Гюисманс Ж. К. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3: В пути: Роман / Пер. с фр. Ю. Спасского
‘Convolate ad urbes refugii, ad loca videlicet religiosa, ubi possitis de praeteritis agere poenitentiam, in praesenti obtinere gratiara et fiducialiter futuram gloriam praestolari’1.
Св. Бонавентура ‘О презрении мира’
1Бегите во грады прибежища, где вы сможете покаяться в грехах прошлого, жить в благодати в настоящем и с верою смотреть в будущее— лат.
Я не люблю ни вступлений, ни предисловий и, по мере возможности, избегаю опережать мои книги бесполезными речами.
Но имеется достаточно веская причина, нечто вроде законной самообороны, которая побуждает меня предпослать новому изданию ‘В пути’ эти несколько строк.
Причина эта следующая.
Со времени выхода в свет этого тома переписка моя, и без того уже сильно разросшаяся, благодаря обмену мыслей, вызванному книгой ‘Бездна’, достигла таких размеров, что я увидел себя вынужденным или перестать отвечать на получаемые мною письма или же совершенно отказаться от всякой работы.
Я не могу посвятить себя удовлетворению притязаний людей, незнакомых мне, в жизни которых, конечно, больше досуга, чем в моей, и потому решил пренебречь просьбами об указаниях, внушенными чтением ‘В пути’. Но я не смог сохранить молчание, которое могло бы показаться оскорбительным.
Можно разделить на два рода посылаемые мне письма.
Первый исходит от простых любопытных. Под предлогом, что их занимает моя личность, они хотят узнать кучу вещей, которые их совершенно не касаются, притязают на вторжение в мой внутренний мир, хотят, как на площади, прогуливаться в моей душе.
Без колебаний сжигаю я такие послания, и вопрос этим исчерпан. Не то с письмами второго разряда.
Их гораздо больше, и пишут их люди, которых мучительно коснулась высшая благодать, изнемогающие в борьбе с самими собой, одновременно и призывающие и отталкивающие обращение. Часты также писания скорбных матерей, взывающих к предстательству иноческой молитвы за детей своих, болеющих или ведущих непотребную жизнь, и все просят меня откровенно сообщить им: существует ли аббатство, описанное мною в этой книге, и если да, то ввести их с ним в сношения. Все домогаются моего содействия, чтобы заступился за них своей могучею молитвой брат Симеон, конечно, если он не вымышлен мною и если действительно он — как я описал его — святой.
В таких случаях я оказываюсь побежденным. У меня не хватает смелости отклонить эти просьбы, и я кончаю обычно писанием двух писем — автору послания и в монастырь. Иногда пишу более пространно, когда необходимо яснее остановиться на затронутых вопросах, дать более обширные указания. И, повторяю, меня угнетает эта роль усердного посредника между мирянами и монахами, которая служит мне неумолимой помехой для работы.
Что сделать, чтобы удовлетворить других и не слишком обидеть самого себя? Я не нашел иного средства, как только ответить этим доблестным людям раз и навсегда, всем сразу.
В общем вопросы, обычно мне предлагаемые, сводятся к следующему:
‘Тщетно искали мы в перечне траппистских монастырей обитель Нотр-Дам-де-Артр. Ее не найти ни в одном монастырском ежегоднике. Вымышлена она вами?’ И затем: ‘Выдуман ли образ брата Симеона, или если вы писали его с живого человека, то не превознесли ли вы его сверх меры, канонизировали, так сказать, в целях вашей книги?’
Теперь, когда улегся шум, поднятый появлением ‘В пути’, я полагаю, что могу прервать молчание, которое я хранил всегда о той обители, где жил Дюрталь. Итак, я объявляю:
Траппистский монастырь Нотр-Дам-де-Артр называется в действительности монастырем Нотр-Дам-де-Сен-Иньи и расположен возле Фим в департаменте Марны.
Я дал подлинное описание его, и сообщаемые мной картины монастырской жизни воспроизводят действительность. С живых лиц нарисовал я образы монахов, из благопристойности переменив лишь имена.
Добавлю еще, что летопись Нотр-Дам-де-Артр, рассказанная мною в этой книге, вполне согласуется с Иньиской.
Да, это ее основал в 1127 году святой Бернар, после чего во главе ее стояли истинные святые, каковы Блаженные Бумберт и Геррик, мощи которых хранятся в раке под главным алтарем, и необычайный Монокулус, которого почитал Людовик VII.
Подобно всем сестрам своим, обитель прозябала при господстве Комменды, умерла во время революции, воскресла в 1875 году.
Заботами реймского кардинала-архиепископа кучка цистерцианцев направилась, чтоб вновь заселить древнее аббатство святого Бернара и восстановить нити молитв, оборванные гонением.
Что касается брата Симеона, то я написал с него портрет точный и подлинный, не приукрашивал, не подправлял. Я никоим образом не превознес его, не возвеличил и не следовал, как на это, по-видимому, намекают, никакой предвзятой цели. Я нарисовал его по методу натуралистов таким, каков он в действительности, этот доблестный святой!
И я вспоминаю этого кроткого, благочестивого человека, которого я видел всего несколько дней тому назад. Он теперь так постарел, что уже не может ходить за своими свиньями. Его ставят чистить овощи на кухне, но отец настоятель иногда позволяет ему навещать прежних своих питомцев. И они не неблагодарны, нет, они бросаются с радостным хрюканьем, когда он приближается к хлевам.
А он, усмехнувшись своей безмятежной улыбкой, ласково ворчит с ними несколько минут и уходит, чтобы снова погрузиться в благостное безмолвие обители. А когда старшие разрешают его на миг от обета молчания, избранник этот дарует нам краткие наставления.
Расскажу, например, такое.
Однажды, когда отец настоятель приказал ему помолиться за больного, он ответил:
— Так как молитвы, исполненные по послушанию, обладают большей силой, чем другие, то прошу вас, высокочтимый отец, укажите мне молитвы, которые я должен произнесть.
— Прочтите три раза ‘Pater’ {Отче наш — лат.} и три ‘Ave’ {Богородице Дево, радуйся… — лат.}, брат мой.
Старец покачал головой и, на вопрос слегка удивленного настоятеля, признался в своем сомнении: — ‘Довольно одного Pater’ и одного ‘Ave’, сказанных с рачением, говорить больше, значит обнаружить недостаточное упование’.
Инок этот не есть исключение, как могло бы показаться. Подобные ему встречаются во всех траппистских обителях, равно как и в других орденах. Я лично знаю еще одного монаха, который переносит меня, когда мне удается встретиться с ним, во времена святого Франциска Ассизского. Он живет, охваченный пламенным восторгом, и точно венцом украшена глава его ореолом птиц.
Ласточки прилетают и гнездятся над его одром, в занимаемой им келье привратника. Радостно вьются они вокруг него, и птенцы, которые учатся летать, опускаются на голову его, плечи, руки, а он неизменно улыбается и творит молитву.
Очевидно, эти животные чувствуют святость, любящую и охраняющую их, ту непорочность, которой мы, люди, уже не постигаем. Вполне понятно, что невероятными кажутся брат Симеон и этот брат привратник в наш век ученого невежества и пошлых мыслей. Для одних они идиоты, для других — безумцы. И ускользает от людей величие этих изумительных отшельников, таких воистину смиренных, таких неподдельно бесхитростных.
Они напоминают нам о Средних веках, и это счастье. Необходимо существование подобных душ, чтобы уравновесить наши. Это божественные оазисы здесь, на земле блаженные убежища, где пребывает Господь, тщетно исходивший пустыню людскую.
Не в обиду будет сказано писателям, образы эти столь же истинны, как и те, что очерчены в моих предыдущих книгах. Они обитают в мире, неведомом непосвященным, только и всего. Я ничуть не преувеличивал, описывая в этой книге неслыханную силу молитв, которою располагают эти иноки.
Надеюсь, что точность моих ответов удовлетворит лиц, вступивших со мною в переписку. Во всяком случае, не оскорбляя милосердия, я могу считать оконченной свою роль посредника, так как теперь известны имя и адрес моего траппистского монастыря.
Мне остается лишь извиниться пред дом Августином, высокочтимым настоятелем траппистского монастыря Нотр-Дам-де-Сен-Иньи, что этим я раскрываю псевдоним, под которым изобразил в прошлом году в печати его обитель.
Я знаю, что он ненавидит шум и желает, чтобы не выставляли напоказ ни его, ни братию его. Но я знаю также, что он искренно любит меня и простит мне, когда подумает, что нескромность эта может принести пользу многим страждущим душам, а мне, в то же время, даст возможность спокойно работать в Париже.
Август. 1896
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Протекала первая неделя ноября, неделя, когда творится поминовение усопших. Дюрталь вошел в восемь часов вечера в храм Сен-Сюльпис. Он охотно посещал эту церковь, в ней был прекрасный хор, и вдали от многолюдства толпы он мог сосредоточиться здесь в тишине. Не пугал с наступлением ночи корабль храма, замкнутый давящими сводами. Пусты часто бывали боковые нефы, и тускло светили немногие лампады. Здесь можно было, оставаясь невидимым, испытывать свою душу, чувствуя себя точно дома.
Дюрталь сел слева позади главного алтаря под галлереей, идущей вдоль улицы Сен-Сюльпис. Замерцали отблески зажигаемых на хорах свечей. Вдали священник говорил с кафедры в пустынной церкви. По его сочному голосу, елейному произношению он угадал в нем священнослужителя хорошо упитанного, бросающего слушателям привычные, затверженные пошлости.
‘Почему они лишены до такой степени красноречия? — думал Дюрталь. — Из любопытства я слушал многих, и все они стоят друг друга. Они различаются лишь звуками голоса. В зависимости от темперамента одни омывают речь свою вином, другие умащают елеем, и никогда не слыхал я искусного смешения’. Он вспоминал ораторов, избалованных, точно тенора, Монсабре, Дидона, настоящих Кокленов церкви и, наконец, аббата Гюльста, воинственного оратора еще ничтожнее, чем эти питомцы консерватории католицизма!
