов она, без сомнения, менее благолепна, пожалуй, даже менее занимательна, чем в Сен-Сюльпис. Любопытно будет послушать здесь воскресную вечерню.
Услышав ее, Дюрталь убедился, что она ничуть не отличается от вечерен, которые служатся бенедиктинками улицы Месье. В ней чувствовалось только больше тяжести, суровости, довление романского стиля, в то время как женские голоса по самому складу своему оттачивали и высекали в ней стрельчатые арки, облекали готическим стилем те же самые грегорьянские мелодии.
Вечерня, наоборот, совсем не походила здесь на службу в Сен-Сюльпис, в которой современные ухищрения искажали самую сущность древней музыки. Лишь ‘Magnificat’ траппистов, отрывистый, с резкими раскатами, уступал величественному, дивному королевскому ‘Magnificat’, который поется в Париже.
Удивительно, какие у монахов отменные голоса, думал Дюрталь, слушая, как они завершали гимн Богородицы, и улыбнулся, вспомнив, что в древней церкви регент назывался ‘fabarius cantor’, ‘вкушающий бобы’, так как для укрепления голоса он должен был поедать этот овощ. В пустыни часто готовились бобовые блюда. Быть может, в этом разгадка вечной юности иноческих голосов!
После вечери он гулял по аллеям и курил, размышляя о литургии и о древнем пении.
Задумался над символизмом канонических часов, которые каждодневно напоминают верующим о краткости жизни, воссоздают образ ее с детства и до смерти.
Читаемый на заре час первый знаменовал отрочество, терцы — юность, сексты — расцвет возмужалости, ноны — приближение старости, а вечерня означала дряхлость. Она входила в полунощницу и пелась некогда в шесть часов вечера во время равноденствия, когда солнце закатывается в багровый пепел облаков. А ночь оглашалась тогда повечерием — символом смерти.
В каноническом богослужении даны дивные четки для псалмов. Зерна часов воплощают последовательные ступени человеческого бытия, отражают угасание жизни вместе с течением дня и увенчаны совершеннейшей из служб — повечерием, бдительным напутствием к смерти, которую прообразует сон!
Переходя от текстов, столь мудро подобранных, от гимнов, отмеченных печатью величия, к их литургическому звуковому одеянию, к невматическим мелодиям, к божественному псалмопению, такому простому и единому, Дюрталь видел, как повсюду, кроме бенедиктинских монастырей, древняя музыка дополняется аккомпанементом органа, насильственно втискивается в современную тональность. Она исчезает, заглушаемая чуждыми побегами, неминуемо становится бесцветной, бесформенной, непонятной.
Один из палачей ее — Нидермейер — выказывал себя, по крайней мере, милосердым. Пытался применить приемы, более искусные и чистые. Опрокинул грани пытки. Не расплавляя древнего пения и не отливая его в формы современной гармонии, он, наоборот, гармонию подчинял суровой тональности церковной мелодии. Сохранялись ее особенности, но несравненно естественнее было бы не нарушать ее одиночества, не обременять ее грузом напрасного кортежа, неловкой свиты!
Здесь, у траппистов, она жила и расцветала в полной безопасности, не боясь предательства монахов. Иноческий хор всегда достигал одногласия, пел ее без аккомпанемента, единым ладом.
Еще раз мог он в этом увериться, когда, после ужина, вечером, в конце повечерия отец ризничий зажег все свечи алтаря. Безмолвно застыли коленопреклоненные трапписты, закрыв лица руками или склонив головы на бок к рукавам широких ряс. Вошли три послушника — двое со светильниками, и перед ними третий с кадильницею. А поодаль шествовал приор, молитвенно сложив руки.
Дюрталь любовался их изменившимися облачениями. Вместо обычных грубых шерстяных ряс с заплатами и вставками, заношенных, грязного цвета, они облеклись в рясы с коричневым фиолетовым оттенком сливы, поверх которых белели брызжи новых стихарей.
Отец Максим, облаченный в молочной белизны мантию с вышитым желто-лимонным крестом покрыл воздухами Святые Дары, а послушник поставил кадильницу, на углях которой таяли слезы чистого ладана. В Париже вожженная перед алтарем кадильница качается со звоном на своих цепях, словно бряцающий конь, который встряхивает головой, гремя уздой и удилами. У траппистов кадило неподвижно курилось перед жертвенником за спиной священнослужителей.
Вся братия запела умоляющий антифон ‘Parce Domine’ и затем ‘Tantum ego’, пышный гимн, который можно воссоздать почти мимически, так ясно передает последовательные оттенки чувств рифмованная песнь.
Склонив кротко голову, она в первой строфе свидетельствует о бессилии чувств объяснить догмат истинного воплощения, творимое чудо Святого Тела. Дивится и созерцает, и спешит возвестить слабость разума, могущество веры.
Во второй строфе возносится эта мелодия, столь вдумчивая и благоговейная, славословит Троицу, восторженно ликует, остывая лишь в конце, когда музыка влагает новый смысл в текст святого Фомы и в долгом жалобном ‘аминь’ признается в недостойности молящихся принять благословение Распятого на кресте.
Курясь клубами фимиама, ткала кадильница перед алтарем голубой дым, и в стелющихся туманных сумерках, подобно золотому месяцу, поднимались Святые Дары среди звездного мерцания свечей.
И краткими, нежными звонами медленно зазвонили колокола аббатства, и поднялись иноки, повергнутые ниц с закрытыми глазами, и загремела древняя мелодия ‘Laudate’, как поется она у Нотр-Дам-де-Виктуар за вечерней молитвой о спасении.
И друг за другом, земно кланяясь перед алтарем, выходили чернецы из храма, а Дюрталь с посвященным вернулись в странноприимный дом, где их ждал отец Этьен.
Гостинник спросил Дюрталя:
— Прежде чем лечь спать, я хотел бы знать ваше впечатление от сегодняшнего дня. Дюрталь благодарил, уверяя, что воскресенье успокоило его. Отец Этьен и усмехнулся и одной фразой показал, что все они под личиной отчуждения гораздо больше заняты своим гостем, чем тот думал.
— Высокопреподобный отец игумен и отец приор порадуются, когда я передам им ваш ответ, — сказал он и, пожелав Дюрталю доброй ночи, пожал ему руку.

VII

В семь часов, готовясь подкрепиться пищей, Дюрталь встретился с отцом Этьеном.
— Отец мой, завтра вторник. Истекло время моего уединения, пора уезжать. Скажите, как заказать для меня экипаж в Сен-Ландри?
Монах усмехнулся.
— Если хотите, я поручу это комиссионеру, который привезет почту, но разве вы спешите покинуть нас?
— Нет, но я боюсь злоупотреблять…
— Слушайте, вы так хорошо применились к траппистской жизни, что, право, могли бы погостить у нас еще два дня. Чтобы уладить одно недоразумение, отец казначей поедет в Сен-Ландри. Он отвезет вас на вокзал в нашем экипаже. Вы избегнете лишних трат, и вдвоем путь отсюда до станции покажется вам менее долгим.
Дюрталь согласился. Шел дождь. Он поднялся к себе в комнату. Усаживаясь, подумал: странно, что в монастыре прямо невозможно читать. Здесь ни к чему не тянет. К Богу мысль устремляется из самого себя, но не чрез посредство книг.
Бессознательно из груды томов взял книжку, которая попалась ему на столе в тот день, когда он устраивался в келье. Она носила заглавие: ‘Духовные упражнения’ Игнатия Лойолы.
В Париже Дюрталь уже ознакомился с этим творением и теперь, снова перелистывая его страницы, остался верен холодному, почти неприязненному впечатлению, которое произвела на него тогда книга.
‘Упражнения’ убивали всякую самостоятельность души, видели в ней мягкое тесто, вливавшееся в форму. Не развертывали перед ней ни горизонтов, ни небес. Вместо расширения и возвеличения, умышленно умаляли, опускали ее в тесные рамки, питали блеклыми безделицами, сухими пустяками.
Дюрталя пугали эбонсаи, деревья, изнасилованные и карликовые, это китайское уродование младенцев, посаженных под колпак. Он закрыл книгу, развернул другую: ‘Введение в богобоязненную жизнь’ святого Франциска Сальского.
Невзирая на нежность и благодушие, сперва очаровывавшие, он не чувствовал ни малейшей охоты перечитывать ее. Человек под конец проникался отвращением к ней, душе претили ее ликерные конфеты и сочные сладости. Это произведение, столь славившееся в католическом мире, можно уподобить прохладительному питью, благоухающему бергамотом и амброю, или роскошному носовому платку, хранившему затхлый запах ладана, который встряхивали в церкви.
Но как человек святой, епископ Франциск Сальский наводил на размышления. С его именем связывалась вся мистическая история XVII века.
Дюрталь перебирал сведения о религиозной жизни того времени, которые уцелели в его памяти. В церкви тогда преобладали два течения: так называемый экстатический мистицизм, исходивший от святой Терезы, святого Иоанна де ла Круа и представленный в лице Марии Гюйон, и мистицизм умеренный, приверженцами которого были святой Франциск Сальский вместе с своим другом — баронессой де Шанталь.
Восторжествовало, разумеется, последнее течение. С неистовым восторгом встречали Иисуса, нисшедшего в гостинные, спустившегося до уровня светских женщин, Иисуса, сдержанного, обходительного, Иисуса изящного, возделывающего душу своего творения, чтобы одарить ее новой прелестью. Напротив, единодушное осуждение духовенства, гнушавшегося мистикой, не понимая ее, обрушилось на госпожу Гюйон, которая преемственно отправлялась от святой Терезы и проповедывала мистическое учение любви, безыскусную связь с небом. Ее возненавидел грозный Боссюе и обвинил в модной ереси молинизма и квиэтизма. Без большого труда отразила она поклепы, но он все же преследовал ее, и, ожесточившись, заточил в Венсенн, выказав себя упрямым, злобным и жестоким.
Фенелон, пытаясь примирить оба направления, сочинил малую мистику, не слишком горячую и не холодную, немного теплее, чем творение святого Франциска Сальского, но значительно уступавшую пламени святой Терезы. В конце концов и он утратил благорасположение церковного коршуна и, несмотря на трусость и отречение от своего давнишнего друга, госпожи Пойон, подвергся хитроумным преследованиям Боссюе, был осужден в Риме и послан в изгнание в Камбре.
Дюрталь не мог удержаться от улыбки, вспоминая раздирающие жалобы сторонников, оплакивавших его опалу, изображавших мучеником этого архиепископа, все наказание которого выразилось в том, что он сменил роль версальского куртизана на управление своей епархией, по-видимому, до тех пор занимавшей его весьма мало.
Этот митроносец, в горе своем остававшийся архиепископом, герцогом Камбрейским, богачом и князем святейшего престола и плакавшийся, что его заставили посетить своих пасомых, — прекрасно отражает положение епископата в велеречивое царствование великого короля, когда царило священнослужение финансистов и холопов. Как ни как, но у него нельзя отнять известного подъема и дарования. Современные епископы в большинстве случаев были не менее коварны и низкопоклонны, но при этом лишены и настойчивости и таланта. Некоторые из них, выловленные в садке порочных священников, под давлением выказывают себя готовыми на все, обладают душой старых ростовщиков, презренных барышников и плутов.