Остальные — посредственности, превозносимые горсточкой верующих, которая слушает их. Если бы обладали дарованием эти харчевники душ и подносили своим столовникам яства изысканные, выжимку теологии, утонченные сиропы молитв, ощутимые сладости мыслей, они прозябали бы непонятыми своей паствой. Необходимо духовенство, стоящее на одном уровне с верующими, и бдительно позаботилось, конечно, об этом Провидение.
Стук башмаков, шум отодвигаемых стульев, со скрипом царапавших плиты пола, прервали его думы. Проповедь кончилась.
Среди безмолвия прозвучала прелюдия органа, потом замерла, подхваченная тающими волнами голосов.
Потоки голосов струились под сводами, сливаясь с мягкими тонами гармонии, и их прозрачные оттенки напоминали звук разбиваемого хрусталя.
Поддержанные непрерывным рокотом органа, подкрепленные басами, столь гулкими, что казалось они самопроизвольно возносятся из под-земли, они растекались, скандируя стих ‘De profundis clamavi ad te Do…’{Из глубины воззвах к Тебе, Господи… — лат.}, затем, исчерпав себя, остановились, и точно тяжелую слезу уронили последний слог ‘mine’. Воплотились потом во втором стихе псалма ‘Domine exaudi vocem meam’{Господи, услышь глас мой — лат.} неустановившиеся отроческие голоса, и снова повисла вторая половина последнего слова. Не оторвалась на этот раз, не упала, не скатилась на землю точно капля, но устремилась в необычном усилии и, уносясь ввысь, поднялась к небесам воплем страха, объявшего исторгнутую из плоти душу, которая нагою в слезах повергнута пред Господом.
Мощно загудел после паузы орган, подкрепленный двумя контр-басами, и увлек в потоке своем все голоса — баритоны, тенора и басы, которые не служили теперь уже пеленою тонким волнам детских голосов, но звучали во всей силе, развернулись полной мощью, и однако все же, словно хрустальная стрела, пронизал и врезался в них порыв звенящих дискантов.
Новая пауза и упруго отталкиваемые органом, затрепетали новые строфы в безмолвии храма.
Со вниманием вслушиваясь и пытаясь разделить их, Дюрталь закрыл глаза, и они представлялись ему сперва почти горизонтальными, затем понемногу поднимались, наконец, совсем выпрямлялись, плача дрожали и разбивались в вышине.
Вдруг в конце псалма, исполняя ответствие антифона ‘Et lux perpetua luceat eis’{От стражи утренния — лат.}, детские голоса источились мучительным воплем, рыданием нежным, точеным и лучистым, трепетавшим над словом ‘eis’, которое висело в пространстве.
Эти детские голоса ясные и острые, в напряжении своем, казалось, готовые оборваться, сияли белизной зари во мраке песнопения. Сливая свои нежные, полупрозрачные звуки с чистыми звонами бронзы, разбавляя густую жижу басов живой струею своих серебристых вод, утончали они стенания, и горше ощущалась пламенная мука слез. Но вместе с тем веяло от них заботливой лаской, струился живительный бальзам, лучились они утешением. Во тьме возжигали мимолетные искры, подобные роняемым в сумерках звонам ангелуса. Предваряя пророчества текста, вызывали они сострадательный облик Девы, нисходящей на бледных мерцаниях их звуков в ночь суровой молитвы.
В таком исполнении он неподражаемо прекрасен — этот ‘De profundis’, хотя, строго говоря, не входит в состав грегорианского служебника. Это возвышенное моление, изливавшееся в рыданиях в тот миг, когда душа голосов устремлялась за пределы всего мирского, сломило нервы Дюрталя, пронизало его сердце. Он хотел сосредоточиться, прилепиться к смыслу угрюмой скорби, объемлющей падшее существо, трепеща припадающее к Господу. И вспомнились ему вопли третьей строфы, когда человек, из бездны падения моливший в сокрушении Спасителя своего, смущается, чувствуя себя услышанным, и, устыдившись, не знает, что сказать. Тщетными кажутся ему измышленные оправдания, ничтожными заготовленные доводы, и он лепечет: ‘Господи, кто обрящет милосердие, если исчислишь Ты грехи, Господи?’
‘Как жалко, — думал Дюрталь, — что псалом, в первых стихах воспевающий отчаяние человечества, в последующих принимает облик личных излияний царя Давида. Я хорошо знаю, — продолжал он свои думы, — что смысл сетований следует воспринимать символически, допустить, что библейский владыка сливает свое дело с делом Божиим, что враги его — нечестивцы и неверующие, что, по мнению учителей церкви, он преображает лик Христа, — пусть так! Но его плотские алкания и напыщенная хвала, которую воздает он своему неисправимому народу, омрачают сияние поэмы. К счастью, мелодия живет вне текста, собственной жизнью, не замыкается в распрях племени, но охватывает всю землю, воспевая страх веков, еще не родившихся, и современности, и времен умерших’.
Стихли звуки ‘De profundis’, и после молчания хор запел мотет XVIII века, но Дюрталя не привлекала светская музыка, исполняемая в храмах. Превыше самых прославленных творений музыки театральной и светской казалось ему древнее церковное пение — мелодия нагая и плоская, одновременно небесная и замогильная. В ней слышался торжественный вопль скорби и надменных восторгов, возносились величественные гимны веры человеческой, которые как бы струились в соборах мощными ключами, словно источаемые подножиями романских колонн. Как ни была бы музыка глубокой, скорбной, нежной, но может ли сравниться с торжественностью ‘Magnificat’, с священным вдохновением ‘Lauda Sion’{Славь, Сион — лат.}, с исступленным ликованием ‘Salve Regina’{Слався Царица — лат.}, с печалями ‘Miserere’ и ‘Stabat’{Стояла (мать, скорбящая) — лат.}, с безмерным величием ‘Те Deum’{Тебя, Бога, славим — лат.}? Гениальные художники потщились переложить священные тексты, Витториа, Жоскен де Прэ, Палестрина, Орландо Лассо, Гендель, Бах, Гайдн начертали дивные страницы. Часто они творили, вдохновляемые мистическим наитием, эманацией Средневековья, навек утраченной. Но их творения выказывали, однако, некоторую искусственность, хранили надменность, чуждую смиренному величию и скромной пышности грегорианских песнопений. А последующие композиторы уже не верили, и настал конец церковной музыке.
В современности можно отметить несколько религиозных вещей Лесюэра, Вагнера, Берлиоза, Цезаря Франка, но в них также чувствуется художник, поглощенный своим произведением, художник, стремящийся выставить на показ свое искусство, думающий о возвеличении своей славы, забывающий, следовательно, о Боге. Они были прежде всего люди, пусть и одухотворенные, но все же люди с обычными человеческими слабостями, неисправимо тщеславные, не могущие свергнуть с себя груза чувств. А в песнопении литургическом, всегда созидавшемся безымянно в глубине монастырей, сочились неземные родники, без бремени греха, без следов искусственности. В них душа изливалась, освобожденная от рабства плоти, исторгалась вспышками возвышенной любви и чистого восторга. В них обрела церковь язык, создалось музыкальное Евангелие, которое подобно писанному, доступно лишь самым изысканным и смиреннейшим.
Ну разве не лучшее испытание католицизма — искусство, им созданное, искусство не превзойденное никем! Ранние мастера в живописи и ваянии, мистики в поэзии и прозе, церковное песнопение в музыке, и в зодчестве стили романский и готический! И все это созидалось согласованно, возгоралось единым пламенем на едином жертвеннике, сливалось в дыхании единой мысли: обожая, поклоняться подателю, и служить ему, и приносить ему еще незапятнанные дары его, отраженные в душе тварей, как в зеркальной ясности.
И в дивные времена Средневековья, когда искусство, взлелеянное церковью, коснулось порога вечности, приблизилось к Божеству, в первый и, быть может, в последний раз постиг человек познание Божественного, лицезрение небесных очертаний. И они соответствовали между собой, воссоздавались от искусства к искусству.
Лики Приснодев закруглялись удлиненным миндалевидным овалом и походили на стрельчатые окна, которые создала готика, пропуская аскетический девственный свет под своды своих таинственных храмов. На картинах первых мастеров кожа святых жен прозрачна, точно пасхальные восковые свечи, а волосы бледно светятся, как золотистые крупицы неподдельного ладана. Едва закруглены детские очертания торса, и выпуклость чела напоминает стеклянный покров дароносиц, тонкие пальцы сгибаются, а тела устремляются ввысь, подобные стройным колоннам. Красота делается до некоторой степени литургической. Кажется, что они живут в сиянии витражей, что пламенные вихри цветных стекол изливают на главы их лучистые кольца венцов, зажигают их голубые глаза, окрашивают умирающим рдением губы, украшают робкие оттенки их тел и угасают, тускнеют темными тонами, преломляясь на тканях одежды и тем подчеркивая хрустальную прозрачность взора, скорбную непорочность уст, благоухающих в соответствии с творимой службой или лилейным ароматом песнопений или благовонием покаянной мирры псалмов.
Духовный союз объединял между собой художников тех времен, создавая слияние душ. Живописцы и зодчие устремлялись к единому идеалу красоты, в нерушимой согласованности сочетали соборы с изображениями святых. Наперекор принятому обычаю, они творили лишь футляр прежде драгоценности, создавали раку ранее мощей.
С другой стороны, песнопения церкви изысканно родственны картинам первых мастеров. Неодинаково ли возвышенны, не проникнуты ли одним и тем же вдохновением лучшее произведение Квентина Мессиса ‘Погребение Христа’ и хоровые ответствия Страстной вечерни, сочиненные де Викторией? Разве не полна ‘Regina Coeli’ {Царица Небесная — лат.} музыканта Лассо той же искренней веры, тех же чистых и причудливых устремлений, как и некоторые запрестольные статуи или религиозные картины старшего Брейгеля? И, наконец, разве ‘Miserere’ Жоскена Депре, регента капеллы Людовика VII, и полотна первых бургундских и фландрских мастеров не уносятся в том же парении, немного сдержанном, не созданы ли с той же тончайшей простотой, немного жесткой, не источают ли они одинакового дыхания истинного мистицизма, не округляются ли с натянутостью, неподдельно трогательной?
К единому идеалу обращено все это творчество, различны лишь средства достижения.