Печально, но это так, рассуждал Дюрталь. Что касается госпожи Гюйон, я не считаю ее ни замечательной писательницей, ни святой. Она, незадачливый отпрыск истинных мистиков, мнила себя униженной и, конечно, ей не хватало смирения, которым возвеличились святая Тереза и святая Клара. Но она все же пламенела, была исполнена Христом, не походила на благочестивую куртизанку, елейную придворную ханжу, вроде Ментенон! Какой, в сущности, особенный религиозный век! На всех святых его лежит неприятный отпечаток благоразумия и благонамеренности, многоглаголания и холода. Святой Франциск Сальский, святой Винсент де Поль, святая Шанталь… Нет, мне милее святой Франциск Ассизский, святой Бернар, святая Анжель… Мистика XVII века родственна его напыщенным, уродливым храмам, его надутой, холодной живописи, торжественным стихам и вымученной прозе.
Да, но моя келья еще не выметена и не прибрана, сидя здесь, я, пожалуй, стесню отца Этьена. Идти гулять в лес нельзя, слишком дождливо. Первым делом надо отправиться в церковь и прочесть малое прославление Богородице.
Он так и сделал. Церковь в эти часы обычно пустовала. Монахи работали в полях или на фабрике. Лишь два коленопреклоненных отца так горячо молились перед алтарем Богородицы, что не слышали даже, как открылась дверь.
Дюрталь поместился возле них, против примыкающей к главному алтарю паперти и смотрел на отражения их в стекле, вставленном перед ракой блаженного Геррика.
В нижнем углу раки, возле святых останков, увидел он и свой облик.
Поднял на миг голову и заметил, что на серой и голубой амальгаме круглого окошка, прорезанного в ротонде за главным алтарем, обрисовывались знаки, выгравированные на обратной стороне медали святого Бенедикта, начальные буквы его наставительных формул, инициалы его двустиший. Исполинская, прозрачная медаль процеживала бледный день, просеивала его сквозь молитвы и, лишь освятив благословением патриарха, допускала в алтарь.
Среди его мечтаний зазвучал колокол. Оба трапписта направились к своим седалищам, входили остальные братья.
Церковь наполнялась — очевидно, прозвонил час секст. Показался игумен. Впервые встретил его Дюрталь со времени их беседы. Он, по-видимому, поправился, и менее бледный величественно шествовал в просторной белой рясе с капюшоном, украшенным фиолетовой кистью, а отцы склонялись перед ним, лобызая рукава своих ряс. Игумен подошел к своему месту, отмеченному деревянным посохом, прислоненным возле одного из сидений, и все осенили себя истовым крестным знамением, поклонились алтарю, после чего раздался молящий слабый голос престарелого трапписта:
Deus in adjutorium meum intende {Боже, в помощь мою вонми лат.}.
Тянулось богослужение, однообразно и чарующе колыхались славословия, прерываемые глубокими поклонами или размашистыми движениями рук, которые откидывали рукав ниспадавшей до полу рясы, чтобы освобожденная рука могла перелистывать страницы.
По окончании секст Дюрталь присоединился к посвященному.
На столе трапезной они нашли небольшую яичницу, порей в масле под мучным соусом, фасоль и сыр.
— Удивительно, как распространена в мире ходячая ложь о мистиках, — заметил Дюрталь. — Френологи уверяют, что у мистиков остроконечный череп. Форма его очерчена здесь явственнее, чем везде, ибо все они безволосые и бритые, и, представьте, среди них не больше яйцевидных голов, чем повсюду. Я рассматривал сегодня утром строение их черепов и не скажу ничего подобного. У некоторых они овальные и сплюснутые, у иных — грушеобразные и прямые или круглые. У одних заметны бугры, у других нет. То же и с лицами, которые могут показаться заурядными, пока не преображены молитвой. Если б трапписты не носили орденского одеяния, никто не угадал бы в них существ избранных, живущих вне современного общества, в недрах Средневековья, в целостном слиянии с Господом. Они выделяются духовно, но телом и лицом походят на первых встречных.
— У них все внутри, — ответил посвященный. — Я не вижу причин, почему плотским темницам, куда заточаются души избранников, надлежит отличаться от других.
Беседа мельком коснулась различных сторон траппистской жизни и остановилась на смерти в монастырях. Брюно поведал некоторые подробности.
— Когда настает смертный час, то отец игумен очерчивает на полу благословенным пеплом крест, и, прикрыв его соломой, кладут на нее умирающего, завернутого в саржевый покров.
Братья читают над ним отходную и в тот миг, когда он испускает дух, хором поют ответствие: ‘Subvenite Sancti Dei’ {Придите на помощь, святые Божии — лат.}. Труп омывают, игумен совершает каждение, а в смежной комнате монахи поют заупокойные молитвы.
Затем усопшего облачают в его обычные одежды и торжественно переносят в храм, где он покоится с открытым лицом до назначенного дня погребения.
Шествуя на кладбище, братия провожает тело не похоронными песнопениями, не скорбными псалмами и сетующими молитвами, но затягивает ‘In exitu Israel de Egypto’ {Когда вышел Израиль из Египта — лат.} — истинный псалом избавления, ликующий гимн свободы.
Трапписта погребают без гроба, в шерстяной рясе, с укрытой капюшоном головой.
В течение тридцати дней пустует место покойника в трапезной. Его доля подается, как всегда, но отец привратник оделяет ею бедных.
— Ах! Какая счастливая кончина! — воскликнул посвященный. — Умереть в ордене, доблестно свершив свой долг, и получить вечное блаженство, согласно обещанию Господа нашего, данному святому Бенедикту и святому Бернару!
— Дождь перестал, — сказал Дюрталь. — Мне хочется побывать в часовне в конце парка, о которой вы раньше говорили. Как ближе всего пройти туда?
Брюно описал кратчайший путь, и Дюрталь, свертывая папиросу, направился к большому пруду, свернул влево по тропинке и очутился в глухой аллее.
Скользя по рыхлой земле, он с трудом подвигался вперед. Добрался наконец до ореховой рощицы и, обогнув ее, увидел низенькую башенку, увенчанную крошечным куполом и прорезанную дверью. На цоколях, еще сохранивших украшения романского стиля, стояли слева и справа от двери два ангела, подернутые бархатистой пеленою мха. Их тоже извлекли из развалин древнего монастыря, и их большие, круглые головы с растрепанными кудрями, пухлые лица со вздернутыми носами ясно указывали на их принадлежность к бургундской школе. К сожалению, слишком отзывалась современностью внутренность часовни, такой тесной, что ноги чуть не доставали стены, если преклонить колена перед алтарем. В завешенной белым газом нише Богоматерь улыбалась, воздевая руки, и между двух красных яблок, изображавших щеки, блестел голубой перламутр ее глаз.
До обидности ничтожная, украшала статуя часовню, в которой, наряду с прохладой запустения, веяло дыханием интимности. Стены, обтянутые красным люстрином, были вычищены, пол выметен, кропильницы полны водой. Дивные чайные розы распускались в горшках между паникадилами. Дюрталь понял теперь, почему так часто видал он Брюно идущим отсюда с цветами. Посвященный, очевидно, молился здесь, любя уголок, столь уединенный в глубоком безмолвии обители.
— Славный человек! — воскликнул Дюрталь, вспоминая доброжелательные услуги, братские заботы, которые оказывал ему посвященный, и прибавил: — Да, и счастливый человек — человек, который овладел собой и обрел безмятежную жизнь!
Единственный достойный смысл жизни — борьба с самим собой! Надрываться ради денег, ради славы, бесноваться, угнетая других и добиваясь от них льстивой похвалы, — какая суета!
Церковь соорудила по течению лет литургические алтари, вовлекла времена года в прохождение Христовой жизни, и лишь она одна смогла начертать замысел необходимого труда, указать полезные цели. Доставила нам средства шествовать бок о бок с Иисусом, жить в Евангелии изо дня в день. Время превратила она для христиан в вестника скорби в герольда радостей, облекла год полномочием служить Новому Завету, быть ревностным глашатаем религии.
И Дюрталь размышлял над литургическим циклом, начинающимся с первого дня религиозного года — дня святого Филиппа и неприметно вращающимся вокруг себя, двигаясь к точке исхождения, когда церковь в покаянии и молитве готовится славить Рождество. и, перелистывая молитвослов, вдумываясь в необычайный круг богослужений, Дюрталь подумал о сказочной драгоценности, о королевской короне, хранимой в Клюнийском музее. Разве не осыпан, подобно ей, литургический год алмазами и редкими камнями дивных песнопений, пламенных гимнов, оправленных в золото спасений и вечерен?
Терновый венец, который возложили на Спасителя евреи, церковь как бы заменила истинно-царственным венцом молитвослова, единым только достойным украшать чело Господне, вычеканенным из столь драгоценного металла, с таким изысканным искусством.
Великая гранильщица начала свое творчество, вставив в диадему служб гимн святого Амвросия и извлеченную из Ветхого Завета мольбу ‘Rorate coeli’ {Молитесь небу — лат.}, печальную песнь ожидания и разлуки, туманную, фиолетовую гемму, вода которой вспыхивает после каждой строфы, когда возносится торжественная мольба патриархов — призыв желанного сошествия Христа.
Четыре филипповских воскресенья пронеслись на страницах служебника. Ночь Рождества Христова опустилась, и, вслед за вечерним ‘Иисусом Искупителем’, излился старый португальский гимн ‘Adeste fideles’ {Придите, верные — лат.}, пропетый единодушными усщми. Истинным чарованием дышали слова молитвы, воскрешавшей древние образы пастухов и царей, шествующих под созвучья народной мелодии, которая восхищала, и своим ритмом, носившим отпечаток воинского марша, помогала в долгих переходах верующим, покидавшим хижины, устремляясь в далекие храмы городов. Наравне с годом медленно двигался круг в невидимом вращении и останавливался на празднике невинно убиенных святых младенцев, когда, словно цвет, возросший на земле, орошенной кровью агнцев, распускалась ветвь благоухавших алых роз — ‘Salvete flores martyrum’ {Приветствую цветы, обреченные на смерть — лат.}. Новый поворот венца, и наступал черед гимна Епифании ‘Crudelis Herodes’ {О, жестокий Ирод — лат.}.
Мелькали иные воскресенья — фиолетовые, когда не слыхать уже ‘Gloria in excelsis’, но раздается ‘Audi benique’ {Внемли благосклонно и… — лат.} святого Амвросия вкупе с ‘Miserere’ {Помилуй — лат.}, пепельным псалмом, совершеннейшим, быть может, творением, которое извлекла церковь из сокровищницы древних мелодий.
Начинался Великий Пост, и аметисты угасали в бледно-серых переливах опалов, в молочной белизне кварца, когда своды оглашались пышным молением ‘Attende Domine’ {Услышь нас, Господи — лат.}. Подобно ‘Rarate Coeli’, песнь эта, исшедшая из текстов Ветхого Завета, песнь уничижения и сокрушения, исчислявшая заслуженные кары грешникам, становилась, если не беспечальнее, то все же суровее и обаятельнее в первой строфе припева, подводя итог покаянному сознанию греховных дел.
После бледных великопостных огней в венце вдруг сверкнул пламенный карбункул страстей. Багряный крест восходил на потрясенной тьме небес. Раздирающие вопли, жалостные крики вздымались к окровавленному Плоду древа, — ‘Vexilla regis’ {Знамена царя — лат.} звучала в воскресенье перед Вербным, а Вербная служба присовокупляла к этой молитве Фортуната зеленый гимн, дополненный песнью ‘Gloria, laus et honor’ {Слава, хвала и честь — лат.} Феодулия, подобной шелковистому шелесту пальмовых ветвей.
Помрачались и угасали затем огни камней. Тлеющие геммы сменялись потухшими углями обсидианов, черными камнями, зерна которых чуть выделялись на тускнеющем фоне золота. Протекала страстная седьмица. Повсюду трепетали под сводами ‘Pange linqua gloriosi’ {Славь, мой язык — лат.} и ‘Stabat’ {Стояла… (Мать скорбящая) — лат.}, тьма стенаний, волны псалмов сотрясали огоньки темных восковых свечей, и в миг передышки одна из них умирала в конце каждого псалма, но еще текли по кружевным аркам галерей струйки ее голубого дыма, когда хор вновь поднимал прерванную цепь печали.
А венец по-прежнему вращался, нанизывались зерна напевных четок. И все вдруг преобразилось. Воскрес Иисус, и брызнули ликующие созвучия органов. Радостно трепетала до Евангелия за обедней песнь ‘Victimae Paschali laues’ {Пасхальной жертве хвалы — лат.}, а за спасением гремел гимн ‘О filii et filiae’ {О сыновья и дочери — лат.}, нарочито, казалось, созданный, чтобы воплощать самозабвенное веселье толпы, и уносился в восторженном гимне органных рокотов, исторгая с корнем колонны и воздымая корабли.
Удлиннялись промежутки в следовании праздничных зубцов. В день Вознесения Господня тяжелые, прозрачные кристаллы святого Амвросия сверкающей влагой оживляли крошечные водоемы алмазов. Вновь загорались в Духов день огни рубинов, озаренные ярко-малиновым гимном и рдеющим ‘Veni Creator spiritus’ {Приди, Дух животворящий — лат.}. Троицын день знаменовался четверостишием Григория Великого, а в праздник Тела Господня литургия раскрывала самую пленительную драгоценность своего наследства, — службу святого Фомы: ‘Pange linguam’, ‘Adoro te’, ‘Sacris Solemniis’, ‘Verbum Supernum’ {‘Славь, мой язык’, ‘Славлю тебя’, ‘На празднестве святом’, ‘Слово Божие’ — лат.} и непорочное чудо латинской поэзии и схоластики ‘Lauda Sion’ {Хвали, Сион (Спасителя)— лат.}, гимн отчетливый и отвлеченно-ясный, непоколебимый в пелене рифмованных стихов, развертывающих самую восторженную и, быть может, самую гибкую мелодию старинной музыки.
А круг все вращался в разнообразии воскресений, от двадцать третьего до двадцать восьмого, следовавших в постепенности за Духовым днем, являл цепь строгих недель паломничества и после осьмидневного празднования Всех Святых завершался воскресеньем последней седьмицы, когда освящение церквей воспевалось гимном ‘Coelestis urbs’ {Град небесный — лат.}, древними стансами, обломки которых плохо восстановили зодчие Урбана VIII, — старинными негранеными камнями, в туманной воде которых лишь изредка вспыхивали огоньки. Единение религиозного венца, слияние литургического года совершалось за воскресной обедней, последней после Духова дня, когда читалось Евангелие святого Матфея, которое наравне с Евангелием святого Луки, оглашаемым в первое воскресенье рождественского поста, повторяет слова Христовы о крушении времен, вещает о конце мира.
‘Но этого мало’, — думал Дюрталь, внимательно просматривая свой требник. Точно мелкие камни, вправлены в венец молитвослова песнопения служб святым, заполняющие пробелы, довершающие убранство круга.
На первом месте жемчуга и алмазы Пресвятой Девы, ясные драгоценности, голубые сапфиры, розовые шпинели ее антифонов, безупречно прозрачный, непорочный берилл — ‘Ave maris Stella’ {Славься, Звезда морей! — лат.}, бледный, омытый слезами топаз ‘О quot undis lacrymarum’ {О, какое море скорби — лат.}, отмечающий праздник Семи скорбей, и ‘Stabat’, подобный гиацинту цвета подсыхающей крови.
Нанизывались праздники во славу ангелов и святых, гимны, посвященные апостолам, евангелистам, мученикам, в дни Пасхи или в иное время прославляемым, вкупе или особо, исповедникам-святителям и исповедникам простым, девам и святым женам. Все празднования эти различались молитвословиями, особыми гимнами, иногда простодушными, как, например, четверостишие, вытканное Павлом Диаконом в честь рождения святого Иоанна Крестителя.
Остается еще праздник Всех Святых с ‘Placare Christe’ {Помилуй, Христос — лат.} и троекратный набат громовых терцетов ‘Dies irae’, рокочущий в день, установленный для поминовения усопших.
‘Каким неистощимым сокровищем поэзии обладает церковь, какими безмерными нивами искусства!’ — воскликнул Дюрталь, закрывая книгу. В нем пробудились воспоминания, навеянные чтением молитвослова.
Сколько раз забывал он по вечерам тоску жизни, слушая песнопения в церквах!
Мысленно воскрешая напевы рождественского поста, вспоминал, как случилось ему раз вечером под мелким дождем бродить по набережным.
Гонимый из дому нечистыми видениями, он почувствовал прилив растущего отвращения к своим грехам. И невольно укрылся в Сен-Жерве.
Бедные женщины лежали простертыми в приделе Богородицы. Усталый, в оцепенении, преклонил он колена, с душой, истомленной и дремавшей, бессильной пробудиться. Певчие и отроки хора вместе с двумя-тремя священниками показались в приделе, зажглись свечи, и тонкий белокурый отроческий голос запел в сумерках церкви длинные ответствия ‘Rorate {Молитесь лат.}.
Отягченный унынием, обуреваемый скорбью, Дюрталь ощущал, как раскрывается и до самых недр содрогается его душа, а невинный голос, в юном бестрепетном неведении, почти без всякого смущения изрекал Праведному Судии: ‘Peccavimus et facti sumus tanquam immundus nos’ {Согрешили и нечисты стали лат.}.
И Дюрталь повторял его слова и, устрашенный, твердил их, прибавляя: ‘О, да, Господи, согрешили мы и уподобились прокаженным!’ — А песнь лилась, и тем же невинным отроческим голосом воспользовался Всевышний, чтобы возвестить человеку милосердие и подтвердить прощение, явленное пришествием Сына.
Вечер завершился молитвой о спасении, пропетой по древней мелодии, среди кроткого безмолвия женщин.
Дюрталь вспоминал, как ободренный, возрожденный, избавленный от своих докучных дум вышел он из храма. Дождь все также моросил, но к его удивлению, обратный путь показался ему недолгим. И, напевая пленительную мелодию ‘Rorate’, он усматривал в этом особо благоприятное для себя знамение.
Были и другие вечера… Поминание усопших в Сен-Сюльпис и Сен-Тома-де-Аквин, где после заупокойной вечерни воскресало древнее моление римского служебника: ‘Languentibus in Purgatorio’ {Томящихся в Чистилище… — лат.}.
Ни в одной парижской церкви не сохранилось больше этих страниц галликанского молитвослова, и они исполнялись здесь двумя басами без участия хора. Очевидно, любили эту мелодию певчие, обычно такие посредственные, и, хотя пели неискусно, но, по крайней мере, влагали в нее частицу души.
Призыв Мадонны, заклинаемой спасти души чистилища, отражал их жалостную долю, звучал так скорбно и уныло, что, слушая, забывалось окружающее, забывался ужас этой церкви, хоры которой подобны на театральной сцене, окруженной загороженными ваннами-ложами и украшенную люстрами. И чудилось, что на несколько мгновений уносит она куда-то далеко от Парижа, далеко от толпы ханжей и служанок, в тот вечер бывших в храме.
‘Ах! Сколько животворного таит в себе церковь для искусства!’ — думал Дюрталь, спускаясь по тропинке, ведшей к большому пруду. Вдруг его привлек шум падающего в воду тела.
Выглянув из-за камышей, он увидел расходившиеся большие круги, в одном из которых всплыла крошечная головка с рыбой в зубах. Зверек слегка высунулся над водой, показав тонкое, обросшее шерстью туловище, и невозмутимо уставился на Дюрталя своими черными глазками. Потом мигом переплыл расстояние, отделявшее его от берега и скрылся в траве.
— Это выдра, — догадался он, вспомнив обеденный разговор заезжего викария с посвященным.
Направляясь к другому пруду, натолкнулся на отца Этьена и рассказал ему о своем открытии.
— Быть не может! — воскликнул монах. — Никто никогда не видал здесь выдры. Вы, наверно, приняли за нее речную крысу или еще какого зверя. Мы выслеживаем ее целые годы, но она неуловима.
Дюрталь описал зверя.
— Это она! — решил изумленный гостинник.
Очевидно, выдра пруда расцветилась красками легенды. В однообразной жизни, в одинаковости монастырских дней, она выросла в сказочное существо, в таинственное событие, призванное заполнить пустоту промежутков между часами молитв.
Помолчав, отец Этьен сказал:
— Надо точно указать Брюно место, где вы заметили ее. Он возобновит охоту.
— Но какой вам ущерб, что она поедает вашу рыбу, которой вы все равно не ловите?
— Простите, мы ловим ее и посылаем архиепископу, — ответил монах и прибавил: — да, но странно, однако, что вы встретили зверька.
И Дюрталь подумал: ‘Когда я уеду, меня, пожалуй, прозовут: господин, который видел выдру!’
Так, беседуя, добрались они до крестообразного пруда.
— Взгляните, — обратил отец внимание Дюрталя на лебедя, который яростно выпрямлялся, шипел и хлопал крыльями.
— Что с ним?
— Он вне себя от белого цвета моей рясы.
— А… Почему?
— Не знаю. Хочет один, быть может, носить здесь белую одежду. Послушников не трогает, но едва лишь увидит отца… Да вот, посмотрите.
И гостинник невозмутимо направился к лебедю.
— Ну, что же! — И, протянув руку рассерженной, вспенивавшей воду птице, стерпел удар клювом.
— Взгляните, — монах показал багровую полоску, которую оставил на коже щипок.
С улыбкой потирая руку, расстался с Дюрталем. И тот подумал: не хотел ли монах покарать себя таким самоистязанием, искупить какую-нибудь оплошность, нечаянный проступок?
Слезы выступили у отца Этьена, до того больно ущипнул его лебедь, — рассуждал Дюрталь. — С какой стати эта радость добровольной пытки?
И ему вспомнилось, как во время оно, один из юных чернецов ошибся в тоне антифона. Сейчас же, по окончании богослужения, он земно поклонился алтарю и распростерся ничком, припав к плите устами. Лежал, пока не повелел ему встать колокольчик приора.
Он сам покарал себя за допущенную небрежность, за рассеянность.
Кто знает, не каялся ли отец Этьен в греховном помысле, когда подставил руку лебедю?
Вечером поделился своим предположением с посвященным.
Но Брюно лишь молча усмехнулся.
Старик покачал головой, когда Дюрталь заговорил с ним о своем близком отъезде.
— Зная ваши страхи, ваше смущение, я дам вам благоразумный совет: немедленно по приезде приблизьтесь к Святой Трапезе.