Несомненно также созвучие мелодии церковных песнопений с зодчеством. Иногда она сгибается, как мрачные романские аркады, льется суровая и сосредоточенная, наподобие верхних полукружий сводов. ‘De profundis’ склоняется, точно тяжелые арки, образующие законченный скелет здания. Подобно им, он медлителен и полунощен. Он стелется лишь во тьме, движется лишь в унылых сумерках склепов.
Иногда, наоборот, грегорианская песнь как бы заимствует у готики ее цветистые завитки, ее изломанные стрелы, воздушные розетки, кружевные ромбы, орнаменты мелкие и тонкие словно голоса детей. Тогда она обращается из одной крайности в другую, глубокая скорбь переходит в беспредельный восторг. Случается также, что музыка гимнов и порожденная ею музыка христианская, подобно ваянию, сближаются с народной радостью, облекаются грубоватым ритмом толпы, таковы рождественская кантика ‘приидите, верные’ и пасхальный гимн ‘О filii et filiae’{Придите к Младенцу, верные — лат.}. Подобно Евангелию, они приближаются к малым сим и безыскусственно подчиняются смиренным желаниям бедняков, даруя им праздничную песнь, легкую и доступную, мелодический корабль, уносящий их в чистые обители, где бесхитростные души припадают к милосердым стопам Христа.
Песнопения, созданные церковью, взлелеянные в капеллах Средневековья, рождают струящееся воздушное перевоплощение неподвижных очертаний соборов. Они — бестелесное, эфирное истолкование картин старых мастеров.
Они — крылатое переложение, своего рода риза молитвенной латыни, которую вдохновенно созидали некогда иноки, обитавшие в монастырях.
Эти песнопения изменились теперь и ослабели, их перекрывает бессмысленный гром органов и их поют, не вкладывая ни чувства, ни души.
Большинство хоров, исполняя их, заливается, подражая журчанью воды в водопроводных трубах, другим благоугодно воспроизводить жужжание трещоток, скрип блоков, крики журавлей. Но, не взирая ни на что, в них все же остается недосягаемая красота, которую не могут заглушить даже завывания заблудших певчих.
Неожиданно Дюрталя поразило безмолвие храма. Он поднялся, осмотрелся кругом, в его углу ни души, кроме двух нищенок, заснувших, положив ноги на подлокотники и уронив на колени голову. Слегка наклонившись, он заметил в пространстве, во тьме одной из капелл, теплющуюся лампаду в оправе красного стекла. Ни звука. Раздавались лишь мерные шаги привратника, свершавшего свой обход.
Дюрталь сел. Сразу испарилась пустынная сладость уединения, благоухавшего ароматом воска и курений ладана. В первых же созвучиях органа Дюрталь признал ‘Dies irae’{День гнева — лат.}, безотрадный гимн Средневековья. Он невольно склонил голову и стал вслушиваться.
Не смиренное то было моление, как ‘De profundis’, не страдание, которое мнит себя услышанным и во мраке ночи различает светлую тропинку, не молитва, хранящая достаточно надежды, чтобы не содрогнуться. Нет, в нем изливался вопль беспросветного отчаяния и ужаса.
Грозное дуновение божественного гнева бушевало в этих строфах. Казалось, что обращены они не столько к Богу любви, милосердому Сыну, сколько к грозному Отцу, являемому нам Ветхим Заветом, охваченному яростью, не смягчаемому курениями и жертвами. Еще суровее восставал Он здесь, угрожая возмутить воды, сокрушить горы, громом и молнией опустошить небесный океан. И в смятении стенала устрашенная земля.
Кристальный, прозрачный детский голос жалобно возвестил в безмолвии храма близящееся разрушение. И хор запел новые строфы, в которых грядет среди раздирающих трубных звуков неумолимый Судия дабы очистить огнем нечестие мира.
Глубокий, глухой, точно исходящий из церковных подземелий бас сгустил мрачные пророчества, усилил гнет угроз. После краткого ответствия хора, один из альтов повторил их, развернул еще подробнее, и, словно просвет в смерче, прозвучало имя Иисуса, возглашенное тончайшим отроческим фальцетом, после того, как жестокая поэма исчерпала повесть мучений и кар. Задыхаясь, вопиял о милости мир, всеми голосами хора взывал к бесконечному милосердию и всепрощению Спасителя, заклинал, чтобы пощадил Он, некогда помиловавший раскаявшегося разбойника и Магдалину.
Но вновь разбушевалась буря в неизменной мелодии, строптивой и печальной, затопила своими валами проступившее сияние неба, и уныло продолжали солисты, прерываемые скорбными ответствиями хора, воплощать один за другим в разнообразии голосов ступени, ведущие к позору, отдельные звенья ужаса страданий, различные века слез.
Потом смешались, слились все голоса, и понеслись по мощным водам органа разбитые обломки человеческих мук, молитвы и слезы. Ослабевали в изнемождении, цепенели в страхе, трепетали вздохами ребенка, укрывающего лицо, пролепетали ‘Dona eis, requiem’{Покой вечный даруй им, Господи — лат.} и немощно замерли в таком жалобном ‘Amen’, что он испарился, как дыхание над рыдающим органом.
Кто создал эти образы отчаяния, кто уносился мечтою в эти горести? И Дюрталь ответил себе: никто.
Тщетно изощрялись разгадать автора музыки и слов. Их приписывали Франжипани, Томасу де Селано, святому Бернару и многим другим, но они по-прежнему оставались безымянными, их создали скорбные наслоения веков. Сначала ‘Dies irae’ упало семенем отчаяния на потрясенные души XI века. Пустило корни, дало медленные всходы, вскормленное соками смятения, орошенное дождем слез. Наконец, когда оно созрело, его подрезали и, быть может, даже слишком усердно обрубили ветви, так как в одном из первых известных текстов встречается строфа, потом исчезнувшая, которая вызывает величественный варварский образ земли, которая сотрясается, изрыгая пламя, и созвездий, разлетающихся осколками, и неба разверстого надвое, подобно книге!
И, однако, как прекрасны эти терцеты, окутанные холодом и тьмою, удары рифм, падающих, перекликаясь суровым эхом, музыка, точно облекающая фразы саваном из грубого холста и наделяющая творение очертаниями суровой графики! ‘И однако песнь эта, постигающая и вдохновенно отражающая глубину стиха, этот мелодический период, который льется, выражая в неизменности созвучий поочередно молитву и смятение, слабее волнует меня, — думал Дюрталь, — трогает меньше, чем ‘De profundis’, в котором нет ни такого мощного размаха, ни этого раздирающего вопля искусства.
Исполняемый в нотном повышении, ‘De profundis’ приземлен и удушлив.
Он исходит из могильных недр, в то время как ‘Dies irae’ останавливается у гробового входа. В первом слышится голос самого усопшего, во втором — голоса погребающих живых, сетуя, мертвец обретает успокоение, но безутешны те, которые его хоронят.
Строго говоря, я предпочитаю текст ‘Dies irae’ тексту ‘De profundis’ и мелодию ‘De profundis’ мелодии ‘Dies irae’. Следует заметить, впрочем, что это песнопение исполняется на современный лад, театрально, развертываясь без необходимого величавого единства’, — решил Дюрталь.
Он прервал свои мысли, прислушавшись на секунду к отрывку современной музыки, который запел хор. Кто решится наконец изгнать эту резвую мистику, эти потоки мутной воды, которые сочинил Гуно? Не шутя, следовало бы наказывать регентов хора, допускающих в храмах музыкальный разврат! Ну точно, как сегодня утром в церкви Св. Магдалины, где я случайно застал бесконечное отпевание старого банкира. Чтобы почтить превращение финансиста в прах, там исполняли воинственный марш под аккомпанемент виолончелей и скрипок, труб и колокольчиков!.. Какая гадость! — И Дюрталь перенесся мысленно в Ализеде де Мадлен, целиком отдавшись своим мыслям.
В сущности, духовенство уподобляет Иисуса страннику, призывая его каждодневно в каждую церковь, снаружи не увенчанную ни одним крестом, а внутренностью своей похожую на большую гостинную какого-нибудь ‘Лувра’ или ‘Континенталя’. Но как убедить священнослужителей, что подобное уродство равноценно святотатству, и что ничто не сравнится с мерзостным грехом беспорядочного смешения романского и греческого стилей, живописи восьмидесятилетних маразматиков, плоского потолка, продырявленного круглыми окошками, всегда пропускающими один и тот же тусклый свет дождливого дня, ничтожного алтаря, окруженного хороводом ангелов, с умеренным увлечением пляшущих свой неподвижный мраморный танец?
Все меняется в этой церкви только в часы погребений, когда открываются двери и приближается мертвец в светлой полосе дня. Литургия, словно сверхчеловеческий тимол, очищает, обеззараживает нечестивое безлепие этого храма.
Вспоминая утренние впечатления, Дюрталь, закрыв глаза, мысленно видел вереницу красных и черных ряс, белых стихарей, шествовавших из глубины полукруглой апсиды, соединившихся перед престолом вместе, спустившихся по ступеням, смешавшихся перед катафалком, опять разделившихся, чтобы обойти его и снова сблизиться, сойтись в широком проходе, уставленном вдоль стен стульями.
Увлекаемая высоко поднятым крестом, процессия двигалась медленно и безмолвно навстречу покоившемуся на возвышении успошему. Ее вели черные траурные фигуры в генеральских эполетах, со шпагами, покоящимися в ножнах. Издали в смешении света, падавшего сверху, с огнями, зажженными вокруг катафалка и на престоле, как бы исчезали горящие свечи, и казалось, что священники, несшие их, идут, подняв пустые руки и указуя на звезды, сияющие над их головами.
Потом, когда духовенство окружило гроб, из глубины алтаря раздался ‘De profundis’, исполняемый невидимыми певчими.
‘Звучало красиво, — вспоминал Дюрталь. — Детские голоса там визгливы и хрупки, а басы дряблы и худосочны, им далеко до хора Сен-Сюльпис, а все же выходило превосходно. А что за великолепное мгновение, когда причащался священник и голос тенора, отделяясь вдруг от гудения хора, излился в величественном антифопе песнопения:
‘Requiem aeternam dona eit, Domine, et lux perpИtua luccat eit’{Покой вечный даруй им, Господи… — лат.}.