И, видя, как Дюрталь, не отвечая, поник головой, продолжал:
— Верьте человеку, который изведал этот искус. Возьмите себя в руки под свежим впечатлением траппистского монастыря. Иначе вас загрызут вечные шатанья между стремлением к причастию и сожалением. Вы будете измышлять отговорки, чтобы не исповедаться, постараетесь убедить себя, что в Париже не найдется аббата, который бы понял вас. Но, позвольте, ничего нет более ошибочного. Если вам нужен наперсник искусный и сговорчивый, идите к иезуитам. Если же в священнике для вас важнее всего ревностная душа — отправляйтесь в Сен-Сюльпис.
Вы встретите там священников честных и разумных, сердца доблестные. В Париже, обладающем таким смешанным духовенством, они — сливки местного священства. И это понятно. Они составляют общину, живут в кельях, не обедают в городе. Сюльпицианский устав преграждает путь притязаниям на почести и должности, и у них отрезана возможность из честолюбия превратиться в дурных священников. Знаете вы их?
— Нет, но в разрешении этой задачи я рассчитываю на содействие знакомого аббата, который направил меня в пустынь. Говоря откровенно, этот вопрос не перестает меня тревожить.
И, поднимаясь, чтобы идти к вечерне, подумал: Однако, я все еще не написал ему. По правде, теперь уже поздно. Мой приезд почти совпадет с письмом. Странно, но здесь так занят самим собой, так живешь в своем Я, что дни бегут, и некогда ничем заняться!

VIII

Последний день в монастыре он надеялся провести с утра в мире и мечтаниях, безмятежно насладиться душевным отдыхом, проснуться для чарующей мелодии богослужений. И не было ничего подобного, — все задуманные радости отравляла неукротимая, неотвязная мысль, что ему завтра утром предстоит покинуть пустынь.
От Дюрталя не требовалось теперь ни очищать себя, ни проходить через горнило исповеди, ни готовиться к утреннему принятию Святых Тайн, и он в нерешимости бродил, не зная, чем заняться, осаждаемый надвигавшеюся обыденностью, которая ломала сооруженные им преграды забвения, настигала за монастырскою плотиной, которую ему удалось переступить.
Подобно плененному зверю, бился он о решетку своей клетки, кружил возле ограды, упивался лицезрением ландшафтов, где на его долю выпали столь сладостные и столь тяжкие часы.
Ощущал, как почва проваливается под ним и рассыпается душа, как безмерное уныние охватывает его при мысли, что он вновь погрузится в будничную жизнь, смешается с людскою суетой.
И он чувствовал бесконечную усталость мозга.
Бродил по аллеям в приступе глубокого отчаяния, в припадке того религиозного сплина, который, укоренившись, создает так называемое ‘taedium vitae’ {Отвращение к жизни — лат.} монастырей.
Его страшила неизбежность иной жизни за монастырскою оградой, и надорванная душа угасала в теле, ослабленном бдениями и скудной пищей. Умерли все желания, и об одном лишь просила она, чтобы оставили ее в покое, не мешали уснуть. Застывала в оцепенении, в котором все кажется безразличным, он тихо терял сознание, задыхался без мук.
Пытался утешиться, дал себе слово посещать службы у бенедиктинок, держаться вдали от общества, особняком, но не мог отрешиться от мысли, что тщетны будут все его ухищрения, что дуновение города развеет мечту. Понимал, как не похоже на уединение в келье одиночество у себя в комнате и как далеки от замкнутых служб пустыни обедни в церквах, доступных всем.
К чему обманываться? Душа подобна телу, которому горы или дыхание моря здоровее сутолоки городов. В самом Париже духовный воздух в более религиозных кварталах Левого берега легче, чем в округах той стороны. Живительнее, чище в таких базиликах, как, например, Нотр-Дам-де-Виктуар, чем в церквах вроде Сен-Трините или Сен-Мари-Магдален.
Монастырь олицетворял истинное морское побережье, горные вершины духа.
Здесь, под влиянием целебной атмосферы, возвращались силы, разгоралась утраченная жажда Бога. Он нес здоровье на смену хворям, укрепляющую, бодрящую жизнь вместо скуки и вымученных упражнений городов.
Его потрясло убеждение, что невозможен для него в Париже никакой самообман. Блуждал из кельи в церковь, из церкви в лес и, чтобы развлечься разговором, нетерпеливо поджидал обеденного часа. Новая потребность родилась в нем в эти часы смятения. Уже-больше восьми дней он рта не раскрывал после полудня. И молчание не тяготило его, наоборот, было приятно. Но теперь, угнетаемый мыслью об отъезде, он не мог больше молчать, вслух ронял по аллеям свои думы, облегчая тяжесть задыхавшегося сердца.
Брюно был слишком проницателен, чтобы не угадать тоски своего сотрапезника, который то болтал, то вдруг внезапно замолкал. Притворялся, что ничего не замечает, и исчез, прочтя благодарственную молитву. Но, бродя возле большого пруда, Дюрталь удивился, увидя, что посвященный направляется туда вместе с отцом Этьеном.
Они оба подошли к нему, и траппист с улыбкой предложил рассеяться осмотром монастыря и особенно библиотеки, которую будет рад показать гостю отец приор.
— Если вы не надумали чего другого, — прибавил он.
— Конечно, согласен! — воскликнул Дюрталь.
Все трое повернули к аббатству. Монах отомкнул небольшую дверь в стене, смежной с церковью, и Дюрталь проник на крошечное кладбище, усеянное деревянными крестами на зелени могил.
Ни единой надписи, ни единого цветка не виднелось в уголке, по которому они проходили. Новая дверь — и пред ними потянулся длинный, затхлый коридор. В конце перехода Дюрталь заметил лестницу, по которой он раз утром поднимался исповедаться в келью приора. Они свернули налево в другую галерею, откуда гостинник ввел их в огромную залу, освещенную высокими окнами, украшенную зеркалами XVIII века и двухцветной живописью. Вся меблировка ее состояла из скамей и кресел, над которыми высилось отдельное седалище с резным расписным игуменским гербом, очевидно, место Дома Ансельма.
— Зал капитула, но в нем ничего нет монастырского, — объяснил отец Этьен, показывая на светскую стенопись. Мы сохраняем зал древнего замка в его первоначальном виде, но, поверьте, нам вовсе не по душе такие украшения.
— Какое назначение этого зала?
— Мы собираемся здесь после обедни. Капитул открывается чтением Четьи-миней соответственно заключительным молитвам первого часа. Потом прочитывается отрывок нашего чина, и его истолковывает отец игумен.
Затем мы творим здесь обряд уничижения, когда каждый из нас, кто прегрешил против устава, повергается ниц и кается пред братией.
Они прошли в трапезную, не ниже зала, но меньше. Она была меблирована столами в виде лошадиных подков. На столах стояли поодаль друг от друга несколько больших судков, каждый с двумя бутылочками масла, разделенными графином, и перед судками глиняные плошки с двумя ушками, изображающие стаканы.
Монах объяснил, что судок с тремя отверстиями означает два прибора. Все братья получают по полбутылке питья и делят на двоих графин воды.
— Эта кафедра, — показал отец Этьен на большой деревянный помост, примыкавший к стене, — предназначена очередному недельному чтецу, отцу, который читает за трапезой.
— А сколько времени длится ваша трапеза?
— Ровно полчаса.
— Да, но не забудьте, что наша кухня еще изысканна по сравнению с едой монахов, — сказал посвященный.
— Я бы солгал, вздумав уверять вас, что мы чревоугодничаем, — продолжал гостинник. — Знаете, тяжелее всего в нашей еде, особенно пока не привыкнешь, отсутствие приправ. Устав воспрещает перец и пряности, ни единой солонки не допускается на наши столы, и мы большей частью едим едва посоленую пресную пищу. Летом, в жаркие дни, когда обливаешься потом, это становится прямо невыносимым. Не принимает душа. Но ничего не поделаешь, надо поглощать горячее месиво и к тому же в изрядном количестве, чтобы не ослабнуть до завтрашнего дня. В унынии смотрим друг на друга, и давимся. Нашему обеду в августе не придумаешь иного названия, как пытка.
— И отец игумен, приор, отцы, братья, — все пользуются одинаковою пищей?
— Все. Взгляните теперь на наши спальни.
Они поднялись во второй этаж. Глазам их представился огромный коридор, с обоих концов замкнутый дверями, и, подобно конюшне, окаймленный деревянными стойлами.
— Вот наше жилище, — пояснил, остановившись, гостинник. Над клетками прикреплены были дощечки с обозначением имени каждого монаха, и первая отмечена была надписью: ‘отец игумен’.
Дюрталь ощупал ложе, прислоненное к перегородке. Жесткостью оно напоминало чесальное бердо и жалило, подобно ости. Простой, колючий тюфяк, брошенный на доски, покрытый серым тюремным холстом. Никакого намека на одеяло и, вместо подушки, набитый соломою мешок.
— Бог мой, как жестко! — воскликнул Дюрталь.
Монах засмеялся.
— Наши рясы смягчают морщины этого мнимого матраца: устав воспрещает нам раздеваться и позволяет лишь разуться. Спим одетые, с укрытой капюшоном головой.
— Какая должна быть стужа в этом коридоре, где отовсюду дует! — заметил Дюрталь.
— Конечно, зима сурова, но все же не она нам страшна, нет, — с грехом пополам здесь можно жить и в холоде. Но лето! Если б вы знали, какая пытка пробуждаться в одежде, омоченной потом, еще не высохшей после вчерашнего!
Сильная жара часто совсем не дает уснуть, и, однако, еще до рассвета надо вскочить с постели и начинать великое нощное бдение — службу навечерия, которая длится не меньше двух часов. Прожив в пустыни двадцать лет, не перестаешь страдать от такого пробуждения. В церкви мы отбиваемся от осаждающего нас сна. Дремлем, слушая пение стиха, напрягаем все силы, чтобы встряхнуться и пропеть ответствие, и снова цепенеем. Хочешь вырваться из забытья, прояснить мысль — и не можешь.
Верьте, что в утренней дреме повинна не одна телесная усталость, но и нарочитое сатанинское наваждение, неослабно вводящее нас во искушение плохо петь службу.
— И никого из вас не минует эта распря?
— Никого. — И с просветленным лицом добавил: — Это не мешает, однако, обрести нам здесь истинное счастье.
Все наши испытания — ничто в сравнении с глубокими, чистыми восторгами, которые дарует нам Всеблагой Господь! Ах! Он Властитель великодушный! Сторицей возмещает нам наши жалкие лишения!..
В разговорах достигли они противоположного конца коридора.
Монах открыл дверь, и изумленный Дюрталь очутился в вестибюле, как раз против своей кельи.
— Никогда не подумал бы, что живу совсем вблизи от вас!
— Наш дом — настоящий лабиринт. Но мне недосуг, я удаляюсь, и господин Брюно проводит вас в библиотеку, где ждет отец приор. До скорого свидания, — кончил монах, улыбнувшись.
Библиотека помещалась на противоположной стороне лестницы, по которой поднимался Дюрталь в свой покой. Это была высокая, сверху до низу уставленная полками книг комната, посреди которой виднелось подобие письменного стола, тоже покрытого рядами томов.
Отец Максим сказал Дюрталю:
— Мы не слишком богаты, однако ж обладаем достаточными пособиями для работ по теологии и иноческой монографии.