Точно облегчение несет после стенаний ‘De profundis’ и ‘Dies irae’, бытие Бога, на престоле, и оправдывает доверчивую, торжественную гордость этого мелодичного пения, взывающего ко Христу без содроганий и слез’.
Кончается обедня, скрывается священнослужитель и так же, как при внесении мертвеца, приближается к телу духовенство, предшествуемое привратниками, и в пылающем кольце свечей возглашает священник, облаченный в мантию, могущественные разрешительные молитвы.
Литургия становится все более возвышенной, все более чарующей. Церковь — посредница между грешником и Верховным Судией, — устами священника заклинает Господа даровать прощение этой бедной душе: ‘Non intres in Judicium cum servo tuo, Domine!…’ {Не введи во искушение раба своего, Господи! — лат.} После ‘Amen’, пропетого всем хором в сопровождении органа, из безмолвия поднимается голос и говорит от имени мертвеца:
‘Libera me…’{Спаси меня… — лат.}
А хор продолжает древнюю песнь X века. Так же, как и в ‘Dies irae’, впитавшем в себя отрывки этих жалоб, пламенеет в ней Страшный суд и неумолимые ответствия хора, подтверждают усопшему справедливость его страхов, удостоверяют ему, что Грозный Судия приидет среди молний и покарает мир, когда распадутся времена.
Тогда широкими шагами обходит священник катафалк, кропит его жемчужинами освященной воды, кадит, осеняет страждущую, плачущую душу, утешает ее, привлекает к себе, как бы укрывает ее своей мантией, снова ходатайствует, чтобы после стольких томлений и трудов дал Господь несчастной уснуть вдали от житейской суеты в обители вечного упокоения.
Никогда ни одна религия не отводила человеку более высокой роли, не открывала предназначенья более возвышенного чрез таинство освящения. Вознесенный над всем человечеством, чуть не обожествленный благодатью сана мог приблизиться священнослужитель к краю бездны, когда сотрясалась или стихала земля, и предстательствовать за существо, которое церковь окрестила, когда оно было еще ребенком, и которое могло и забыть, и даже бороться с ней до самой смерти.
И церковь не убоялась этой задачи. Пред смердящим телом, положенным в ящик, она помышляла о путях души и восклицала: ‘Господи, исторгни ее из врат адовых!..’ Но в конце отпущения, в тот миг, когда шествие возвращается к ризнице, казалось, что встревожена также и сама церковь. Мимолетно вспомнив, быть может, о грехах, содеянных этим мертвецом при жизни, она сомневалась, по-видимому, что услышаны будут ее мольбы, и сомнение это, невыданное словами, сквозило в оттенке последнего ‘Amen’, который пролепетали детские голоса. Боязливый и далекий, нежный и жалобный ‘Amen’ говорил: Мы сделали, что могли, но… но… И в гробовом молчании, наступившем после того, как духовенство покинуло неф, восставала единая лишь жалкая действительность этой пустой скорлупы, которую поднимут люди и положат на дроги, подобно отбросам боен, увозимым утром в салотопни, где из них варят мыло.
Как меняется картина! — раздумывал Дюрталь: если лицом к лицу с этими скорбными моленьями, с красноречием разрешений от грехов сопоставить брачную службу. Церковь тогда безоружна, и ничтожно ее музыкальное служение. Невольно вынуждена она разыгрывать брачные марши Мендельсона, черпать из мирских авторов веселье их напевов, чтобы восславить краткую и тщетную радость тела. Иногда случается, что, наперекор всякому смыслу, песнопение величает ликующее нетерпение девушки, ожидающей, что мужчина овладеет ею сегодня вечером. Или не менее странно слышать, когда ‘Те Deum’ воспевает блаженство мужчины, готовящегося взять женщину, на которой он женится, потому что не нашел других средств завладеть ее приданым.
Церковное песнопение, далекое от этой дани телу, замыкается в антифонах, как монах в монастыре. И если исходит, то лишь затем, чтобы взрасти перед Христом колосьями мук и страданий. Оно сгущает и выражает их в дивных жалобах, а когда отдается преклонению, утомившись взывать о пощаде, то вдохновенно прославляет события вечные: Вербное воскресенье и Пасху, Троицын день и Сошествие Святого Духа, Богоявление и Рождество. Оно изливается тогда в неизъяснимом восторге, уносится за пределы миров, исступленно припадает к стопам Господним!
Что касается до погребального обряда, то он превратился теперь в официальную рутину, в список молитв, который воспроизводят бессознательно, не вникая в них.
Органист думает о семье, мысленно перебирая за игрой свои заботы. Человек накачивающий воздух в трубы, помышляет о кружке пива, которой утолит свою жажду. Теноры и басы поглощены исполнением и окунаются в более или менее взбаламученную воду своих голосов. Дети хора мечтают, как бы порезвиться после обедни. Ни те, ни другие не понимают ни слова латинского песнопения ‘Dies irae’, в котором они выпускают часть строф.
Церковный староста подсчитывает деньги, которые храм получит от усопшего, и даже священник, утомленный обилием прочитанных молитв, сбывает с рук службу, поспешая к обеду, и механически шепчет молитвы. Торопятся провожающие, нетерпеливо ожидая конца заупокойной обедни, — которую они, конечно, не слушают, — чтобы поскорее пожать руку родственникам и покинуть мертвеца.
Царит полное невнимание, глубокая скука. А сколько действительно страшного в том, что лежит там, на помосте, в ожидании выноса из храма. Пустые ясли, навсегда покинутое тело. И распадаются эти ясли, и нет там ничего, кроме зловонной сукровицы, испаряющихся газов, гниющего мяса!
А душа, что с нею, теперь, когда отошла жизнь, а плоть разлагается? Никого это не занимает, даже семью, изнуренную долгой службой, погруженную в печаль, оплакивающую лишь видимое олицетворение утраченного существа. ‘Никого, кроме меня, — думал Дюрталь, — да еще нескольких любопытных, собравшихся в трепете послушать ‘Dies irae’ и ‘Libera’ и понимающих язык их и смысл!’
Но одной лишь оболочкой слов, не проникая в них, даже не вдумываясь, творит дело свое церковь.
Совершается чудо литургии, власть ее речи, неизменно возрождающееся обаяние стихов, созданных далекими временами, молений, сложенных умершими веками. Все минуло, не сохранилось ничего, чему поклонялись ушедшие столетия. Но уцелели священные стихи, выкрикиваемые теперь равнодушными голосами и мысленно повторяемые ничтожными сердцами, и эти слова сами собой предстательствуют, трепещут, молят о пощаде, исполненные самодовлеющей силы, чудодейственных влияний, неотчуждаемой красоты, мощной непоколебимости своей веры. Да, Средние века передали в наследство нам этот дар, чтобы помочь нашему спасению, если можно только спасти душу современной маски, мертвой маски!
В наши дни, решил Дюрталь, в Париже ничего не осталось достойного, кроме почти одинаковых церемониалов пострижения и погребения. Беда только, что похоронная роскошь неистовствует, когда отпевают богатого покойника.
Утварь, которую тогда извлекают, способна довести до умопомрачения: серебряные статуи, безобразного вида цинковые вазы, в которых пылает зеленый огонь, жестяные канделябры на рукоятках, напоминающих обращенную жерлом вверх пушку, воздымают подсвечники, напоминающие пауков, опрокинутых на спину и держащих лапками зажженные свечи, — весь металлический лом времен первой Империи, разубранный рельефом розеток, листьев аканта, крылатыми песочными часами, ромбами, греческими украшениями. Кошмар усугубляется тем, что возвышая жалкое великолепие церемоний, исполняют музыку Массне и Дюбуа, Бенжамена Годара и Видора или, хуже того, музыку, которая напоминает смесь ризницы с кабаком.
Помимо всего, лишь на отпевании богатых можно услышать бури рокочущих органов, скорбное величие церковных песнопений. Недоступны беднякам ни хор, ни орган — всего несколько горсточек молитв да три взмаха кропилом. И еще одного мертвеца оплакивают и уносят!
Размышления Дюрталя прервались на время, после чего он задумался:
‘Не следует мне, впрочем, слишком хулить богатых толстяков. В сущности, лишь благодаря им я теперь слушаю дивную заупокойную обедню. Господа эти при жизни, быть может, никому не сделавшие добра, оказывают некоторым, сами того не сознавая, милость после смерти’.
Шум вернул его к действительности церкви Сен-Сюльпис, хор уходил, запирали церковь. ‘Я опять не молился, — думал он, — а это было бы лучше, чем уноситься мечтами в пустоту, сидя здесь на стуле. Молиться. Но к этому меня не тянет. Я увлечен католицизмом, опьянен воздухом его ладана и воска, брожу около него, растроганный до слез его молитвами, глубоко захваченный его псалмами и песнопениями. Мне опротивело мое существование, я смертельно наскучил себе, но как далеко еще отсюда до другой жизни! Притом… притом же… я бываю потрясен только в капеллах и едва выйду, как опять черствею, становлюсь сухим. В сущности, — заключил он подымаясь и направляясь вслед за несколькими отставшими, которых привратник провожал в одну из дверей, — в сущности, сердце мое ожесточилось и затуманено утехами — я не гожусь ни на что.
II
Как обратился он в католицизм, как пришел к нему?
Дюрталь отвечал себе: не знаю, я знаю лишь, что после лет неверия, я вдруг уверовал.
Он пытался разобраться в этом превращении, хотя сознавал, что здравый смысл бессилен анализировать случившееся.
‘В общем, удивление мое, — рассуждал он, — основано на предвзятых мыслях об обращениях.
Я слышал рассказы о внезапных и бурных переворотах души, подобных громовым ударам, или о вере, взрывающей почву, минированную медленно и мудро.
Очевидно, что обращение может быть достигнуто тем или иным путем, который сочтет за благо избрать Господь, но есть еще третий способ, без сомнения, самый обычный, который применил Спаситель. В чем состоит он, не знаю, и действие его подобно работе органов, которого человек не ощущает. Не открывалось предо мной пути в Дамаск, и не происходило событий, которые бы породили перелом.
Ничто не случилось, а человек в одно прекрасное утро пробуждается с сознанием, что он верит, не понимая, почему и как.
Да, но разве не походит, в сущности, это влияние на движение мины, которая взрывается лишь после того, как заложена глубоко под землей? О, нет! Ее работа была бы ощутима. Я преодолевал бы тогда помехи, заграждающие путь, размышлял бы, мог бы проследить, как пробегает по нити искра. И однако ничего подобного. Я сделал нечаянный прыжок, это застало меня врасплох, я не подозревал даже, что под меня проложен такой глубокий подкоп. Не скажу также, что обращение мое подобно громовому удару, правда, удару безмолвному и таинственному, необычному, тихому. Но даже и это было бы неверно: внезапный переворот души почти всегда вызывается каким-либо горем или преступлением, или, в крайнем случае, исходит от события видимого.
Нет, единственно достоверное объяснение моей судьбы в промысле Божием, в Благодати.
Значит, психология моего превращения ничтожна?’ — И он отвечал себе:
‘Так кажется, когда я тщетно пытаюсь восстановить вехи пути, по которым я пришел. Конечно, я могу проследить кое-какие грани пройденного пути: любовь к искусству, наследственность, пресыщение жизнью. Могу воскресить в памяти забытые ощущения детства, подземные блуждания мыслей, внушенных стоянием в церквах. Но связать эти нити, собрать их воедино я не в силах, не в силах постигнуть вспыхнувшего во мне неожиданного и безмолвного сияния. Когда я пытаюсь объяснить себе, почему, будучи неверующим накануне, я, сам того не ведая, превратился в одну ночь в верующего, то не нахожу никакого ответа, небесное вмешательство не оставило следов.
Очевидно, — продолжал он свои раздумья, — в этих случаях о нас печется Богоматерь. Она нисходит к нам и вручает в руки Сына. Но персты ее так нежны, так прозрачны, так любовны, что душа, врачуемая ими, не ощущает ничего.
Но если от меня скрыто развитие и отдельные уклоны моего обращения, то я все же могу угадать мотивы, которые привели меня, после жизни безразличной, в лоно церкви, повинуясь которым я бродил возле нее, и которые насильственно подтолкнули меня, заставили войти.
Таких главных причин, — размышлял он, — было три’.
Во-первых, врожденное тяготение, унаследованное от семьи, издревле благочестивой, разбредшейся по монастырям. Пред ним восставали воспоминания детства, образы кузин, теток, которых видал он в монастырских приемных, женщин нежных и задумчивых, белых, как церковные облатки.
Он пугался их тихих голосов, ему делалось жутко, когда, оглядев его, они спрашивали, хорошо ли он себя ведёт.
Он испытывал пред ними особое чувство страха, забивался в материнские юбки и дрожал, когда, уходя, следовало поднести свой лоб к обесцвеченным губам, которые оставляли на нем веяние холодного поцелуя.
Теперь, в дымке далеких воспоминаний, свидания эти, так смущавшие его в детстве, казались ему изысканными. Он влагал в них своеобразную поэзию монастыря, облекал выдыхающимся запахом деревянных панелей и восковых свечей эти оголенные приемные. Рисовал себе монастырские сады, которыми он проходил, сады, источавшие едкий и соленый аромат буксуса, засаженные грабинником, усеянные виноградными лозами с ягодами вечно зелеными и никогда не созревающими, снабженные скамьями, источенный камень которых хранил влажность прошлых ливней. В его памяти проносились тысячи подробностей о безмятежных липовых аллеях, о тропинках, по которым убегал он в черное кружево тени, роняемое ветвями на землю. В его воображении с годами сады разростались, и он хранил о них слегка туманные воспоминания, в которых трепетала расплывающаяся картина старого дворцового парка или священнического плодового сада, расположенного к северу от дома и хранившего легкую прохладу даже в то время, когда палит солнце.
Неудивительно, что, когда он украшал в своих думах ощущения эти, преобразованные временем, они напитывали душу его благочестивыми мыслями, просачивавшимися вглубь. Возможно, что тридцать лет все это глухо бродило в нем, и восстало теперь.
Но две других известных ему причины, вероятно, повлияли еще сильнее.
Это отвращение к жизни и страсть к искусству. И чувство отвращения, несомненно, отягчалось его одиночеством и праздностью.
Раньше он случайно завязывал дружеские связи и сживался с душами, у которых не было ничего с ним общего. Наконец, установились после долгих напрасных блужданий его влечения, и он близко сдружился с неким доктором Дез Эрми, врачом, погрузившимся в демономанию и мистику, и со звонарем колокольни Сен-Сюльпис, бретонцем Каре.
Их отношения не походили на прежние, поверхностные и чисто внешние, они отличались широтой и глубиной, покоились на сходстве мыслей, на нерасторжимом слиянии душ. Но вдруг они порвались: на протяжении месяца умерли Дез Эрми и Каре, сраженные — первый — тифозной лихорадкой, второй — простудой, которая уложила его в постель после того, как он прозвонил вечерний ‘анжелюс’ на колокольне.
Это было тяжким ударом для Дюрталя. Жизнь его поплыла по течению, неудерживаемая никакой привязанностью. Бесцельно блуждал он в сознании, что запустение это окончательное, и что в его в возрасте ему уже не сойтись больше ни с кем.
Тогда зажил он одиноким отшельником, зарывшись в свои книги, но уединение, которое он легко сносил, когда бывал занят, сочиняя книгу, становилось нестерпимым в дни неделанья. Усевшись после полудня в кресло, он уносился в свои сны, навевавшие на него одни и те же неизменные мысли и за спущенной завесой его глаз развертывавшие все те же лицедейства волшебства, картины которых не менялись. Все так же плясали нагие образы в его мозгу при пении псалмов, и от мечтаний своих он отрывался трепещущий, потрясенный, способный — будь возле него священник — с плачем броситься к его ногам или отдаться бесстыднейшей похоти, если б увидел пред собой в своей комнате блудницу.
‘Отгоним все эти призраки работой!’ — восклицал он. Но работать над чем? Выпустив повествование о Жиле де Ре, которое могло показаться занимательным нескольким художникам, он бесплодно искал сюжета новой книги. Человек крайностей в искусстве, он сейчас же перескочил из одной противоположности в другую и, исследовав в своей повести о Жиле де Ре сатанизм Средневековья, чувствовал, что занять его теперь могло бы лишь житие святой, несколько строк при изучении мистики Герреса и Рибо натолкнули его на след блаженной Аюдвины и он устремился в поиски за новыми источниками.
Но, допуская даже, что ему удалось бы открыть их, мог ли вообще создать Дюрталь жизнеописание святой? Он отвечал отрицательно, и ему казалось, что в основе его вывода лежат соображения убедительные.
Жития святых есть отрасль искусства, ныне утраченная. Ее постигла та же участь, что резьбу по дереву и миниатюры древних требников. В наше время ею занимаются лишь церковные старосты и священники, комиссионеры стиля, которые в писаниях своих как бы на драги нагружают свои соломенные мысли. Она превратилась в их руках в одно из общих мест изделий благочестия, в книжное переложение статуэток Фрок Роберта, хромотипии Буассо.
Пред ним открывался свободный путь, и легким казалось странствие, на первый взгляд. Но, чтобы извлечь чары из легенд, необходимо воплотить их наивным языком минувших веков, невинным словом мертвых поколений. Как достичь в наши дни скорбной сущности, ароматной белизны древних переводов ‘Золотой Легенды’ Иакова Ворагинского? Как связать в непорочный букет унылые цветы, выращенные в те времена, когда священнопись была сестрой варварского и восхитительного искусства мастеров витражей, пылкой и целомудренной живописи ранних мастеров?
Нечего и думать о тщательной подделке, о хладнокровном воспроизведении таких творений. И остается решить вопрос: можно ли воссоздать смиренный и возвышенный облик святой средствами современного искусства? Ответ получался в лучшем случае сомнительный. Недостаток истинной простоты, бремя слишком искусного стиля, выдуманность старательного рисунка, притворство хитроумных оттенков угрожали превратить избранницу в комедиантку. Вместо святой получилась бы актриса, более или менее искренно разыгрывающая свою роль, разрушилось бы очарование, чудеса казались бы искусственными, события жизни бессмысленными!.. И наконец… наконец… нужна еще вера, доподлинно живая, вера в святость героини, если хочешь извлечь ее из праха и оживить в своем творении.
Эта истина подтверждается примером Гюстава Флобера, написавшего дивные страницы легенды о Юлиане Милостивом. Они шествуют в пленительном, размеренном смятении, движутся в наряде бесподобного языка, внешняя простота которого есть плод сложных ухищрений неслыханного искусства. Все в них есть, все, но не хватает того дыхания, которое из этой новеллы создало бы истинное чудо искусства. Нет пламени, соответственного содержанию, которое должно бы пылать под покровом великолепных фраз. Нет вопля любви, даруемой отрешением сверхчеловеческим, раздирающей мистическую душу!
С другой стороны, заслуживают прочтения ‘Лики Святых’ Элло. Верой пропитаны все его образы, пыл изливается из глав его, неожиданные сопоставления вырывают неисчерпаемые водоемы мыслей между строк. Но что из того! Элло до такой степени не художник, что сияющие легенды меркнут от прикосновения его пальцев. Его скупой стиль истощает чудеса. Ему не хватает искусства, которое извлекло бы эту книгу из разряда творений тусклых, творений мертвых!
На Дюрталя наводил полное уныние пример обоих этих людей, писателей, бесконечно друг другу противоположных и не могших достичь совершенства, первый в легенде святого Юлиана, так как не доставало ему веры, и второй потому, что был наделен искусством безмерно скудным. Надо быть и тем и другим, оставаясь при этом еще самим собой, думал он: если же нет, то к чему браться за решение таких задач? Лучше молчать. И безутешно тосковал он, сидя в кресле.
В нем крепло отвращение к его бесплодной жизни, и много раз спрашивал он себя: зачем провидение мучит так потомков своих первых обращенных? Но не находя ответа, он все же неизбежно приходил к сознанию, что церковь собирает, по крайней мере, рассеянные в пустынях этих обломки, что она дает приют потерпевшим кораблекрушение, примиряет их, дарует им надежный кров.
Подобно Шопенгауеру, которым он увлекался раньше и который наскучил ему своей склонностью к пережевываньям смерти, своим гербарием сухих жалоб, церковь не обольщала человека, не стремилась дурманить его, не кичилась благостью жизни, наоборот, познала весь ее позор.
Во всех своих книгах Откровения сетовала она на ужас рока, оплакивала бремя жизни. Левит, Екклезиаст, книга Иова, Плач Иеремии свидетельствуют о скорби этой каждою своей строкой, а Средневековье в свою очередь осудило бытие в книге о Подражании Иисусу Христу и громким криком призывало смерть.
Еще яснее Шопенгауера возвещала церковь, что не к чему стремиться здесь на земле, нечего ожидать, но она продолжала там, где прерывались умствования философа, переступала порог сверхчувственного, раскрывала идеал, ясно очерчивала цели.
‘Строго говоря, — размышлял он, — не так уж непреложен хваленый довод Шопенгауера против правосудия Создателя, основанный на муке и неправде мира, нет, мир не таков, каким создал его Господь, он есть то, что из него сделал человек.
Прежде чем обвинять небо в нашей скорби, надлежало бы, без сомнения, исследовать добровольные видоизменения, намеренные падения, испытанные человеком, прежде чем погрузился он в мрачный дурман, в котором теперь тоскует. Надлежало бы осудить пороки его предков и собственные его страсти, порождающие большую часть недугов, от которых он страдает. И в заключение следовало бы отречься от цивилизации, создавшей нестерпимые условия нашего существования, но не от Господа, который не сотворил нас способными падать развеянными от пушечных выстрелов во времена войны, а во времена мира изнывать жертвою угнетающих, обкрадывающих, грабящих нас пиратов торговли, разбойников банков.
Непостижим, правда, тот врожденный страх жизни, страх, присущий каждому из нас. Но это тайна, которую не объясняет никакая философия.
Ах, если подумать, что из года в год накапливался во мне страх и отвращение к жизни, то ясно понимаю я, почему прибило меня к единственному порогу, за которым я мог укрыться, — к церкви. Прежде я владел опорой, поддерживавшей меня, когда дули суровые ветры печалей. И я презирал церковь. Я верил в свои романы, работал над своими историческими книгами, я жил искусством и кончил признанием полной несостоятельности его, совершенной неспособности даровать счастье. Тогда я понял, что пессимизм прекрасно утешает людей, не чувствующих потребности истинного утешения. Понял, что учения его могут прельстить человека юного, богатого, довольного собой, но становятся удивительно немощными, отчаянно ложными, когда уходят годы и надвигаются недуги и рушится все!
Я обратился в лечебницу душ — церковь. По крайней мере, вас примут там, позаботятся о вас. Не назовут, как в клинике пессимизма, лишь имя болезни, которая мучает вас, и не повернутся к вам спиной’.
Наконец, к религии Дюрталя привело еще искусство. Искусство сильнее даже, чем пресыщение жизнью, явилось тем непреодолимым магнитом, который привел его к Богу.
Вся душа его сотряслась глубоко в тот день, когда из любопытства, чтобы убить время, он забрел в церковь, после стольких лет забвения, и прослушал заупокойные моления вечерни, тяжко падавшие одно за другим, в то время, как певчие, чередуясь, подобно могильщикам, бросали друг за другом мягкие горсти стихов. Он чувствовал, что навсегда пленен услышанными в Сен-Сюльпис дивными песнопениями, исполняемыми при поминовении усопших, но окончательно захватили, еще сильнее поработили его обряды и песни Страстной Седьмицы.
Как любил он посещать храмы в течение этой недели! Они раскрывались, подобные вымершим дворцам, точно опустошенные кладбища Господни. Казались мрачными, с их завешанными ликами, с распятиями, облаченными в фиолетовые платы, умолкшими органами, онемевшими колоколами. Толпа стекалась, сосредоточенная и бесшумная, шествовала по земле к исполинскому кресту, слагавшемуся из главного нефа и обоих боковых трансептов, войдя чрез раны, изображенные вратами, поднималась к алтарю, туда, где как бы возлежала глава Христа, и на коленях жадно лобызала распятие, у подножья ступеней.
И толпа, переливавшаяся в крестообразном сосуде храма, сама превращалась в огромный живой крест, безмолвный и печальный.
В Сен-Сюльпис, где вся семинария в полном составе оплакивала позор человеческого правосудия и приговор смерти, вынесенный Богу, Дюрталь увлекался недосягаемым богослужением горьких дней, мгновений тьмы, внимал безмерной скорби Страстей, так возвышенно, так глубоко воплощаемой медленными песнопениями страстной вечерни, ее сетованиями и псалмами. Но сильнее всего повергало его в трепет воспоминание о Деве, нисходящей в Великий Четверг, когда ниспадает ночь.
Церковь, объятая пред этим горестью и распростертая пред крестом, восставала и испускала рыдания, узревая Богоматерь.
Голосами всего хора теснилась она вокруг Марии, пыталась утешить ее, сливая с ее плачем слезы ‘Stabat Mater’, стеная музыкой страдальческих терзаний, орошая ее горе строфами, источавшими воду и кровь, подобно ране Христа.
Дюрталь выходил утомленный этим долгим бдением, но зато рассыпались колебания его веры. Он не сомневался больше, что благодать излилась на него в Сен-Сюльпис с красноречивым блеском литургии и что призывы обращались к нему в сумрачной печали голосов. И он ощущал чисто сыновнюю признательность к этому храму, в котором провел такие нежные и трогательные часы.
И, однако, он совсем не посещал его в обычное время. Храм казался ему слишком обширным, холодным и даже безобразным! Он предпочитал ему церкви более уютные, меньшие размером, церкви, еще хранящие следы Средневековья!
И в дни блужданий он, выйдя из Лувра, где подолгу застаивался перед картинами первых мастеров, укрывался в древний храм Сен-Северин, приютившийся в одном из бедных уголков Парижа.
Он приносил с собой туда видения картин, которым поклонялся в Лувре, и вновь созерцал их в обстановке, им родственной.
Уносимый в облаках гармонии, плененный светлыми струями хрустального детского голоса, отрывающегося от гулкого рокота органа, он переживал здесь блаженные мгновения.
Он чувствовал там, когда даже не молился, как поднимается в нем жалобная скука, сокровенная тоска. Выпадали дни, когда Сен-Северин восхищал его, лучше других помогал преисполниться неуловимым ощущением радости и сожаления, а иногда наводил его помыслы на содеянные безумства похоти и очищал душу раскаянием и ужасом.
Часто уходил он туда. Особенно любил бывать по воскресеньям утром за поздней обедней.
Он устраивался тогда позади главного алтаря в печальной укромной апсиде, подобно зимнему саду засаженной необычными, немного дикими деревьями. Она походила на беседку из окаменевших древних дерев цветущих, хотя с них спала листва, и словно высокие стволы поднимались четырехугольные или многогранные колонны, прорезанные у основания длинными выемками, в прохождении своем слагавшиеся в овалы, напоминавшие корни ревеня и желобчатые, точно сельдерей.
Не распускалась листва на вершинах стволов, нагие ветви которых изгибались вдоль сводов, соединяясь с ними, примыкая к ним, в местах слияния собирая причудливые букеты поблекших роз, гербовые, ажурно точеные цветы. И стыли уже около четырехсот лет эти неподвижные деревья. Неизменными навсегда согнулись ветви, слегка поблекла белая кора колонн, и увяли цветы. Осыпались геральдические лепестки, а некоторые ключи свода хранили лишь наслоенные друг на друга чаши, раскрытые, подобно гнездам, источенные, словно губки, измятые, как клочки потемневших кружев.
Среди этой таинственной растительности, этих каменных дерев, одно из них, странное и чарующее, порождало безумную мысль, что, быть может, сгустился, затвердел, бледнея и веясь, дым голубого ладана и сложился в дугу этой колонны, которая поднималась спиралью и распускалась в злак, обломавшиеся стебли которого ниспадали с покатости свода.
Уголок этот, куда уходил Дюрталь, тускло освещался стрельчатыми окнами в сетке черных ромбов, в которые вставлены были крошечные стекла, затемненные налетом издавна накапливавшейся пыли и казавшиеся еще мрачнее от церковных панелей, опоясывавших их.
Апсиду эту можно было вообразить себе тяжелым окаменевшим сплетением остовов деревьев, теплицей умерших пальм, наводившей на мысль о чудодейственной птице Феникс, будившей призраки прихотливых веерников, но своими очертаниями полумесяца и мутным светом она вызывала также и видение корабельного носа, который погрузился в волны. В перевитые черными переплетами окна, словно в круглые окна трюма, доносились сдавленные шумы колес на улице, подобные журчанию реки, которая просеивает в мутном потоке своих вод золотистые отблески дня.
По воскресеньям, за поздней обедней апсида оставалась пустой. Все молящиеся наполняли корабль церкви перед главным алтарем или размещались в притворе, посвященном Богоматери. Дюрталь почти всегда бывал один, а если случалось проходить кому через его убежище, то, не в пример верующим других церквей, люди эти не казались ни враждебными, ни тупыми. В этом квартале неимущих храм посещали бедняки: лавочники, сестры милосердия, оборванцы, подростки. Преобладали женщины в лохмотьях, ходившие на цыпочках, опускавшиеся на колени не глядя вокруг, стеснявшиеся себя рядом с убогой роскошью алтарей, робко поднимали они глаза и склоняли голову при приближении служки.
Растроганный немым зрелищем этой боязливой нищеты, Дюрталь слушал литургию, исполняемую хором малочисленным, но тщательно обученным. Лучше, чем в Сен-Сюльпис, где богослужения отличались иной торжественностью и полнотой, исполнял хор Сен-Северина дивное песнопение ‘Credo’{Верую — лат.}. Он будто бы возносил его к высоте сводов, и, развернув широкие крылья, почти недвижно парила песнь над распростертой паствой, когда медленно и внушительно реял стих ‘Et homo factus est’{Вочеловечившегося — лат.}, роняемый пониженным голосом певчего. Звуки неслись окаменелые и вместе с тем прозрачные, в нерушимости своей подобные членам Символа Веры и столь же дышавшие наитием, как и сам текст, возвещенный Духом Святым на последнем собрании апостолов Христа.
Один из басов в Сен-Северине одиноко возглашал первый стих, а все детские голоса изливали последующие, и размеренно утверждались неизменные истины, звучавшие внушительнее, суровее, значительнее, быть может, даже слегка жалобно, в оторванном мужском голосе и казавшиеся, пожалуй, более робкими, но зато и более приветливыми и радостными в порыве, хотя и сдержанном, юных голосов.
Дюрталь чувствовал себя умиленным в этот миг и мысленно восклицал: ‘Не могут быть ложны потоки веры, создавшие музыку с подобной силой убежденности! Сверхчеловеческое дыхание чувствуется в проявлениях, далеких от мирской музыки, которая никогда не могла достичь непостижимого величия этой ногой песни!’
Изысканна была в Сен-Северине вся вообще обедня. Глухой и пышный ‘Kyrie eleison’{Господи, помилуй — лат.}. Восторгом дышала ‘Gloria in excelsis’ {Славься в Вышних Богу — лат.}, в которой участвовали два органа. Один играл соло, а другой управлял певчими и подкреплял их. Сумрачный, почти угрюмый гимн сочетался с хоровым кликом ‘Hosanna in excelsis’{Осанна в Вышних Богу — лат.}, устремляясь в высь сводов. Слабой, прозрачной мелодией поднимался ‘Agnus Dei’{Агнец Божий — лат.} в созвучиях, молящих и столь смиренных, что они не смели, казалось, восстать.
За исключением ‘Salutaris’, впитавшей в себя, как и в других храмах, частицу контрабанды, Сен-Северин хранил за обычным воскресным служением музыкальную литургию и воспевал ее почти благоговейно хрупкими голосами детей и прочно обработанными мощными басами. Восторженно погружался Дюрталь в пленительную обстановку Средневековья, в этот пустынный мрак и в эти песнопения.
Под конец он чувствовал, что весь потрясен до глубины души и пронизан нервными слезами. В нем поднимались все прегрешения его жизни. Охваченный неопределенными страхами, туманными вопросами, которые душили его, не находя ответа, он проклинал свое позорное существование, клялся раздавить вожделения своей плоти.
Потом, когда кончалась обедня, он бродил по церкви, восторгаясь стремлением ввысь сводов, которые сооружали четыре века, накладывая необычные следы, сказочные отпечатки в узоре выпуклой резьбы, расцветшей под опрокинутою колыбелью сводов. Эти века объединились, чтобы повергнуть к стопам Христа сверхчеловеческое напряжение своего искусства, и до сих пор еще можно было видеть дары каждого из них. XIII век высек низкие, тяжелые колонны, капители которых венчались кувшинчиками, словно каплями воды, широкими листьями, в крючковатых завитках изгибавшимися, точно епископские посохи. XIV век воздвиг рядом промежуточные колонны, по бокам которых пророки, монахи и святые поддерживают своими телами давящую тяжесть арок. XV и XVI века создали апсиду, алтарь, несколько витражей в окнах, расположенных вверху хор, и несмотря на поправки невежд, они сохранили истинно трогательную наивность.
Казалось, что их создавали предки Эпинальских иконописцев, испестрив резкими тонами. Жертвователи и святые, выступавшие на этих прозрачных картинах в каменных рамках, все казались нескладными и задумчивыми, а их облачения, цветов желтого, зелено-бутылочного, изсиня-голубого, красно-смородинного, фиолетового, волчьей ягоды или винной гущи, еще резче оттенялись по сравнению с телами, краски которых или погибли, или остались незаполненными в бесцветности стекла. Христос на кресте, светлый и прозрачный, выделялся в одном из окон среди лазурных бликов неба и красно-зеленых крыльев двух ангелов, лики которых были будто иссечены из хрусталя и наполнены светом.
В отличие от витражей других церквей, окна эти поглощали лучи солнца, не преломляя их. Их, несомненно, с намерением лишили способности отражения, чтобы дерзкой игрой искрометных драгоценностей не оскорбить скорбного уныния храма, который высился в смрадном закоулке квартала, населенного оборванцами и нищими.
Дюрталя осаждали мысли: ‘Бездейственны современные парижские базилики. Глухи к молитвам, разбивающимся о ледяное равнодушие их стен. Разве возможно сосредоточиться в храмах, где ничего не оставили после себя души? Казалось, что Господь навсегда покинул омраченные запустением алтари, что претворяясь в Святых Тайнах, Он тотчас же удаляется, когда таинство совершилось. Казалось, Он отвращается от этих зданий, предназначенных не Ему одному и в своем низменном облике могущих служить целям самым нечестивым. Лишенные святости, они не несут единственных угодных Ему даров — даров искусства, которые даровал он человеку, чтобы лицезреть себя в возносимых ему образах, в малом виде отражающих сотворенное Им, чтобы радоваться цветению злаков, семена которых сам Он заронил в души, заботливо Им отмеченные, истинно избранные вслед за душами святых!’
Совсем иные милосердые храмы Средневековья, церкви влажные и закопченые, полные древних песнопений, вдохновенной живописи и аромата гасимых восковых свечей и благовоний сжигаемого ладана!
Немного осталось в Париже образцов этого минувшего искусства, святынь, камни которых действительно источали веру. И Сен-Северин казался Дюрталю изысканнее и глубже, чем другие. Лишь здесь чувствовал он себя как дома и был убежден, что если суждено ему когда-либо молиться о спасении своем, то не в какой другой, а именно в этой церкви, где одухотворенными казались ему даже своды. Невозможно, думал он, чтобы колонны и стены не пропитались навсегда пылкими молитвами, сокрушенными рыданьями Средневековья. Невозможно, чтоб от тех недосягаемых времен в этом винограднике скорби, где святые собирали некогда гроздья горячих слез не сохранились бы эманации, укрепляющие отвращение к греху, излияния, возбуждающие покаянный плач!
Подобно святой Агнессе, пребывавшей незапятнанной среди поругания, храм этот непорочно стоял среди окружающего срама, и совсем вблизи, в двух шагах отсюда, на улицах, толпа современных негодяев, одурманенная напитками преступлений, водкой и подкрашенным абсентом измышляла злодейства вместе с продажными женщинами.
Церковь стояла в краю, обреченному сатанизму, зябко кутаясь в лохмотья хижин и харчевен. Издалека видилась над крышами ее хрупкая колокольня, подобная заостренной игле, в которой помещался крошечный колокол. Такой казалась она, по крайней мере, с площади Сен-Андре, покровителя художеств. Символически ощущался призыв, который несли эта колокольня, этот колокол, душам, ожесточенным и изъязвленным пороками, призыв, всегда ими отвергаемый.
И Дюрталь вспоминал, что невежественные архитекторы и бездарные археологи хотели освободить Сен-Северин от лачуг и опоясать его деревьями, заключить в рамку сквера! Точно не пребывал он всегда в сплетении темных улиц! Уничижение его добровольное и стоит в согласии с жалким кварталом, которого он покровитель. В Средние века памятник этот привлекал лишь своей внутренностью и не принадлежал к числу величественных базилик, воздвигнутых на открытых больших площадях.
Он был молельней бедняков, храмом, коленопреклоненным, а не величавым. И высшею бессмысленностью было бы вырвать Сен-Северин из его среды, отнять у него вечные сумерки, всегда окутывающий его мрак, утончающий его красоту смиренной служанки, молящейся за нечестивою оградою лачуг!
‘Ах, если б окунуть его в горячую атмосферу улицы Нотр-Дам-де-Виктуар и прибавить к его скудному хору мощную капеллу Сен-Сюльписа. Был бы достигнут идеал!.. — мысленно восклицал Дюрталь. — Но, увы! Нет здесь, на земле, ничего цельного, ничего совершенного!’
Это был единственный храм, который пленял его своей художественной красотой. Собор Парижской Богоматери отвращал Дюрталя своей громадностью и слишком изобиловал туристами: к тому же редко совершалось в нем торжественное служение. Большая часть приделов бездействовали и молитвы отпускались в количестве, не более положенного. Наконец, детские голоса хора отталкивали своей хрупкостью, а преклонные лета басов придавали им водянистый оттенок. Еще хуже было в Сен-Этьен-дю-Мон. Здание храма отличалось красотой, но хор напоминал вспомогательное отделение зверинца: создавалось впечатление псарни, в которой завывает на разные голоса стая больных собак. Никакой цены не имели также другие храмы на Левом берегу Сены. Из них по возможности изгонялись древние песнопения, и повсюду слабость голосов соединялась с вольными напевами.
Церкви на Правом берегу хранили большее постоянство: религиозность Парижа ограничивается кварталами на этой стороне Сены и исчезает, если перейти мосты.
В общем, подводя итог, он проникался убеждением, что наития и блаженное искусство древнего нефа Сен-Северина и торжественные обряды и песнопения Сен-Сюльпис привели его к христианскому искусству, а оно устремило его к Богу.
Раз ступив на этот путь, он прошел его до конца. Начав с музыки и зодчества, блуждал потом в таинственных областях других искусств, и верования его еще сильнее укрепились долгими стояниями в Лувре, погружением в требники, в творения Рейсбрука, святой Терезы, святой Екатерины Генуэзской и Магдалины де Пацци.
Но слишком свеж был пережитый им переворот воззрений, чтобы могла утихнуть его все еще смятенная душа. Мгновениями она, казалось, стремилась вспять, и он смирял ее, сопротивляясь. Истомлялся в умствованиях над самим собой, приходил к сомнению в искренности своего обращения, говорил себе: ‘В сущности, к церкви меня влечет только искусство. Я иду туда не молиться, а видеть или слушать, ищу не Господа, а наслаждений. Это не глубоко! Точно в теплой ванне, где мне не холодно, пока я сижу неподвижно, и где я зябну, пошевелившись, так и в церкви, когда я не двигаюсь, утихают мои порывы. Я чуть не пылаю в ее нефе, остываю в преддверии и совершенно леденею за ее порогом. Меня притягивают к ней литературные запросы, колебания нервов, распаленность мыслей, причуды духа, все, что хотите, но не вера’.
Но еще больше, чем эта потребность вспомогательных средств к умилению, тревожило его чувственное беспутство, бушевавшее в нем, сочетаясь с благочестивой думой. Подобно обломку, носился он между церковью и любостра-стием, и они поочередно отдавали его друг другу, насильственно отторгая от берега, к которому он приблизился, и сейчас же отталкивая к противоположному. Он даже спрашивал себя, не жертва ли он, обманутая бессознательным притворством своих низменных страстей, которым нужна животворная утеха ложного благочестия.
Сколько раз совершалось с ним чудо, когда он чуть не в слезах выходил из Сен-Северина. Неведомо почему, безотносительно к мыслям, без постепенных переходов, независимо от ощущений, разгорались его чувства, а он не улавливал даже трепетания зажегшей их искры и сознавал свое бессилие бороться и не мог выждать, пока они потухнут сами собой.
После он проклинал себя, но было уже поздно! И тогда его охватывало противоположное стремление: он жаждал поскорее укрыться куда-нибудь в церковь, омыть там душу, но был так противен себе, что, иногда дойдя до дверей, не решался войти.
Случалось, он, наоборот, возмущался и яростно восклицал: ‘Наконец, это глупо, я отравил единственное удовольствие, которое мне оставалось — наслаждение плоти. Я наслаждался раньше и не испытывал никакого отвращения, теперь я муками расплачиваюсь за свой несчастный хмель. Еще одну лишнюю горесть вплел я в мою жизнь. Ах, если б вернуться назад!’
И тщетно лгал он перед собой, пытался оправдываться, внушал себе сомнения.
‘А если все это неправда? Если нет ничего? Если я ошибаюсь и если правы свободные мыслители?’
Но сейчас же становился жалок себе, отчетливо чувствуя, что владеет несокрушимым запасом истинной веры в глубине души:
‘Мои сомнения ничтожны, и презренны оправдания, которые я подыскиваю своему распутству’, — думал он, и в нем загоралось пламя восторга.
‘Несомненна истина догматов церкви, и бессильно отрицание ее божественного величия.
Не говоря уже о надчеловеческом искусстве церкви и ее мистике, разве не удивительна немощная слабость побежденных ересей? От сотворения мира все они опираются на плоть. По правилам человеческой логики, казалось бы, следовало ожидать их торжества, раз они позволяли мужчине и женщине удовлетворение страстей, не возводя этого в грех, или даже посвящая себя, как например гностики, плотской похоти и в ней воплощая Богопочитание.
И что стало с ними? Все увяли. А церковь, неумолимая в вопросе целомудрия, осталась цела и невредима. Она предписывает телу умолкнуть, а душе страдать и, как это не невероятно, человечество послушно ей и, словно мусор, отметает соблазны утехи, которыми его прельщают.
Разве не убедительна, наконец, живучесть церкви, уцелевшей, не взирая на неизмеримую тупость ее слуг? Она перенесла темное скудоумие своего духовенства, не дрогнула даже от бездарности своих защитников! В ней истинная сила!
Нет, чем больше я думаю, — восклицал он, — тем она кажется мне более изумительной, единственной в своем роде, тем глубже убеждаюсь я, что она одна владеет истиной, и что вне ее лишь заблуждения духа, обманы, бесчестье! Церковь, небесная целительница душ, божественный питомник. Она лелеет их, растит, врачует и, когда настает час скорби, возвещает, что истинная жизнь начинается не с рождения, а в миг смерти. Церковь непогрешима, надмирна, безмерна…
Да, но значит, надо следовать ее предписаниям, участвовать в установленных ею таинствах!’
И Дюрталь, понурив голову, обрывал свои сомнения.
III
Подобно всем неверующим, он так рассуждал до своего обращения: ‘Если б я верил, что вечная жизнь не обман, я ни на миг не поколебался бы опрокинуть свои привычки, следовал бы по мере возможности церковному уставу и без сомнения хранил бы целомудрие’. И он удивлялся знакомым ему людям, которые, находясь в таком же положении, вели, однако, жизнь столь же грешную, как он. С давних пор привык он измышлять для себя снисходительные оправдания и был неумолим, однако, когда речь заходила о верующих.
Теперь он понял несправедливость своих суждений, осознал пропасть, лежащую между верой и делом, и трудность перейти от одного к другому.
Дюрталь не любил размышлять над этим вопросом, который, однако, преследовал его, не оставляя в покое, и он невольно сознавался, что доводы его ничтожны и презренно его сопротивление.
У него доставало искренности сказать себе: ‘Я не ребенок больше. Если я верю, то не должен беспрестанно подогревать мою веру проявлениями ложного усердия. Я не хочу компромиссов и перемирий, чередования благочестия и распутства. Нет, все или ничего! Или решиться на переворот до основания, или оставаться неизменным!’
И тотчас отступал, устрашенный, пытался бежать от решения, к которому склонялся, изощрялся в оправданиях, размышлял целыми часами, выдумывал самые жалкие мотивы, чтобы оставаться таким, как есть, и не двигаться.
‘Что делать? Я чувствую, как все уверенней укореняются во мне эти веления, и, ослушаясь их, я подготовлю себе жизнь, полную тягости и угрызений. Нельзя вечно стоять на пороге, я знаю, что должен проникнуть в святилище и остаться там. Но решиться на это… Ах, нет, тогда пришлось бы принуждать себя ко множеству обязанностей, примириться с последовательными лишениями, бывать по воскресеньям за обедней, поститься по пятницам, жить святошей и походить на тупицу!’
Подкрепляя свое возмущение, он вдруг вспоминал уродливые физиономии церковных завсегдатаев. На пару людей, имеющих вид разумный и достойный, неисчислимое множество несомненных ханжей и плутов!
Они производят двусмысленное впечатление, обладают елейным голосом, низменным взором, непременно носят очки, одеваются, точно пономари, в длинное черное платье. Почти все напоказ перебирают четки и, более пронырливые и лукавые, чем нечестивцы, они угнетают ближнего своего, предавая с Богом.
Молящиеся женщины раздражают еще больше. Наводнив церковь, они разгуливают по ней, как дома, мешают всем и каждому, двигают стулья, толкаются, даже не думая извиниться. Потом торжественно опускаются на колени, принимают вид скорбных ангелов, бормочут неизменное ‘Отче наш’ и выходят из церкви, став еще язвительнее и высокомернее.
‘Вот уж радость, — восклицал он, — смешаться с шайкой этих благочестивых дураков!’
Но сейчас же невольно он говорил себе: ‘Что тебе за дело до других? Если б ты был смиреннее, эти люди не казались бы тебе такими неприятными.
Во всяком случае, не забудь, у них есть мужество, которого не хватает тебе. Они не стыдятся своей веры, не боятся открыто преклонять колена пред своим Господом’.
И Дюрталь, пристыженный, понимал, что возражение это верно. Он сознавал, что ему недостает смирения и, пожалуй, даже хуже того — что он все еще дорожит мнением людей.
‘Я боюсь прослыть глупцом, меня страшит возможность быть замеченным в церкви на коленях. Неужели мне невозможно вообразить себя причащающимся, когда необходимо будет встать и идти к алтарю под взорами всего храма.
Не легко будет вынести мне этот миг, если суждено ему когда либо настать, — думал он. — И, однако, как это глупо, и что мне за дело до мнения незнакомых людей!’ Но сколько ни повторял себе Дюрталь, что тревоги его бессмысленны, он не мог отделаться от них, не мог отогнать страх показаться смешным.
‘Наконец, если я даже сделаю окончательный шаг, решусь исповедаться и причаститься, то проблема плоти остается по-прежнему. Пришлось бы без колебаний сбросить с себя оковы тела, отказаться от блудниц, соблюдать вечный пост. А этого не достичь мне никогда!
Не говоря уже о том, что никогда не терзали меня страсти так, как после моего обращения, я выбрал бы неподходящее время, если б попытался напрячь свои усилия и стать верным сыном церкви’.
Его раздражало, что он словно топчется на месте, он пытался избавиться от мыслей навязчивых и докучливых. Но невольно надвигались они на него, и раздраженно напрягал он свой разум, призывал его на помощь.
Стараясь проверить себя, он рассуждал:
— Очевидно, приступы похоти усились, сделались упорнее после моего приближения к церкви. Несомненно также другое: двадцать лет сладострастия настолько истощили меня, что я мог бы обойтись теперь без телесных вожделений. Если б только искренно захотеть, я был бы, в сущности, в состоянии не преступать целомудрия, но, конечно, для этого мне надо заставить смолкнуть мой бедный мозг, а на это я не способен! Но как ужасно сознавать, что более распаленные, чем в дни юности, блуждают мои страсти, и, наскучив домашним приютом, я ухожу на поиски порочного ночлега! Чем объяснить это? Или моя душа не выносящая уже обыденного, требует едких мечтаний, острых мыслей? Неужели утрата вкуса к здоровым трапезам породила это алкание причудливых яств, это тревожное стремление вырваться из своего Я хотя бы на миг, переступить дозволенные грани чувств?
Так блуждал он, чутко вслушиваясь в себя, и кончил тем, что забрел в тупик, и пришел к такому выводу:
— Я не следую своей религии, потому, что потворствую моим половым инстинктам, а этим инстинктам потворствую, потому, что не следую религии.
Припертый к стене, он упорствовал, однако и спрашивал себя: Так ли справедливо это рассуждение? Где порука, что, приобщившись Святых Тайн, он не подвергнется еще более яростному натиску? Это казалось вероятным, так как демон с особым ожесточением нападает на людей благочестивых.
Потом он возмущался низостью своих возражений и восклицал: ‘Это ложь, разве я не знаю, что Всевышний мощно поддержит меня, если я выкажу действительную волю защищаться?’
Искусный в самобичевании, он продолжал по-прежнему бесцельно копаться в своей душе. Допустим, — рассуждал он, — невозможное: я укротил свою гордость, смирил тело, допустим, что мне остается сейчас лишь двинуться вперед, но я опять остановлюсь, устрашенный еще одной, последнею преградой.
До сих пор я мог идти один, не прибегая к ничьей помощи на земле, не прося ни у кого совета. Никто не помог моему обращению, но теперь мне ни шагу нельзя ступить без наставника. Без поддержки священника мне отрезан доступ к алтарю’.