— У вас восхитительные книги! — воскликнул Дюрталь, разглядывая великолепные фолианты в роскошных переплетах, украшенных гербами.
— Вот хорошее издание творений святого Бернара, — и монах протянул Дюрталю огромные тома, напечатанные готическими литерами на тяжелой бумаге.
— Как подумаешь, что я надеялся вкусить святого Бернара в аббатстве, им же самим основанном, и вот я завтра уезжаю и не прочел еще ни строчки!
— Вы незнакомы с его произведениями?
— Читал разрозненные отрывки его назиданий и посланий, просматривал избранные места из его сочинений — но и только.
— Он — преимущественный наш наставник, но обитель располагает и другими предками нашими, во славу святого Бенедикта, — произнес отец с оттенком гордости. — Взгляните, — и он указал на полки с мощными in quarto. — Святой Григорий Великий, преподобный Беда, святой Петр Амьенский, святой Ансельм… — И, поймав взгляд Дюрталя, читавшего заглавия, прибавил: — А здесь ваши друзья: святая Тереза, святой Иоанн де ла Круа, святая Магдалина Пацци, святая Анжель, Таулер и, наконец, та, которая, подобно сестре Эммерик, диктовала свои экстатические беседы с Иисусом… — И приор извлек два томика из ряда книг: ‘Диалоги’ святой Екатерины Сиенской. — Эта доминиканка — гроза современных ей священников, — продолжал монах. — Она разоблачает злодейства духовенства, смело обличает его в продаже Духа Святого, в святотатственных действиях, в пользовании Святыми Тайнами для колдовства.
— Не говоря уже о недозволенных плотских грехах, в которых она обвиняет их, — вставил посвященный.
— Да. Она не стесняется в выражениях, но, осененная истинным божественным вдохновением, святая вправе говорить таким тоном, грозить от имени Господа. Учение ее питается божественными источниками. ‘Doctrina eius infusa, non acquisita’ {Учение его — свыше данное, а не созданное — лат.}, говорит церковь в булле ее канонизации. Ее ‘Диалоги’ — произведение дивное, и блаженны страницы, где Господь раскрывает ей святой обман, который Он иногда ниспосылает, ведя людей к благим целям, — страницы, где она обсуждает жизнь иноческую, уподобляя ее ладье, оснащенной тремя снастями: целомудрием, повиновением, бедностью и под кормчеством Духа Святого бросающей вызов бурям. В своем произведении она выказывает себя преемницей возлюбленного ученика Господня, равно как и святого Фомы Аквинского. Кажется схоластическим ангелом, истолковывающим четвертое Евангелие!
— Да, — начал в свою очередь посвященный, — хотя святая Екатерина Сиенская не предается, подобно святой Терезе, возвышенным рассуждениям мистики, не исследует тайн божественной любви и не указует пути душам, предназначенным к жизни совершенной, но в ней мы находим зато непосредственное отражение голоса небес. Она взывает, она любит! Читали ли вы, сударь, ее размышления о скромности и о молитве?
— Нет. Я читал Екатерину Генуэзскую, но никогда не попадались мне творения Екатерины Сиенской.
— А какого вы мнения об этом сборнике? Прочитав заглавие, Дюрталь поморщился.
— Вижу, что вам совсем не нравится Сюзо?
— Я бы солгал, сказав, что пленен разглагольствованиями этого доминиканца. Во-первых, он меня отталкивает как ясновидящий. Но если даже отвлечься от его покаянного неистовства, то какая в нем мелочная набожность, какая узость благочестия! Подумайте, он не решался пить, не разделив питья на пять частей. Выделывал это из почтения к пяти ранам Спасителя. Но даже больше, — последний глоток пропускал не иначе, как в два приема, в воспоминание о воде и крови, которые струились из ребра Божественного Слова.
Нет, эти причуды плохо умещаются в моем мозгу. Никогда не соглашусь, чтобы такие подвиги служили к прославлению Христа. И заметьте, как толчением воды в ступе, страстью к юродству проникнуто все его произведение. Трудно угодить на его Бога, столь щепетильного и мелочного, что, право, никому не достигнуть неба, если верить его росказням! Бог его — брюзга вечности, скряга райского блаженства!
Сюзо изобилует кипучим велеречием о пустяках. И мне смертельно скучны его аллегории, его угрюмая ‘Беседа девяти утесов’.
— Не будете вы, однако, отрицать, что изследование ‘О слиянии души’ не лишено значения, стоит также прочесть составленное им ‘Бдение Вечной Мудрости’.
— Не отрицаю, отец мой. Я забыл это ‘Бдение’, но ясно припоминаю исследование ‘О слиянии души’. Да, пожалуй, — оно занимательнее остального, но сознайтесь, что у него не широкий кругозор… Святая Тереза тоже осветила вопросы человеческого самоотречения и божественного оплодотворения… Но, Бог мой, какая разница!
— Довольно, — заметил с улыбкой посвященный, — я не хочу превратить вас в усердного читателя славного Сюзо.
— Вот это, — продолжал приор, — следовало бы сделать истинной канвою наших размышлений нашим преимущественным чтением, располагай мы хотя бы небольшим досугом. И он подал Дюрталю фолиант творений святой Гильдегарды, игуменьи Рюперстбергского монастыря.
— Она, изволите ли видеть, великая пророчица Нового Завета, и со времени патмосских видений святого Иоанна Дух Святой никогда не озарял еще так целостно и ярко земное существо! В своем ‘Гептохрононе’ она прорицает протестантизм и ватиканское пленение. В ‘Scivias’ или ‘Познании путей Господних’, редактированном по устному ее рассказу одним из иноков обители святого Дези-бодия, игуменья истолковывает символы писания и самую природу естества. Равным образом написала тщательный комментарий к нашему уставу и горделивые, вдохновенные страницы о священной музыке, литературе, искусстве, которое она определяет как ‘воспоминание, наполовину стертое, о нашей жизни в утраченном Эдеме’. К несчастью, понимание ее дается лишь ценой кропотливых изысканий, терпеливого изучения. На ее апокалипсическом стиле лежит облик неразгаданности, как бы скрываясь, он замыкается в тот самый миг, когда пытаешься его постичь.
— Я совершенно запутываюсь в ней с своими начатками латыни, — заметил Брюно. — Как жаль, что нет перевода ее трудов, снабженного пояснительными примечаниями!
— Они непереводимы, — ответил отец и продолжал: — Святая Гильдегарда вместе с святым Бернаром — чистейший и славнейший отпрыск семьи святого Бенедикта. Изумляешься величию предназначения этой девы, с трех лет осиянной душевным просветлением и скончавшейся восьмидесяти двух, проведя целую жизнь в монастырях!
Замечательно, что она беспрерывно жила в ореоле вещего наития, — воскликнул посвященный, — и не походит на всех других святых! Дивно обращение к ней Господа, который забывает, что она женщина, и называет ее ‘человек’.
— А именуя себя, святая употребляет причудливое выражение ‘Я бренная оболочка’, — добавил приор. — Посмотрите, вот другая наставница, перед которой мы преклоняемся, — и он поднес Дюрталю два тома святой Гертруды. Это одна из наших великих инокинь, игуменья поистине бенедиктинская, в строгом смысле слова. Она тщилась разъяснять своим сестрам Святое Писание, хотела основать на мудрости благочестие своих духовных дщерей, хотела укрепить их веру литургическими яствами.
— Я знаком лишь с ее ‘Упражнениями’, — ответил Дюрталь. — Помню, что у меня осталось от них впечатление эха, отзвуков священных книг. Судя по отрывкам, у нее, на мой взгляд, нет дара творческого изображения, и она значительно ниже святой Терезы и святой Анжель.
— Без сомнения, — подтвердил монах. — И, однако, способностью простодушной беседы с Христом и пылкой речью, преисполненной любви, она приближается к святой Анжель. Но перевоплощает все это на собственный лад, мыслит литургически. Да, это так, и в сознании ее ничтожнейшая дума облекается языком Евангелия и псалмов.
Драгоценны ее ‘Откровения’, ее ‘Внушения’ и ‘Глашатай Божественной любви’. И не изысканна разве молитва ее к Пресвятой Деве, начинающаяся словами: ‘Спаси, о непорочная лилия Троицы лучезарной и во веки безмятежной’… Идя по ее стопам, бенедиктинки Солезма издали ‘Откровения’ святой Мехтильды Магдебургской, ее труд об ‘Особой благодати’ и ‘Сияние Божественное’. Они там, на той полке…
— Полюбопытствуйте, посмотрите и на эти вехи, мудро указующие путь душе, когда, вырвавшись от самой себя, она стремится достигнуть вершин вечности, — и посвященный в свою очередь подал Дюрталю сочинение Лопеца Эчкера ‘Lucerna mystica’ {Тайный светоч — лат.}, фолианты Скарамелли, тома Шрама, ‘Христианское подвижничество’ Робе и ‘Основы мистической теологии’ отца Серафима.
— А это знакомо вам? — Посвященный держал том, озаглавленный ‘О молитве’, анонимное произведение, на заглавном листе которого значилось: ‘Солезм, типография аббатства святой Цецилии’ и под напечатанной датой ‘1886’ Дюрталь разобрал надпись чернилами: ‘Исключительно частное издание’.
— Я никогда не видал этой книги, которая не поступала, по-видимому, в продажу. Кто ее автор?
— Необычнейшая из инокинь того века, игуменья бенедиктинок Солезма. Жалею, что вы так скоро уезжаете и, к моему прискорбию, вам некогда ее прочесть.
Как документ, он полон недосягаемой мудрости, снабжен дивными цитатами из святой Гильдегарды и Кассиана. С мистической точки зрения святая Цецилия воспроизводит лишь труды своих предшественников, не сообщает ничего особо нового. И, однако, мне вспоминается отрывок, по-моему, более исключительный, носящий более личный отпечаток. Подождите…
И, перелистав несколько страниц, посвященный прочел:
— ‘Полагаю, что одухотворенная душа не преследуется искушением в истинном значении этого слова. Соизволением Божественным она призывается соприкоснуться с демоном, тесно столкнуться с ним наедине… Воздействие демона воспринимается оболочкой души, как опаление и духовное и чувственное… Душа ревностная в единении с Господом и доблестная стойко сносит самую язвительную муку. Но стоит душе впасть в малейшее несовершенство, хотя бы даже помыслом, как демон пробивает себе путь и все глубже жжет ее своим адским пламенем, пока она не изгонит его подвигами добродетели’…
Согласитесь, по меньшей мере, любопытно такое чуть не телесное сатанинское прикосновение к сокровеннейшим недрам человеческого существа, — добавил посвященный, закрывая книгу.
— Святая мать Цецилия — доблестный полководец души, — подтвердил приор. — Но… но… по моему, в составленном ею для сестер ее аббатства назидании есть несколько смелых утверждений, которые едва ли прочли в Риме с особым удовольствием. Но пора кончать с обозрением нашего скудного сокровища…. Здесь, — приор жестом указал на часть библиотеки, — вы найдете труды для занятий: цистерцианские четьи-минеи, патерик, сборники житий святых, руководства по священной герменевтике, каноническому праву, христианской апологетике, библейской экзогетике, полное собрание сочинений святого Фомы, — все пособия, которыми мы совсем не пользуемся. Ибо известно вам, что мы — ветвь древа бенедиктинского, обреченная на жизнь телесного труда и покаяния. Первейшее призвание наше — быть страстотерпцами Господа Бога. Один Брюно работает над книгами, да, случается иногда прибегнуть к ним мне, человеку, прямое полномочие которого здесь в пустыни — блюсти область духовного, — присовокупил монах с улыбкой.
Дюрталь рассматривал его. Любовно ощупывал отец Максим книги, впивался в них сияющим голубым взором, смеялся по-детски радостно, когда перевертывал страницы.
Как непохож этот монах, очевидно, обожающий свои фолианты, на того приора, с величественным профилем и немыми устами, который внимал моей исповеди на другой день после приезда! И перебирая в памяти всех виденных траппистов, их просветленные лица, ликующие глаза, Дюрталь подумал, что мир ошибается, когда мнит цистерцианцев печальными и мрачными. Совсем напротив — они радостнейшие из людей.
— Кстати, — сказал отец Максим, — его высокопреподобие отец игумен дал мне поручение. Он теперь выздоровел и, зная, что завтра вы намерены покинуть нас, хотел бы провести с вами несколько минут. Сегодня вечером он свободен. Вас не стеснит повидаться с ним после повечерия?
— Отнюдь нет, я буду счастлив побеседовать с Дом Ансельмом.
Они спустились. Дюрталь поблагодарил приора, скрывшегося затем в лабиринте коридоров, и посвященного, который удалился в свою келью. Бездельничая, дождался вечера и не особенно мучился, несмотря на терзавшую его думу об отъезде.
До глубины души взволновала его ‘Salve Regina’, которую в таком исполнении мужских голосов он слышал, быть может, в последний раз. Воздвигался воздушный звуковой храм и с концом антифона рассыпался в огоньках свечей. Истинным очарованьем дышала сегодня траппистская церковь. После богослужения исполнялись четки и не по-парижски, где читают после одного ‘Pater’, десять ‘Ave’ и одну ‘Gloria’ и потом сызнова, но по одиночке низали друг за другом латинские ‘Pater’, ‘Ave’ и ‘Gloria’, пока не перебрали нескольких десятков.
По четкам молились на коленях, половину молитв читал приор, половину — все монахи хором. Молитва возносилась столь стремительно, что Дюрталь чуть разбирал слова, по окончании, по данному знаку, воцарилось глубокое безмолвие, и все погрузились в немую молитву, охватив головы руками.
И Дюрталь понял искусно установленные средства молитвенного возбуждения. После чисто внешних молитв, наступала молитва духовная, благоговейный порыв, усиленный, двинутый в ход самым механизмом ‘Pater’.
‘Нет ничего случайного в религии. Обряд, на первый взгляд бесполезный, на деле таит в себе глубокий смысл, — рассуждал он, выходя во двор. — Не бесцельны и четки, которые успокаивают душу, исступленную чтением продуманных, выстраданных молений. Мешают ей печаловаться, твердить Господу все те же просьбы, те же сетования. Дают передышку, возможность рассеяться, забыться речами, над которыми не надо размышлений. Четки заполняют часы усталости, когда мы не молились бы совсем’.
— А! Вот и отец игумен! — Траппист выразил сожаление, что им придется ограничиться такой мимолетной встречей, и на вопрос Дюрталя о здоровье ответил, что его силы, Бог дал, окончательно восстановились. Потом предложил ему прогуляться по саду и, если угодно, без стеснения курить.
Разговор завязался о Париже. Дом Ансельм расспрашивал и, наконец, сказал с усмешкой:
— Из газетных отрывков, которые доходят до меня, я вижу, что общество сейчас очаровано социализмом. Весь мир стремится разрешить пресловутый социальный вопрос. К чему пришли они?
— К чему пришли? Да ни к чему! Чего ждать от всех этих систем, раз не изменятся души хозяев и работников, не сделаются они, по мановению руки, бескорыстными и милосердыми!
— И, однако, этот вопрос, — монах указал широким жестом на монастырь, — разрешен здесь. Уничтожением заработной платы устранены все источники распрей. Всякий трудится согласно способностям своим и силам. Отцы, не обладающие дюжими плечами и грубыми руками, завертывают шоколад или подводят счета, а люди крепкие возделывают поля.
Добавлю, что наши монастыри построены на совершенном равенётве, и ни приор, ни игумен не пользуются никакими преимуществами. Для всех за столом одинаковая трапеза и в спальне одинаковые соломенные тюфяки. Единственная выгода игумена — в неизбежном бремени забот, которых требует нравственное руководство аббатством и управление его доходами. Как видите, у монастырских работников нет поводов к забастовкам, докончил с улыбкою игумен.
— Да, но вы довольствуетесь самым малым, отказались от семьи и женщин, терпите беспримерные лишения и ждете истинной награды ваших трудов по смерти. Попытайтесь втолковать это горожанам!
— Я бы определил положение общества так: хозяева хотят угнетать рабочих, а рабочие в свою очередь хотят получать как можно больше и работать как можно меньше. При таких условиях выхода не найти!
— Совершенно верно. И это печально. В основе социализма лежат, в сущности, мысли милосердые и чистые, но он всегда будет разбиваться об эгоизм и жажду наживы, сталкиваться с неотвратимыми всплесками людских грехов. Дает вам прибыль ваша фабричка шоколада?
— Да, она — наше спасение.
И после минутного молчания игумен продолжал:
— Известно ли вам, сударь, как основывается монастырь? Возьмите, к примеру, наш орден. Ему предлагают владение с окрестными землями под условием их заселить. Что же дальше? Взяв горсточку своих монахов, он засевает ими полученный участок. Но на этом кончается его задача, и семя возрастает одиноко, или, говоря иначе, трапписты, оторванные от материнского дома, сами, без посторонней помощи, должны зарабатывать свое пропитание, добывать себе все необходимое. Вступив во владение этими стенами, мы были так бедны, что нуждались решительно во всем, начиная с хлеба и вплоть до башмаков, но нисколько не тревожились за будущее, зная, что не бывало еще случая в истории монастырей, чтобы Провидение покинуло без помощи аббатства, на Него уповавшие. Мало-помалу начали извлекать из земли наш хлеб насущный, научились полезным ремеслам, сами выделываем теперь себе платье и обувь. Собираем пшеницу в житницы и выпекаем хлеб. С материальной стороны существование наше обеспечено, но душат налоги. Из-за них основали мы фабрику, доход которой улучшается с каждым годом.
Через год-два рухнет здание, нас приютившее, которое нам не на что чинить. Но если Божьим произволением благородные души поддержат нас, то нам удастся, быть может, соорудить настоящую обитель и, верьте, таково наше заветное желание, ибо всем нам в тягость этот сарай с разваливающимися покоями и церковью в виде ротонды.
Игумен замолк, потом вполголоса, как бы говоря с самим собой, продолжал:
— Истинная преграда иноческому призванию — монастырь, обладающий малоотшельническим обликом. По самой природе вещей посвящаемому важно погрузиться в среду, не чуждую привлекательности, почерпнуть утешение под сенью храма, окутанного легким сумраком, и всего лучше это достигается стилем романским или готическим.
— О, еще бы! А велик приток к вам посвящаемых?
— Множество лиц пытается приобщиться к траппистской жизни, но большинство не в силах выдержать требований нашего устава. Пятнадцатидневный искус вполне решает вопрос о телесной пригодности испытуемого, независимо от истинности или призрачности его призвания.
— Питание исключительно одними овощами должно отзываться разрушительно на людях самого крепкого телосложения. Я даже не понимаю, как вы выносите его, ведя такую деятельную жизнь?
— Истина в том, что тело повинуется решимости души. Наши предки свободно выдерживали жизнь трапписта. Сейчас ослабели души. Я вспоминаю свой искус в одном из монастырей Сито. Здоровьем я отличался хилым и, однако, если б^потребовалось, поедал бы камни.
Впрочем, наш устав скоро будет смягчен, — продолжал игумен. И есть страна, которая в случае недорода всегда поставит нам изрядное количество взыскующих. Страна эта — Голландия.
Заметив удивленный взгляд Дюрталя, монах объяснил:
— Да, изобильна мистическая жатва в этом протестантском крае, потому ли, что католицизм там ревностнее, ибо если его и не преследуют, то во всяком случае презирают, и он утопает в лютеранской толпе, или это, быть может, объясняется природой земли, ее пустынными долинами, молчаливыми каналами, тяготением голландцев к жизни созерцательной и мирной. Так или иначе, но цистер-цианские обеты нередки в их малочисленном католическом ядре.
Дюрталь рассматривал трапписта, который выступал, величественный и бесстрастный, в капюшоне, облекавшем его голову, с засунутыми за пояс руками. Глаза мгновеньями загорались под убором капюшона, и мимолетными огоньками вспыхивал на пальце аметист.
Не слышалось ни малейшего шума. В эти часы пустынь погружалась в сон. Дюрталь и игумен шли берегом большого пруда, и лишь воды его жили среди объятых сном лесов, пробужденные луной, которая, сияя на безоблачном небе, осыпала их мириадами золотых рыбок. И лучистая икра, упадавшая с планеты, опускалась, поднималась, трепетала тысячами огненных чешуек, переливчато искрившихся под дыханием ветра.
Игумен замолк, а Дюрталь грезил, одурманенный сладостью ночи. И вдруг вздрогнул. Вспомнил, что завтра в этот час будет в Париже и, смотря на фасад пустыни, словно из-за черного туннеля белевший в глубине одной из аллей, подумал об иноках, там обитавших, и воскликнул:
— О, как они счастливы!
А игумен ответил:
— Слишком.
Потом нежно заговорил тихим голосом:
— Да, вы правы. Мы удаляемся сюда ради покаяния, для самоумерщвления, и Господь спешит утешить нас в наших ничтожных страданиях! Он столь благостен, что обольщает Себя насчет наших заслуг. Если по временам попускает преследования демона, то взамен дарует нам такое блаженство, которое не стоит ни в какой соразмерности с понесенными лишениями. Иногда я спрашиваю себя, да на чем же еще держится то равновесие, которое монахи и монахини призваны хранить? ибо ни мы, ни они не настолько страдаем, чтобы уничтожать неослабный грех городов.
Игумен приостановился, потом задумчиво продолжал:
— Мир не сознает даже, как выгодны ему суровые тяготы аббатств. От него совершенно ускользает учение о мистической помощи. Он не может себе представить, что необходима замена виновного невинным, когда надлежит принять заслуженную кару. Не подозревает, что, желая пострадать за других, монахи отвращают гнев неба и воздвигают сопряжение блага в противовес союзу зла. И единый Господь знает, какие потрясения грозили бы, быть может, неведающему миру, если бы нарушилось целительное равновесие и внезапно исчезли все монастыри.
— Такой случай был, — заметил Дюрталь, который, слушая трапписта, вспоминал аббата Жеврезе, высказывавшегося об этом почти в тождественных выражениях. Как известно вам, революция уничтожила все монастыри единым росчерком пера. Но, на мой взгляд, еще не написана история тех времен, над которой работает столько торговцев истиной. Вместо розыска документов, рисующих деяния и личность якобинцев, следовало бы перерыть архивы религиозных орденов, существовавших в ту эпоху.
Таким исследованием сопутствовавших революции событий мы докопались бы до ее основ, отрыли бы ее причины. Несомненно раскрыли бы, что чудовищные злоупотребления рождалась по мере разрушения монастырей. Кто знает, не совпадают ли сатанинские безумства Карье или Марата со смертью аббатств, святость которых долгие годы оберегала Францию?
Игумен ответил:
— Справедливость требует отметить, что революция лишь разрушила развалины. Строй комменды предал монахов сатане. Увы! Разнузданностью своих нравов они-то и переполнили чашу весов, навлекли громы и молнии на страну. Террор — лишь последствие их нечестия. Ничто не останавливало Бога, и Он умыл руки.
— Да, но как убедить в неотразимости возмездия мир наших дней, погрязающий в порывах сребролюбия? Как внушить ему крайнюю нужду укрыть свои города священными оплотами монастырей во избежание новых бурь?
После осады 1870 года Париж благоразумно обнесли исполинской сетью неприступных укреплений. Но столь же необходимо обвести его поясом молитв, соорудить в окрестностях его бастионы иноческих общежитий, воздвигнуть повсюду в предместьях монастыри клариссок, кармелиток, бенедиктинок святого Причастия — монастыри, предназначенные быть могущественными цитаделями, которые преградят путь полчищам зла!
— Конечно, города весьма нуждаются в предохранительной санитарной цепи орденов, которые бы защищали их от вторжений ада…. Но послушайте, сударь, я не хочу лишать вас столь нужного вам отдыха. Завтра я повидаюсь с вами до вашего отъезда. Позвольте мне теперь же уверить вас, что вы здесь оставляете только друзей и всегда будете у нас желанным гостем. Надеюсь, что и вы, со своей стороны, не помянете лихом нашего скудного гостеприимства и докажете это, приехав еще раз повидаться с нами.
В разговорах дошли они до странноприимного дома. Отец пожал Дюрталю руки и медленно стал подниматься на площадку, взметая рясой серебристую пыль ступеней, которая белоснежно вилась в лунном луче.

IX

Сейчас же после обедни Дюрталь хотел проститься с лесами, в которых он провел столь томительные и бурные часы. Начал прогулку с аллеи старых лип, слабые испарения которых влияли на его дух так же, как настой их листьев действует на тело, — лекарственной панацеей, очень нежной и очень нежной, благословенной и болеутоляющей.
Сел в тени, на каменной скамье. Слегка нагнулся, и сквозь волнующееся сплетение ветвей увидел торжественный фасад аббатства, против которого воздымался по другую сторону огорода исполинский крест перед прудом, напоминающим очертаниями базилику.
Поднявшись и подойдя к кресту над водами, муть которых небо подернуло голубоватой тенью, созерцал высокого беломраморного Христа, парившего над пустынью, восставая пред лицом ее непрерывным напоминанием о мученических обетах, которые Он принял, чтобы превратить их впоследствии в восторги.
‘Строго говоря, — рассуждал Дюрталь, перебирая в уме противоречивые свидетельства монахов, сознававшихся, что жизнь их и безгранично блаженна и беспредельно тягостна, — строго говоря, Господь Бог… Ада ищут они здесь на земле и обретают рай. Разве не загадка и мои собственные дни богомолья, исполненные и счастия и горя? Отчетливо ощущаю я, что ждет меня геенна. Двух дней не пройдет — и сотрется память о печалях, которые, если присмотреться, были гораздо сильнее радостей, и я вспомню лишь порывы души в церкви, пленительные порывы на тропинках парка.
Я пожалею о вольной монастырской темнице! Любопытно, что туманные нити связуют меня с ней. В келье во мне пробуждаются отзвуки чего-то далекого, родного. Будто дома почувствовал я себя в этом уголке, увиденном мной впервые в жизни. С первого же мгновения что-то изведанное чудится мне в этой незнакомости, что-то в высокой степени особое. Словно еще до моего рождения произошло здесь в пустыни нечто важное, нечто личное. Если б я верил в реинкарнацию, то не мог бы разве я предположить, что некогда жил во образе монаха?.. Если так, то плохого монаха, — улыбнулся он своей мысли, — монаха, которому суждено было перевоплотиться и искуплять грехи свои, вернувшись в монастырь’.
В раздумье шагал он по длинной аллее, ведшей к ограде и, дойдя до конца, напрямик через кусты направился помечтать у берегов большого пруда.
Он не бурлил, как в те дни, когда ветер вздувал его замкнутые воды, которые катились и отталкивались, касаясь берегов.
Аист, оторвавшийся с ближайшего тополя, упадал и плыл иногда на призрачном облаке. Пузырьки вскипали с глубины и лопались в отраженной синеве небес.
Дюрталь высматривал выдру, но та не показывалась. Опять пенили воду стрижи ударами крыльев, да стрекозы вздрагивали, как плюмажи, искрясь лазорево-серными огоньками.
Если он страдал у крестового пруда, то здесь водная пелена будила в нем воспоминанья медлительных часов, пережитых на ложе мха или подстилке сухих камышей. Растроганно смотрел он на воды, силясь запечатлеть мысленно с собой их облик, чтобы в Париже уноситься к их берегам в мечтаньях с закрытыми глазами.
Двинулся дальше и задержался в ореховой аллее, протянувшейся над монастырем, опушая его стены. Спустился на передний двор, обошел службы, конюшню, сараи, даже свинарню. Надеялся встретить отца Симеона, но тот не показывался — работал, наверно, в хлеве. Безмолвны были строения, и свиньи не выходили из стойл. Лишь несколько тощих кошек молчаливо бродили, нехотя обмениваясь при встрече взглядом. Расхаживали в одиночку, разыскивая поживу, в надежде утешиться от тощей похлебки, которой изо дня в день кормили их трапписты.
Надо спешить! — И помолившись в последний раз в церкви, он вернулся в свою келью, чтобы уложиться.
Подумал за дорожными сборами, что бесполезно украшать свое жилище. До сих пор он ненавидел наготу стен и в Париже все деньги тратил на покупку книг и редкостей.
А теперь, глядя на пустые стены, сознался, что эта комната, выбеленная известью, ему милее его парижского кабинета, затянутого тканями. Только сейчас заметил, что пустынь опрокинула его вкусы, перевернула с головы до ног. ‘Могучая среда! — воскликнул он, с робостью оглядываясь на эту резкую перемену, и застегивая чемодан, подумал: — Однако мне еще надо потолковать с отцом Этьеном, расплатиться. Я вовсе не желаю быть в тягость этим славным людям’.
Обошел коридоры и, наконец, столкнулся на дворе с отцом.
Несколько смущенный приступил к этому вопросу. Го-стинник улыбнулся при первых же его словах.
— Устав святого Бенедикта непреложен. Наш долг принимать богомольцев, как если бы то был сам Господь наш Иисус. Вы поймете, что нам не пристало обменивать на деньги наши смиренные заботы.
Дюрталь в замешательстве настаивал.
— Если вам не угодно безвозмездно разделить с нами нашу скудную трапезу, то не смею с вами спорить. Но позволю себе заметить, что уплаченные вами деньги будут по десять и двадцать су разделены между бедняками, которые часто издалека приходят к нам по утрам и стучатся в монастырские врата.
Дюрталь поклонился и вручил отцу деньги, которые держал в кармане наготове. Потом осведомился, нельзя ли повидаться перед отъездом с отцом Максимом.
— О, конечно. Отец приор не отпустит вас, не пожав вам руки. Пойду узнаю, свободен ли он. Подождите в трапезной. Монах исчез и через несколько минут появился снова в предшествии отца приора.
— Итак, — начал тот, — вы скоро опять окунетесь в базар житейской суеты!
— О, но я не рад этому, отец мой!
— Я понимаю вас. Какое счастье умолкнуть и ничего более не слышать. Но мужайтесь, мы помолимся за вас.
Дюрталь поблагодарил обоих за их благосклонное внимание.
— Но, знаете, прямо удовольствие — приютить богомольца, вроде вас, — воскликнул отец Этьен. — Вы ни на что не жалуетесь, исправны более, чем надо, встаете ранее положенного. Свели на нет мои обязанности блюстителя. Если б все были так непритязательны и покладисты!
И он рассказал, как случалось ему помещать священников, посылаемых сюда епископами для отбытия епитимий, опороченных церковников, вечно пререкавшихся о комнате, пище, сетовавших на вынужденность раннего вставанья.
— Будь хотя, по крайней мере, надежда улучшить, вернуть их в приходы исцеленными, — заметил приор. — Но нет, они уезжают туда еще мятежнее прежнего. Диавол не выпускает их!
За разговором послушник внес и поставил на стол блюда, покрытые салфетками.
— Чтобы поспеть к поезду, мы изменили час вашего обеда, — пояснил отец Этьен.
— Приятного аппетита, прощайте, и да благословит вас Господь!
И, подняв руку, приор осенил широким крестным знамением Дюрталя, который опустился на колена, пораженный неожиданным волнением в голосе монаха. Но отец Максим также мгновенно овладел собой, и Дюрталь отвесил ему прощальный поклон, когда входил Брюно.
Молчаливо протекала трапеза. Посвященный, очевидно, был огорчен отездом своего сотрапезника, и Дюрталь проникся сожалением к старцу, который так милосердно покинул свое уединение, протягивая ему руку помощи.
— Не соберетесь вы навестить меня в Париже? — заговорил он.
— Нет. Я расстался с жизнью и решил никогда в нее не возвращаться. Я мертв для мира, не хочу снова возвращаться, не хочу видеть Париж.
Но если Бог дарует мне еще несколько лет жизни, то я надеюсь встретиться с вами здесь, ибо не напрасно же перешагнули вы порог мистического отшельничества и собственным опытом постигли несомненность тех влияний, которые ниспосылает нам Господь. Промысл Божий не случаен, и он, конечно, довершит свое дело, сломает ваше Я. И послушайтесь моего совета, преодолейте самого себя, умертвив свою душу, не противьтесь Его замыслам.
— Я сознаю, что все перевернулось во мне, — отвечал Дюрталь, — и что я уже не тот, но меня страшит истинность трудов терезианской школы… Это значит, если неизбежны эти тиски, эти клещи, которые описывает святой Иоанн де ла Круа…
Его прервал стук колес, который доносился со двора. Брюно подошел к окну и спросил:
— Вещи ваши внизу?
— Да.
Они обменялись взглядом.
— Верьте, я скажу чистейшую правду…
— Нет, нет, не благодарите, — воскликнул посвященный. — Знаете, никогда еще так отчетливо не постигал я все ничтожество моего существа. Будь я иным человеком, была бы чище и моя молитва и принесла бы вам тогда иную помощь!
Открылась дверь, и отец Этьен объявил:
— Вам нельзя терять ни минуты, иначе вы опоздаете на поезд.
В торопливой суете Дюрталь успел лишь наскоро обнять друга, который проводил его во двор. Траппист дожидался, сидя в шарабане, большая черная борода оттеняла его лысый череп и щеки, испещренные розовыми жилками. Дюрталь еще раз пожал руку гостиннику и посвященному. Вышел в свою очередь и отец игумен, чтобы пожелать ему благополучного пути. А на краю двора Дюрталь заметил устремленные на него два пристальных глаза — два глаза брата Анаклета, который, слегка наклонившись, издали слал ему неподвижное прости. Красноречивый взгляд смиренного послушника выдавал привязанность истинно трогательную, сострадание святого к чужеземцу, которого он видел столь смятенным и скорбным в унылом уединении лесов.
Суровость устава налагала, конечно, печать на излияния монахов, но чутье подсказало Дюрталю, что они исчерпали для него предел дозволенного, и пронизанный острой тоской, он бросил им на ходу последний благодарственный привет.
Захлопнулись врата пустыни, врата, перед которыми он трепетал в день приезда и на которые теперь смотрел со слезами на глазах.
— Мы запоздали, надо прибавить ходу, — заметил отец казначей, — и лошадь понеслась по дороге во всю прыть.
Дюрталь узнал своего спутника, которого видал поющим на хорах за богослужением в ротонде.
В его чертах одновременно сквозили благодушие и твердость, а серые глазки пытливо улыбались за стеклами очков.
— Как перенесли вы наши порядки?
— Превосходно. Я приехал к вам больной телом, с испорченным желудком и излечился суровым питанием траппистов!
Дюрталь вкратце рассказал о своем духовном искусе, и монах пробормотал:
— Сущая безделица. Бесовский натиск у нас иногда вызывает случаи одержимости.
— И брат Симеон укрощает сатану!
— А вы знаете?..
И когда Дюрталь поделился с ним своим восхищением скромными послушниками, он совершенно просто ответил:
— Вы правы, сударь. Если б вы могли беседовать с этими малоучеными крестьянами, вы изумились бы глубоко разумным ответам, которые получали бы нередко. Лишь они одни обладают истинным мужеством среди траппистов. Мы, отцы, охотно прибегаем к дополнительно разрешенному яйцу, мня себя слишком ослабевшими. Они — никогда. Усерднее погружаются в молитву, и, очевидно, она доходит до Господа, ибо они поправляются и в общем никогда не хворают.
На вопрос Дюрталя, полюбопытствовавшего, в чем состоят его обязанности казначея, инок объяснил:
— Я веду счета, заведую торговыми оборотами, разъезжаю, — увы! — занимаюсь всем, что относится до монастырского хозяйства. Но в обители Нотр-Дам-де-Артр мы так малочисленны, что поневоле перегружаем себя должностями. Возьмите хотя бы отец Этьена, он ключник аббатства и гостинник, наряду с этим — ризничий и звонарь. Равным образом и я, помимо казначея, состою также регентом хора и наставником древнего пения.
Экипаж катился, трясясь по колеям, а казначей рассказывал Дюрталю, который выразил свой восторг богослужебным пением пустыни:
— Его следует слушать не у нас. Хор наш слишком ограничен, слишком слаб, чтобы смочь вознести мощную тяжесть древних напевов. Если вы ищете грегорианских мелодий, как они исполнялись в Средние Века, поезжайте к черным инокам Солезма или Лигюже. Кстати, знакомы вам, сударь, в Париже бенедиктинки улицы Месье?
— Да, но не находите вы, что они несколько голосят?
— Пожалуй, что не мешает им владеть подлинным репертуаром. Но выше их стоит Версальская семинария, где пение в точности воспроизводит исполнение Солезма. Обратите также внимание, что парижские храмы, нисходя до литургических мелодий, большей частью пользуются неверными нотами, напечатанными и обильно распространяемыми во всех французских епархиях фирмой Пюсте.
Это издание кишит погрешностями и искажениями. Ошибочна легенда, на которой основываются его сторонники. Они утверждают, что их переложение составлено Палестриной, которому папа Павел V поручил пересмотр литургической церковной музыки. Но это — довод лживый и неубедительный: весь мир знает, что Палестрина умер, едва начав исправление октоиха.
Добавлю, что если б даже названный музыкант докончил свою работу, то это отнюдь не довод, что его толкование следует предпочесть тексту, недавно установленному аббатством Солезма после терпеливых изысканий. Бенедиктинские тексты покоятся на копии антифонария святого Григория Турского, хранящейся в монастыре святого Галла и являющей древнейший, достовернейший памятник истового пения, которым владеет церковь.
Эта рукопись, с которой имеются точные снимки и фотографии, есть истинное уложение грегорианских напевов, невматическая, так сказать, библия, которою надлежит руководствоваться хорам.
И безусловно правы ученики святого Бенедикта притязая на исключительную достоверность и подлинность своих толкований.
— Почему прибегает тогда столько церквей к изданию Пюсте?
— Увы! Чем объяснить, что Пюсте столь долгое время владел монополией литургических книг… нет… лучше помолчим… Но несомненно, что немецкие списки создают полнейшее отрицание грегорианских преданий, величайшую ересь древней музыки.
Кстати, который теперь час? А…. Надо поспешить, — сказал казначей, взглянув на часы, которые протянул ему Дюрталь. — Ну, ну, красавица! — И стегнул лошадь.
— Вы правите с душой! — воскликнул Дюрталь.
— Ах, да, я забыл упомянуть вам, что помимо всех прочих должностей я в потребных случаях несу еще повинность возницы.
Дюрталь задумался над необычностью этих людей, которые живут жизнью созерцательной в Господе. Снисходя до земли, они выказывают себя в высокой степени прозорливыми и отважными предпринимателями.
На собранные гроши игумен основывает фабрику, каждому из своих монахов избирает подходящий род труда, создает из них ремесленников, конторщиков, превращает в приказчика, наставника древней музыки, осваивается с водоворотом торговых сделок, и мало-помалу растет, ширится предприятие, которого сперва от земли было не видать, и питает своими плодами аббатство, его возрастившее. Перенести их в другую среду — и эти люди так же легко воздвигали бы большие фабрики, царили бы над банками. То же и с женщинами. Как подумаешь о практичности делового человека, о хладнокровии старого дипломата, которыми должна обладать мать игуменья, чтобы править своей общиной, то невольно напрашивается вывод, что разумных, замечательных женщин не найти ни в свете, ни в гостинных, но лишь во главе монастырей!
И он вслух подивился на искусство, с которым монахи развивают предприятия.
— Приходится, — вздохнул отец. — Но не подумайте, что нам не жаль тех времен, когда можно было прожить, возделывая землю!
Дух не порабощался тогда, и человек мог вкусить святости молчания, которое чернецу необходимо не менее, чем хлеб. Лишь оно заглушает зародыш тщеславия, обуздывает ропот непокорства, устремляет к Богу все помыслы и воздыхания, дарует видение Божества. А вместо того… Но вот и вокзал! Не беспокойтесь о саквояже и спешите купить билет, я слышу, как свистит поезд.
И действительно, Дюрталь едва успел пожать руку отцу, внесшему его вещи в вагон.
Оставшись один, сидя, смотрел вслед удалявшемуся шарабану, и мучительно сжалось его переполненное скорбью сердце.
С грохотом и лязгом тронулся поезд.
Ясно и отчетливо в единый миг сознал Дюрталь все ужасающее смятение, в которое повергла его пустынь.
— Ах! Все безразлично мне, — воскликнул он вне себя, — я равнодушен ко всему!
И содрогнулся, понимая, что никогда уж не приобщиться ему больше к влечениям и радостям людей! Столь неукротимо укоренилось в нем сознание в тщете всего иного, кроме мистики и литургии, в ненужности иных мыслей, помимо обращенных к Богу, что он спросил себя: какая ожидает его судьба в Париже?
И он представил себя застигнутым сумятицею споров, трусливым снисхождением, тщеславными утверждениями, суетными доводами. Представил себя осажденным, оскорбляемым мыслями большого света. И нет отныне иного выбора, как выйти вперед или отстраниться, бороться или молчать.
Но, так или иначе, прежняя жизнь утрачена навсегда. И не обрести ни крова, ни покоя душе, тревожимой прохожими путниками, распахнутой для всех ветров, доступной толпе мирских душ!
Усилилось его презрение к знакомствам, отвращение к близким связям. ‘Нет, все, что угодно, — сетовал он, — лишь бы вновь не смешиваться с обществом!’ — И умолк, в отчаянии, зная, что не выжить ему пустынником вдали от иноческих стен, что не замедлит подкрасться к нему скука, пустота. Почему не сохранил он ничего, зачем отдал всего себя монастырю? Не пощадил даже наслаждения внутренней обстановкой своего жилища, ухитрился потерять способность любованья изящными безделушками. В белой наготе кельи погубил последнюю свою радость. Ничто больше не влекло его, и поверженный, разбитый, подумал: ‘Я отверг частицу счастья, на которую все еще мог надеяться, а чем заменить?’
И устрашенный, предвкушал тревоги души, склонной к самоистязанию, и вечные упреки в закоренелом равнодушии, и муку сомнений против веры, и ужас яростных призывов чувственности.
Повторял себе, что главная трудность даже и не в обуздании вспышек плоти, а в том, чтобы жить в Париже по-христиански, исповедоваться, причащаться в церкви. ‘Нет, никогда этого мне не достигнуть’. — И он предугадывал беседы с аббатом Жеврезе, его отсрочки и отказы, предвидел, что их дружба увязнет в спорах.
Да и куда укрыться? При сравнении с обителью траппистов, уже одна мысль о театральных представлениях Сен-Сюльпис бросала его в трепет. Сен-Северин казался и рассеянным и тусклым. Наконец, невыносимо сидеть среди толпы тупых ханжей и без скрежета зубовного слушать завывания капеллы. И невозможно в церкви бенедиктинок или даже у Нотр-Дам-де-Виктуар обрести тот неуловимый пыл, который источался из душ монахов и постепенно растоплял лед его исстрадавшегося существа!
Но, в сущности, дело и не в этом! Истинный ужас, открытая рана в том, что не дано, конечно, тебе испытать больше тех дивных восторгов, когда, уносясь от земли, человек подьемлется неведомо куда, за пределы чувственного бытия!
Ах! Эти монастырские аллеи, по которым гулял он на рассвете, аллеи, где Господь расторг однажды после причастия плен его души, и самозабвенного, погрузил в бесконечность Своего Божественного моря, растворил в небесах Своего лица.
Без причастия, в миру не достичь ему впредь наития этой благодати. Нет, этому конец!
И его пронизал такой порыв печали, такое безудержное отчаяние, что он подумал, не сойти ли ему на первой станции и возвратиться в пустынь. Но опамятовался и пожал плечами, рассудив, что нрав его не настолько терпелив, воля недостаточно упорна, а тело не такое крепкое, чтобы снести непомерные лишения иноческого искуса. А давящая перспектива не иметь своей кельи, спать одетым, вповалку, в общей спальне!
Но что же тогда? И он грустно подвел себе итог.
‘За десять дней я в монастыре пережил двадцать лет. И выхожу оттуда с изнемогшим мозгом и разбитым сердцем. Я отравлен навсегда. Меня, словно подкидыша, поочередно отринули Париж и Нотр-Дам-де-Артр и обрекли, влачить пустую жизнь, ибо я слишком писатель, чтобы сделаться монахом и слишком монах, чтобы оставаться среди писателей!’
Затрепетал и умолк, ослепленный потоками электрического света, хлынувшими, когда остановился поезд.
Он возвращался в Париж.
‘Если б знали они, — подумал он о писателях, с которыми ему не избежать, конечно, встреч, — если б знали они, насколько последний послушник выше их! Если б смогли они себе представить, насколько сильнее влечет меня божественный экстаз траппистского свинопаса, чем все их рассуждения, все книги! Ах, жить, жить под сенью молитв смиренного Симеона… Господи!’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека