В пустынных местах, Короленко Владимир Галактионович, Год: 1890

Время на прочтение: 101 минут(ы)

В. Г. Короленко

В пустынных местах

(Из поездки по Ветлуге и Керженцу)

В. Г. Короленко. Собрание сочинений. Т. 3
Библиотека ‘Огонек’

I

Ветлуга

1

…Часов в шесть утра пароход Зевеке причалил к своей пристани в Козьмодемьянске.
Три свистка последовали один за другим почти без промежутков, несколько человек сошли по трапу, и ‘Амазонка’ красиво отошла от пристани. Оставив на реке широкий круг, она опять побежала вниз, унося спящих еще пассажиров. А я, с двумя молодыми людьми, спутниками предпринятого мною путешествия, остался на пристани.
Козьмодемьянская лесная ярмарка кончалась вяло. Звенья плотов тянулись вдоль берега, у песков и под горами. И всюду стояла необычная тишина.
Небольшой пароходик, полубуксирного типа, слегка покачивался на чалках у соседней пристани. Это и был ветлужский пароход ‘Любимчик’ {Собственные имена в этих очерках по большей части вымышленные.}, на котором нам предстояло подняться кверху по Ветлуге, впадающей в Волгу в семи верстах выше Козьмодемьянска.
— Скоро отчалит? — спрашиваю я на пристани.
— Через полчаса,— отвечает матрос с торопливой и подозрительной определенностью.
— Часа через четыре, дай бог,— переводит этот ответ какой-то субъект, беспечно сидящий на барьере и сплевывающий в воду подсолнечные семечки.
— Па-а-судина! — прибавляет он с выражением глубочайшего презрения…— Где вас повезет, а то,— так и сами пассажиры лямкой потащут.
Посудина покачивается от легкой зыби, все еще не улегшейся после грузного американского парохода. Что-то в ней скрипит, визжит и как будто охает. Я вхожу по трапу и сразу стукаюсь лбом в железный бимс, чем возбуждаю веселье в кучке матросов. От нечего делать они сидят на тюках товаров, болтают ногами и внимательно следят за тем, как каждый вновь приходящий неизменно стукается головой о железо.
— Где тут берут билеты?
— Ступай на ту сторону. Видишь — стоит черненький мужчина в белом пинжаке — сам хозяин, Никандр Иваныч.
— Никандр Иваныч, скоро отвалите?
— Через часик… Непременно.
— Мне бы вот в город сходить, часика на полтора… Дело есть…
— На полтора?
Он задумчиво смотрит на меня и потом говорит:
— Успеете.
— Да ведь вы через час уйдете?
— Идите с богом.
— Сколько стоят билеты второго класса до Воскресенского?
Он прищуривается и водит пальцем по расписанию на стене маленькой каюты. Я вижу, что в таблице стоит цена 1 p. 30 к. На пристани — печатная такса 1 р. 50 к.
— Рупь двадцать,— говорит он мне неожиданно.
— Вы не ошиблись? Ведь тут написано рубль тридцать.
— Для вас уважение… По рублю двадцати с троих.
— Поторговались бы, — негромко и отворачиваясь от меня, говорит грызущий семечки пассажир, — еще скостил бы копеек хоть тридцать.
— Когда же окончательно мы уйдем?
— Да они и сами не знают… Вишь, пары еще не разведены… И не шуруют еще. Нагрудится народу более — станут пары разводить.
Над трубой ‘Любимчика’ еще не вьется даже дымок. В машинном отделении пусто. Мы спокойно отправляемся в город, раскинувшийся довольно широко, неоживленный и тихий. Лавки открыты, покупателей не видно. Проходят или сидят на улицах и на берегу партии бурлаков. Кое-где происходит ряда: подрядчики нанимают народ гнать плоты книзу.
— Семен Лексеич, а Семен Лексеич, — говорит здоровенный парень в красной запыленной рубахе, стоящий в беспечной позе на мостике. — Что ж ты меня обошел? Ряди, что ли… Чем я тебе не работник?..
Семен Алексеевич, юркий, подвижной, еще не отъевшийся мелкий подрядчик, оборачивается на зов, но тотчас же сплевывает…
— Даром не надо,— говорит он угрюмо.— Видали уж… Первый головорез по всему плесу, — говорит он, поворачиваясь доверчиво ко мне. — Всю артель подлец взбулгачит…
Бурлак смеется, скаля белые зубы, сверкающие на бронзовом, загорелом лице.
— Знаешь? — говорит он насмешливо.—Мы тоже знаем вашего брата. На пятак рублей ищете…
Возвратясь к берегу, мы застаем ‘Любимчика’, отведенным от пристани. Два дюжих матроса тянут его корму за канат, точно за хвост, возбуждая этим вялое остроумие соскучившейся в ожидании публики. У пристани же стоит кашинский ‘Михаил’, пыхтя отработанным паром.
Через час ‘Михаила’ уже не видно за горами, а наш все так же покачивается, скрипит и охает.
— Скоро ли? — спрашиваем мы.
— Теперь, должно быть, петерсоновского парохода с Ветлуги дожидается.
— Это зачем?
— Конкуренцыя. Чтобы, значит, побольше народу обобрать, тому, петерсоновскому-то, поменьше останется.
— А тот тоже станет дожидаться, чтобы этому было поменьше?
— Ну-ну. Известное дело — конкуренцыя!
— Да вам, — подходит ко мне, как-то боком, все тот же грызущий семечки пассажир, — вам, ежели к спеху дело, — до завтра бы подождать.
— Это как же? К спеху и вдруг — подождать.
— Завтра петерсоновский ‘Николай’ пойдет… А-а-ат-лич-нейший пароход…
— Да ведь завтра я буду уже в Воскресенском.
— Не будете, — говорит он зловеще. — ‘Николай’ вас на дороге обгонит.
— Когда вы с ума сойдете — вот когда нас ‘Николай’ обгонит, — резко обрывает его Никандр Иваныч, незаметно подошедший сзади. — ‘Николай’-то теперь еще у Варнавина, а у нас и свисток сейчас. Эй, подавай первый свисток… А вы — ежели ехать желаете, пожалуйте, берите билет… А то тут вам тереться, народ смущать, нечего. Шаромыжники вы, вот что!..
— Петерсоновский это… Подосланный, — говорят между собой матросы. — Шею бы намять по-настоящему… Не отбивай потому что…
— Теперь скоро? — спрашиваю я.
— Как же не скоро, когда уж и свисток дали.
— А на гору, — испытываю я опять, — сходить успею?
— На гору?.. На гору успеете. У нас ведь не как у других, что дадут три свистка да и отчаливают. Мы еще после трех свистков тревожные подадим, чтобы наши пассажиры сходились.
И затем, помолчав, прибавляет:
— Конечно, господин, по такой реке, такие и пароходы. А что у нашего ход не хуже, чем у ‘Николая’, это я вам могу вполне утвердить…
Меня, впрочем, нисколько не пугают инсинуации тайного агента сопернической компании. Я никуда не тороплюсь. Я люблю проселочные дороги, тихо плетущуюся лошадку, наивный разговор ямщика под шум березок, захолустные, лесом поросшие речки. Еще с ранней юности остались у меня в памяти обрывки стихотворения какого-то неизвестного мне автора, который жаловался, что уже исчезла поэтическая езда на долгих… Теперь уже и по нашим дорогам:
…Летит французский дилижанец
По немецкому шоссе.
Ныне пробил уже и час дилижанса… Всюду бьет в уши свисток, грохочет машина, — и ‘немецкий дилижанец’ тоже теряется позади, на пройденном пути, затягиваясь романтическим туманом прошлого… Все мы немного романтики… мы, русские, не менее, а быть может, и более других. Говорят, у нас нет прошлого!.. Так что же! Того, что от нас уходит, жаль еще более: туман еще таинственнее и гуще…
Как бы то ни было, мне, например, нравятся из железных дорог — узкоколейные, вроде Костромской, где кондуктора на полустанках бегают по лесу, собирая разбредшихся пассажиров, а из судоходных рек — такие, как Сухона, в которой по временам так и кажется, что пароход расплещет ее всю своими колесами, или милая красавица Ветлуга, с ее кудрявыми берегами и пароходиками, вроде ‘Любимчика’. На остановках они тыкаются носом прямо в берег, точно сонная рыба, а в темные туманные ночи стоят и дремлют, зачалившись с кормы и носа за береговые ветви. Меня всегда тянет на уездные тракты и проселки, по которым так привольно, так мягко итти с котомочкой за спиной, или к мелким речкам с их тихой красой, с их лесами и неожиданностями. Но теперь, кроме этой общей, бескорыстной симпатии, — передо мной рисовалась и некоторая более определенная цель.

2

В дремучих лесах Семеновского уезда, по Керженцу и по другим лесным речкам тихо угасает старый ‘раскол’, и доживают последние дни пустеющие древле-православные скиты. Разоренные умелой рукой литератора-чиновника П. И. Мельникова, который очень хорошо описывал их, но разрушал еще лучше, — они не имели уже силы возродиться в других местах и при других обстоятельствах. Ударил последний час скитской жизни. Бывали и прежде тяжелые времена. Описывали тогда мало, но разоряли гораздо основательнее: от скитов по временам оставались одни головешки, и, долго спустя по уходе никонианской силы, пробираясь по лесным тропкам, ‘верные’ творили над пепелищами надгробное рыдание и отрывали под пеплом обугленные кости. И все-таки те скиты не умирали, а возрождались вновь, унося в глубь лесов, в тихие пустыни новую страницу о благолепной смерти еже за веру скитских отцов и матерей. Кто-нибудь из уцелевших сооружал дальнюю келейку, около безмолвного ‘езера’, ‘гору точию сожительницу и ручей соседа избравше’. Проходили годы — и пустынное ‘езеро’ оглашалось унылыми и скорбными напевами, а гора покрывалась кельями нового скита.
Не такова судьба семеновских скитов после мельниковского нашествия. Разоренные, так сказать, на самой заре русского обновления, в такое время, когда общее гонение ‘за веру’ видимо должно было потерять свою силу, они не имели уже опоры в общих условиях. Слабело гонение, слабела и ревность противления. Скитские здания стоят и до сих пор, но большинство скитниц разбрелись, повышли замуж, потонули ‘в миру’, и только немногие ветхие старицы доживают последние дни среди запустения.
— Да что… ребятишков много подкидывали, — сказал мне как-то один из соседей бывших скитов на вопрос о том, жалеют ли они о прошлом…— Известно уж,— в монастырях-те всего бывает…— И он равнодушно хлестнул свою лошаденку…
Тем не менее, очень вероятно и даже наверное — есть не мало людей, с озлоблением и горечью вспоминающих о ‘разорении’ скитов. Сами старицы уже сложили песни, в которых звучит трогательная тоска о невозвратимом прошлом.
У нас были здесь моленны, они подобны были раю…
У нас звон, был удивленный, удивленный звон подобен грому…
В рощах птицы распевали, соловьи нас утешали…
О, прекрасный ты наш раю, прелюбезный драгой скит,
Нам в тебе уж не живати, святые службы не стояти,
Тихие радости не видати… {*}
{* Записано А. С. Гациским со слов одной старицы в Семеновском уезде.}
Так вот мне и захотелось посетить эти тихие лесные пустыни, где над светлым озером дремлет мечта народа о взыскуемом невидимом граде, где вьется в дремучих лесах темный Керженец, с умершими и умирающими скитами…

3

Наконец, часа в два, в самый жар, когда даже река, казалось, изнемогала и томилась под палящими лучами июльского солнца, наш ‘Любимчик’ отчалил от пристани и тихо двинулся против течения Волги.
Верстах в семи, у Покровского, поворот в устье Ветлуги. ‘Любимчик’ долго шлепает колесами и бьется на быстрине под яром, и по временам кажется, что вот-вот быстрое течение унесет его обратно в Волгу, но он все-таки справляется, выходит на ровный стрежень Ветлуги, и Козьмодемьянск, на Волжских горах, выплывает из-за синеватого тумана далеко справа, то скрываясь, то исчезая, по мере того, как мы вьемся по ‘кривулям’ Ветлуги.
Население нашего пароходика демократично. Первый класс почти совершенно пуст. По временам только из него появляется какой-то господин в синей сибирке тонкого сукна, в шелковой косоворотке и лакированных сапогах, с очками на носу. В каюте его угнетает почетное одиночество, но на палубе он напряженно ищет подходящей компании. Во втором классе заняты все места: кроме меня и двух моих племянников, здесь едут все мелкие лесные торговцы, и разговоры идут о неудавшемся сплаве и плохой лесной ярмарке:
— Ну что, как растоварились?
— Ничего! Осталось еще тысяч на пять. Так полагаю, что у меня разовьется. А у вас?
— Плохо.
‘Разовьется’ — это картинное выражение означает, что плоты, стоящие теперь на песках у Козьмодемьянска, будут куплены, и по сотне, по две бревен разойдутся по течению реки.
Вся эта публика очень быстро знакомится друг с другом. В жителях Приветлужья, вообще, очень много добродушия, и даже в этих лесных хищниках, не кладущих охулки на руку, я замечаю какую-то особенную, специфическую складку в лице, какую-то вялую мягкость и добродушие. Эту особенную складку я вижу и у старика-торговца, с первых же слов предлагающего мне отведать его рыбы, и у его сына, и у молодого дьякона, едущего с женой в один из приходов по верхнему течению Ветлуги, и у красавицы в голубой косынке и шитой узорами сорочке. Она пьет чай в компании с однодеревенцами-бурлаками и с добродушной улыбкой на красивых, полных губах отражает их простодушные и не особенно тонкие любезности.
Наверху, впереди расположилась партия бурлаков. Этим общим названием обозначают теперь плотовщиков, которые в течение всей навигации снуют взад и вперед, как тучи насекомых, вылетая из боковых речек — Унжи, Керженца, Ветлуги, Мологи — на своих плотах и затем подымаясь кверху для нового сплава. Нет на Волге людей, которых бы так много ругали и которые бы так много отругивались сами, как эти плотовщики. Ругают их капитаны в рупор, когда они загораживают плотами стрежень, ругают кассиры на обратной путине, на пристанях, где они торгуются самым невозможным образом, с божбой, с молениями, с проклятиями за каждую копейку, ругают на пароходах, куда их принимают, после торга — чохом, артелями и тычут куда попало, между товаром. Вообще бурлак — это наиболее многочисленное, более всех отягченное трудом и наименее ценимое детище, пасынок матушки Волги.
Здесь, на родной Ветлуге, на своем собственном ветлужском пароходе, они чувствуют себя хозяевами. К ‘Любимчику’ они относятся с насмешливым пренебрежением и нередко дают с своего места наставления команде.
— Не туды держишь… Вороти к яру.
— Эх-ма! За чужую заедешь…
— Не ваше дело там, молчать! — кричит капитан из отставных солдат, а хам тихо обращается к лоцману:
— В сам-деле, вороти правей. Ай не видишь?
‘Заехать за чужую’ — это значит зайти в рукав вместо главного русла. Ничего не может быть позорнее для команды! С нашим ‘Любимчиком’ — увы! — это случалось раза два,— и оба раза он конфузливо выбирался ‘из-за чужой’ под градом острот своих пассажиров и с берега.
— Эй, капитан! — кричит широкоплечий бурлак-ветлугай,— у тебя, гли-кося, там скрипит что-то в машине. Ожалось чего-нибудь.
— Учи! Плоше тебя, что ли!
— Да ведь скрипит, ровно не слажена соха.
Пароход действительно скрипит, как простуженный.
— Ты вон в телеге едешь, и то, небось, скрипит,— возражает капитан.
— В телеге? — хохочут бурлаки.— Да мы бы, твое степенство, в телеге бы теперь где уже были…
Капитан все-таки посылает в машину, и через некоторое время ‘Любимчик’ подходит к яру, пассажиры выходят по доскам на берег, а команда облепляет со всех сторон бока, руль, крылья парохода, где-то стуча молотками, что-то прилаживая.
Трогаемся опять…
Солнце садится, река начинает темнеть, и ‘кривули’ плавно, одна за другой, убегают назад. На нижней палубе спят, где кто сумел устроиться, у нас во втором классе — невыносимая жара, так как к нам идет весь жар от машины.
Женщин у нас нет, и потому лесные торговцы, тяжело дыша, с раскрытыми ртами, спят почти без одежды.
Я выхожу на верхнюю палубу.
Тихий вечер бежит над Ветлугой. Приятно обдает прохлада. Звезды мерцают в легком тумане, луна чуть-чуть вырезывается тоненьким серпом над тучей, которая тяжело подымается из-за лесов. Каждый день где-нибудь служат молебны над иссыхающими от жары полями, и каждый вечер встает на безлунном небе такая же туча и стоит на нем обманчивым призраком, наутро она исчезает, не оставляя даже росы на траве. Сегодня она тяжелее, легкий туман чувствуется в воздухе, где-то горят леса, и дымная пелена, весь день клубившаяся на горизонте, стелется по небу, как бы отяжелев от сырости. Есть что-то раздражающее в этих намеках на дожди среди томительного удушья.
На передней мачте нашего парохода меланхолически вздрагивает на ходу фонарик. С берегов, сквозь пыхтение машины, доносятся временами то шелест леса под внезапными порывами ветра, то плеск осыпающегося яра, то ночные голоса птиц.
В передней части под фонарем не спит артель бурлаков. По временам вспыхивают ‘цыгарки’, слышится какой-то ровный голос, прерываемый замечаниями и смехом. Я подхожу туда.
— Можно к вам присесть?
— Садись, твое степенство, садись с бурлаками. Ничего. Не спится тебе?
— И вам вот тоже не спится.
— Наше дело такое. До Юркина нам спать нельзя. Нанимать хочет капитан — дровишки погрузить. Вот мы тут и балакаем покамест…
— Сказки у нас тут один сказывает… Ну, и мастер!..
— Начинай новую, Ефрем. Да, вишь, купец послухат… Ты уж того… получше какую… Не смеховую…
Ефрем, немолодой мужик с верховьев Ветлуги, с выдавшимися скулами, вздёрнутым носом и смешно торчащей бородкой, задумывается и начинает:
— Не в которым царстве, не в которым государстве, а именно в том, в котором мы живем… Ох-хо-о… И ложились, грешные, до того, что нет у нас ничего…
Раскат здорового смеха выносится на реку и отдается от дремлющей стены берегового леса… Среди этого хора особенно выдается здоровенный бас какого-то оборванного человека, в старом городском картузе и, полосатых, слишком узких брюках. На обоих коленках от бесчисленного множества заплат, пришивавшихся неумелыми, заскорузлыми руками, образовалось как будто по букету, и они странно выступают в полутьме. Голос у него, сиплый, но необыкновенно гулкий. Даже бурлаки выражают удивление.
— Ну, и рявкнул,— говорит один из них,— даже по лесу пошло.
— Волк и есть,— говорит другой.
Я с любопытством взглядываю на обладателя затейных брюк и необыкновенного органа. Я слышал, что нижегородские статистики, работая в Семеновском уезде, где население преимущественно кормится лесными промыслами, открыли особый род занятий, называемый ‘волчьим’. ‘Волк’ — это человек, не имеющий ни хозяйства, ни постоянного ремесла… Зимой он перебивается в городе по-ночлежным домам… С весной, когда вскроются реки, солнце отогреет землю и леса оденутся листвой,— волка потянет за Волгу, в леса. Здесь ему не с чем взяться за настоящую самостоятельную работу, а из чужих рук мешает и гордость, и привычка к дикой независимости. И вот он путается по родным лесам, охотится или ловит рыбу, или просто хищничает по мелочи, где может.
— Какой я вам волк,— обижается субъект с букетами на коленках. И, обратясь ко мне доверчивым тоном городского жителя к сотоварищу, он пояснил:
— Я, господин,— временно… Собственно для заработку… В артель вкупиться…
— В ‘золотую-те роту’…— насмешливо вставил один из бурлаков.— Ну, Ефрем, сказывай, а ты… Нечего тут.
— …Значит… не в которым царстве,— подхватил опять сказочник,— жил был старик со старухой… Да и то же самое, как мы, ветлугаи, дожились до того, что ни хлеба, ни водочки, ни табаку… Потому, видишь ты, старик был охотничек, а у охотников, дело известное, что у киловязов да у коновалов, иной раз и поись нечего.
— Верно и это…
— Ну, хорошо… Говорит старику старуха. ‘Возьми, бат, ружьишко,— не устрелишь ли чего. Хлеба ни крохи, так хошь дичинкой полакомитьця…’ Взял старик ружьишко, пошел с ружьишком в лес… Долго ли, коротко ли шел,— глядь потка (птица) порхает по кусту. Так потка небольшенькая, а пером необычная. Прицелился старичок, а она ему и говорит голосом: ‘Не убей ты меня, старичок, а лучше, говорит, возьми живую…’ Послушался он. Ружьишко поставил к стволу,— к ней… А она от него… Он опять за ней, она от него… Ну, все-таки — поймал… Принес старухе… Потка принесла им яичко…
С появлением на свет этого яичка — сказка теряет всякую связь с действительностью. Ефрем оживляется… Он сидит на какой-то снасти, над лежащими кругом слушателями, и как-то странно разводит руками, точно делает заклинания. Лицо его разглядеть трудно — его закрывает тень от шляпенки,.. Но голос у него глубокий, грудной и гибкий… Речь льется плавно, готовыми складными оборотами… Он всецело владеет вниманием слушателей и развертывает перед ними ряд сказочно-утешительных событий. Пароход идет мимо спящих лесов, и кажется, что это оттуда, от шепчущей темнозеленой стены, кто-то подсказывает Ефрему его фантазии. Разумеется, старик уже превратился в такого молодца, что ни в сказке сказать, ни пером описать… Чудная птица наделила его ценным свойством: ‘плюнет — серебро, харкнет — золото…’ Баба как-то незаметно, за очевидной ненадобностью, — выпадает из рассказа… Вахлак женится на царской дочери, но и с ней тоже не очень церемонится. Собирается он навестить в деревне своего брата… Царь-тестюшка приказывает запречь золотую карету. — ‘Не надо, — говорит, — пешком пойду! Жена, проводи меня за околицу!’ Царевна не смеет ослушаться и покорно следует за мужем. Вышли за околицу… Вахлак хлопнул ее по бедру, сказал слово… И стала из царевны… кобыла.
Радостный смех опять отдается от берега, покрывая ленивое шлепанье парохода… Ефрем очевидно импровизирует и в готовые сказочные формы вливает собственное содержание… Слушатели восхищены тем, что царская дочь везет вахлака… И может быть, один я думаю о судьбе царской дочери: бедная царевна, бедная суженая героя народной сказки… Не сладко, должно быть, утешать удачливого вахлака Иванушку…
Сказка кончена, Иванушки падают опять на землю. Опять болят намозоленные руки, опять ноют намученные спины… А пароход все пыхтит, изворачиваясь на ‘кривулях’ и будя странные отголоски… Лес подымается все выше, темнее, таинственнее… Артель смолкает, лица бурлаков задумчиво поворачиваются к берегам, темная струя, разбегаясь, уносит на своем гребне отблески фонаря, привешенного над самой водой…
Вдруг по лесу, заглушая шум пароходных колес, разносится громкий плеск и отдается в далеких изгибах. В нем замирает какой-то стон, от которого невольно сжимается сердце. Звук повторяется еще где-то вдоль темных берегов с неясными чащами…
— Что это? — спрашиваю я с невольной тревогой.
— Обвалье {Обвалье — деревья на берегу, с подмытыми водой корнями.} с яру свалилось, — говорит Ефрем.
— А что стонет?..
— Нет… Какой стон?.. Чай, никого не было.
— Нет, верно, — подхватывают другие. — Вскричал кто-то.
— Кому быть… Чай, птиця… Может спужалась…
— Да, птица, как же, — таинственно говорит субъект с букетами на коленках.
— Нет, верно птиця — испугало ее, — подтверждает Ефрем. — Кому боле быть?
— Как кому?.. Сам знаешь, кто в лесу бывает.
На минуту водворяется молчание.
— А видали вы когда-нибудь?..— спрашиваю я.
— Нет, не видали, где его увидишь? — говорят бурлаки сдержанно.
— Я голос слышал, — говорит Семен, мужик лет под пятьдесят, грустно сидящий на скамье, свесив голову с черными, как смоль, волосами. Он гонял в Козьмодемьянск собственные плоты, которые рубил и сплачивал из половины с лесоторговцем. Ему не повезло. Плот из четырехсот бревен он продал по рублю за бревно, из-за этих двухсот рублей он работал всю зиму, вчетвером, на трех лошадях, теперь, расплатившись с рабочими-сплавщиками и отдав хозяину задаток, да еще лишку (‘за то, что вода живая и делянка недалече’),— возвращался домой ни с чем… А дома — неизвестно, что ждет его. Всходы были хороши, да дождей нет долго. Если хлеб не уродится, ‘все станут сбирать,- да подавать-то будет некому’. Поэтому он сидел все время задумчивый и грустный, плохо слушал сказки Ефрема и теперь в первый раз еще принял участие в общем разговоре.
— Да, слыхал голос… В молодых моих летах. В ту пору женился я как раз, по двадцатому году, и поехали мы в лес бревна рубить, жили в лесу семь недель. И пала, братцы, на меня скука об Марье моей, большая скука на меня пала… даже, что есть, ночи не спал. Вот раз мечусь этак в шалашике и говорю себе: хоть бы леший какой весточку принес.
— Т-с, ай-а-ай, — неодобрительно отозвался Ефрем. — Бедко это, что не в час такое слово сказать.
— То-то бедко. Сказывают, в шесть недель дадено ему две минуты. Кто в две те минуты зачем его позовет — он тут как тут.
— Тут уж его воля…
— Верно. У нас на деревне мать дите прокляла — сливки он у нее слизал. ‘Леший, бает, тебя унеси’. Ну, и сказала, видно, в лихой час. Он его сейчас живым делом и цапнул, да в речушке и утопил.
— То-то вот, видишь, како дело… Сказал я это слово и заснул. Много ли спал — не знаю, только прокинулся — слышу кличет кто-то по лесу. Кличет и кличет, и голос ровно бы Алексея-шабра… Пожня тут у него была недалече. Сейчас я на ноги поднялся, чижолко (зипун) накинул на плечи, айда в лес, за ним. Отошел в чащу гон {Гон — особая мера, равная, по объяснению бурлаков, двадцати семи саженям.}, отошел другой,— все кличет, да все дальше, а ближе нету. Как прислушаюсь я,— так у меня волосики дыбком и стали. Гонов с пять уже отошел, а дело было эк же, как вот теперь, темно, да муглонно, да еще и дождик по листу шебаршит. И кличет звонко, а голосу настоящего, слов, стало быть, и нету: только ау-у, ау-о, да го-го-го. Понял я тут, кто меня кличет, сел на землю, дрожу, зуб на зуб не попадает… А он как пойдет круг меня — да выть, да заклинать, да с разных тебе сторон, да на разны тебе голоса: то батька кличет, то старуха, то опять молодая моя, Марьюшка, разливается, зовет. А я сижу на земле, зубом стучу да молитву творю. Как только и жив остался!
— А я так и видал, — подымается с места какой-то бурлак, лицо которого мне не видно.— Осене-сь лес мы рубили да вывозили и остались одновадни у шалаша с Ефимкой — удалая головушка, парень бедовой. И взмыла тут, братцы, туча, пошел дождь, да и дождь, слышь, бойкой, да крупной, нас, что-есть, в шалашике вымочило до ниточки. Прошла эта туча, — только послышим — идет кто-то по лесу, песни играет… Да звонко! Издаля слышно. Что, мол, такое за человек это? И выходит тут к нам незнакомой молодец: одет чисто, рубаха бела, уздечка накрест перепоясана. ‘Не видали, бает, ребята, воронова коня? Больно, бает, коня жалко, конь — как огонь. Кто бы со мной пошел того коня розыскать?!’ — Ефимко у меня прыткой живет… Вскочил было итти, да я его за руку цап… — ‘Нет, мол, добрый молодец, не рука нам с тобой итти. Ступай себе’. Ушел он, а я Ефимке и баю: ‘Не видишь, с кем итти было похотел? Погляди: на нас рубахи-те мокрехоньки, даром что в шалашике сидели, а на нем капельки не кануто, весь сухой. Это что значит?’ — ‘Верно! — говорит Ефимка, — а мне, мол, и ни к чему… Ах ты, нечистая сила!.. Дай-ко, говорит, я его между плеч из оружья шарахну…’
— Бесстрашной…
— Только стал он ружье крестить, как тот парень из глаз пропал… Песни слышно, — самого не видать…
— Страсти какие… Я бы, кажись, тут бы и помер, — говорит из-за мачты молодой, почти ребячий голос.
— Да, лесное дело, известно… не на селе…
— Неужели, — спрашиваю я, — так вот Ефимко и выпалил бы, если бы не замешкался?..
— Ефимко-то?.. Выпалил бы…
— Да что на него глядеть?.. Дело видимое…
— Рубашка-то… она ведь указывает…
— Дело ясное…
Пароход приближается к крутому яру и идет вдоль темного бора… Бор стоит весь в тени… В нем ходят таинственные шорохи, и кажется, что где-то в чаще идет другой пароход и также часто шлепает колесами. И оба парохода — и наш и чужой — точно притаились и чутко сторожат друг друга.

4

Свисток, за ним другой вспугивают молчание ночи, и кажется, что от этого звука, такого заурядного на Волге, здесь вздрагивают даже берега.
Пароход делает легкий поворот, и на нас надвигается крутой яр левого берега. Над обрезом этого яра виднеется клок неба, еще не поглощенный разрастающейся тучей. На проплывающем облачке угасают последние, слабые отблески. Какие-то темные фигуры фантастически рисуются в вышине над косогором.
Это — черемисское Юркино. Пароход будет грузить дрова, а фигуры на берегу — черемиски из деревни, пришедшие по свистку с носилками для грузки. Таким образом, услуги артели оказались излишними. На верхней и на нижней палубе слышно угрюмое ворчание бурлаков, которых напрасно поманили заработком.
Оказывается, еще не поздно. В деревне огни, хотя на реке казалось, что уже глубокая полночь. Небо все затянуло. Туча густеет, вдали неясно гудит гром, и над лесами слабо вспыхивают бледные молнии. В воздухе чувствуется какое-то напряжение… Над обрывом курится огонек, и едкий дым сползает на реку.
Матросы нашего ‘Любимчика’ большею частью пьяны… Некоторые пассажиры второго класса — тоже. Точно шмели, высыпавшие из гнезда, они мгновенно окружают черемисок, сидящих над обрывом. плотною кучкой, очевидно приготовившейся дружно встретить всякий натиск. При слабом освещении пароходных огней мелькают молодые миловидные лица, голоса раздаются в полутьме мелодично и звонко. Одеты они в расшитые пестрыми узорами короткие рубахи и белые штаны. Нога выше колен обернута черным сукном, перевязанным белыми оборками.
— Что мало вас вышло, портошная команда?
— Эй, не видали ли собачку: сама бела, лапки черны?
— А, да вот она, — держи!
Визг, хохот, грубые заигрывания… Девки крепко отругиваются. Порой шлепают гулкие удары. За ними взрывы хохота… На берег сходит тоже изрядно выпивший капитан, рядится с черемисками, и они принимаются таскать тяжелые носилки по крутой песчаной тропинке и узким дрожащим мосткам над водой… Пьяные озорники, пользуясь тем, что руки у девушек заняты, мешают им… Одна носильщица делает невольное движение… Дрова с грохотом валятся вниз… Капитан появляется на кубрике и обстреливает весь берег такой отборной и громкой руганью, что матросы оставляют черемисок в покое. Зато на берегу завязывается драка… Двое полупьяных боролись на песке…
— Не бери в перелом… — хрипит один. — В перелом не бери…
— А как тебя брать?..
— Бери за гашник…
— Я беру, как хочу… Ты бери, как знаешь…
— Бери за гашник, свол-лочь… А то живого не оставлю…
— Да я тебя сам, как сухую воблу…
Взлетает рука, и вдруг уже не шуточный, а настоящий богатырский удар пронизывает воздух… Два тела сплетаются, падают на песок и начинают кататься по земле… К ним наваливаются другие… Клубок растет… Где-то далеко за лесом, как сердитая собака, ворчит гром… Есть что-то раздражающее в этом чадящем над яром огне, в этих взвизгиваньях обижаемых девушек, в ворчании грома и в зарницах, смутно освещающих даль лесных вершин… Кроме того, и вообще в эти знойные дни, среди напряженного ожидания дождя — в воздухе носится какое-то электричество… Бурлаки угрюмы и враждебно смотрят на беспечное и наглое озорство пьяной команды…
Вдруг, точно искра от пожара, свалка вспыхивает на пароходе… Молодой буфетный служащий заспорил с пассажиром… Друг у друга вырывали какие-то узлы… Дело происходило под навесом на нижней палубе, где было темно и тесно. Оказалось, на несчастие, что как-то бурлак улегся под лавкой, беспечно выставив из-под нее победную головушку. Среди возни и спора кто-то наступил ему сапогом на физиономию… Бурлак поднялся, разъяренный, окровавленный, страшный, дико поводя глазами. Через минуту из-под тента, слабо освещенного огарком, несся взволнованный гул…
— Человека испортили… Какое полное право!..
— А он пошто лежит на дороге!..
— Место давай!.. Где у вас места!.. Деньги плочены…
— Палубу всеё загрузили!..
— Люди вам, как скотина…
Кто-то потушил фонарик под тентом. Стало совсем темно, только отблески чадящего костра — пробегали по спутанной массе взволнованных пассажиров…
— В воду побросай,— гремел чей-то зычный голос…— В воду их, ребята… Что на их глядеть, на пьяных чертей…
— Капитана сюда… Капитан! Огонь зажигай!..
— Чтобы сейчас… Сей минут огонь был!.. — вырывается чей-то неистовый, визжащий голос.— Огонь… Огонь подавай… Ог-гонь…
— Капитана сюда!.. Огонь зажигай, капитан!
— Без огня не будем быть!..
— Не имем без огня сидеть! Посудину вашу по щепам разнесем!
— Э-о-о-й… у-у-у!..
Под навесом настоящая буря: Дикие крики, ругательства, вой,— кажется, что все это закончится невозможной дикой свалкой…
— Я, я, капитан,— слышится торопливый голос.— Что такое?.. Почему бунтуете, господа пассажиры?.. Поштенные, не бунтуйте…
Капитан, повидимому, протрезвился и энергично врезывается в толпу. Голос у него грубый, решительный, заметный в многоголосом смешанном реве…
— Что такое?.. Огонь?.. Кто смеет гасить огонь?.. Сейчас, господа… Сей секунт… Я сам, сам зажигаю огонь… Стой, расступись! Давай дорогу… Я сейчас… Вот… Я сам зажигаю…— заканчивает он торжественно.
Вспыхивает слабый огонек серной спички, прикрываемой ладонью от ветра. Сера загорается, начинает кипеть и потрескивать, синеватое пламя колеблется, и общее участие привлекает на себя судьба этого огонька… разгорится он или погаснет? Огонек разгорается, освещая загорелое лицо священнодействующего капитана и лица ближайших ‘бунтовщиков’, на которых теперь видно лишь участливое любопытство. Еще несколько секунд — и все с такой же торжественностью капитан зажигает фонарь.
— Вот,— говорит он толпе.
— И ладно, молодчина капитан…
— То-то!.. А то бы мы…
Толпа смиряется так же быстро, как вспыхнула. Последняя причина ее неудовольствия закрыла собой все остальное, причина эта устранена — и толпа довольна, как будто все дело было именно в этом сальном огарке. Только бурлак с окровавленной и вспухшей губой долго еще суется в тесноте, с печальным недоумением спрашивая, кто же ответит за это безобразие и на каком основании он потерпел безвинно. Но теперь его несчастие вызывает лишь более или менее остроумные замечания.
Часа через полтора свисток несется над рекой… Лежа у открытого окна в нашей каюте, я вижу, как берег уплывает от нас, и скоро только длинные струйки с отблесками вьются и плещутся по бортам.
Туча раскинулась по всему небу, но дождя все нет. В каюте духота, бормотание и сопение лесоторговцев…
А наутро, с восходом солнца, бурлаки следят с палубы с разочарованными лицами, как облака расплываются по небу и исчезают постепенно, как дым от погасшего курева. Во всю ночь от нее не капнуло ни одной капли, и день опять охватывает, как жерло раскаляющейся печи. Только дым на горизонте не исчез, а стал еще тяжелее и явственнее. Видно, как ходят, свиваясь и развиваясь, тяжелые клубы.
Часов в девять мы проходим мимо Никольского, церковь в купе зеленых деревьев, да несколько домов причта над высоким обрывом… Это называют ‘погостом’. В церкви звонят — должно быть опять собираются молить о дожде… С берега что-то кричат, указывая вперед, где виднеется дым, но слов разобрать невозможно.
Часов в одиннадцать бежит сверху ‘петерсоновский Николай’, пассажиров на нем много, и они тоже кричат что-то. На нашем пароходе становится известным место пожара: горит вверху город Ветлуга…
Больше мы уже не пристанем нигде до Воскресенского. Несколько деревень, Никольский погост да два села, Успенское и Богородское,— вот все населенные пункты, которые попадаются нам в течение полутора суток. Кой-где проплывет дровяной плотишко, кой-где запоздавшая и обмелевшая с весны барка печально сидит на песке, дожидаясь будущего сплава… В одном месте небольшая ‘кладнушка’ сидит на мели, и три человека, праздно ожидая помощи, развлекаются игрой на гармонии. Тиха Ветлуга после сплава, но в особенности тиха она теперь, в это знойное лето, когда жары выпивают воду и даже на Волге обнажились такие камни и перекаты, которых не видывали и опытные лоцманы.
К вечеру ‘Любимчик’ пристает к Воскресенскому,— большое село на горе правого берега,— торговый центр Приветлужья… Мы прощаемся с ‘Любимчиком’ и с Ветлугой…
Ночлег на постоялом дворе, на душистом сеновале… А на заре следующего дня восходящее солнце, подымавшееся, точно по лестнице, по гряде румяных перистых облаков, застало нас уже на дороге из Воскресенского во Владимирское.
Мы идем к озеру Светлояру, иначе называемому Святым озером, у села Владимирского на Люнде…

II

Светлояр {*}

{* Светлояр — вулканическое озеро на реке Люнде, близ села Владимирского, Макарьевского уезда, Нижегородской губернии. С ним связана легенда о невидимом граде Китеже…}

1

Когда в первый проезд мимо Светлояра мой ямщик остановил лошадей на широкой Семеновской дороге, верстах в двух от большого села Владимирского, и указал кнутовищем на озеро,— я был разочарован.
Как? Это и есть Светлояр, над которым витает легенда о ‘невидимом граде’, куда из дальних мест, из-за Перми, порой даже из-за Урала, стекаются люди разной веры, чтобы раскинуть под дубами свои божницы, молиться, слушать таинственные китежские звоны и крепко стоять в спорах за свою веру?.. По рассказам и даже по описанию Мельникова-Печерского я ждал увидеть непроходимые леса, узкие тропинки, места, укрытые и темные, с осторожными шопотами ‘пустыни’.
А тут — видное с большой проезжей дороги в зеленых берегах, точно в чашке, лежало овальное озерко, окруженное венчиком березок. Взбегая на круглые холмики, деревья становятся выше, роскошнее. На вершинах березы перемешались уже с большими дубами, и сквозь густую зелень проглядывают бревенчатые стены и куполок простой часовни…
И только?..
Когда я пришел к озеру во второй раз, мое разочарование прошло. От Светлояра повеяло на меня своеобразным обаянием. В нем была какая-то странно-манящая, почти загадочная простота. Я вспоминал, где я мог видеть нечто подобное раньше. И вспомнил. Такие светленькие озерка, и такие круглые холмики, и такие березки попадаются на старинных иконках нехитрого письма. Инок стоит на коленях посреди круглой полянки. С одной стороны к нему подступила зеленая дубрава, точно прислушиваясь к словам человеческой молитвы, а на втором плане (если есть в этих картинах второй и первый планы) в зеленых берегах, как в чаше, такое же вот озерко. Неумелая рука благочестивого живописца знает только простые, наивно правильные формы: озеро овально, холмы круглы, деревца расставлены колечком, как дети в хороводе. И над всем веяние ‘матери-пустыни’, то именно, чего и искали эти простодушные молители..
Недалеко, в двух-трех десятках верст, Керженец с его дебрями и разоренными скитами, о которых скитницы поют старыми голосами:
У нас были здесь моленны. Они подобны были раю.
У нас звон был удивленный, удивленный звон подобен грому…
Был недоступный лес, была тишина, отдаленность от мира. Была тайна.
Теперь леса порубили, проложили в чащах дороги, скиты разорили, тайна выдыхается. К ‘святому озеру’ тоже подошли разделанные поля, и по широкой дороге то и дело звенят колокольцы, и в повозках видны фигуры с кокардами. ‘Тайна’ Китежа лежит обнаженная у большой дороги, прижимаясь к противоположному берегу, прячась в тень к высоким березам и дубам.
И тоже тихо выдыхается.

2

В окрестном населении во многих списках ходит ‘Летописец’. Сухим, правду сказать, довольно-таки суконным языком, с безвкусной помесью старинного и более современного стиля в нем рассказывается следующая история.
Великий князь Георгий Всеволодович, спустившись по Волге из Ярославля, построил город Малый Китеж, на берегу Волги. Это нынешний Городец, приют старой веры ‘по тайному священству’. Оттуда князь пошел сухим путем по луговой стороне и, переправившись через тихие и ржавые речки Узолу, Санду и Керженец, пришел к реке Люнде. ‘И виде то место зело прекрасно и многолюдно’, почему, ‘по умолению жителей’, решил построить тут город Китеж Большой. Предание устанавливает, очевидно, какое-то духовное родство между обоими Китежами: ‘оба города построены одной рукой и одним топором’,— говорили мне местные жители. Князь изукрасил город, обстроил церквами, монастырями, боярскими палатами. Потом обвел рвом и вывел стены с бойницами. Окончив дело, он вернулся к себе на Волгу.
Между тем над Русью уже нависала туча, шла ‘потруса’, монгольское нашествие. Двинулся поганый Батый: ‘Как темные тучи по небу’, шли по Руси злые татарове и подошли к Китежу Меньшему (Городцу). Великий князь вышел навстречу и ‘много драся с Батыем’, но не одолел его. Татары убили его брата, а сам князь ударился в леса и, перейдя реки, скрылся в новопостроенном своем граде, Большом Китеже. Батый потерял следы великого князя и стал ‘примучивать’ пленных, добиваясь от них указаний. Один из этих пленников, Кутерьма, ‘не могий мук стерпети’, указал Батыю лесные проходы к Светлояру, и татары облегли город Китеж.
Что было затем — в ‘Летописце’ говорится глухо. Известно только, что князь успел скрыть в озере святые сосуды и церковную утварь, а затем погиб в битве. Город же изволением божиим стал невидим, на его месте стала видна вода и лес.
Так и стоит град Китеж поныне у кругленького и чистого, как слеза, озерка Светлояра. Скрылись от взора человеческого дома, улицы, боярские хоромы и стены с бойницами, церкви и монастыри, в коих ‘многое множество бысть святых отец, просиявших житием, яко звезд небесных или яко песка морского’. И кажется нашему грешному, непросветленному взору один только лесок, да озеро, да холмы, да болотище. Но это только обман нашего грешного естества. В действительности же, ‘по-настоящему’, здесь стоят во всей красе благолепные храмы и золоченые палаты и монастыри… А кто может хоть отчасти проникнуть взором через обманчивую завесу, для того в глубине озера мелькают огоньки крестных ходов и высокие золоченые хоругви, и сладкий звон несется над гладью кажущихся вод. А потом все стихает и опять только шепчет дубрава.
Итак, над озером Светлояром стоят два мира: один — настоящий, но невидимый, другой — видимый, но ненастоящий. И сплетаются друг с другом, покрывают и проникают друг в друга. Ненастоящий, призрачный мир устойчивее истинного. Последний только изредка мелькнет для благочестивого взора сквозь водную, пелену и исчезнет. Прозвенит и смолкнет. И опять водворяется грубый обман телесных чувств…
Понятно, как это заманчиво. Ежегодно ‘под Владимирскую’ из Нижегородской, Владимирской, Вологодской губерний, даже из-за Перми, из-за Урала сходятся на берега Светлояра толпы людей, стремящихся хоть на короткое время отряхнуть с себя обманчивую суету сует и заглянуть за таинственные грани. Здесь, в тени деревьев, под открытым небом день и ночь слышно пение, звучит гнусавое чтение нараспев, кипят споры об истинной вере. А на закатных сумерках и в синей тьме летнего вечера мелькают огни между деревьями, по берегам и на воде. Благочестивые люди на коленях трижды ползут кругом озера, потом пускают на щепках остатки свечей на воду и припадают к земле и слушают. Усталые, в истоме между двумя мирами, при огнях на небе и на воде, они отдаются баюкающему колыханию берегов и невнятному дальнему звону… И порой замирают, ничего уже не видя и не слыша из окружающего. Глаза точно ослепли для нашего мира, но прозрели для мира нездешнего. Лицо прояснилось, на нем ‘блаженная’ блуждающая улыбка и — слезы… А кругом стоят и смотрят с удивлением те, кто стремится, но не удостоился по маловерию… И со страхом качают головами. Значит, есть он, этот другой мир, невидимый, но настоящий. Сами не видели, но видели видящих…
Но это теперь бывает все реже и незаметнее.
Мелькнет где-нибудь махоньким островком и расплывается, как догорающая свечка, на таинственной поверхности озера. А кругом шумит обманчивый ‘видимый’ мир…

3

Познакомившись с чудесным озерком, я после этого не раз приходил к нему с палкой в руках и котомкой за плечами, чтобы, смешавшись с толпой, смотреть, слушать и ловить живую струю народной поэзии среди пестрого мелькания и шума. Вечерняя заря угасала, когда я стоял на холме, близ бревенчатой часовни, в тесной и потной мужицкой толпе, следившей за прениями. И утренняя заря заставала нас всех на том же месте…
Много наивного чувства, мало живой мысли… Град взыскуемый, Великий Китеж — это город прошлого. Старинный град со стенами, башнями и бойницами,— наивные укрепления, которым не устоять против самой плохонькой мирской пушчонки! — с боярскими хоромами, с теремами купцов, с лачугами простого, ‘подлого’ народа. Бояре в нем правят и емлют дани, купцы ставят перед иконами воску-яровые свечи и оделяют нищую братию, чернядь смиренно повинуется и приемлет милости с благодарными молитвами…
Есть что-то умилительное и для нас в этой легенде… Многие из нас, давно покинувших тропы стародавнего Китежа, отошедших и от такой веры и от такой молитвы, все-таки ищут так же страстно своего ‘града взыскуемого’. И даже порой слышат призывные звоны. И, очнувшись, видят себя опять в глухом лесу, а кругом холмы, кочки да болота…

4

В этот раз я подходил к Светлояру не в праздник, а в будни, и был рад случаю посмотреть чудесное озеро в его обычном виде, в тишине его простого, будничного одиночества.
Солнце склонялось к ‘горам’. Березы, ольхи и дубы на склонах холмов уже стояли в тени, между тем как молодые березки на плоском восточном берегу еще просвечивали насквозь яркою зеленью. В гладкой, как зеркало, воде тихо стоял опрокинутый берег, с холмами, деревнями и часовней, чуть зыблясь от прямых светлых полосок. Это перед закатом баловала мелкая рыбешка. Между стволами мелькали редкие фигуры.- Две странницы с котомками, должно быть отдыхавшие в жару на озере, тяжело подымались в дорогу. Часовня была заперта. В странноприимном доме, построенном Владимирским сельским обществом на берегу, ставни забиты наглухо. Еще два года назад здесь жил старик лет девяноста, седой, как лунь, наивный, как ребенок, и глухой, как тетерев. В домике ‘общество’ дозволяет жить кому угодно, чтобы место свято не было пусто. Прежде не надо было и дома. Радетели, ‘труждающие люди’, изрыли всю гору землянками и пещерами. Теперь это вывелось. Частью оттого, что и вообще ‘усердия’ стало меньше, частью же оно как-то плохо уживается с паспортными правилами. Полиция, не находя входов, а только отверстия ‘для воздуху’,— выгоняла подвижников щупами и выкуривала дымом. Невидимые трудники разбрелись. Тогда-то благочестивые владимирские старики решили соорудить храмину и пустили в нее этого старца. Он пришелся ко двору и жил на озере много лет, радуя владимирцев своим благообразием. Весь седой, одетый в чистую рубаху и порты, в свежих лаптях, повязанных светлыми лычаными оборками, он служил истинным украшением этого места во время ежегодных сборищ. Опершись на свой подожок, с обнаженной головой, на которой ветер шевелил серебряные волосы, он стоял около своей избы и смотрел то младенчески чистыми, то старчески строгими глазами на шевелящийся народ, как будто следя, не появилась бы где какая нечисть. Его всегда окружала, толпа, как человека, связанного невидимой нитью с заветною тайной озера.
А нитей этих, связующих два мира, становится все меньше. Много народу припадет к берегам, чтобы услышать из глубины святой звон невидимого града. И не слышат. А он слышит, несмотря на то, что совершенно глух.
— Кричи ему хоть в самое ухо — ничего не разберет.
— Значит, ему это не нужно.
— А китежский звон слышит. И не то что под Владимирскую, а бесперечь, во всякое время.
— Выйду этто на зорьке на ранней на кресты невидимые помолиться, а оно и гу-у-у-дит и бу-у-хает,— говорил он при мне, детски радостно улыбаясь изумленной толпе.— И колоколо-те, братцы, как наше, кузьмодемьянско. Давно я из дому, от Кузьмы-те Дамьяна ушел… Дитей малыем. А колоколо наше помню. Этак же вот и здесь — ровно наше колоколо бухает на зорьке…
И по лицу старого младенца бродит счастливая детская улыбка…
— Умные не разумеют и имеющие уши слышати — не слышат,— строго сказал при этом один из толпы.— А вот глухого старца господь умудряет. Горе слышащим слово и не внемлющим.
И он угрожающе окинул всех сухими, строгими и колющими глазами. ‘Чудо’, явленное над глухим старцем, он, конечно, тотчас же присвоил себе и хотел видеть в нем подтверждение какой-то своей строгой веры, заключенной в старинной книге… Зри главы такие-то, стихи пятый и седьмый-на-десять. И так как не все мы, конечно, даже и знали, что именно гласят стихи пятый и седьмый-на-десять, то, во имя чуда, он уже обрек нас огненной геенне. А старик и ему улыбался своими синими глазами, чистыми, как светлоярские воды…
В этот раз старика уже не было. Раз утром его застали на лавочке, чистого, безмятежного и очевидно давно приготовившегося в дальний путь. Лицо было счастливое, как у младенца… Вероятно, в последний час он слышал опять бухание родного колокола не то из глубины святого озера, не то из такого же святого детства…
Так как место свято пусто не бывает, то в келью явились новые богадельщики. Даже двое. Сначала пришла келейница и поселилась в избе, потом приплелся солдат и попросил позволения построить земляночку. Старики позволили. Но как только сошли снега, из земли выбило травку и зазеленелись деревья,— пастухи, гонявшие ‘на горы’ скот, принесли на село соблазнительные известия, которым старики дали веру не сразу, мало ли покажется глупым подросткам. Пожалуй, блазнит лукавый. Но однажды пастухи пригласили стариков на самое место: под древом на муравушке рядышком почивали келейник с келейницей, и тут же лежала пустая посудина.
Плюнули и прогнали обоих. А окна заколотили. Ждали, не придет ли опять ‘настоящий’ какой-нибудь старец…
Не приходил.

5

Я обхожу с своими спутниками кругом озера, слушая смутный передзакатный шорох деревьев. По временам на озере выкинется рыба. Лягушка скрекочет у берега в нагретой за день колдобине. Беззаботно, как дети, чирикают воробьи… На том берегу деревенские девки мирно купаются, рядом с парнями. Смуглые тела парней выделяются издали от белых девичьих.
В укромном уголке берега, где лес переходит в мелкую поросль, стоит старик и удит рыбу. Он увидел нас раньше, чем мы его, и теперь, искоса поглядывая на поплавок, он не менее внимательно следит за нами. Он босой, без шапки. Во всей фигуре — солидное деревенское благообразие, какая-то черта, характерная для человека, уважающего себя и привыкшего к уважению.
— Здравствуйте, дедушка!
Умные глаза из-под шапки седых волос некоторое время продолжают изучать меня. Потом выражение их смягчается.
— Мир дорогой, — отвечает он. — А вы кто такеи? Что за человеки?
— Нижегородские.
— Дело. На горы наши пришли? Так вам бы прийти под Владимирскую владычицу. Вот тогда гоже у нас.
— Бывал и на Владимирскую… Что? Каково клюет?
— Плохо чтой-то. Вот дён десяток назад — успевай только закидывать. А ноне, вишь, и не дернет. Что есть — сарожник, и тот не хочет с червяком побаловаться…
Действительно, вода не шелохнет. Тонкие серебряные колечки охватили стебельки растений и держат их в блестящей неподвижной истоме. Поплавок трудно разыскать глазом среди редкого тонкого татарника…
— А рыбы здесь много?
— Вного {Особенность местного говора: вного вместо много.}. Рыбно озеро-то наше. Окунь, лещ, щука, карась, елец, сарожник… Караси-то здоровущие живут. Жи-и-рные, как, все одно, свиньи.
Поплавок дрогнул. Из глубины по воде тихо пошли два-три круга. Старик потянул. Крючок задел за траву. Он вытащил, внимательно осмотрел и надел нового червяка.
— Зарастать стало. За грехи-те, — сказал он, поплевывая на наживку.— В старые-те годы не было этого. Хоть бы тебе травиночка! Как слеза было озеро… Главное дело — слабость. Вот! Купаться — это не возбраняют. А ведь у иного, милый, тело-то бывает нечистое. Бабы опять, девки… От женщинов-то еще более зарастает…
Он опять закинул удочку и обернулся ко мне с выражением гордости:
— А и теперь еще, слышь, — где ты эку воду-те найдешь? Погляди: земчуг! Иглу вот тут на дно урони, — видно!
Действительно — вода кристально прозрачна: на дне, пока оно не ушло вглубь, видно все до последней жилочки. Все оно усеяно ‘обломом’, веточки, ветви, кое-где целые стволы слежались плотно друг с другом и лежат отчетливые, точно живые. Нигде признаков ила, разложения, гнили.
— А на середке, — говорит рыбак с наивным удивлением,— черно, что ночью. И чудное дело, братец мой, что за озеро это у нас. Этто годов, может, с пять выезжали мы тут в ботничке, лот спущали. Саженях на двадцати стала гиря, нейдет. Я ее взял этак, отряхнул. Что ж ты думаешь: пошла опять, и пошла, и пошла. Веревка вся, а дна нет. Другую навязали. Семьдесят саженей, а дна все нету…
— А правду говорят: будто тут где-то есть течение?
— Кто знает. Весной этто в Люнду, правда, источина невеличка живет. А что сказывают, будто с Волгой имеет собчение, так нет. Не полагаю я этому быть. Потому, видишь ты: надо бы у нас тогда волжской рыбе водиться…
— А ты, милый, нашего летописця читал ли? — спросил он, помолчав.
— Читал.
— Наплачешься! Правду я говорю?..
— А сами вы, дедушка, звон слышали?
Он постоял молча, как бы в нерешимости. Потом заговорил серьезно и вдумчиво:
— А насчет звона я тебе вот бывальщину расскажу, а ты слушай. Я тогда еще мальчиком был малыем, по семнадцатому году. А теперь мне семой десяток на исходе. Много ли время?.. И работал я вон тут за горой кирпичи на нашего князя, на господина Сибирского помещика, с матерью. Прихаживал тогда на озеро старичок Кирила Самойлов. Родом из села Ковернина. И был у него пчельничек свой, на пчельнике и жил, мед продавал и воск тоже. Угодный был старичок. И все хотел спастися, не хотел так, чтобы на пчельнике помирать. И стал к нам прихаживать ‘на горы’. Укутает пчелок-то на зиму и придет. И залезет в гору. Даже так, что по неделям живал, спасался.
— Значит, тут пещеры были?
— И-и… Много! Только, конечно, по тайности. Потому что на ту пору уже разгонять принимались. Да вот, поди ты: и разгоняли, а все больше нонешнего усердия-те было… Я еще помню хорошо: гора вся была ископана. Идешь, бывало, зимнее дело: тянется из яминки пар или, сказать, дымок, и иней кругом обтаял. Скажи: ‘господи, Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас!’ И сейчас из яминки рука за милостиной протянется.
— Как же они туда проходили?
— Да как проходили. Вон там, у этого родничка, береза стояла. Потом свалилась не в давнее время, лет, может, десять назад. У той березки корень был развилистой, так под тот корень на моей памяте можно было пролезть на корячках. Мужик тут один, посмелее, не в давние еще года сажен десять полоз. Сказывал:, дальше бы можно, кверху пошло, трубой! Да, говорит, страшно: духотина. Ты вон, погляди, этот берег-то какой… Подпрыгни-ка.
Действительно, мы стоим на пласте, вроде торфяного, который тянется далеко вдоль озера. Я подпрыгнул саженях в двух от воды, — и по ней тотчас пошли круги. Видно, что не берег уходит в воду, а, наоборот, вода идет под пластом корней и плотного травяного перегноя…
— Да вот тут гдей-то и проходили. Этто вот еще лет, может, пяток, объявился было один. Остатний, видно. Забрался было в гору-те. Жил.
— Ну, и что же?
— Да что! Не те времена, поштенный. Озорства вного стало. А ему этого ненадобно. Ему нужен спокой. Нонешний народ не стал этого понимать. Особенно ребята, молодяжник. Что ты с ними поделаешь. Разыскали отдушинку-те эту самую, сейчас — баловать! Он, миляга, может на стоянии, молитву творит — за весь мир, за все хрестьяны… а они, дураки, сверху-те на него… того… просто тебе сказать, озоруют… А то раз выполз он на свет божий рыбы поудить… Что ж. Это ничего. Дело апостольско. Положил кошель на берегу, отлучился малое время. А солдат у него кошель и уволоки. На вот! Живи ты тут с нами, дураками! Не достойны мы! Убрался, сердяга… Гора-те и опустела…
— Ну, а что же с Кирилом Самойловым?
Да… Прихаживал, говорю, молился. А тут выгонка пошла, нельзя стало. Ну, он, бывало, придет, да к нам, схоронится в сарае: пережидает жесткое-те время. А то у матери моей в амбарушке поживет. Мы думаем себе: что ж, ничего. Старичок и старичок. Мало ли их. А он вот какой старичок: стал звон слышать. Утречком как-то спим мы, до свету еще. Он будит: ‘Вставайте, что вы спите. Тут чудеса. Послушайте-ко’. Проснулись мы. — ‘Слышите ли?’ — Нет, мол, Кирила Самойлович, ничего не слыхать. Только по листу ветер. — ‘Как это, говорит, не слышите. Припади, старуха, к земле’. Мать к земле припала.— ‘Так, говорит, вроде шум. Дерева сотрясаются, так гудят: бу-у, да бу-у…’ — ‘Не древа, говорит, маловерная. Ухи у тебя заложило. Я вот слышу въяве: это у н_и_х к заутрене вдарили. Слава тебе, владычице, пресвятая богородице, святые угодники. Удостоился и я, грешный…’ Ну, потом чаще да чаще… А там уже и видеть стал. Туман, говорит, на озере-те, а в тумане так обозначает, что город, и церквы, и княжецки палаты, и монастыри великолепные. Сам говорит, а сам плачет, бороденка трясется. Теперича, говорит, надобно мне туда попадать небеспременно. Оттеда уже известно дело: преставишься в экой благодати, прямо в рай… Никаких, говорит, денег не пожалею. Вклад им положу…
— Ну и что же?
— Пошел по народу говор: Кирила Самойлыч звоны слышит, невидимый град ему открывается. Ушел он к себе на пчельник. Потом, слышим, продает пчельник, продает избу, всеимущество, одним словом, порешил. Пришел опять к нам, — ‘Что ты, мол, Кирила Самойлович?’
— Молчите, говорит. Скоро за мною придут. Попрощаться пришел.
— Куда ж ты пойдешь? Мы бы поглядели.
— Нельзя вам видеть, как я с ними отправлюсь. Ваши, говорит, глаза грешные.
— Глядим: чудной наш Кирила Самойлов стал. Хлеба не ест, квасу не пьет, извелся, а лик веселый. Раз этак утречком на ранней заре прокинулся я, вышел из сараев вон на тот на узгорочек. Гляжу: сидит Кирила Самойлов на бережку, с ним двое, вроде монахи, в клобучках, и у одного бороденка оказывает, будто седая, другой — черной. И беседуют. Черный на озеро рукой кажет. Страшно мне стало, так что даже в глазах заметило, темная вода пошла. Прокинулся. Нет никого, только Кирила Самойлов на горку здымается…
— Д-да… Вон какое дело, — продолжал он с глубоким раздумием.— После того не в долгом времени пропал старичок без вести. От нас же и скрылся. Оделся напоследок чистенько, причесался, умылся, попрощался, и нету стало. Как в воду канул. Нету нашего Кирила Самойлова и нету. Думали мы: не ушел ли как ранним делом к себе в Ковернино. Довелось в ту сторону побывать, я нарочно и завернул. — ‘Где, мол, Кирила Самойлов у вас?’ — ‘Нет Кирила Самойлова. Пропал без вести. И на пчельнике другой уж сидит’. Вот, поштенный, каки дела-то. А?
— Так и не объявился после?
— Где объявиться! Сказывали, положим, всяко, да чего сам не видал, так что и говорить.
— Нет, вы все-таки, пожалуйста, скажите.
— Бабка тут одна была. Померла давно. Так на тую пору аккурат корова у ней потерялась. Думала, вот придет, а она — ночь-полночь — не идет домой. Стало у ней сердце неспокойно, поднялась ночью-те, пошла искать. Нашла в лесу. Там вон, за горами, лес был большой. Погнала этто мимо озера и видит: лодочка будто от берега отпихнулась, и в лодочке трое. Тихим голосом стихиру поют. Отъехали на середину озера. Бултыхнуло будто что-то и скрикнуло. А темно, ночь-те весенняя, сумрачна. Испужалась она, погнала корову что есть духу… Говорили: не иначе это Кирила Самойлов в Китеж отправился.
— А может, на дно озера, дедушка?
— Ну, так что, — сказал он холодно, кинув на меня спокойно уверенный взгляд.— На дне то же самое монастырь. И на самой середке главны ворота… Этак же вот, как ты, и тогда говорили: утоп Кирила Самойлов, больше ничего. Начальство выезжало, на допросы таскали. Взяли будто двух каких-то в Семенове…
— И что ж?
— Да что! Никто знать не знает, ведать не ведает. Следуй, пожалуй! Ищи! Городской народ, известно уж… До всего доходит.
Он смолк, и между нами пробежала как будто неуловимая тень отчуждения. Я был тоже городской и с дрожью негодования видел мрачное и грубое преступление там, где для него была умиляющая святая тайна. И он это чувствовал. Через некоторое время, однако, глаза его опять смягчились. У него явилась потребность досказать еще что-то.
— Опять же сам не видал, люди баяли. Ехали на двух подводах мужики из Семенова с базару. Запоздали… Дело ранней весной. Земля-те отпотела, туман. Лошади сошли с дороги, к озеру. Известно, скотина, может, пить захотели. Прокинулись мужики, глядят. Над озером туман столбами ходит, а солнце чуть за горами показывается. И вдруг, братец ты мой, видят они: едут из озера на большой подводе монахи не монахи, а вроде того. Диву дались наши мужики: что такое? Монахи незнакомые. Лошади у них большие, сытые, сами народ тоже гладкой, ликом светлые. И едут из воды прямо на них, все одно — по дороге… Подъехали, остановили ихних лошадей, давай хлеб на свою телегу перекидывать… Потом деньги отдали, честь честью, до копеечки, повернули подводу и опять в озеро. Только их и видели. И слышь ты, что еще. Ты вот человек городской… Ну, понимай это дело, как знаешь, а будто и Кирила Самойлова тут же видели с ними. А заговорить не посмели…
Мы оба помолчали, занятые своими мыслями. И мысли у нас были разные. У рассказчика они были, повидимому, светлые и ровные. Лицо его опять приняло доброе, благожелательное выражение.
— Насказал я тебе, проходящий, вного чего. Ты думаешь, может: чего и не бывало. А наше, брат, место не простое… Не-ет… Не простое… Тебе вот кажет: озеро, болотина, горы… А существо тут совсем другое. На этих вот на горах (он указал рукой на холмы) сказывают, быть церквам… Этто вон, где часовня, — собор у них стоит пречистого Спаса. А рядом, на другом-те холме — Благовещение. Тут в стары годы береза стояла, так на са-амой, выходит, на церковной главе.
— Откуда же это-то известно?
— А от бесноватых, от кликуш. Как, бывало, поведут которую мимо той березы, сейчас они и пойдут выкликать: ‘Ой, березка матушка! На церковной главе выросла. Помилуй нас’. Ведь уж это явственное дело. Чего же более. А тут вот мочажником самым большая дорога у них прошла. Эвон, супротив овражка, промежду взгорьев, серединой озера. Тут другой раз сетями мы задеваем. Так это монастырски ворота. И сказывают: на столбах-те чепи, а на чепях сундук с золотом да золотая всякая сосуда запущена… Вот ты и думай себе. Мы, грешные, видим болотину, да лес, да озеро. А на самом-то деле взять: оно оказывает совсем другое… Ой, да что же это я!
По воде между татарником уже с полминуты ходили круги. Мой собеседник спохватился и торопливо, с сосредоточенным выражением стал ‘водить’ клюнувшую на крючок большую рыбу.
— Н-ет… пог-годи! Не уйдешь, мил-лай, — говорил он, приседая и то натягивая лесу почти горизонтально, то опуская, то заводя ее из стороны в сторону. Потом выпрямился, дернул удилищем и выхватил очень бойкого, порядочной величины окуня. Окунь мелькнул по воздуху и, изогнувшись дугой, попал в зеленую траву. Здесь он опять извивался и прыгал, очевидно не желая расставаться со своей призрачной жизнью.
Наконец рыбак снял его с крючка и положил в стоявшее рядом берестяное ведерко. Вид у старика был довольный.
Я невольно засмеялся. Он посмотрел на меня, тоже слегка улыбнулся и спросил:
— Чего ты? Не надо мной ли, дураком?
— Нет, дедушка. А только подумалось мне чудное…
— А что же, милай?
— Ведь озеро-то… Одна видимость?..
— Ну-ну…
— И воды тут нет, а есть дорога и главные ворота?..
— Это верно.
— Так как же вот окунь-то? Выходит, и он только видимость.
— Поди ты вот… А? — сказал он с недоумевающей благодушной улыбкой.
И потом прибавил:
— А мы-те, дураки, жарим да кушаем.
Он опять вынул окуня, посмотрел на него, взвесил на руке и сказал:
— Порядочный, гляди. Еще бы парочку этаких, — уха!

6

Мы дружески распрощались.
Солнце уходило за горы все ниже, и по всему озеру протянулась прохладная тень. Вместе с нею, повидимому, начался клев. Не успел я отойти несколько саженей, как у старика опять мелькнула в воздухе новая добыча: большой плоский лещ пролетел дугой и шлепнулся в траву.
Меня потянуло купаться. Отойдя подальше, чтобы не помешать доброму человеку таскать из кажущегося озера несуществующих рыб, я разделся недалеко от кладочки с привязанной лодкой и с наслаждением кинулся в воду. Надо мной спокойное высокое небо. Маленькое золотистое облако тает в румяных отблесках. Подо мной — загадочная глубина, бездонная и таинственная.
— Э-эй! Проходящий! — слышу я с берега чей-то голос. Молодой мужик, тоже с удочкой и кошелем, стоял у самой воды и смотрел на меня.
— А ну-ко, проплыви еще… Еще маленько… Ну вот, в аккурат. Теперь мырни-ко, мырни, да поглубже. Ну-ко-ся…
Мне самому это соблазнительно, и, набрав воздуху, я опускаюсь вертикально в глубину. Холодно, вода очень плотная. Невольное ощущение жути и таинственности… Меня быстро выносит опять на поверхность…
Отряхнувшись и открыв глаза, я прежде всего вижу того же мужика. Уцепившись руками за ветку прибрежного дерева,— он весь повис над водой. Глаза его полны захватывающего жадного любопытства…
Ну-ко… еще раз… Еще разик…
Я делаю вторую попытку. На этот раз — удачнее и глубже. Вода еще холоднее и выжимает кверху, как пружина, но все же мне удается нащупать ногой какой-то предмет. Ветка дерева. Она уходит из-под ноги, но тут же другая, третья. Как будто вершины потонувшего леса… Я вишу между ними на глубине, плотной и темной. Еще усилие. Звон в ушах. Меня быстро выносит на поверхность, и я глубоко вздыхаю полною грудью. Молодой рыбак опять встречает меня наивным, любопытным, немного испуганным взглядом.
— Долго же ты под водой-те был… Ну, брат, — говорит он дружески, когда я выхожу на берег, — насыпь ты мне вот эту ладью золота, чтобы я мырнул в нашем озере… Ни за что не мырнул бы.
— А меня посылал?
— Дело твое, — говорит он стыдливо.
Солнце совсем село, и с дороги в село Владимирское я с трудом успел набросать в своем альбоме озерко, горы и венчик деревьев. По равнине быстро разливалась тьма, поглощая очертания. Только тихая Люнда слабо мерцала, извиваясь по болотистой низинке, да клочок озера томно отсвечивал стальной синевой вечернего неба.
Прощай, Светлояр. Прощай, таинственное озеро чудес и темной веры в призрачное прошлое.

III

Приемыш

Ранним утром, почти на заре, когда белый туман покрывал еще Святое озеро сплошным мягким покровом, мы прошли мимо его берегов, направляясь к Керженцу.
В полдень мы были уже в большом селе Быдреевке и бродили по берегу Керженца, стараясь достать лодку, чтобы спуститься по течению реки к Волге.
Дело оказалось нелегкое. Какой-то белокурый мужик уверял меня, что у него есть чудесная лодка.
— Уж я, ваше степенство, знаю, что вам надо. Мой ботничок в час до неба сомчит… В сутки — к Макарью…
Но едва мы уселись в него и отпихнулись от берега — ботник заслезился изо всех щелей, закряхтел и тихонько опустился на дно… К счастью, катастрофа случилась недалеко от берега…
— Недорого и взял бы, — с искрой исчезающей надежды сказал мужик. — Ботник легкой, — сухо закончил он, пинком ноги придавая ветерану прежнее положение на песчаной косе.— Лучше этого ботника нигде не достанете…
В конце концов мы все-таки нашли то, что нам надо, но для этого пришлось спуститься вниз по реке, откуда уже не было видно ни Быдреевки, ни большого тракта, по которому звенят колокольцы, ни длинного моста с телеграфными столбами.
Времени прошло не мало, когда мы уселись в наш корабль, спустившись с берегового крутояра. Наша лодка тихо двинулась вниз по течению, и сразу Керженец охватил нас своей тихой, задумчивой и сумрачной красотой.
Река узка… Темная струя несет лодку меж высокими берегами, точно в глубокой щели. Лучи склоняющегося солнца золотят острые верхушки елей на левом берегу. На правом — ветлы мочат в воде свои бледнозеленые ветви. Тихо качаются белые и желтые кувшинки, и дальний лай собак или одинокий крик петуха несется откуда-то из невидных с реки деревень…
Я бросил весла и только порой направляю лодку, когда она подплывает к ветлам, и ветки бьют меня по лицу… Я знаю, что стоит мне подняться на высокий берег, и я, может быть, очять увижу Быдреевку и ее длинный мост, по которому тянутся обозы и летают почтовые тройки из Семенова на Вятку…
Но здесь не видно телеграфных столбов, не слышно почтовых колокольчиков… Налево — в реку заглядывает с яра дремучий лес, направо — шелест идет по траве, да мать-мачеха хлопает по ветру своими бледнозелеными листьями… Снизу они белы, пушисты и мягки, как прикосновение материнской руки. Сверху зелены и холодны. Это — мачеха.
Солнце сильно склонилось и совсем исчезло с реки, а лодка все плыла вниз, не встречая на берегу живого существа… Наконец — еще поворот, и она вышла на широкое плесо. Песчаная коса сильно вдавалась в течение реки. На косе виднелся рыбацкий челнок, а у челнока босая девочка лет восьми возилась с тяжелым для нее веслом и рыбацкими снарядами.
Я шевельнул веслом, и наша лодка уткнулась в отмель с другой стороны…
Девочка повернулась. Ее синие глаза стали круглее, губы опустились книзу, и весло выпало из рук.
— Не бойся, умница, — сказал я помягче. — Мы тебе дурного не сделаем. Скажи, как поближе пройти в вашу деревню…
— Э-эвона… деревня-то…
Действительно, сделав несколько шагов, я увидел из-за кустов избушки деревни, сверкавшей окнами на вечернем солнце.
— А тебе кого? — спросила девочка смелее и с любопытством.
— Да нам бы вот чаю напиться, да, может, переночевать… Дело к вечеру, а плыть нам далеко.
— Переночевать? Ступай к Дарье Ивановне.
— А где она?
— Дарья Ивановна-то? Да ты Дарью Ивановну разве не знаешь?
— Да я здесь не бывал никогда…
— Ну, не бывал, так где тебе и знать. Погоди, мужик ейный, Дарьи Ивановнин, тут недалече. Тятька, ау! Степан Федора-а-ач!— крикнула она нараспев, повернувшись к реке.
— А-а-а-ау! — отозвался откуда-то издалека глухой мужичий голос.
— Подь, Степан Федора-а-ач, суда-у!..
Через минуту на берегу показалась фигура мужика, без шапки, с лохматыми волосами, босого и с грудою сетей на спине. Он шел, опустив голову, покачиваясь, будто сонный, и несколько раз споткнулся на ходу. Девочка смотрела на него смеющимися глазами.
— Вишь, шатает его. Ты, может, подумаешь — пьяный он! Нет, не пьяный, а ночи не спит,— все на реке, на сеже, сидит — рыбачит. Снял у мужиков воды в кортома, вот тут повыше омутов. Мамка, Дарья Ивановна, говорит: ‘Не снимай’, а он не послушался: ‘Сниму’,— говорит. Пять рублей отдал. А рыба, слышь, и нейдет к нему… Вот он и старается…
— Да он тебе тятька, что ли? — спросил я, удивляясь, что она зовет мужика то тятькой, то по имени и отчеству.
Девочка не ответила. В это время рыбак, немолодой, угрюмого вида, подошел уже к нам, не скидая сетей, он остановился, посмотрел на меня отяжелевшими от бессонницы глазами и спросил:
— Чьи будете?
— Нижегородский,— ответил я.— Мне бы переночевать.
— Можно. Ступай, когда так, за мной.
И он пошел вперед, все так же спотыкаясь на ходу, будто вот-вот свалится и заснет у тропинки.
— Опять ни одной рыбешки не поймал,— сказала девочка.— Мотри, свалишься еще…
Мужик промолчал. Мы вышли в улицу небольшой деревнюшки. Окна ее смотрели на реку, а задворки подходили вплоть к лесной опушке.
‘Глухой, медвежий угол’,— подумал я невольно, взглядывая на своего сурового провожатого.
Хозяйка Дарья Ивановна встретила нас, впрочем, очень приветливо и радушно.
Это была совсем еще молодая на вид женщина, с ласковыми, спокойными приемами и добрыми красивыми глазами, в которых по временам, когда она взглядывала на дремотного мужика, искрилась лукавая усмешка, как и у девочки. Степан Федорыч как-то уныло уселся на лавке и клевал носом.
— Много ли наловил? — спросила хозяйка и переглянулась с девочкой, обе при этом улыбнулись.— Эх ты, горе-рыбак! Слушался бы меня, лучше бы было.
— Говори! — ответил Степан угрюмо.— Вот пойдет из омутов — поспевай только вынимать.
— Неужто опять сидеть станешь всю ночь?
— Пойти изготовить снасть.
Упрямый мужик поднялся и сонно поплелся из избы, а хозяйка стала хлопотать около самовара. Девочка помогала матери.
— Дочка-то как на тебя похожа,—сказал я,— только глаза да волосы посветлее.
Женщина как-то странно улыбнулась и покраснела.
— А старик муж тебе?
Она покраснела еще больше, до самых ушей, и даже закрыла лицо широким узорно расшитым рукавом.
— Муж. Да он и не стар еще годами-те против меня. Работа да горе!.. Да теперь вот суется еще, как сонная муха,— почитай, неделю не спит: с рыбой связался… Забота! А пуще всего кручина извела его, как сынок у нас помер. Двадцатый год пойдет с филипповок, как в сыру землю Мишаньку уложили.
— Двадцатый год? — удивился я, глядя на зардевшееся румянцем моложавое лицо Дарьи Ивановны.
— Да мне ведь уже сорок два года… Никто не верит… И то еще горе извело. Сколь много слез мы пролили… Детей господь батюшка больше не дал.
— А девочка эта?
— То-то вот, говоришь ты: ‘похожа’! А она у меня богоданная, приемыш,— сказала Дарья Ивановна, ласково и как-то серьезно гладя рукой белокурую головку прильнувшей к ней девочки.— Да все меня, дурушка, мамкой зовет, а у нее ведь и родная-то мать жива… Так ту, слышь, долго все ‘чужой тетей’ звала. Насилу я ее, дурочку, выучила. Грех ведь! Вот теперь две мамки у нее. Да и у меня она тоже за двух: за дочку богоданную, да за сыночка родного, за Мишаньку…
Она вздохнула, и выражение глубокой грусти тихо легло на лицо, сменяя стыдливый румянец. Тонкими пальцами загорелой руки она перебирала сборки на рукаве прижимавшейся к ней девочки. Девочка затихла и смотрела ей в лицо снизу вверх, как будто ждала дальнейшего рассказа про умершего мальчика. Было что-то глубоко захватывающее в молчании матери, посвященном любимой тени.
— Уж и красавчик был, уж и умной,— сказала она, разведя самовар и присаживаясь к столу.— Не я одна скажу,— кто знал, все дивились на него. Разговор имел приятный да степенный,- иному взрослому в пору, да и то еще кто поумнее… Право. Бывало, сторонние люди зайдут, послушают, так только головами качали. Если, мол, бог этому младенцу дозволит в возраст взойти,— увидят от него родители себе утеху. Да, вишь, господь-то батюшка…
Она низко опустила голову и прижала девочку к груди, как будто в том месте у нее заболела старая рана.
— Ему, батюшке, сказывают, самому этакие нужны… Как в гробике-то лежал, уж мы плакали, плакали… Потом в пустой-те избе — тоже… Ровно свет из дому навек ушел… Он (мужа она называла в третьем лице) — он у меня извелся с той поры,— постарел, глазами ослаб… все от слезы-те. Днем-то, знаешь, стыдно, крепится перед людьми, а ночью и не выдержит, и завоет… Я за ним… Так вот и шло у нас все,— плачем да тоскуем. Уж люди — и то говорили: ‘Спокою вы младенцу своему на том свету не даете, нешто можно этак?’ Да что ты поделаешь,— нет сердцу укороту нисколько. Пять годов прошло, а легче нет… Только раз ночью,— вздремнула я маленько,— слышу, кто-то по избе прошел… Дунуло на меня, повеяло чем-то, стала я ни жива, ни мертва. ‘Миша, родной! Ты, что ли, это?..’ А сердце-те бьется, что пташка подстрелена,— вот умру, вот умру…
— Я, говорит, мамонька. Пришел к тебе,— послушай ты меня, что я скажу: не избыть тебе грешной тоски, не укоротить сердца, не дашь ты и мне спокою-радости, поколь на сердце кого-нибудь не положишь…
— Мишанька, голубчик мой, кого ж мне на сердце положить, нет тебя, ненаглядного соколика… До конца веку не избыть мне горюшка…— Сама плачу, руками тянусь, а в избе никогошенько не вижу. Услышал тут он у меня.
— Дарья, с кем, мол, баешь? — Рассказала я ему: ‘Вот с кем я баяла, Степан Федорыч’.
— Молись, говорит, богу… Видно, и впрямь грешно этак-то…
Наутро стали мы вспоминать да умом раскидывать. Видно, мол, надо приемыша взять,— к тому речь была Мищанькина, ни к чему боле. По первоначалу-то будто противно подумать, ровно чужому Мишанькино добро отдавать. Потом свыклась. Только все с ним согласу не было. Он говорит: ‘Мальчика взять’, а я думать не могу. Ему-то, вишь, лестно, что помощник будет, а мне как вспомнится Миша, так все парни опротивеют. Где же этакому другому быть, как он был! Только сквернословие да непочтение,— на это их возьми. Так и шло у нас все: все примериваем, да спорим, да тоскуем.
Да, вишь, привел бог, по-моему вышло. Видно, по Мишанькиному заступлению помилрвал нас господь батюшка… Этто за рекой, в деревнюшке, принесла девка младенца… Согрешила, бедная, да уж и муки же приняла: в семействе и прежде у них неладно было,— мачеха лютая и то со свету сживала, а тут — и-и, боже мой! — чего натерпелась девонька моя. Известно, мачехи-те редко хорошие живут. По-настоящему-то рассудить, так, может, и тот девкин грех мачехе замаливать надо. Потому что — первое дело: ейное несмотрение, второе дело: иная девка от невзгодья от одного, дома-то свету-радости не видя, на грех пойдет. Тоже ведь — живой человек, тоже ласки захочет. Ну, и поверит наша сестра другому подлецу. А там и плачь всю жизнь, проклинай свою девичью долю, непокрытую, а он, хахалишко, известно, другую дуру обманывает…
Так вот и с ней. Принесла ребеночка,— мачеха с глаз долой согнала. В чужих людях жить, сам знаешь, с ребенком-те маята, да еще все смеются, да ото всех бесчестье да попреки… Бьется, бедная, бьется, до того, говорит, добилась, что взять младенца на руки да в омут головой и с ребенком-те.
Только женщина попалась ей одна из нашего села и научила. ‘Вот что, говорит: Степан у нас Федоров с Дарьей Ивановной больно об сыне тоскуют. Попытай им отдать младенца. Ежели, говорит, судил ей бог судьбу, то не иначе, что у них судьба эта находится…’
Ну, вот уехал мой Степан Федоров в лес, одна я ноченьку ночевала, одна-одинешенька с тоской со своей… Лежу на полатях,— спать не сплю, все думаю. Только слышу — мимо избы прошел кто-то. Слушаю-послушаю, нет будто никого. Да вдруг кто-то в оконце стукнул раз и другой. Подошла я к окну,— ночь лунная, ясная, на траве каждая тебе росинка видна, а под окном никого…
Упало у меня сердце, отошла я от окна — к стенке прислонилась. Вдруг рука опять, да по стеклу, тихонечко стук-стук. Я к окну — гляжу: у стенки кто-то жмется, хоронится. Присела я на лавку,— господи, что такое? А сердце-то колотится… Ну вот, ровно в ту ночь, когда Мишанька приходил. Встала я, перекрестилась и говорю:
— Кто тут хоронится? Выходите, коли добрые люди!
Выходит тут перво-наперво наша деревенская старушка к окну. ‘Не бойся, говорит, Дарья, не с худым пришли’. А та все жмется… И вижу я — у той полотенчиком на груди ребеночек подвязан… Господи батюшка! Потемнело у меня в глазах, ноженьки задрожали, руками за лавку держусь,— а то бы упала. Вспомнила свово Мишаньку… Думаю: вот она, судьба, ко мне идет. Замуж шла,— где тебе: далеко этакого страху не было. Подошла наша женщина к окну. ‘Пусти, говорит, Ивановна’.
— Пошто, говорю, вас ночь-полночь в избу пускать?..— Ну, да сама все-таки дверь отворяю, огня не вздуваючи,— только месяц полный в окна светит. Переступили они порог, а я стою перед ней, перед девкой-то, ни жива, ни мертва, ровно казнить-миловать она меня пришла. И стыдно-то мне, и страшно-то, и боюсь: ну, вдруг возьмет да уйдет она от меня? А младенец-то спит у ней в полотенчике — не слышит…
Ну, женщина наша и говорит ей: ‘Кланяйся, девка, в ноги!..’
Поклонилась она мне в ноги, да у ног ребеночка положила, припала к нему, плачет. Подняла я ее, ребеночка принимаю, горит у меня в руках, не знаю — брать, не знаю — не брать… И она-то… сама отдает, сама держит… и обе мы плачем…
Ох, и помню я, добрые люди, ту ноченьку месячную, не забыть мне ее будет до конца моей жизни…
На заре ушли они, обмыла я дитю, обрядила. Свою рубаху тотчас перешила, уложила ребенка в корзиночку… Сижу, жду его, Степана-то моего Федоровича. И опять мне, молодой, стыд, да боязно, да заботушка. Ровно вот без мужа ребенка принесла, право. Вижу: приехал, идет ко крыльцу,— я не встречаю, не привечаю — сижу на лавке. Вошел он в избу,— ребенок как раз и скричи…
— Это, мол, что такое?
— Это, мальчика, говорю, бог тебе послал, Степан Федорыч…
Поди вот! И зачем солгала перед ним — не знаю, не ведаю. А уж где тут обмануть,— на минуту одну не обманешь: и рубашонка-то по-женски надвое сшита. Подошел он к корзине, поглядел…
— Какой это мальчик! Девочку взяла…
Больше ничего не сказал…
Она опять замолчала, тихо улыбаясь при воспоминании о своем Степане Федоровиче, которого она переупрямила и хотела еще обмануть. Мне вспомнилось суровое лицо хозяина, и теперь оно показалось мне гораздо приятнее.
— Мамка,— тихо спросила девочка, отводя лицо от ее груди.
— Что, Марьюшка?
— Что ж ты не баешь. Это я была — девочка-то?
— Ты, ты и была, глупая. Уж который раз спрашивает… Никакой ты ей сказки не сказывай, а все одно… Не переслушает… А уж и горя-те, и маяты-те что я с тобой приняла! Просто не приведи создатель. Хворая была, да скверная, да вся в струпьях, да все криком кричит, бывало, от зари до зари. Сердце все, что есть, изболело у меня с нею. Ночь бьешься-бьешься, силушки нету. ‘Изведешься ты у меня, Дарья,— говорит, бывало, Степан-то Федорыч. — Не дозволю тебе, говорит, этак-то изводиться. Завтра же неси ее к матери’. Ну, тут уж я молчу, не поперечу. А день придет, я опять: ‘Подождем еще, что будет, что господь даст’. Он у меня отходчив — Степан-от Федорыч — и махнет рукой…
Она помолчала, тихо улыбаясь.
— Сказывал мне после старичок один — умный старик: ‘Это, говорит, ты так понимай, что господь батюшка в болезнях младенца милость к тебе являл. Нешто чужая девочка стала бы тебе за родного сына, которого ты под сердцем носила, ежели бы не переболело у тебя из-за нее все сердечушко-то заново…’
Пожалуй, и правда это: я ее в утробе не носила, грудью не кормила, так зато слезой изошла да сердцем переболела. Оттого иная и мать не любит так, что я ее, приемыша свово, люблю. Этто хворь по детям ходила, ударило и ее у меня этой хворью. Уж я плакала-плакала… ‘Господи батюшка,— думаю себе,— и отколь у меня столь много слез за нее, откуда только льется их такая сила…’
Она смолкла… Девочка тянулась к ней с улыбкой баловницы-дочери. За окном чирикала какая-то вечерняя пташка, и, казалось, последний луч солнца медлил уходить из избы, золотя белокурую голову ребенка, заливая ярким багрянцем раскрасневшееся лицо поздней красавицы, любовью и болью сердечной завоевавшей себе новое материнство…
В сенях послышались медлительные шаги Степана Федоровича. Он вошел в избу и остановился на пороге.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Самовар-то, гляди, у тебя убежал. Эх вы — хозяйки… Собирай, что ли, на стол…
Дарья вскочила и, все еще взволнованная своим рассказом, принялась накрывать на стол…

IV

На сеже

Когда мы кончили ужинать, уже стемнело. Степан стал собираться на реку.
— Не возьмешь ли и меня с собой?— предложил я. Степан остановился в пол-оборота и сказал:
— Скучишься, поди, над водой-то сидеть… Тоже и сыро… Ночи, пущай, теплые живут…
— Сходи, милый, ничего,— сказала Дарья.— А холодно станет, ты скажи: он тебя на берег доставит… Надо, видно, тебе и сежи наши поглядеть… Я так вот и о сю пору не знаю, чего они там делают… Погляжу с берега: сидит на середине реки, да носом клюет… А рыба по дну ходит себе…
Степан ничего не ответил на новый укол, и мы вышли…
Через несколько минут ботник доставил нас на середину реки, к сеже.
Река перегорожена от одного берега до другого. На середине оставлен единственный проход для рыбы, и над ним устроена сежа: на четырех высоких жердях мосток и на нем лавочка.
Мы взобрались на это седалище, и Степан тихо, чтобы не тревожить обитателей черной глубины, загораживает ворота широкой пастью сети в форме широкого длинного мешка. Края этой сети надеты на четыре шеста: два вертикальных закалываются по сторонам ворот, из двух горизонтальных один опускается на дно, другой остается на поверхности.
— Тише теперя… Не шевелись,— шепчет мне Степан.
Он собирает рукав сети, изловчается, взмахивает рукой… Сеть с шипящим звуком падает на темную реку. Сначала видно, как она, белея ячейками, уплывает по течению, потом будто чья-то невидимая рука схватила ее и потянула в глубину…
После этого Степан собрал в левую руку множество нитей, идущих от нижнего шеста, лежащего на дне реки. Эти нити тянутся со дна, загораживая все пространство ворот, и напоминают вожжи, взнуздавшие черную глубину. Когда Степан через некоторое время передал их мне, тщательно разложив их на кисти моей руки таким образом, что я чувствовал каждую нитку отдельно, то они тихо заиграли у меня в руке, как струны… Сразу установилась какая-то связь с глубиной, Нити трепетали, вздрагивали, подергивались, точно кто-то невидимый в глубине играл на них, как на струнах… Нервы невольно напрягались… Хотелось не шевелиться, говорить как можно тише.
— Дергает,— сказал я…— Много… Точно идет стая…
— Не,— спокойно ответил Степан.— Это вода плывет, да еще сарожник балует… Мелкота. Крупная рыба, та тебе баловать не станет. Вот, когда услышишь — потянет боком легонько, ровно смычком по струне, ну, тогда лещ или щука прошла. Тогда тащим мы нижний шест кверху,— тут она… Лещ — он простяк, пойдет, так уж и идет. А вот щука или наипаче жерех — с тем мудрено: пойдет биться, пойдет путлять, сеть что есть изорвет… Эка громадина бултыхнулась, прости господи… Дай-ко сюда!
За нами что-то грузно, даже как будто со вздохом, шлепнулось в воду, и невидимые в темноте круги тихо закачали шесты с мостками. Степан оглянулся и покачал головой.
— Сними-ко картуз, Владимир: вишь, даже в воде белеет, пожалуй, забоится он… Не жерех ли это, гляди, из омута пошел…
Я снимаю картуз, который действительно мерцал слабым пятном в таинственной обители простяков-лещей и хитрых жерехов. Сам Степан сидит несколько минут темный, незаметный и чутко дремлет с своими странными вожжами в руке.
— Не даст ли господь дождика? — говорит он вдруг радостно, подымая лицо навстречу проснувшемуся свежему ветру.
Две стены леса по обе стороны реки действительно зашептали о чем-то, осинки лопочут быстро и тревожно, между тем как ели только качают острыми верхушками, но шума от них еще не слышно. Степан наставил ухо, насторожился и смотрит с ожиданием на темное небо, где звезды неясно мерцают в сыром воздухе.
Легкое, светлое, даже как-то слишком светлое облачко остановилось в зените, над самой рекой. Целая рать таких же тучек толпится за гребнем, выглядывая из-за леса…
Этот ветер, заговоривший с дремавшими осинами, будит надежду, что наконец моления сельских церквей по всему лицу этой умирающей от жажды страны услышаны кем-то в далекой вышине, и светлый рой облачков, толпящихся за верхушками елей, кажется только авангардом, повинующимся таинственной команде.
И ночь оживает, вся проникаясь смыслом и волей от этого страстного человеческого ожидания…
Но река молчит… Жерех из омута не проявляет никаких определенных намерений.
— Послушай, Степан,— спрашиваю я, чтобы прогнать дремоту,— ты вот тут сидишь по ночам, над водой, близ омута. Неужто не видал ничего этакого?
— Нежити? Не… бог миловал, не видал никогда.— Степан слегка зевает.— В прежние времена водилось их тут много… всяких. А теперь, видишь ты: жилья больше, церкви тоже понастроены,— в леса он подальше ушел, так мы считаем…
Он тихо смеется.
— Этто недели с две испужался я-таки… действительно что, порядком струсил… этак же вот на сеже сидел… На селе первые петухи еще не скричали. Только слышу — по лесу на той стороне шум и сучья трещат, да шум, скажу тебе, бойкий, так и ломит… Что, думаю, за притча?.. Потом стихло. И вдруг, гляжу: ходит черное здоровенное по берегу, над омутом. Вижу — ходит, а что именно — не могу разглядеть, потому темно под лесом-те. Вдруг — бултых в воду, в самую омутину. Глянул я на воду, на светлое-то место,— и обомлел: плывет тебе по реке рогатой, да и рога-те каки-то страшные! С нами крестная сила! Перекрестился, протер глаза-те. Что ты думаешь?.. Лось! Да еще не один, а два. Другой на берегу остался, повернулся ко мне, вытянул морду, да что-то скричал товарищу. Вот ведь скажу тебе, Владимир,— вовсе на речь похоже, только слов не поймешь… Ну, думаю, что будет… Так я понимаю, что обо мне это они. Тот выплыл на-берег, на песок, подошел к сеже к самой, смотрит с берега на меня. Самец, видно: посмелее, а она боится. Говорил он ей, говорил: дескать, ничего, не бойся ты этого мужика. Вишь, он на сеже сидит. Потом ударил копытом — опять назад, к товарищу. Значит, она дура, все боится. Известно, баба. Заробела. Плывет он по реке, а я думаю: ну-ко, он подойдет под сежу-то да рогами и толканет. Жерди не больно чтоб крепкие,— чебурахнусь я в воду, стопчет он меня… Нет. Поговорили, посоветовались друг с дружкой… как ударят опять по лесу! Охо-хо… И ударили по лесу-те, братец мой… и пошли они…
Пока он засыпающим голосом продолжает рассказ о своих ночных посетителях, дремота, качавшаяся на летучих крыльях над моей головой, спускается ниже… На сеже, над рекой, водворяется сон. Степан смолк и слушает только руками… До меня доносит таинственный шопот леса. Ему придает особенную важность то, что он один говорит среди общего молчания… Его шорох навевает какие-то сумрачно-странные фантазии. Кто-то будто тихо плывет в глубине, подкрадываясь к нам… Шипя, подымаются из воды чудовищные лапы… Качаются мостки. Вода закипает и вздымается кверху, доски подо мной качаются, опрокидываются, в голову что-то стучит, сердце колотится в груди,— и я лечу в темную бездну…
— Держи, держи!.. Вишь, подлец, вишь, подлец, чего делает… Ах, ты господи! Подержи шест, Владимир… Шест подержи!
Я открываю глаза. Вода действительно кипит подо мной, мостки действительно качаются… Степан торопливо передает мне шест и быстро спускается в лодку. Сеть шипит, вьется в воде, и кто-то усиленно дергает шест из моих рук.
— Чего делает!.. Нет, чего делает, господи боже!— говорит Степан почти с испугом.— Завьет сеть за корягу, все-ё изорвет. Не-ет, погоди, не-ет, шалишь!..
Подо мной начинается суетливая возня. Степан уже в лодке, и его ботничок, узкий и востроносый, извивается над водой, точно хвост водяного чудовища. Сам Степан говорит сдавленным голосом, кому-то грозит и кого-то ловит, суясь чуть не по самые плечи в воду.
— Ту-у-ут,— произносит он наконец окончательно умирающим голосом.— Волоки потихонечку сеть-то к себе, Владимир. Так… потише. Ну и боец, ну и боец!.. Настоящий Александра Маркидон, право, Александра Маркидон!
Из воды, поблескивая в темноте извивающимся туловищем, появляется сам Маркидон, огромный жерех, с выпученными глазами. Счастливый Степан продолжает беседовать с ним, но уже самым дружеским тоном.
— Ма-аладчина! Прямо тридцать фунтов считай… Маленько ты меня, братец, и самого-то в воду не утянул… Да нет,— ты боец, да и Степан молодец. Ну-ко, ну-ко, в мешок полезай…
Боец глупо выглядывает на свет божий своими стоячими глазами, еще раз взмахивает хвостом и исчезает в мешке.
Дремал я, должно быть, не долго: белое облачко, глядевшее с зенита, все еще заглядывает на нас, зацепившись за черную зубчатую линию берегового леса, между тем как за ним, толпясь и погоняя передних, ползут остальные.
— Будет ли дождик, даст ли господь?— говорит Степан, крестясь и опять усаживаясь на сеже… Эти слова остаются в моей памяти, как последнее впечатление первой ночи, проведенной мною на Керженце. Я укладываюсь кое-как на неудобных мостках… Подо мною плещет глубина, таинственная, черная, бездонная… А просыпаясь от чуткой дремоты, я вижу над собой фигуру Степана. Она огромна, высится над лесами и головой уходит в фосфорические облака, которые толпятся все гуще… В руках у Степана вожжи, на которых он держит реку…
Потом вое смешивается, и я ничего не вижу и не слышу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ну-ко, проснись, Владимир… Солнце, гляди-ко, здымается… Ну-ко-ся… А мне бог счастья послал…
Я просыпаюсь… Слегка хмурое утро… Лес стоит весь черный, грузный… Степан в ботнике тянется на цыпочки и дергает меня за ногу… На берегу Дарья Ивановна с девочкой развешивает сеть, и на отмели в большом мешке что-то трепыхается бойко и густо.
— Вставай, вставай, Владимир,— весело говорит Дарья Ивановна.— Ты вот спал на сеже, а бог на твое счастье вишь чего послал…
Степан вялой походкой идет к дому, неся на плече рыбу… Он великодушен и не выказывает торжества… Марьюшка бежит сзади, поддерживая конец мешка.
Только дождя ночью все-таки не было…

V

По Керженцу.— Городинка

Из Покровского мы отправились рано в дальнейший путь.
Утро туманное, серенькое. В воздухе свежо и сыро, синеватая мгла стелется над водой, ютится в темной чаще леса. На реке кое-где расплываются круги от редких капель дождя, который лотошит также по широким листам елошника (ольхи) и осины. По временам вся поверхность реки закипает от частых капель, но ненадолго.
— Ну, прощайте-ко, дай бог в час добрый,— говорит Степан, сталкивая нашу лодку. Вся семья вышла провожать нас на берег.
— Вам дай бог дождя.
— Дай господи… Вишь ты, ветер и не дыхнет. Знать, не даром облачно сделал господь: может, будем с дождем. Этто вам в Меринове перетаскивать лодку придется, мельница там…
Через час мы плывем по пустой реке, и Покровское давно исчезло за первой излучиной. Небо все хмурится, лес начинает шуметь, ветер нет-нет и закачает его вершины. Порывы его все чаще. Видно, надеждам Степана все-таки не суждено сбыться.
Керженец вьется, точно змея. Ни вчера, ни сегодня мне не попадалось еще ни одной прямой и длинной водной аллейки, какими мы любовались порой даже на извилистой Ветлуге, когда река кажется улицей, а далекая встречная лодка точно висит в воздухе.
Здесь перед глазами небольшой клок воды. Впереди не улица, а водный тупик. Сзади тоже. И всюду сомкнулся лес, сурово тесня и взгляд и воображение. За мысом — новая излучина. За ней — новый мыс… В памяти остается впечатление какого-то сгущающегося сумрака, задумчивой суровости, непрошенных воспоминаний… Есть что-то аскетическое в пустынной лесной раскольничьей реке…
Шум мельницы. Впереди виднеются открытые шлюзы, с кипящим и бушующим порогом. Из-за стога сена, невдалеке от мельницы, появляется удивленная мужицкая фигура. На наши вопросы он рекомендует попробовать переправиться прямо через порог шлюзов и с разинутым ртом, с удивленными глазами следует за нами по берегу, глядя, как нас подхватывает быстрое течение. Мельница несется нам навстречу, лодка летит на гребне струи, стучит дном на пороге, нос виснет на воздухе, перевешивается, корма поднимается, лодка зачерпывает бортами, и в несколько секунд — мельница за нами.
Впереди Мериново, глухая деревушка на самом берегу. На песке какая-то баба бучит белье, для чего с помощью здоровенных коряг, наваленных в кучу, развела громадное огнище, дым от которого далеко тянется над лесом.
К нам она обращена спиною. Куча деревенских ребят уже заметили нас и отчаянно кричат ей что-то и машут руками. Баба оглядывается и остается с поднятым вальком в руке, точно окаменелая…
— Какая это деревня? — опрашиваю по возможности кротко, когда наша лодка поровнялась с нею.
— Me… Мериново это,— выдавливает она из себя едва слышный ответ.
— А это у вас чей дом? — указываю я новую постройку…— Купецкой, что ли?
— Каки купцы у нас,— торопливо отвечает она.— Нету купцов… Бе-едный народ у нас, ваше благородие…
Она тревожно оживляется.
— Беднота все, просто непокрытая беднота… Каки у нас богачи! Нету… Да вам кого? Что вы за люди будете?
Она опасливо подходит к берегу, с тревожным вниманием оглядывая наши фигуры… Из-за плетней на нас смотрят широко открытые глаза деревенской детворы, готовой вспорхнуть всей стаей при первом нашем подозрительном- движении. С косогора самые избы, кажется, пугливо щурятся, беспомощные и робкие… Едва мы отъехали несколько саженей, как баба приобрела способность движения и быстро пустилась в гору,— сообщить деревне о подозрительном нашествии. На одном из моих племянников — кадетская фуражка с красным околышем, и это, очевидно, еще усиливает тревогу… ‘Старая вера’ подозрительна… Конечно, не без основания…
Обогнув мысок, мы плывем дальше, оставляя за собой на берегу целую группу из ребятишек и баб, тревожно следящих за нами.
Течение выровнялось. Перед нами один из редких на Керженце прямых плесов,— узкий, длинный, с высокими берегами, поросшими лесом. В конце этой аллейки обращает внимание один холм, покрытый сильно разросшимся лесом. Дубы, сосны и ольхи, буйно поднявшись, переросли на полдерева растительность соседних холмов, точно косматый вихор на плохо причесанной буйной головушке.
Чем ближе подвигается к холму наша лодка, тем он кажется страннее…
Я останавливаю лодку у противоположного берега и внимательно приглядываюсь.
Круглая вершина с короной могучих деревьев обведена плетнем, чуть мелькающим между кустами. На крутых боках холма я замечаю узкую тропочку. Она осторожно вьется по глинистым обрывам, робко скрываясь в зелени, так что отсюда, с реки, видны только небольшие кусочки этой тропинки. За оврагом, на ближайшем к нам обрыве, зияет в глине что-то вроде пещерки, над которой громадный пень протянул кверху скрюченные и, очевидно, недавно вырванные из земли чудовищные корни… Раскиданная земля, изрытое и обезображенное место указывают на то, что это гигантское корнище уступило не без долгой борьбы… Между его лапами видна темная дыра… Как будто вход в землянку…
Все это живейшим образом возбуждает мое любопытство, и я направляю лодку к берегу, у подножия дикого холма. Но берег — неприступная болотина. Мы долго ищем среди заросли устье тропинки, которая, очевидно, должна же где-нибудь спуститься к речке. Наконец я нахожу место, где она, по течению, осторожно сходит на воду, будто нарочно замаскированная осокой и кочкарником. С кочки на кочку выбираюсь я на сухое место и иду по тропинке. На полугоре она убегает вдруг под низко нависшие и густо переплетенные ветки нескольких молодых елок…
Я остановился озадаченный. Если бы не то, что на тропке виднелись недавние еще следы, можно было бы подумать, что дорожка только частями уцелела с давних лет и что с тех пор над ней успели вырасти эти елки. Но следы исчезали под их ветвями, и потому я храбро пустился дальше, насильно проталкиваясь сквозь гущу. Ветки уступали легче, чем можно было ожидать по их гущине…
Наконец я на круглой вершине… Перелезаю через плетень и раздвигаю за ним кусты.
Передо мною старинное, мрачное кладбище…
Теперь я понимаю, почему деревья на этом холме разрослись так буйно. Могилы стоят необыкновенно густо, почва удобрялась поколеньями…
Но к чему эти очевидные старания скрыть тропинку, замаскировать мертвых? Здесь я не видел ни ворот с крестом, ни подъездной дороги. Очевидно, новых жильцов сюда проносят по таким же неудобным тропкам, скрываясь, может быть, ночью?.. Или это кладбище давно уже закрыто и брошено?
Нет… Вот одна могила, очевидно, еще довольно свежая, приютилась под лапами старой ели… Тихо… Сумрачно… Солнце едва проникает сквозь густые ветви… Какой-то особый аромат — сухих листьев, смолы и еще чего-то томящего и загадочного — стоит в неподвижном воздухе… Ветер не может проникнуть под этот шатер… Порою только он протянется высоко по густым вершинам, сорвет с сосны отяжелевшую шишку… Или пожелтевший от засухи листок упадет на землю, тихо поворачиваясь на лету.
И опять ненарушимая тишь…
Большие, грузные, приземистые кресты дремлют, покосившись к земле. Все они старые, все осьмиконечные, все покрыты лишаями и мохом до такой степени, что у некоторых самая форма креста исчезла под длинными, зеленовато-седыми лохмами.
В особенности один крест привлекает невольное внимание своим странным, суровым, почти страшным видом. В этом зеленом полусумраке, где редкие лучи, прорываясь сквозь темную зелень, только еще более скрадывают очертания предметов,— он напоминает гоголевского Вия… Так и чудится что-то притаившееся, мрачное… Так и кажется, что приподымутся сейчас чьи-то тяжело нависшие веки, выглянут откуда-то мертвые взгляды…
А среди крестов, в тесноте жмутся еще безвестные, скромные могилы, над которыми торчат только шесты с зарубками…
С тяжелым чувством пошел я назад… Очевидно, это раскольничье кладбище: страшный лохматый холмик и эти дикие деревья осенили могилы людей, которые некогда стремились в леса со своими темными, но страстными верованиями. Старые привычки живут долго… Нет уже прежних гонений, дома живых уже стоят на виду, на светлых полянах, давно расчищенных из-под леса, но жилища мертвых все еще ютятся в дикой чаще, ревниво скрывая свои следы…
Когда, раздумывая таким образом, я вступил опять на пугливую тропинку — передо мной, за далью речного плёса, открылся яр с расположенными на нем избушками Меринова. Оттуда заметили, мои рыскания, и часть берега, видная отсюда, походила на растревоженный муравейник, с толпящимися на дальнем берегу фигурами баб и ребятишек.
Это обстоятельство заставило меня отказаться от новой экскурсии за овраг, к вывороченному пню и пещере. Я спустился в лодку и поплыл далее, надеясь у кого-нибудь найти объяснение тайны этого места…
Плывем опять между пустынными берегами… Часа через два над нами проносятся избы деревни Взвоза. Тут нас провожают менее враждебными, но не менее удивленными взглядами, и вскоре опять — пустыня… Остроконечные ели рисуются темными зубчатыми вершинами, еще более омрачая берега… Русло реки темно, но плёсы теперь прямее. Керженец становится все красивее, но вместе и угрюмее, печальнее.
В одной из тихих заводей мы натыкаемся на человеческое существо. Под самым берегом приютился ботничок. В нем, вытянув босые ноги, сидит старик с удочкой. Он делает вид, что занят только поплавком, но в сущности его взгляд с тревожным неудовольствием следит за нашей лодкой. Лицо старика как-то болезненно красно, сквозь лохмотья сквозит голое тело. В ботнике, на скамьях уложены какие-то короба и разное мелкое имущество: чайник, зазубренная чашка, котелок, в коробе, под неплотно прикрытою крышкой виднеется какая-то рвань. Очевидно, этот оборванный старик весь тут, в этом ботничке, со всем своим имуществом.
— Здравствуйте…
Он усиленно вглядывается в свой поплавок, делая вид, что не слышит приветствия, но глаза его исподлобья, как чуткие зверьки, следят за нашими веслами. Видимо, он ожидает, что нас тотчас же пронесет мимо.
Но я решаю во что бы то ни стало узнать у него что-нибудь о таинственном кладбище. Мое весло вспенивает воду, и лодка причаливает к берегу рядом с его ботником.
— Здравствуйте,— повторяю я свое приветствие и, не ожидая ответа, спрашиваю:
— Далеко ли тут поворот к Оленевскому скиту?
— Далече…
И старик закидывает свою удочку на другую сторону.
— А сами вы откуда?.. Не из Меринова?
— Из Звозу…
Однако через некоторое время разговор все-таки завязывается, а затем несколько кусков сахару окончательно смягчают его, и отношения становятся более откровенными…
— Вы, верно, из солдат? — спрашиваю я.
— Из них…— отвечает он опять не очень охотно.
— А зачем это у вас тут столько припасов… Звоз ведь совсем недалеко… А тут на неделю…
— Не из Звозу я… зря сказал вам. Бездомный я человек, бесприютный. Тут у меня весь пожиток, тут и дом, ваше степенство. Недели по три и дыму из трубы не вижу… все на реке, все на ей, матушке, нахожуся…
— И хорошо?
— Хорошо, ваше степенство…
Болезненное лицо озаряется детской улыбкой.
— Теперь-то вот, видишь ты… главное дело соловья уже нету. А весной,— вот когда хорошо здесь: всякая тебе птица поет. Которая зачинает с утра, которая в день, которая по зорям… Весной больно хорошо этто живет. Истинно благодать на реке, ваше степенство.
И на землистом лице пробивается что-то детское, почти счастливое…
— А зимой?
Слабый луч в его глазах угасает…
— Что ж… Зимой… Зимой кой-как в Семенове околачиваюсь… Не чаешь весны дождаться…
Он надевает на крючок нового червяка и говорит глухо:
— Простуженный я человек, ваше степенство. Хворый человек. Мне по миру ходить — тру-удно… Ну, река-матушка кормит… И куском не попрекает… Сыт ли, голоден ли, все от нее… Ну, и опять — воздух вольный… Птица тебя утешает… Зори господни светят… Так и живу… Где причалил ботничок, тут и дом… Дождь пойдет,— выволок ладью на берег, прикрылся…
Он посмотрел вдоль плёса, и опять лицо его осветилось…
— Вся река моя… Подамся кверху,— спущуся книзу… Никто не препятствует… Тут меня знают… Выеду весной,— встречают: ‘Что, мол, дядя Ахрамей,— жив еще, не окачурился?’… Ну, мол, зиму прожил,— лето мое…
— Скажите мне, дядя Вахрамей, что это тут пониже Меринова на горке?..
— Что такое? Чему тут быть?.. А, знаю, про что ты это… Это у них называемая Городинка… Кладбища ихняя…
Он опять шлепнул поплавком и сказал, поматывая головой и улыбаясь:
— Раскольники…
И, понизив голос, как будто кто нас может услышать, он наклонился ко мне с своей лодки.
— Злы-ы-е… В пальцах божество разбирают… Ну, мое тут не дело. Мое дело сторона… Переночевал когда, покормят, — ладно, а нет, и на том спасибо. Помру, — хороните где схочете… Все одно лежать-то…
Он опять тихонько засмеялся.
— Недавно наезжали тут начальники… Поп тут у них был, беглый… Захватили его… Давно, мол, добирались… Ну, хоронился по скитам да по лесам… Теперь схватили…
И, помолчав, он прибавил спокойно:
— Издаля на Городинку хорониться приезжают… С Волги, от Козьмы-Дамьяна, из Городца… Да, да… Городинка это у них… Кладбища… Прощайте-ко… Поплыву в деревню. Кум тут у меня, старичок..г Червяков обещал накопать. Вишь, сухмень какая… Червяк весь в землю ушел.
Он тихо тронул послушную лодку, отплыл несколько саженей и вдруг повернулся ко мне:
— А в Оленевский скит я вас научу, как попасть: увидите вы на реке старые столбы,— мельница была когда-то, еще до разорения. Тут, поблиз шуму,— тропочка в лес побежала. Ступайте этой тропочкой все, минуя дорог… Версты две до скита, не больше. Кочета поют у них, у стариц-те.
Он улыбнулся, точно воспоминание о кочетах доставляло ему особенное удовольствие, и, опять отъехав несколько саженей, вновь повернул блаженно и глуповато улыбающееся лицо:
— Пониже Санохты-реки. Не доезжая шуму… Кочета, кочета поют!..
Через несколько минут его лодка виснет темным пятнышком на синей полосе реки между отражением темных береговых лесов…
А навстречу попадается другая.
Мужик, повидимому из Взвоза, перестает грести, отчего его лодочка идет некоторое время по течению рядом с нашей,— и с любопытством осматривает нас.
— О Ахрамеем нашим беседовали? — говорит он благодушно.
— А он разве ваш?
— Семеновский, а уж так, слово говорится… Да, пожалуй, наш и есть. С весны к нам все заявляется,— прибавляет он, снисходительно улыбаясь.— Поудит да полежит на песочке, опять поудит да опять полежит. Так все время и провождает… Иной раз, когда клеву нет,— до того доудится, что вовсе оголодает. Сутки по две не евши живал, ей-богу… А чтобы попросить,— это в редкость…
— А вреда не делает никакого?
— Ка-акой вред от него! Огонек когда разведет, так и то на песочке, от лесу-то подальше. Нет,— от других, может, бывало, а от этого старика мы не видали худого…
— А что это у вас тут на холме, пониже деревни? Кладбище старое?..
— Да, кладбища…— сухо отвечает он, и его весло опускается в воду. Через две — три минуты его лодочка тоже виснет в синем пространстве меж темными полосами берега…

VI

По Керженцу.— В Оленевском скиту и у ‘единоверцев’

1

Мы плывем долго. Солнце давно перекочевало из-за лесов левого берега за леса правого. Какая-то река с правой стороны. Вероятно, Санохта… Еще речка Чернуха. А вот и ‘шум’… Керженец круто поворачивает под прямым углом влево, обмывая бурным течением старые, сгнившие столбы, напирая на поперечные коряги и наполняя это пустынное место таким шумом, грохотом и плеском, точно старая скитская мельница, давно исчезнувшая со света, все еще работает своими валами и жерновами. Опять нашу лодку взмывает, кидает бортами на столбы, ворочает, крутит, подымает и, наконец, выносит к крутой песчаной насыпи, белой, как снег, и покрытой по гребню широкими листами мать-мачехи. Высокие сосны с прямыми стволами, перехваченными огненно-красными просветами, спокойно отражают этот шум своими густыми вершинами…
Я смотрю на часы. Шесть. Солнце мигает довольно низко сквозь зелень леса, в воздухе чувствуется охлаждение, и брызги от ‘шума’, переходя в легкий туман, тянутся холодною лентой нод тенью обрывистых берегов. Перспектива ночевки на берегу, в наших более чем легких одеждах, не представляется особенно приятной. Надо бы доплыть к ночи до деревни. Но я не могу отказать себе в желании кинуть хотя бы поверхностный взгляд на умирающий Оленевский скит. К тому же у меня мелькает надежда, что, быть может, оленевские старицы предложат странникам гостеприимство. Поэтому я оставляю мальчиков у лодки, где они тотчас же ложатся и почти мгновенно засыпают, а сам углубляюсь в бор…
Узкая, едва заметная тропинка. Иду долго меж прямых, как свечки, высоких сосен. ‘Шум’ давно стих за мною, и лишь порою пробегает по лесу какое-то чуждое ему бормотание… Дорожки сходятся и расходятся, сплетаясь сеткой.
Видно, когда-то здесь было больше движения, тропы к скиту тоже отмирают постепенно и затягиваются молодою лесною порослью…
Я прислушиваюсь,— не услышу ли кочетов, о которых так настойчиво твердил Ахрамей. Но всюду тихо. Тонкие, прямые стволы уходят вдаль, мелькая одни за другими беспорядочной колоннадой. Заяц выскочил в нескольких шагах и уселся на дорожке, наставив уши и глядя своими удивленными круглыми глазами на неизвестного пришельца. При моем приближении он опять побежал, тихо, не торопясь, смешно подкидывая задом. Затем опять повернулся и опять встречает меня любопытным взглядом. Этот маневр повторялся несколько раз, и наконец, оскорбленный моим настойчивым преследованием, он стрелой пустился в чащу.
Шуршание колес и легкое потрескивание телеги. Встречный мужик не особенно охотно и, видимо, взвешивая слова, указал мне дорогу. Затем он долго смотрит мне вслед, пока я не скрываюсь между стволами.
Минут через двадцать я увидел огороженное ржаное поле, и затем передо мной открылась широкая поляна. Большие,- но старые, печального вида избы жмутся кругом у леса, оставляя в середине широкий пустырь. Невдалеке, за городьбой, пахарь понукает свою лошадь, проводя борозду, быть может, на месте прежних зданий.
Невдалеке купа печальных берез и осин осеняет убогое кладбище, кругом земля изрыта. Должно быть, на этом месте стояла когда-то моленная… Кладбище имеет вид запущенный и печальный. Лучший крест покосился и грозит падением, надпись на нем окончательно стерлась, а другие могилы представляют беспорядочные кучки, наваленные из глины, изрытые и обезображенные дождями…
Когда я оглянулся кругом,— пахарь куда-то исчез, и скит казался действительно вымершим. Тень от леса легла по всей поляне, покрывая и как-то стушевывая скитские избы. Деревья кладбища тихо шептали мне какую-то непонятную повесть…
Осмотревшись внимательнее, я увидел, что за мной и моими движениями следят две пары глаз. С одной стороны, из-за дальнего плетня высунулась голова женщины в темном платке, надетом по-скитски в роспуск. Заметив, что я обратил на нее внимание, она тотчас же скрылась. С другой, поближе, торчала над плетнем голова мужика с черной шапкой волос, и с живыми маленькими глазами. Я прямо направился к нему и решительно взял его в плен, отрезав отступление.
Это был крепкий мужчина, лет сорока, черный, как жук, с выдавшимися мясистыми скулами, между которыми утопали в густой заросли маленький нос и красные губы. Глаза его, тоже маленькие, но очень блестящие, выражали какое-то особенное смирение, или, вернее, боязливость, смешанную с недоброжелательством и, пожалуй, презрением.
— Ну? — спросил он, вместо приветствия, неохотно выйдя из-за плетня.
— Здравствуйте.
— Ну? — повторил он так же неприветливо, почти враждебно.
— Это Оленевский скит?
— Это…— Он пронизал меня острым взглядом с головы до ног и прибавил: — Ноне скитов уже нет. Унистожены. Крестьяне мы пишемся. А вы чьи будете? Нижегородский?.. Так. Вам к старцами-те, может быть, так вот дорога, пожалуйте. Верст будет пятнадцать.
‘К старцами’ — это значит в Керженский монастырь, изменивший древнему благочестию и приставший к единоверию.
— Нет, мне надо на реку, там у меня лодка ждет.
— Лодка-а… А в лодке-те кто?
— Товарищи.
— Так…
Маленькие глазки сверлят меня, стараясь насквозь проникнуть мои намерения.
— А здесь кого вам надо, в скиту-те?
— Просто зашел посмотреть.
— Насчет чего более? Чего у нас смотреть?.. Смотреть у нас нечего будто…
— Да так, любопытно… Вы не беспокойтесь. Ничего мне не нужно, и пришел я без всякого дела. Думал, может быть… переночевать старицы пустят… До ночлега плыть еще долго.
Он еще раз оглядывает меня и, повидимому, становится несколько спокойнее… Но намек насчет ночлега остается без ответа.
— Много у вас стариц еще? — спрашиваю я опять.
— Стариц-то? Мало. Прежде много было, теперь примерли… А новых-те нет, не идут…
— Не дозволено?
— Чего не дозволено?.. Земля на нас писана… Можем мы дарить, кому похотим.
Он потупился и потом сказал угрюмо и печально:
— Усердия мало. Нет в нонешнем народе усердия. Старики помирают, молодые не идут… Не надо им…
Мы оба помолчали и, кажется, думали об одном и том же. ‘Усердия мало…’ — этот мотив я часто слышал от многих людей старинного обряда на Волге.
И теперь, на скитском пепелище, он прозвучал как-то особенно выразительно… Умирает исконная старая Русь… Русь древлего благочестия, Русь потемневших ликов, Русь старых исправленных книг, Русь скитов и пустынного жития, Русь старой буквы и старого обряда, Русь, полная отвращения к новшествам и басурманской науке… Умирает старая Русь, так стойко державшаяся своим фанатическим усердием против не менее фанатического утеснения… Теперь она умирает тихою смертью, под широким веянием иного духа… Гонения она выдержала. Не может выдержать равнодушия…
Вероятно, мысли моего черного собеседника были недалеки от моих…
Он тоже стоял, задумчиво глядя на поляну, на которой ветер колыхал сухую траву,— и эта молчаливая минута как будто несколько сблизила нас.
— Этто все,— сказал он, тряхнув шапкой черных волос,— этто все жилье было кругом. А ныне пустырь. Вон пашню я распахал… тоже избы стояли. А мы помрем, может, и пахать будет некому,— лес опять порастет…
— А вы ‘раззорение’ помните?
— Мальчонком был. Много лет делу-то этому.
— Мельников?
— Он.
И опять наши взгляды молчаливо скользят по рытвинам, поросшим травой, и веяние смерти особенно ясно чуется мне на этой поляне, с оголенным кладбищем в середине. Казалось, даже в тихом и протяжном звоне леса слышится похоронный напев: ‘Во блаженном успении вечный покой’…
Мой собеседник вывел меня из задумчивости:
— Пожалуйте,— сказал он. — Я укажу дорогу. Вам, говорите, к реке?
Я оставил мысли о ночлеге в скиту. Мне надо было приехать сюда с колокольцами или притти с старой формулой древле-благочестивого привета… И в том, и в другом случае скит встретил бы меня радушно,— как сильного врага или как союзника… Но я не пришел ни с тем, ни с другим. Я принес с собой только наблюдательность, и скит холодно замыкался передо мной, быть может, чувствуя во мне именно то новое, третье, которое идет на старую веру… И ‘быша последняя горше первых’.
Очень может быть, что ничего подобного и не было в уме моего собеседника, но таково было мое ощущение. Указав мне дорогу, он вернулся опять к своей лошади и стал доканчивать борозду. А я остановился на краю полянки и залюбовался тихой печальной картиной. Если бы я был живописцем, я непременно изобразил бы эту поляну с сиротливыми избами, эти вечерние тени густого леса, эти последние лучи солнца, тихо умирающие на березках кладбища… И черный мужик, угрюмый и печальный, склонясь над сохой, проводил бы борозду за бороздой, заравнивая собственной рукой место, где некогда жила и процветала его вера…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда я выбрался, наконец, на песчаный холмик над Керженцем, река совсем похолодела и только по самым высоким вершинам бора еще скользили, уходя на покой, красноватые отблески солнца. Мальчики крепко спали на песке и долго не могли притти в себя, глядя с удивлением на реку, на пороги старой мельницы, на тихо шумевшие сосны…
Я пустил лодку по течению и смотрел, как мимо меня уплывали назад спящие берега, леса, пески и отмели, как вверху загорались одна за другой звезды, и холодный туман тянулся поперек русла, играя фантастическими отблесками звездных лучей. Откуда-то издали и как будто сзади доносился лай собаки, заглушаемый шорохом леса. Это, вероятно, в большом селе Хахалах, которое было обозначено на моей карте. Еще далеко… Особенно для нашей лодки, связанной с причудливыми изгибами темного керженецкого русла…
Мои юноши устали за день и теперь спали на дне лодки, которая продолжала тихо нестись над черной глубиной реки… Вдруг лодка затрепетала, точно кто-то со дна подбросил ее кверху, и накренилась… Один из мальчиков проснулся, приподнялся и сказал сонным голосом:
— Благодарю вас. Я не хочу чая. Дайте мне, пожалуйста, одеяло…
Но никто не предлагал бедному юноше ни чаю, ни одеяла… Целый лес ветвей, корней, стволов тянулся к нам со всех сторон, толкая и кидая лодку в разные стороны. Впереди, на повороте, сомкнулись темные елки, сзади слабо светился просвет пройденного плёса, белели береговые пески, а кругом, изломанные, корявые, кривые, виднелись, точно гигантские щупальца спрутов, ветки утопленников-деревьев. Река казалась особенно угрюмой и сознательно враждебной вроде кошмарного сна. Чтобы опять вернуться к действительности, предлагавшей ему и чаю и одеяло,— юноша упал на дно лодки и захрапел, а я стал с трудом выбираться из каршей, чтобы вернуться к только что пройденным пескам. Плыть в такой темноте дальше не было никакой возможности…
В эту ночь, как я узнал впоследствии, термометр в первый еще раз в это лето упал до десяти градусов. Песок отсырел, туман, сгущаясь, быстро бежал по реке, как будто торопясь куда-то,— и мглистые, смутно вьющиеся клубы его исчезали в темной кривуле, откуда я сейчас выбрался. Я устал, мне было холодно, скучно, тоскливо на пустой отмели, и зрелище этого бега туманных призраков еще усиливало эту тоску…
С помощью топора, которым я запасся еще в начале пути, я срубил две сухостойные осинки, вытащил их из чащи и не без труда развел на берегу порядочный костер. Кое-как, то и дело просыпаясь от холода и сырости, мы провели на берегу Кёрженца эту первую за лето холодную, почти осеннюю ночь.
Раннее утро… Туман, скрывавший даже близкий лес противоположного берега, совершенно поглотил солнце. На траве и кустах — белая роса, как иней. Наш костер погас, и только белая струйка дыма тянулась к реке. Мои спутники глядели хмуро, и у всех нас была одна мысль: ближайшее село, Хахалы, является последним пунктом, где еще можно нанять лошадей до Нижнего. А там — трудно сказать, сколько еще дней усталости и таких же приятных ночлегов ждут нас в самой пустынной части Кёрженца, пока мы доплывем до цивилизованной Волги. Я вспомнил свои недавние размышления о торных дорогах и о романтической прелести ‘пустынных мест’ — и должен был согласиться, что торные пути имеют тоже свои преимущества.
В одиннадцать часов солнце сияло во всем блеске, река сверкала, и последняя сырость наиболее закрытых полянок курилась, исчезая в лучах яркого солнца, когда мы подплывали к Хахалам.
Большое, село, растянувшееся длинной линией домов по высокому, дугой зачерченному берегу Кёрженца. Оно соединено прямой и удобной дорогой с Нижним. Здесь живет казенный лесничий, с которым мне советовал повидаться А. С. Гациский, и на берегу мы увидели дамский зонтик. Мы реставрировали свою ладью, несколько пострадавшую на каршах, отдохнули и уже не думали о прямой дороге на Нижний.
В три часа — мимо нашей лодочки потянулись опять пустынные берега, причудливые изгибы реки. Одни облака, проплывая в пространстве между гребнями леса, напоминают о том, что есть где-то широкий разнообразный мир, кроме этой узенькой щели, по которой мы несемся, слушая плеск воды и тихие шорохи леса.

2

Один за другим несколько ударов колокола, сорвавшись с пустого, как нам казалось, берега, пали неожиданно на реку и понеслись по лесам. В то же время верхушка колокольни показалась над обрывом из-за поредевшей зелени…
Перед нами был керженский единоверческий монастырь.
Может быть, это объясняется неожиданностью, пустынностью обстановки, аккомпанементом лесного шороха, смутными образами минувшего раскольничьего жития, витавшими над этими местами, но только мне показалось, что никогда еще я не слыхал подобного звона. Чистый, высокий, он звенел как-то особенно тихо и будто осторожно. Точно пробираясь на склоне дня по лесам, по ветроломам и чащам, он бережно разыскивал кого-то, кого-то звал и вместе избегал чужого враждебного слуха. ‘Раскольничий колокол’,— подумал я невольно. Правда, колокольный звон был воспрещен в скитах и заменялся клепаньем. Клепали в малое дерево, в большое дерево да в чугунное клепало… Но, очевидно, трудно было вовсе отказаться от медного звона, и действительно, по объяснению иноков керженской обители, колокол, прозвеневший нам навстречу над тихой рекой, висел когда-то на колокольне Комаровского скита и осторожно позванивал в глуши лесов даже во времена лютых гонений… ‘Старая вера’ знала секрет укрощения всякой лютости… {Мельников, у которого в книге ‘В лесах’ есть очень картинное описание деревянного скитского звона, ничего не говорит об этом колоколе.}
Пришли времена разорения, исчезли скиты, погиб первоначальный Шарпан, родовитый Улангер,— и не осталось от них бревна на бревне, погибло Оленево, Чернуха, Комарово. Стены раскатаны, расточено имущество, конфискованы святыни, верные разосланы и рассеялись…
А некоторые вняли призыву ‘новой прелести’. Новое веяние терпимости к обрядовым различиям, как ветер, подхватывающий зерно на гумне, захватило и выделило из раскольничьей массы людей, склонившихся к ‘единоверию’. Из этих-то представителей вероисповедного компромисса,— ‘храмцов на обе плесне’, как называют их старообрядцы, образовалась обитель на берегу Керженца, и с ее колокольни звонит непокорный, некогда раскольничий, а ныне ‘обращенный’, или, вернее, пленный колокол.
И керженские леса безучастно внимают этому звону. Разве где-нибудь в чаще, пробираясь зарастающей скитской тропой, оставшаяся попрежнему верной древлему благочестию, вздохнет чья-нибудь старая грудь, да сухая рука с двуперстным сложением подымется не то для молитвы, не то с угрозой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Две бабы,— жницы монастырского хлеба,— мирно плескались в воде у парома. Увидев нашу лодку, выплывшую из-за песчаной отмели, они сначала несколько растерялись, но затем, очевидно сочтя нужным отдать некоторую дань стыдливости, вышли обе на плот, где в это время какой-то белец в подряснике черпал ведерком воду. Но так как наша лодка пристала к тому же парому, то стыдливость вынуждена была ограничиться этой более чем скудною данью, и обе наяды спокойно приняли участие в наших переговорах с бельцом, одна — стоя по колени в воде, другая — сидя на корточках и высунув голову из-под наскоро надетой рубахи.
— Можно посмотреть монастырь и напиться где-нибудь чаю?
— Монастырь-от?.. Чаю-те?..
Он поставил ведерко, приподнял старую скуфейку и почесал голову.
— А вы чь_е_ будете?
— Нижегородские…
— Самовар у отца Евгения есть,— сказала одна из баб.
— Да он не по ягоды ли подрал? — усумнилась другая.
— Молчите вы, бабы!.. Подите, а вы, вон той тропочкой, мимо хлебов, к монастырю. А я вперед забегу. Самовар есть, как не быть самовару…
— Да вон и сам Евгений тащитця,— промолвила одна из купальщиц, успевших уже облачиться, между тем как мы доставали из лодки свои котомки.
Действительно, по берегу навстречу нам подвигалась высокая, сгорбленная фигура. Отец Евгений шел босиком, в белой длинной рубахе, ничем не подпоясанной, в белых коротких портах, оставлявших на виду босые, мозолистые ноги. На голове у него была старенькая скуфейка, на груди висел четырехугольный шелковый плат с надписью славянскими буквами: ‘Аз язвы господа моего ношу на теле моем’. Без этих принадлежностей очень трудно было бы в этой простой мужицкой фигуре признать иеромонаха. Он оглядел нас своими старыми глазами и радушно пригласил следовать за собой к отцу Стахию {Имена в этом очерке вымышлены.}, от которого, за отъездом настоятеля, зависело показать нам достопримечательности обители.
В небольшом домике, с липами у крыльца, мы застали отца Стахия в скуфье и полумантии, собиравшегося к вечерне.
Лицо его было очень красно, воспаленные глаза как-то слезились и вообще выражали страдание…
— Хворь у нас,— сказал он после первых приветствий охрипшим голосом,— всех переворочала, просто ни в живых, ни в мертвых. Я-то вот хоть на ногах нахожуся… А прочие старцы в лежку лежали. Беды!.. Монастырь осмотреть?..
Он смущенно посмотрел на нас и на отца Евгения и сказал нерешительно:
— Можно, можно… Настоятеля-те нету, он бы вам все показал… Что ж, посмотрите, пожалуй… Небогата обитель наша… пожалуй, можно так сказать, что и смотреть-то нечего…
Мутные глаза отца Стахия уставились в меня как будто с надеждой: быть может я соглашусь, что смотреть, в их обители нечего… Но я почтительно настаивал. Отец Стахий вздохнул, подумал о чем-то. Его быстрый взгляд еще раз скользнул по мне пытливо и тревожно.
— А вы… не осудите?..— спросил он робко.
— Да за что же, батюшка? — спросил я сначала с искренним удивлением. Потом наши глаза встретились… Я посмотрел на равнодушно суровое лицо отца Евгения и понял, какая хворь перебрала чуть не всех этих немощных старцев в отсутствие недавно назначенного строгого настоятеля…
Отец Стахий отвернулся и сказал тихо с робким смирением:
— Грех осуждать-то… Охо-хо-о…. Немощь человеческая… А осуждать… тяжкий грех.
И мы стали осматривать обитель. Действительно, она представляла немного достопримечательного в общепринятом смысле. В ней не было ни богатства, ни того особого налета почтенной старины, который заметен порой на убогих монастырьках русских захолустий… Основанная в сорокрвых годах, в разгар борьбы с ‘расколом’, она как будто еще не успела приобрести определенной физиономии. Небольшой двор, обнесенный стенами, убогие, хотя и чистенькие, кельи, скромная трапеза, две церкви — зимняя и летняя… да несколько могил…
Эти могилы, пожалуй, и были наибольшей достопримечательностью единоверческого монастыря. Особенно одна, стоящая отдельно, как будто чуждавшаяся общения с остальными. Она была выложена камнем и покрыта чугунной плитой.
Заметив, что я смотрю на нее с невольным интересом, отец Стахий пояснил:
— А это — старец тут покоится один. Друг был нашему Тарасию. Когда братия решила обратиться к единоверию, — он не пожелал, остался в старой вере…
— Почему же он здесь похоронен?
— Да он и жил в обители-то, по дружбе с настоятелем… упорный старец был, каменный… устоял даже и до смерти…
Отец Стахий потупился, и во всей его фигуре опять промелькнуло выражение, с каким он говорил о немощи и неосуждении.
Я тоже остановился в невольном раздумии перед могилой. В ней было что-то суровое и вместе значительное… Она стоит одиноко, на гладко утоптанном дворе, вдали от других гробниц и даже от могилы его друга, настоятеля Тарасия, который через малое время последовал за ним… Как будто и после смерти упрямый старец отстраняется и шлет немой протест в среду обратившихся…
Мне показалось, что эта гробница сосредоточила для меня неясные ощущения, которые веяли над этой единоверческой обителью. Какая драма улеглась и покрылась этой плитой? Какую горечь сложил ты сюда, старец Пафнутий, видевший на склоне дней, как рушилось кругом то, за что ты боролся, — рушилось, исчезало, развеивалось, точно дым угасающего кадила, — и даже дружбу свою вынужденный искать в изменившем лагере? Какими упреками была отравлена эта дружба, о чем говорили старцы перед вечной разлукой?.. Да, если столетия спокойной, невозмутимой веры откладывали в ризницах и казнохранилищах других монастырей веками накоплявшиеся сокровища и святыни, то здесь, над скромными кельями и небогатыми церковками, веет еще трепещущая жизнью недавняя драма. Здесь все еще говорит о недавней борьбе убеждений, о страстных столкновениях, о тяжелых сомнениях и колебании смущенных совестей… Отголоски этой борьбы как будто не замерли еще и витают вокруг одинокой могилы среди двора, обнесенного оградой, с заглядывающими из-за нее верхушками керженского леса.
— Иконы у нас из скитских часовен больше, — спокойно говорил отец Стахий, показывая мне внутренность церкви. — Вот эта из Ком_а_рова, эта из Ул_а_нгера, а вот это — особо чтимая, высокого старинного письма икона Казанские богоматери, прежде бывшая в Ш_а_рпане.
— Та, что по преданию вышла из Соловецкого монастыря?
— Она…
Я с невольным уважением присматриваюсь к знаменитой иконе ‘старинного высокого письма’. В этом письме не видно ни свободного вдохновения, ни творческого художественного полета, это не произведение искусства, а плод некоего аскетического, молитвенного подвига. Не фантазия, а благоговение и преклонение перед старинными преданиями водили рукой иконописца, но все-таки это сухое письмо не вполне безжизненно и не безмолвно. Краски здесь растирались с молитвою, каждая черта проводилась с благоговением, каждая складка получала определенное, чуть не символическое значение. Грустно это настроение, даже, пожалуй, мрачно и темно, как старый свод, освещенный тусклой лампадой, — но все же здесь чувствуется какое-то могучее сосредоточение, точно заколдованная дремота скованного гиганта…
Вот оно, бывшее знамя Керженца!..
Во времена соловецкого стояния поднялась эта икона из обители, накануне ее разорения, и повела за собой старца Арсения. Расступались перед иноком леса, просыхали реки, а икона неслась по воздуху все вперед, пока не достигла керженской лесной пустыни. Здесь она опустилась, и дремучий лес покрыл ее своею зеленою сенью… Невдалеке от этого места стал Шарпан — первый керженский скит.
Таково предание, приведенное у Мельникова. Вокруг Шарпана возникли другие обители, и пустыня лесная процвела, яко крин, древлим благочестием. И было в скитах поверие: доколе стоит икона, до тех пор стоять и скитам. Когда же склонится и падет в руки врагов скитское знамя — конец райскому житию: запустеют обители, а вскоре не укоснит господь положить предел и временам и летам.
Наивная вера, но все-таки вера, темные, детские убеждения, но все-таки это были убеждения! Прочитайте у Мельникова те главы, где он рисует прелестный, истинно женственный и величавый образ матери Августы, игуменьи Шарпанской обители. Пошли уже по обители смутные, сполошные слухи, пишут Дрягины, пишут Громовы: быть беде. Матери совещаются, матери убирают скитское добро в безопасные места, матери соборуют о грядущей невзгоде. Идет гроза от столицы на керженские тихие пустыни… Идет, и уже слышны ее раскаты…
Но мать Августа не желает совещаться, отказывается принимать участие в соборах, а, на соборное постановление — ‘изнести’ икону в безопасное место — отвечает холодно и спокойно:
— Апричь воли господней ничьей над собою воли не знаю…
Среди раскатов надвигающейся грозы, среди всеобщего шатания и малодушия — ее спокойные глаза устремлены на порученную ее охране икону. В этом взгляде — безмятежная вера, ясное упование, вся пламенная любовь горячего женского сердца. Зачем ей предосторожности, зачем ей спасение и тихие пристанища? Пока стоит мир — стоит и ее знамя. А как только владычица допустит ему склониться и пасть, — ‘не укоснит господь положить предел временам и летам’…
Так рисует Мельников, — злой разоритель, но вместе крупный художник, — мать Августу, шарпанскую настоятельницу. Вот какая любовь и какая вера покоилась на иконе ‘высокого письма’, которую показал мне отец Стахий! А ведь Мельников, как известно, писал с натуры…
И вот икона, вместе с другими обломками, уцелевшими от невзгоды, — в руках единоверцев… А времена и лета стоят, как стояли, мир остается на своих устоях, ‘падает усердие’ и время бесстрастно стирает мертвящей рукой самую память о прошлом процветании благочестия…
Старицы, оставшиеся еще в живых, приезжают в единоверческую обитель и, выждав, когда монахи отправят свою службу, приходят к иконе, зажигают свои свечи, поют свои молитвы, вспоминают и плачут…
Да, пусть темны скитские взгляды, пусть их убеждения — не наши… Но чувства этих стариц, плачущих у плененной святыни, среди равнодушного мира, найдут отклик во всяком сердце, а их судьба — судьба многих убеждений, с тех пор, как люди борются за мнения, а мир стоит, храня безмолвно важнейшие тайны жизни и смерти…
Когда мы кончали осмотр, к отцу Стахию подошел молодой послушник. Это был почти еще юноша, худощавый, с глубокими черными глазами, как на византийской иконе.
— Благослови начинать, отче… — сказал он, остановившись и не глядя на нас.
— Бог благословит, начинайте, — сказал отец Стахий торопливо и с оттенком присущей ему стыдливой робости.
Послушник не двигался и как будто ждал чего-то… В тени дерева, у кельи отсутствующего настоятеля, на столе кипел хорошо вычищенный самовар, только что принесенной послушником. Лучи солнца, прорываясь сквозь листву, играли пятнами на самоваре, на стаканах, на скатерти, которая в тени казалась фиолетовой, на розовой бутылке наливки, которую мой племянник вынул из нашей дорожной сумки.
— Может быть, отец Стахий, откушаете с нами? — предложил я.
— Спасибо, — отвечал отец Стахий. — Ежели предложите… не откажусь… Ну, иди, иди! — сказал он послушнику, темная фигура которого рисовалась в стороне резким силуэтом… Молодой человек мгновение колебался, потом повернулся и пошел к открытой двери церкви.
Мы расположились под деревом, и у нас началась благодушная беседа. После первой же рюмки наливки отец Стахий оживился, с него сошли признаки угнетения и робости, и он оказался очень приятным собеседником… Благодушное настроение его омрачалось только от времени до времени появлением в нашем уголке темной фигуры послушника, который подходил, останавливался сумрачною тенью в стороне и произносил сурово:
— Отче… начали без вас.
В другой раз:
— Отче… Отчитали… Вам возглашать…
Отец Стахий досадливо отмахивался и говорил:
— Продолжайте… Ладно… Приду, возглашу!
Послушник стоял некоторое время, как будто ему было трудно оторвать ноги от земли, но потом уходил. И в его походке чувствовалась укоризна…
Мы продолжали мирную беседу, под звуки нескладного столпового напева, доносившегося из открытых дверей храма. Пели два — три голоса в унисон и несколько гнусаво…
— Скажите, пожалуйста, — спросил я у отца Стахия, — монастырь ваш штатный или общежительный?
— Общежительный, — ответил он и вздохнул. — Хотели жалование положить от синода… Да вот видите… настоятель у нас человек строгий… Отказался.
— Отчего?
Отец Стахий налил на блюдечко чай, долго смотрел на него и потом ответил, тонко улыбнувшись:
— Видите… нецыи и без того утверждают, будто единоверие — ловушка, а мы, дескать, попались в нее по неразумию и… ох-хо-хо-о… прости господи, по немощи… Так вот… не очень это уважают, что единоверцам пользоваться еще и награждением… Поняли?..
— А доброхотных пожертвований мало?
— Мало, — сказал он.
Я ждал обычного конца подобной фразы и дождался:
— Усердия мало в нонешнем народе, — добавил отец-казначей со вздохом и торопливо опрокинул свою чашку на блюдечко, положил наверх кусочек сахару и отодвинул от себя.
К нам вновь приближался суровый молодой послушник… На этот раз фигура его была вся — безмолвная укоризна. Остановившись опять в нескольких шагах, он сказал с особенной суровостью:
— Кончили, отец Стахий… Благословите запирать церковь?..
Отец Стахий с стыдливой поспешностью поднялся с места:
— Иду, иду… Не запирай…
Он торопливо попрощался с нами и пошел к паперти. Мрачный юноша следовал за ним.
Со стола убрали. Мои племянники стали укладывать котомку, а я зашел перед отъездом в церковь…
Она была пуста… Молящихся не было, вечерня отошла при пустом храме, и теперь немногие, участвовавшие в ней, уходили… Только мрачный послушник стоял неподвижно на клиросе, и отец Стахий возглашал, уходил в алтарь, появлялся оттуда, кадил перед иконами и опять возглашал один, предоставляя господу богу привести это в должный порядок… яко же ты, господи, веси.
Взглянув на меня, отец Стахий отвернул глаза и ‘завозглашал’ торопливее.
Мы плыли уже по реке, а передо мною все носился образ сурового послушника, отдельная могила каменного старца и растерянно просящий прощения взгляд отца Стахия:
— Охо-хо-хо!.. Немощь человеческая… Не осудите… Осуждать грех, — слышалось мне под суровый шопот темнеющих керженских лесов…
Но керженские леса, помнящие крепкое стояние древних подвижников, как будто осуждали… {В свое время этот эпизод я не напечатал по весьма понятным причинам. Года через два, если не ошибаюсь, в монастыре была произведена строгая ревизия епархиальным начальством, и многие ‘немощи’ единоверческой братии подверглись ‘осуждению’, которого так боялся благодушный отец Стахий.}

VII

Ночная буря.— Лесные люди

— До Лыкова в час один сомчитесь, — говорил нам в монастыре отец Стахий. — Там найдете спокойный ночлег и самоварчик.
Но отец Евгений смотрел на низкое солнце и сомнительно качал головой.
— Навряд, что доехать. Пожалуй, ночевали бы лучше у нас… Солнце-то низко, да и облака туманятся, — не быть бы грозе…
Мы не послушались, и вот плывем долго, а Лыкова все не видать. На реке смеркается. Сначала темнеют отражения лесов, и под берегами трудно уже разглядеть изменнические карши, если только их не выдаст серебряная струйка течения. Потом одеваются густым сумраком самые леса, берега, мерцающая глубина реки… На небе с одной стороны угасает зарево заката, с другой — из-за гребней леса медленно развертывается туча. Из-под нее дохнул ветер, и вместе с тенями пробежали по лесу пугливые шорохи, то замирая вдали, то кидаясь с одного берега на другой и провожая нашу лодку.
Потом и ветер стихает. Леса не шелохнут листом, и торопливые удары наших весел одни отдаются эхом от берегов. Лодка тяжело режет воду, вода кипит под килем, и кажется, будто даже наша кривобокая ладья торопливо рвется вперед из-под каждого взмаха весел…
Первая зарница еще неуверенно вспыхивает далеко за гребнем лесов и пробирается ввысь по грядам облаков… За ней другая, третья… Карши, торчащие из черной речной глубины, встают ясно все до одной…
Леса взглядывают на мгновение, бледные от испуга, — и все опять гаснет… Мы плывем наудачу, так как темнота кажется после зарниц еще гуще. Потом уже настоящие молнии вспыхивают где-то за лесами, пробивая в них пламенные просветы, и после этого островерхие ели смыкаются в таинственную еще более темную массу…
Мы налегаем на весла, — авось, за ближайшим мысом блеснут огни Никольского-Лыкова. Но лодка все вьется из кривули в кривулю, наудачу минуя карши, ломы, задевы, а перед нами только темные стены лесов, да река, озаряемая синими вспышками. Туча развертывается все шире… Ее движения не видно, но мне чудится какой-то особенный тихий шорох, светлые клочки неба исчезают одни за другими, мерцает еще одна яркая звезда на юго-западе, в той стороне, где, быть может, в эту минуту кто-нибудь вспоминает о нас, не подозревая, с какой лихорадочной торопливостью наша одинокая лодка мчится под вспышками синих зарниц… На реке черно, как в могиле. Глаз жадно ищет огонька, но каждый поворот обманывает наши надежды… Лапы затонувших деревьев бьют порой по лицу. Со дна глухо стукаются в лодку то опасный ‘кобел’, задерживающий даже плоты в полую воду, то поперечный ‘задев’, то песчаная мель.
Вдруг лодка натыкается на что-то. Молния освещает бревно, другое, целые плоты, разбросанные в беспорядке и загромождающие русло, я сворачиваю, но лодка продолжает стукаться носом в бревна, как муха, попавшая на стекло, при свете молнии я направляю ее в проток, минута, — и лодка наша с тихим шипящим вздохом садится на песчаную мель.
Очевидно, прохода нет, а буря близится. Сзади движется уже даже не туча, а какая-то бесформенная мглистая тьма, кипящая огнями…
В дальних лесах стоит глухой гул, какое-то неразборчивое бормотание…
Я отправляюсь на поиски прохода, выхожу на какие-то острова, пробираюсь сквозь кусты, всхожу на бревна плота, надеясь найти свободную дорогу нашей лодочке. Сгоряча, прыгая с бревна на бревно, пробегаю на середину плота и вдруг совершенно неожиданно погружаюсь в воду: ничем не связанные бревна разошлись под моими ногами, и кругом меня стоит тревожное движение… бревна колеблются, сдавливают, толкают, вертятся, ускользают из-под рук, мешают выбраться… Намокшая одежда тяжела, а под ногой не чувствуется дна… Кругом замолкший лес, вверху — тьма и угроза… Из какого-то дальнего уголка души ползут суеверные представления, мне кажется, что все это — и река, и бревна, и тучи, и черные ели насторожились и злорадно следят за мною…
К счастию, вода тепла. Через минуту, я все-таки взбираюсь на бревна, осторожно переползаю к берегу и иду к лодке… Первый недальний гром с треском разрывает мглистую тучу… За ним слышится дальний шум, точно лес сразу закричал тысячами голосов, и что-то гигантское катится к нам по его вершинам.
Это бежит по лесу ливень.
Мы торопливо встаскиваем нашу лодку на покатый берег, поворачиваем ее дном кверху, под ветер, потом подпираем досками от скамеек. Я разыскиваю спички, первые капли дождя грузно шлепаются на песок, когда я под прикрытием лодки развожу костер.
Ливень идет пока еще стороной, и огонь успевает хорошо разгореться. Я выдвигаю костер из-под лодки, разрубаю и кидаю в него сломанное весло, заваливаю густо валежником, огонь шипит, трещит, вьется наружу, разгорается, и когда, наконец, ливень охватывает со всех сторон лес и реку, плещущую тысячами капель, и нашу отмель, и кусты, и дальние изгибы Керженца, и все кругом, — костер горит уже огромным пламенем… Так странно и так приятно смотреть, как он шипит, точно змей, от падающих капель, то припадает низко к земле, то опять рвется огненными языками навстречу дождю, молниям и тьме.
Больше ничего уже случиться не может, худшее позади. Наша верная ладья, защищающая от косого ливня, кажется мне самым уютным убежищем в мире. Я скинул с себя всю мокрую и грязную одежду, и теперь под лодкой от меня идет пар… А кругом шум и раскаты, и крик взволнованного леса, — и разрывающиеся тучи сыплют молниями далеко над лесами и полями, над болотами и непроходимыми чащами, над протоками, шишмарами, логами, над убогими лесными деревнями, над одинокими кордонами лесников, над умершими Ш_а_рпаном и Ул_а_нгером, над умирающими Оленевым, Ком_а_ровым, Чернухой, смиренно прислушивающимися к крикам божией грозы, над избушками Покровского, где Степан, быть может, мокнет на сеже и благословляет долгожданную благодать иссохших полей…
Теперь, когда я заношу эти строки в мою путевую книжку, — центр грозы уже промчался над нашими головами, и тучи тихо громоздятся, уходя дальше… Раскаты смолкают за лесами… и даже одинокая звездочка опять мигает мне с вышины — точно разыскивает в чащах нашу затерянную лодочку…
Наутро солнце светило так ярко и весело, как будто и оно омылось вчерашней грозой, на листах дрожали капли и, срываясь то и дело, сверкали в воздухе новым дождем. Голоса птиц звенели кругом, как стеклышки, листья шептались без ветра, речная струя посинела, пески резали глаз яркой белизной — всюду трепетала, веселилась, пела переполненная свежими силами, обновленная жизнь, и мы не узнавали тех самых мест, которые вчера казались нам такими угрожающими, враждебными, мрачными.
Принадлежности моего костюма, развешанные на кольях для просушки, длинный изрытый шагами след на песке от нашей лодки, да кусты, измятые и изломанные вчера, когда я карабкался из воды, — все эти признаки ночной трагедии теперь будили в нас лишь веселые воспоминания.
Часов в семь мы были в Лыкове-Никольском, небольшом селе, на левом берегу реки. Оно стоит на границе обитаемой части Керженца. Далее до самой Волги нам встретятся лишь избушки угольщиков да кордоны лесной стражи. Быть может, этот контраст с прилегающей пустыней придает скромному селу особенное значение в глазах местных жителей, но только вся волость носит, по его имени, название Лыковщины.
Отдохнув и напившись чаю, мы ровно в полдень опять уселись в лодку, и она понесла нас по длинному прямому плёсу. Домики Лыкова скрылись из вида. Теперь только одинокий кордон на речке Пугае, да перевоз Красного Яра у самой Волги, предстоят нам на всем протяжении трех дней и двух ночей нашего плавания до устья.
Опять пустыня, безлюдье и шорох леса по обеим сторонам реки…
Перед вечером, впрочем задолго еще до заката, сзади за нами небольшой точкой на дальнем плёсе мелькнула лодочка. То исчезая за мысами, то теряясь в заводях, под берегами, то опять качаясь на светлой струе, она каждый раз появляется все ближе и, наконец, неожиданно вылетает впереди нас из протока. В узком и замечательно легком ботничке сидит мужик в гречневике, из-под которого глядит несколько комичное лицо, с добродушно расплывшимися чертами, серыми глазами и всклокоченной небольшой бородой. Его ботник, точно нетерпеливый конь, рвется вперед из-под каждого удара широкого одиночного весла, но мужик с каждым взмахом несколько задерживает его бег и держится вровень с нашей тяжелой лодкой. На некотором расстоянии эта фигура производит такое впечатление, как будто гребец сидит прямо на воде, вытянув ноги, и его неуклюжие лапти торчат кверху над бортами.
Поровнявшись с нами, мужик окинул взглядом и наш неуклюжий ботник, и весь его груз. И потом, ничем не выразив удивления или особой любознательности, сказал благодушно:
— Мир дорогой…
— И вам, — ответил я. — Скажите: далеко еще до кордона?
Лицо незнакомца выразило крайнее огорчение.
— До кордона? — повторил он… — Ах мил-лые… Далече еще до кордона-те… Да-а-лече… А вы думали: близко? — спросил он с любопытством.
— В Лыкове нам говорили, что будем еще засветло.
Он укоризненно покачал головой…
— Не-ет… Завтра дай бог… Завтра — и то к вечеру… Вишь, у вас и лодья-те… Она ничего лодья… Лодья-те гожая… Ну не ранее: к вечеру на кордоне будете…
Он посмотрел на небо.
— Солнце, вишь, невысоко, а до Вишни-реки еще не близко. А вечера-то темные, на реке карши… Ах, милые, вы моё-е…
— А вы до кордона?
— До Вишни я. Ботнички строим мы. Товарищ пешком ушел, лесом, а я, вишь, струмент везу. До Вишни, милые… Ну, дай вам бог в час добрый!.. У Вишни я вас сожду… Вишню не миновать вам… Там я сожду…
— А до устья, как вы считаете, — спросил я, — далеко еще?
— До устья-то?
И опять он обдал меня взглядом ласкающего сожаления…
— До устья-те не доехать вам ни завтра, ни послезавтрева… в четыре дня дай бог, что доехать вам до устья-те… До-о-лго, милые, до устья.
Он пускает свою лодочку, и вскоре его гречневик, его лапти, его лохматая голова, вся добродушная фигура исчезает, мелькая и уменьшаясь впереди, а мы грустно переглядываемся: четыре дня — перспектива невеселая.
Солнце, действительно низко, ночлег на кордоне — разлетается туманом…
Вечер, опустился теплый, тихий, ароматный, луна тонким золотым, серпом повисла в мягких туманах над верхушками елей, в вышине ласково мигали звезды, — но света было мало, и плыть по темному руслу становилось все труднее. Мы стали уже подумывать о ночлеге ранее назначенного срока, как вдруг одному из нас показалось, что впереди слышен чей-то голос. Я приподнял весла, и, когда плеск утих, нам ясно послышался призыв.
— Кордон, — сказал один из мальчиков.
— Нет, это давешний мужик зовет нас, — догадался другой, и в его голосе послышалась радостная нота.
Впереди на одной излучине красный отблеск пал поперек реки. Между кустами забелел дымок, огонь замигал трепетными переливами. Одинокая темная фигура фантастически рисовалась на светлом фоне.
— Сюда-а… Сюда греби… А-у-у!.. — кричал мужик и махал нам руками.
— Как он услыхал нас? — удивился один из мальчиков.— Лодку совсем не видно…
— Ну, вот слава те, господи, — говорил между тем мужик, принимая нос нашей лодки.— А я уж, я-то стосковался, на берегу сидя: где, мол, друзья моё… Что долго нету?.. Ах, мил-лай, что долго плыли вы? Уж не на карту ли, мол, где сели?.. А то тут заводь еще больно велика живет… Лодка-те у вас грузна, народ, думаю себе — нездешной, непривычной, а я вас покинул, старый дурак… Ну слава те, господи!
— Ах, милые вы моё, — говорит он опять через минуту, подбросив в костер валежнику и вздыхая с таким облегчением, как будто в самом деле мы самые близкие ему люди, подвергавшиеся большой опасности. — А уж я давно причалил, вылез на берег, пождал-пождал, взял кусок… так нет — и кусок не лезет, что моё друзья не едут, что не едут… Думаю: уж не проехали ли мимо, а я, старый дурак, и спросить-то не догадался: чье вы будете? Вот грех-то! А? Право!..
— А ты как думаешь, дядя, чьи мы?
— А бог вас знает, милые, что вы за человеки. Не видали мы у себя этаких народов… Весной этто, когда вода велика живет, много же народу плавает по реке,.. Река, что улица, в весеннюю-те пору. Так опять народ все приметной, руськой…
Он прищуривается, вглядываясь в смуглые лица моих юношей, и говорит: — Так думал про себя, что не греки ли… Аль нет?
— Нет…
— Ну, извините, милые. А то грек, он ведь всюду проедет. Говорят, самой хитрой из всех людей — греческой человек живет. Вот я и думаю: не с товаром ли каким… Или, может, со святостью с Афону… Нет? Ну так… дело, дело… Лонись приезжал тоже такой-то — камни, слышь, все брал,— так тот прямо из Питербурху… А ты бы, милый, лодку-те на берег выволок, или бы в заводь, а то ветром, бывает, отшибет…
Я сталкиваю лодку на воду и долго веду ее вдоль песчаного мыса, ища прохода в заводь. Когда, наконец, я подхожу опять к месту привала, у костра идет оживленная беседа. Мужик рассказывает что-то, молодые люди с удивлением слушают. Глядя из-за своего уголка, затененного ветлами, я вижу, как будто трех ребят, быстро отыскавших какие-то общие интересы.
— Да разве в капканах труднее? — спрашивает один из слушателей. Мужик взмахивает руками.
— И-и… что ты, братец… В капканах уж он тут маху не даст, пря-ама на тебя!.. Да облапить норовит, да под себя, да сичас драть… И такая у него привычка, что драть непременно с затылка… Ка-ак можно! Оно хоть, скажем, капкан для медвежьего случаю делается чижолый… Да ведь иной, матёрый, уволокет и капкан.
— Знаете, кто это такой? — спрашивает старший племянник, когда я подхожу к костру. — Это — Аксен…
— Восемнадцать медведей убил, — прибавляет другой.
— Аксен Ефимов?..
Верно,— говорит мужик и с некоторым удивлением спрашивает:
— Ништо про меня слыхали?
Мы слыхали об Аксене и в Лыкове, и от лесничего, в Хахалях… но имя упоминалось с оттенком почтения, которое едва ли объяснялось только тем, что он убил восемнадцать медведей…
— Ну, верно,— подтверждает он просто: — счетом всех двадцать. Так и зовут меня Аксен-медвежатник.
В наружности керженской знаменитости нет ничего выдающегося. Фигура скорее невзрачная… Добродушное лицо с жидкой белокурой бородкой, серые ласковые глаза… Но во всех движениях разлиты какая-то особенная уверенность и спокойствие. Очевидно, что здесь, в лесу, среди этих бесчисленных суводей, заводей, мысов, омутов, песков и лесов — он у себя, дома, что со всем этим он сжился, что его собственный пульс бьется в такт со всеми этими плесками, шорохами, глубокими вздохами невольно пугающей нас ночи… Как прежде лодка, казалось, сама несет его над пучиной, так теперь огонь вспыхивает при одном приближении его руки к пламени, направляя свои языки именно туда, где ему нужно.
— Скипел, — говорит он, поднимая веточкой чайник, который пыхтит, шипит, фыркает, как живой. — Заваривай!
Я приготовляю чай и приглашаю Аксена. Но он спокойно и решительно отказывается.
— Кушайте, — говорит он доброжелательно. — Вы — люди дорожние, самим, смотри, не хватит. Ты вот хотел в день доплыть, а не доплыть тебе, милой, ах не доплыть и в два дня… Смотри, наголодаетесь еще.
Он нарезал мелких ракитовых веток, кинул их на песок, улегся на эту постель под своим опрокинутым легоньким ботничком и замолк…
Вскоре и мальчики заснули. Пламя костра, быстро уничтожившее мелкий хворост, теперь лениво вьется меж корявых толстых пней, приваленных друг к другу… Темное небо смотрит сверху и будто дышит своими огнями. По временам с яру свалится подмытый песок с медленным шуршанием, напоминающим вздох… Где-то за пределами освещенного пространства береговой лес бормочет и по временам шевелит беспокойно спящими ветвями…
Все эти ночи, которые мы проводим на берегу Керженца, мне не спится, несмотря на то, что дни проходят в довольно тяжелой работе, а по вечерам при свете костров я заношу в книжку впечатления дня. Не спится мне потому, что этих впечатлений слишком много, что даже в тишине ночи они толпятся к костру, обступают меня, носясь смутными образами на пределах темноты и света, заманивая воображение, будя какие-то вопросы… Так все здесь таинственно и в этой таинственности — так полно и цельно. Вот и теперь мне кажется, что тревожные вздохи леса говорят мне что-то обо всех этих лесных людях, тогда как лесные люди говорили, с своей стороны, о лесах. И то, что днем проскальзывало, проплывало мимо сознания без общей связи, без значения, как эти однообразные берега мимо лодки, — теперь, при свете огня, на песчаной отмели встает в памяти, просит себе места, облекается и значением и связностью.
Почему-то мне вспоминается лесничий, с которым я познакомился в Хахалах. Лесничий — поляк, зовут его Казимир Казимирович, живет в Хахалах давно. Он устроил себе прелестное, уютное гнездышко в своем казенном домике… Домик этот стоит на конце села, на круче. Отсюда видна река, луга за рекой, за лугами леса и леса… Светлозеленые, темные, синие, фиолетовые на дальнем горизонте — они стелются вдаль, скрывая в себе излучины Керженца… Кой-где уверенно прорезали их прямые просеки, правильные рубки легли ровными площадками, молодые поросли, точно подстриженные, плотно примкнули к высокому старому лесу… И когда с бельведера я смотрел на все это, домик лесничего казался мне центром, откуда исходит и куда стремится весь этот порядок, заметно проложивший свои следы среди первобытного хаоса лесов.
Внутренность этого дома приятно ласкала глаз, усталый от однообразия и пустынной дикости. Старинные картины по стенам, полки с книгами, какая-то особенная тишина, отпечаток уютности и порядка… Умный взгляд и снисходительно-насмешливая улыбка во время разговора тоже очень понравилась мне в лесничем. Он рассказывал о том, как ему трудно было здесь сначала, как мужики не могли свыкнуться с разумными взглядами на лесную собственность, как его предшественнику и ему приходилось здесь бороться с их притязаниями, как, наконец, путем долгой борьбы, настойчивости и системы мало-помалу совершается настоящий переворот во всей этой лесной местности… Какое-то особенное, немного презрительное сожаление слышалось в его голосе, когда он говорил о мужицких взглядах на государственную собственность… Из-за желудей мужику, ничего не стоит, рубить полувековые дубы… Из-за лыка он обдерет сотни деревьев, для расчистки палом лесной кулиги — сожжет сотни десятин леса. Вот и теперь с Ветлуги на Волгу тянет на десятки верст чадный падымок.
Казимир Казимирович — поляк, и мне казалось, что поляки — отличные лесничие. Немец чиновник — порой высокомерен и жесток. Русский сам слишком близок к взглядам своего народа. Они легко находят отклик в его душе, он рефлектирует… Если он плут, — плутовство его размашисто и недисциплинированно. Если честный человек,— честность его порывиста и неспокойна. Поляк культурнее, выдержаннее, в нем крепче и устойчивее ‘цивилизованные’ взгляды на земельную собственность… И я с некоторым удовольствием выделил среди своих впечатлений фигуру Казимира Казимировича…
Костер начал угасать… Потянуло с реки сырым холодком. Аксен поднялся из-под своей лодочки, повернул пни, и огонь ожил.
— Не спишь? — спросил он у меня, опять ложась на место.
— Не спится, — ответил я.
— Устал, верно, за день-то… Ты вот в Хахалах когда был? Вчера? Не знаешь ли, Казимирушка, лесничий, там?
— Там… — ответил я, удивленный этим совпадением наших мыслей, как будто беспокойный шорох леса навеял их на нас обоих. — А что он — хороший человек?
— Казимир? Ничего, хороший. Простой он, даже и разговористой…
И вдруг, без всяких переходов, он прибавил:
— Мягко стелет, да жестко спать.
— Что так? — спросил я…
Аксен не ответил. Он прислушивался к чему-то в смутном лесном шорохе. Через некоторое время и я различил в неопределенных шумах более отчетливые звуки. Кто-то грузно пробирался сквозь чащу к реке… Тяжелый всплеск… Потом другой, третий…
Аксен покачал головой и сказал:
— Медведица это… Сам-третей с медвежатами… За реку перевалилась…
Мне уже ничего не было слышно, но Аксен еще долго прислушивался, выделяя шаги медведицы из лесных шумов.
Мне захотелось расспросить у него о глубинах лесов, в надежде, что тут скажется и глубина лесной души… Что он думает о боге, о мире?.. Слыхал ли о ‘Святом озере’? Встречал ли в лесах таинственную ‘нежилую силу’?.. Помнит ли рассказы о подвижниках?..
Но когда в лесу все окончательно стихло и Аксен круто повернулся ко мне, — то в голове его бродили мысли все о том же Казимирушке.
— Ты, Владимир, как полагаешь, — спросил он, — можно нам теперь медведей бить?..
— Отчего же?
— Нельзя, брат… Хошь он тебе навстречу попадись… И будь ты теперича не то что с дробовиком… с ружьем, с настоящим… а тронуть его не моги. Сделайте милость, Михайло Иванович, проходите! Нас только не троньте, а нам не приказано, чтоб вашу милость беспокоить.
Он прислушался, ожидая от меня реплики, и продолжал:
— Ты думаешь, он этого не понимает? Нет, брат, поймет… У-умная тварь, только слов не знает. А и то в лесу слыхал я — медведь с медведицей баяли. Веришь совести, ну, вот ровно человеки, только не по-нашему… Понимает он всякую штучку. Вот в старые-то времена к избам, что есть, вплоть подходили. Мужик запрется, а он, что ты думаешь: дверь ломать!.. Потому ихняя была сила, а мир-от слаб еще был. Ныне мир окреп — ему надо в лесу, да в чапыге коронитьця. Теперича — опять видит, — мир стеснен, — он опять прет из лесу-те. Даром, что животная тварь, а понятие у него есть… Ты не спишь?
— Нет, нет, Аксен Ефимыч! Говорите.
— Что и говорить нам — обижены мы, стеснены. Не то медведя — птицу не устрель, зайца не тронь, лутдху что есть срежешь — сейчас к тебе лесничишко причаливает…
Он сказал последние слова несколько тише и махнул головой в том направлении, где вниз по реке предполагался кордон лесника.
— Нет, ты послушай-ко, что еще безбожные-те люди выдумали. Ежели тебе сейчас о бортях рассказать… Пожалуй, еще и веры-те неймёшь, скажешь — хвастат Аксен-от Ефимыч, зря бает…
Он придвинулся ко мне и поправил костер. Я тоже подвинулся и, опершись на руки, смотрел в простодушное лицо рассказчика, освещенное огнем.
— Этто плыли вы ныньче, не видали ли борти над рекой? Видели? Ну, мои — борти. Минуя этих, еще по лесам у меня не мало число есть, кои от родителя еще оставши, кои сам промыслил. Хорошо. Приезжает лонись левизор и созывает нас, стариков, к себе. И Казимирущко тут же. — Ну, старик, есть у тебя борти? — Есть, мол. — А что плотишь? — Три рубля плачу, — ни за што, говорю, ваше благородие. — Теперь, говорит, плати двенадцать!..— Что, мол, такое? Я ваше благородие, согласен, как прежде, по три рубля попенных платить, а двенадцать за что же? — Нет, говорит, такой ноне закон: двенадцать рублей. — Хорошо, говорю, стало быть, это уже навек, что ли? — Что ты, что ты, старик! На год, на один. — Тут уж я не вытерпел. — Как это, говорю, может быть? У нас не гари, не рамени… На гарях — цвету много… В рамени липа цветет… Понос пчелы большой… А тут нешто можно экую махину денег со пчелы согнать… Не согласны мы. — А не согласен, говорит, так вот что: плати три рубля за пень, да убирай его куда хочешь…
Последние слова ревизора Аксен Ефимыч передал с таким замиранием голоса, с таким детским ужасом в лице, точно ему прищлось повторить величайшее богохульство.
— Слышал? Убирай, говорит, куда хочешь. — Ваше благородие, — я говорю, — не может этого быть. Разве вам от великого государя дозволяется это делать? Ведь она, пчела-те, божья тварь, теперича летит она поверх бору, поверх рамени,— ведь ей не прикажешь, куда сесть, ежели она в каком месте села, да сделала занос, то, значит, ей то место богом отведено. Так неужели же вам это дозволяется, что божью тварь зорить, да в друго теперича место ссылать? Н-ну! Вот мое вам последнее слово будет: ежели уж вы от великого государя имеете такое дозволение, что божью тварь нарушить да переместить… Делайте! Делайте, — я им говорю, — а моя рука на это дело не подымется. — И ушел от них с тем словом. А за мной и другие ушли…
Он перевел дух и титул веткой в огонь. Послушная коряга дрогнула, повернулась, пламя ожило и забегало, приведя в движение массу трепетных теней кругом, и лес зароптал, точно из-за какой-то ограды. Казалось, Аксену нужно было это оживление, чтобы усмирить волнение собственной души.
— А Казимирушка-те, — заговорил он с усмешкой, — хи-и-трой… Стоит рядом тут же, а сам ни слова. Ни супроти начальства не может, ни опять супроти божией твари… Стало быть, есть еще сколько-нибудь совести у Казимирушки-те. Ну, хорошо. Вышедчи я от них — ударился в город, к Семену Миколаичу… Вы Семен Миколаича знаете? Хозяин он по нашему-те уезду…
— Слыхал немного.
Семен Николаевич, о котором говорил Аксен, был довольно известен в Нижнем. Старый крепостник, молчаливый и угрюмый, как Собакевич, он никогда не выступал ни в земских, ни в дворянских собраниях, но его охотно выбирали в предводители лесного уезда, и он тихо, без шума делал какие-то дела солидно стяжательного свойства.
— Харро-ший человек, — продолжал Аксен своим благосклонным голосом… — Простяк. Когда в городу случится быть, завсегда к нему имеем ход. Вот и на тот раз ударился я к нему: так, мол, и так, вот каки слова нам о бортях сказаны. Сейчас, он дверь в другую избу открыл, а там у него такой сидит, пером поскрипывает… ‘Эй, ты, перо за ухом!.. Иди сюда! Слушай вот, что мужик бает, да запиши все’. Ну, я рассказал, как вот тебе же, а тот все слушает, да на ус мотает. — ‘Ну, что, — Семен-те Миколаич спрашивает, — слышал? Ступай напиши, да мотри, хорошенька-а! Чтобы добыть мужичкам закон!’ Тот и написал, братец мой, да, видно, нацелился в самую точку, к министеру по крестьянским делам…
— Такого министера нет, Аксен Ефимыч.
— Ты слушай,— кабы не было, так и ответу бы нам не было… Пришла ведь бумага-те, — ты что думаешь!.. Казимирушка и объявил: плати, старики, три рубля по-старому. Вот то-то. Жив еще бог-те, да и великой государь этого не приказывает, что нарушить, например, весь порядок… Да мы-то, вишь, темные… Охо-хо… А ночи-те много ушло… Спать видно.
Но через минуту он опять заговорил из-под своей лодки:
— А, слышь, плут… Ну, и плут же…
— Кто?— спросил я.— Казимирушка, что ли?
— Не-ет… Семен-те Николаич…— пояснил он неожиданно и, зевнув, продолжал засыпающим голосом:
— Лонись кладнушку мы к Макарью согнали, и довелось мне на Волге на реке вот этак же, как с тобой, с мужиком одним у теплины ночевать. В губернию мужичок-от валился от обчеств_а_ с бумагой. Стало быть, надумали они обчеством у помещицы у соседней землицу укупить. И дерни нелегкая — к хорошему человеку за советом пошли, к самому этому Семену Николаичу… У батюшки его крепостные они были…— ‘Что ж, говорит, мужички! Хорошо, что ко мне заявились. Рад, говорит, я услужить вам. Дайте вы мне доверие, я вам без хлопот землю предоставлю’. Мужики дали доверие, радуются, пождут… А барина-те бес-от под ребро и толкни: увидал, что земля гожа и недорога и что нельзя мужикам без таё земли быть,— да слышь ворьским-те манером ту землицу за себя и купи! Теперича и завязалась волокита. Мужики-те на барина в один суд, а барин-те мужиков во другой волокет. Не чают теперь, когда тот грех и прикончится… А хороший человек!.. как это по-твоему выходит?
— Плохо.
— То-то, не больно,— видишь, какая вещь,— хорошо. Времена ноне не простые: развесь уши — наплачешься и с хорошими-те людьми…
Он зевнул еще раз и смолк…
Где-то вдали послышался шорох. Спугнутая кем-то пара уток вылетела поверх леса и, начиная успокаиваться, беспечно спускалась на реку… но тут, поровнявшись с нашим притаившимся огоньком, вдруг шарахнулась в сторону, и долго стоял, замирая вдали, над рекой тревожный свист испуганных крыльев.
Я задремал и проснулся. Кто-то шел из лесу, неся что-то грузное на спине. Большой, мрачного вида мужик подошел к нашему огню, кинул сети, заметив нас, подошел к мальчикам, постоял в недоумелой позе, широко расставив ноги, и, как будто этого было совершенно достаточно для его любознательности, отошел и уже больше не обращал на нас ни малейшего внимания. Он подкинул в огонь валежнику, посидел около него, то поворачиваясь к пламени мокрой от сетей спиной, с которой тогда начинал валить пар, точно из трубы, то протягивая к огню ноги и руки. Потом он подошел к лодке и, без церемонии взяв Аксена за ноги, повернул его, точно мертвую колоду.
— Ты, Парфен?— спросил тот, пробуждаясь.
— Я.
Аксен переменил положение таким образом, что они лежали теперь головами друг к другу, огонь одинаково освещал мужиков, лодка одинаково прикрывала от ветра. Пришедший буркнул что-то Аксену кратко и угрюмо, Аксен завозился и под лодкой начался разговор, я слышал только отдельные слова: ‘из городу… в губернском правлении… бумага…’. Потом мрачный мужик смолк, повернулся лицом к небу, причем его лохматая борода как будто загорелась сразу, освещенная костром, и, казалось, заснул. Более экспансивный Аксен сокрушенно вздохнул, подсел на корточках к огню и, кинув на меня косой взгляд, тихо спросил:
— Володимер,— мудрено по батюшке-то… Спишь ты?
— Не сплю.
— Почто не спишь, аль заботушка?
— Да ведь и ты вот не спишь: тоже, значит, забота?
— Забота и есть… судимся мы.
— Не опять ли о бортях?
— Нет! Дело-то наше теперь побольше бортей будет. Теперича, ежели нам не выстоять, так тут уж весь наш хрещеной мир порушится.
— Как так?..
— Да вот так. Все Казимирушка… Ты, говоришь, сам нижегородской?
— Да.
— В коем месте проживаешь?
Я сказал свой адрес.
— Так. Доведется мне в Нижний побывать, по свому по хрестьянскому делу…
— Заходи тогда ко мне.
Аксен, видимо, просветлел.
— Нешто зайти? Может, абвоката бы нам указал… Не знаешь ли вот этакого человека?
Он назвал одного из темных ходатаев, не имеющего даже права являться в суд.
— Нет, этот не годится.
— Пошто не годится?
— Да ему и в суд ходу нет.
— То-то, бают, нет ходу. Больно дошлый. Что ни возьмется за дело, то и выправит. Судьи, слышь, осерчали — не берет их сила супротив такого человека,— ну, и отказали ему, что и на глаза им не являться…
Я засмеялся.
— Так как же ему за ваше дело взяться, если в суд не ходить?..
— А он, стало быть, только сам не идет, а человека может поставить на самую, значит, линию… это ничего!
— Пустяки это, Аксен Ефимыч!
— Пустяки-и? — и мужик растерянно повернулся от огня.
— Вам надо настоящего, хорошего человека.
Аксен нахмурился,
— Чего лучше хорошего-те. Да вишь, я тебе скажу,— чужая-те душа больно потемна, не влезешь в ее. Бес-от силен, горами качает, вот какая штука. Больно и от хороших-те людей нашему брату достается… Вон сказывал я тебе про Семена Миколаевича… Уж вот хороший человек… Медалей сколько… с царем говорил… А сам, вишь, великого-те государя омманывает… А иной раз от проходящего-те шатающего человека такое слово услышишь…
Он помолчал и потом сказал вкрадчиво:
— Послушай, Володимер, что я скажу… Был у нас в городу, в Семенове человек один, так себе человечина, не из больших, маленькой, а разум имел… Говорил он нам в тую пору: ‘Вот что, говорит, старички. Дело мое сторона, — а только послушайтесь вы моего совету: землю станут вам отдавать — примайте, земля пойдет от великого государя, а удовольствия своего объявлять никак не могите… А то наплачетесь’. Нам бы, — видишь ты, какая вещь,— того человека послушаться, а мы ни к чему… уши и развесили. Как вычитали нам решенье: отдать землю, да по урочищам, да по межам обошли, мы и обрадовались.— Довольны, что ль, старики?— ‘Вполне, говорим, довольны! Можно сытым быть, есть из чего и податями платиться’. А тут еще, видишь ты, мужик один с Казимирушкой разболтался, праздничное дело…— Что, мол,— Казимирушка говорит,— во много ль вы, мужики, теперича, тот лес цените?— Мужику бы, конечно, помолчать — не всяко ведь слово на пользу сказывается, а он, слышь, с дуру-те, как с дубу, и брякни: ‘Этому мы теперича лесу, говорит, и вовсе цены не полагаем. Прямо считай во сто тыщ!’ Видишь ты: единым словом опять весь мир в яму-те и убухал!
— Полноте, Аксен Ефимыч!
— Да уж так, не ко времю сказал! Всяко, брат, слово, и дурное, и хорошее, оно ко времю свою силу имеет. Обмолвился мужичишко глупым словом, а Казимирушка на лету его и подхвати…
Я уставал слушать… История принимала совершенно фантастические, почти волшебные формы, в которых играли роль какие-то ‘слова не ко времю’ и такие же подписи. Казимирушка играл тоже какую-то фантастическую роль, и меня удивляла смесь чрезвычайного благодушия и сдержанного негодования, с которым Аксен отзывался о лесничем… Мне казалось, что это — отношение враждебных отрядов на аванпостах, благодушно разговаривающих в промежутках сражений: лично приятные собеседники, но они готовы вступить в смертный бой при первом сигнале…
— Ты, мол, Казимир Казимирович, кому служишь,— слышу я голос Аксена сквозь дремоту…— Ты, я ему говорю, служишь своему начальству… Так ли? — Верно, говорит…— А ты, я говорю, должен служить большому хозяину… А большой-те хозяин кто?..— Большой хозяин — казна, говорит…— Казна-а? Нет, не казна… Большой-те хозяин — великий государь, вот кто… Так неужто, по-твоему, великий государь это дозволяет?.. Ежели, например, пчелу не дозволяет зорить, так можно ли этому быть, чтобы весь мир порушить? Теперича в казенной нам лес ходу нету… так?
Я молчал, но мрачный мужик, которого я считал спавшим, буркнул со своего места мрачным басом:
Само собой…
— И в мужицкой тоже не пускают… Куда податься миру-те? А мир от лесу только и жив… Ты что не баешь нам, Володимер? Ай заснул,— притомился?..
Я не спал, но мне не хотелось говорить. Я чувствовал, что, если начинать разговор, то он затянется до свету: мы заговорим на разных языках. Потому я не ответил.
— Дрыхнет!— презрительно сказал мрачный мужик.
— И то, слышь,— умаялись они. Не с привычки,— благодушно заступился Аксен.
— Что за люди? Чьи такие?
— Из городу.
— По каким более делам?
— Кто знает. Без дела, слышь… реку нашу посмотреть. Ученые, полагаю я.
— Подлецы какие-нибудь,— предположил мрачный мужик довольно-таки решительно.— Шататели.
— Полно тебе, Парфен, ругаться-то! Пошто зря ругаешься, ничего не видя?..
Я слышал, как оба опять полезли под лодку, но заснули не сразу. Под треск теплины и сонный шопот леса до меня еще некоторое время долетали их тихие разговоры.
Потом оба смолкли… Тихо плескалась струя Керженца. Шептал лес…
Мой сон улетел… Мне опять вспоминались разговоры на балконе лесничего и его рассказы о планах ‘рационального лесоустройства’. Выходило так, что весь этот лесной мир, расстилавшийся под моими ногами, туманившийся и синевший по широкому горизонту, спокойно, величаво и закономерно поворачивается около центра, стройно двигаясь от хаоса к порядку и гармонии. Здесь же, на песчаной отмели, под страстные речи Аксена поворот казался мне уже не таким стройным… Под осями что-то стонало и билось, просеки прорубались по живой целине исконных народных понятий.
Вот летит поверх леса рой божией твари… Где она сядет? ‘Ей не укажешь’, — говорит лесной человек. Ей отведено место чьей-то невидимой рукой, таинственным законом, царящим и над лесом, и над тварью.
Не так ли и лесной мир: как эта божия тварь, он оседал среди дебрей, без руководства и указки, основывался, роился, связанный условиями своего быта тысячью невидимых нитей… Но вот по стволу борти стучит топор казенного полесовщика, и трудолюбивая тварь жужжит, тревожится, волнуется. Над понятиями лесного мира тоже занесен топор, и дикая, стихийная, непосредственная лесная правда, родившаяся где-то в бессознательной древности, протестует во имя стихийных, правящих в лесном царстве законов… А так как лесным людям и весь божий мир представляется только лесом, где всякая божия тварь должна роиться по простейшим законам, одинаковым и для лесной борти и для лесной общины, то теперь лесному человеку кажется, что ‘Казимирушка’ посягает на целый мировой порядок…
Лесной мир выдвигает против преступного нашествия идею ‘великого государя’… Это его понятие, обвеянное мечтательным обаянием, неопределенно, романтично, смутно и в значительной степени анархично. ‘Великий государь’ этой лесной легенды — прежде всего враг наличного, конкретного государства, враг всего чиновничества и находится с ним в постоянной борьбе… Победа пока не за ним, но все же это таинственная безличная сила, которая в любой момент и по любому поводу может быть приведена в движение и заступиться за мужиков. Дойти до нее трудно, но есть какие-то особенные ‘слова’, которые ее приводят в действие. И те ‘слова’, как волшебные заклинания, не всегда знают мудрейшие и ученейшие. Отставной солдат, бредущий на родину из Питербурху, порой просто неведомый ‘проходящий человек’ кинут порой такое вещее ‘слово’, и пойдет оно перекатываться от деревни к деревне, от мира к миру, пробираясь, как лесное эхо, в самые глухие уголки русской земли, где всего живее полумистические суеверные понятия… И по дорогам к Питербурху потянутся мирские ходоки, уверенные, что от проходящего человека они получили самую настоящую формулу заклинания… Теперь, при тусклом свете костра на пустынной отмели, лесные люди — я знал это — предполагают и во мне такого ‘проходящего’, владеющего, быть может, тайной вещего слова… И я знал также, что разговор наш должен перейти неизбежно в столкновение двух мировоззрений…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Еще пара уток со свистом вылетела из-за леса, но теперь они уже не испугались: костер чуть дымился, мы все лежали неподвижно. Птицы грузно шлепнулись на воду, и вскоре их довольное крякание присоединилось к многочисленному хору утиных голосов, с некоторых пор раздававшемуся на темной реке. Тут было и тихое воркование, и удалые посвисты, и хрюканье, и будто даже собачий лай… Шла какая-то оргия птичьей породы… А около костра слышалось дыхание четырех спящих. Я с невольной улыбкой смотрел на них, и мне казалось, что это четыре ребенка спят у огонька на отмели. Самый наивный из них был, на мой взгляд, знаменитый медвежатник и ходатель за мирское дело — Аксен…

VIII

На кордоне.— Лесная пустыня.— Волга

Я проснулся от холода перед самой зарей… На деревьях висела и качалась туманная пелена, разрывалась клочками, уходила в чащу и все двигалась вдоль узкого русла вниз по течению. Слышался треск. Это угрюмый Парфен удалялся на озеро, нагруженный ворохом сетей. Аксен бродил по берегу, подбирая на белом песке черные коряги для потухшего костра.
— Спи-лежи,— сказал он, подойдя к теплине и разворачивая голыми руками притаившийся под золою огонь…— Рано еще, вишь, не вовсе и ободняло.
— А вы куда, Аксен Ефимыч? — спросил я, видя, что он натягивает зипун, которым был накрыт ночью.
— На озеро… Рыбки наловить на уху… потом за работу.
— Ну, значит, прощайте… В городе будете — заходите.
— Ну? — обрадованно спросил Аксен.— Нешто зайти?..
— Конечно… Я помогу вам найти верного человека.
— Спаси бог, добрый человек… А где ж нам тебя разыскать будет?
Я записал на листке адрес. Аксен тщательно свернул бумажку и сунул ее в пехтерь. Затем он догнал своего мрачного товарища, который, обогнув отмель, мелькал между стволами сосен. Оба они остановились, и я догадался, что благодушный Аксен опять старается восстановить мою репутацию. Потом оба исчезли в чаще…
Часа через три мы подплывали к кордону на речке Пугае. В этой части Керженца все чаще темная островерхая ель сменяется стройной сосной. Кордон стоял на опушке прекрасного задумчивого бора. Просторные новые избы с пристройкой весело отражались в реке… Две сильно рассохшиеся шестивесельные лодки, в которых в большую воду лесничие совершают свои объезды по Керженцу, теперь сиротливо лежали на песке. Старая дворняга встретила нас хриплым лаем, который гулко отдавался и перекатывался под густыми вершинами сосен, и на эти звуки из окна выглянуло лицо старухи.
Спокойно, должно быть, протекает жизнь в этих лесных избушках, среди тишины, нарушаемой разве стрекотанием на разные лады нестройного хора лесных жителей, которому могучий камертон звенящего бора придает смысл и общую гармонию… Спокойно и скучно!
Старуха, жена лесника, встретила нас с спокойной приветливостью. Мне показалось что-то знакомое в красивом лице, в светящейся улыбке, в лучистых глазах, глядевших с печальною лаской. ‘Такова, вероятно, будет Марья из Покровского, когда состарится’,— подумал я.
Старуха захлопотала у самовара, а я сел у окна в чистой горнице и стал смотреть в лес. Узкая тропка шла между стволов и терялась в бору. По ней приближалась к кордону корова, помахивавшая головой и лениво останавливавшаяся, чтобы отогнать оводов. За ней так же вяло шла молодая девушка, по временам похлестывая ее хворостиной… Она была недурна собой, но во всей фигуре виднелась какая-то унылая опущенность, и апатия. Взгляд ее бессознательно и лениво скользил по давно знакомым стволам и по просветам, которые золотыми пятнами тлели на густом пологе сосновой хвои…
Но вдруг девушка увидела нашу лодочку, меня в окне и незнакомую фигуру одного из моих юношей. Мгновенно что-то пробежало искрой по всей фигуре молодой девушки. Апатичные, будто заплывшие от вечной скуки черты оживились… Она обернулась, запахнула расстегнутый ворот и стыдливо окинула взглядом изорванное и засаленное на груди ситцевое платье городского покроя. Я увидел, что в сущности она хороша, почти как мать… Только дочери лес не дает, очевидно, того, что он дал матери: красоты спокойствия, гармонии душевного строя с этой лесной тишью…
Принарядившись в боковушке, девушка вошла в избу и, искоса стреляя красивыми глазами, сменила старуху у самовара. Последняя присела на лавку и с словоохотливостью отшельницы, редко видящей чужих людей, стала рассказывать о своей жизни в лесу, отвечая на мои вопросы.
— …Медведи?.. Нет, медведи ничего. Правда, в других местах, бывает, заходят даже в деревни, особливо по зимам. А на кордоне не бывали еще… Звери не беспокоят… А вот когда темною ночью или особливо зимой, в метель и вьюгу, услышишь, как в лесу тюкают топоры… И лесник выходит, вскинув ружье на плечи… Вот когда жуть берет… Лесные миряна — страшнее кордонным жителям, чем лесной зверь.
Она печально покачала своей красивой головой и сказала с какой-то особенной грустью:
— И то надо сказать, батюшка… Мир-от стеснен… Тоже и людям податься-те некуда… А леснику что делать… Служба… Нанялся, продался…
Этот мотив об утеснении лесного мира сменил для меня в пустынных низовьях Керженца обычный припев скитских и монастырских разговоров о том, что в нынешнем мире ‘мало усердия’… Здесь выступала другая, тоже глубокая драма…
По лесенке послышались шаги. Высокий пожилой лесник, с ружьем на перевязи, вошел в избу. Старуха смущенно замолчала. Мужик, вешая ружье на колышек и кланяясь нам, пытливо посмотрел на нее. Вероятно, он слышал конец разговора… Должно быть, такие разговоры были нередки у него с женой, сохранившей на кордоне живые мирские симпатии… Мне невольно вспомнился тургеневский ‘Бирюк’, и я с сожалением взглянул на печально примолкшую женщину…
Да, есть свои проклятые вопросы и в глубине этих лесов… Мир знает свое. Лесник знает службу и исполняет приказы Казимирушки… Дело, на взгляд женщины, не без греха… А впрочем, господь разберет все…
Прощаясь, я дал старухе пятиалтынный. Она с недоумением посмотрела на монету и сказала:
— Сдачи-те у меня нету…
— Да что ты, матушка!.. Какая сдача!
Но старуха также просто сказала:
— Много будет… Молоко-те, — что оно стоит?.. Труды, — какие же труды поставить самовар…— Деньги, оказалось, можно взять только за десяток яиц… Яйцы и им случается продавать на Волге…
И она взяла пять копеек.
— Далеко еще до Волги, матушка?
— Далече. Весной, в большую воду, одним днем всплываем. А теперь… Никто, вишь, и не плавает об эту пору.
— А жилья так и не будет?.. Вот тут у меня на карте показана деревня.
Старуха с любопытством посмотрела на карту.
— И, батюшка… Какая тут деревня. Сроду не бывало.
— Называется ‘Красный Яр’…
— А! Красный Яришко! — сказала она с пренебрежением…— Так это уже у самого устья… Да он, Яришко-то, в стороне — и не увидите… Перевоз тут живет. Дорога пролегла… Вишь, и Яришко приписали… Чудное дело.
В час дня мы опять сели в свою лодку. И пока она тихо сплывала прямым плёсом — на берегу виднелась на взгорке фигура молодой девушки, провожавшей нас долгим взглядом. Потом кордон скрылся за поворотом, и только протяжный редкий лай кордонной себаки еще долетал к нам из-за мыса.
Шум, глубокий и почти музыкальный, предупредил нас о близости порогов, носящих странное название ‘Кремянские Кочи’. Впереди показались черные, обнажившиеся из-под воды камни, между которыми вода бьется, пенится, бурлит и бушует… Шум несется далеко по глубокому руслу, и высокие берега, покрытые сосновым лесом, отражают его, точно в трубе, придавая звукам глубину и своего рода мелодичность. С высоких яров могучие сосны глядели вниз на нашу утлую лодочку… С перерывами в течение целого часа мы пробирались опасными ‘Кочами’.
Наконец грохот остался назади и только порой еще на повороте напоминал о себе разорванными клочками звуков, точно от отдаленного оркестра… Кругом нашей лодки стояла тихая, глубокая, пустынная тоска.
Если вы посмотрите на карте нижнее течение Керженца, то увидите огромную пустую площадь, по которой вьется зигзагами река. Ни сел, ни деревень, ни одной надписи на карте… Кой-где проведены речки, больше наудачу, чтобы заполнить чем-нибудь эту пустоту. В натуре — это настоящая пустыня на всем пространстве между Керженцем и Ветлугой… Леса, лесные речки, лесные озера, болота. Нужно быть очень опытным, чтобы ходить по этой пустыне… То незаметная в_а_д_ь_я чвокает под ногой, то заманчивая ч_а_р_у_с_а — зеленая полянка, затянутая свежей чудесной травкой, заманит вас в непроходимую гибельную топь… Кой-где в дремлющей чаще попадаются могилы старцев и стариц, ‘иже за веру убиенных’ или ‘приявших добровольное огненное венчание’ в срубе. До сих пор указывают в Керженских чащах места, где подвизался знаменитый в расколе суровый Софонтий, который вел борьбу даже с приверженцами Аввакума (онуфриянами), и где Варлаам, с благословения того же Софонтия, приял страшную огненную кончину вместе с двенадцатью попами, ‘не восхотевше Никоновых новшеств прияти’… Каменный столбик с обомшелой двускатной крышей и восьмиконечным крестом… Тихий шорох леса, и все реже и реже — две-три фигуры усердных, ревнителей, пришедших на поклонение мученическому праху.
Южнее лесной речки Люнды, почти на середине между двумя реками — Керженцем и Ветлугой — стоит среди лесов село Нестиар, над озером того же имени. Оно составляет крайнее поселение на рубеже сплошного лесного царства. Есть поверье, что некогда из Васильсурска церковь с иконой Варлаама Хутынского двинулась с крутого берега и, пронесясь над лесами, невидимо стала над озером и стоит до сих пор, и из озера слышен бывает звон, как из Светлояра.
Странны эти звенящие озера лесной стороны! Впрочем, гр. Толстой, своеобразный местный писатель пятидесятых годов, рассказывает другое поверье: в прежнее время старики и молодые выходили в ночь перед пасхой на холм в лесу, около Нестиара, и тихо ждали благовеста. В тот час, когда в ‘жилой стороне’, в старом Макарье, ударяли в большой колокол, нестиарцы слышали будто тихие отголоски этого звона. Местные жители объяснили это тем, будто их озеро сообщается подземными истоками с Волгой, и гул передается водой. Сам Толстой допускал возможность заноса ветром макарьевского большого звона по просекам и ветроломам. Как бы то ни было, это жадное ожидание в глухой лесной деревушке отголосков отдаленного мира — очень поэтично и характерно, и я невольно вспомнил его теперь, когда сам испытывал тяжелую лесную тоску…
Пенякша… Ялокша… Ламна… Ржавые, бурые эти речки тихо вливаются в Керженец… Мы отмечаем их по нашей карте, и каждый раз, как мы провожаем глазами новое устье, становится скучнее…
Зайцы глядят на нас с берега наивными круглыми глазами. Черными точками выплывают из-за лесов дикие коршуны и носятся кругом, то появляясь над рекой в поле нашего зрения, то исчезая, тревожно кричат вороны, как базарные торговки, сзывая товарок на защиту, какая-то птица следует за нами, звонко спрашивая о чем-то из глубины леса…
Вот впереди, нагнув толстую ветку своею тяжестью, сидит на прибрежной сосне над яром какая-то громада, отражаясь в потускневшей реке. Я кидаю весла, наша лодка тихо сплывает по течению, не производя ни малейшего шума. Поровнявшись с деревом, я прицеливаюсь из револьвера. Гулкий выстрел раскатывается над рекой, будя в чащах тревожное эхо. Громадный орел тяжело расправляет рыжие, пятнистые крылья и скользит в воздухе над нашими головами. Одно мгновение он будто останавливается над лодкой. Хвост опущен, чтобы задержать на секунду полет, круглая голова свесилась книзу, и два острых глаза смотрят на меня с удивлением и злостью… ‘И что тебе вздумалось, право?’ — как будто недоумевает старый великан дикого керженского леса. Он делает несколько кругов и улетает вперед. А еще через четверть часа отчаянные стоны какой-то пичуги оглашают реку, и ветер несет с берега растрепанные перья… Но все же мой озорной выстрел кажется мне чем-то, нарушающим законы леса. Убивать, чтобы есть,— таков царящий в лесу главный и, пожалуй, единственный закон,— а я… зачем бы я убил старую птицу?..
Смеркается… Сумрак кроет небо, застилает реку, туман залегает в лощинах, и лапы умерших деревьев тянутся со дна, то и дело хватая, толкая, поворачивая нашу лодку.
Следы еще одной керженской драмы, безмоланой, отвечной, стихийной…
Вот с берега свесилось вершиной в воду еще зеленое подмытое дерево. Как грустно шевелит оно в волнах своими ветвями, как тревожно шепчут над ним ближайшие соседи, которым грозит та же участь! Часть корней еще в почве и истощают последние усилия, чтобы поддержать гибнущую жизнь…
Вот мертвая ель с ветками в два ряда, точно лапы гигантской сороконожки, утонувшей спиною книзу. Вот огромная ‘вискарья’ с нелепыми, точно от судороги сведенными лапами корневища, вот две сосны, выросшие, жившие и погибшие рядом, как две сестры. Они и теперь лежат, переплетясь корнями и ветками, прямые, стройные, красивые даже и в смерти… Вот замытый илом торчащий с глубокого дна по течению ‘кобел’, невидимый, изменнический, опасный, способный остановить целый плот и доставлявший нам в пути немало затруднений…
Жутко от непрерывного зрелища этого кладбища деревьев.
И так хочется встретить живое человеческое лицо, и так рад, когда среди этого хаоса мелькнет правильный ряд рыбацких кольев. Кой-где на мели виднеется опрокинутая лодка — значит ее хозяин недалеко подрубает дерево или ставит на лесном озере сети. Но может быть также, что озеро далеко или мужик побрел в чащу за ухожьями лесной пчелы, и ботник прождет здесь хозяина дня два или три…
Эти строки я заношу в свою записную книжку при свете костра на ночлеге. Где-то надо мной шумит сырыми ветвями темный лесище. Вправо — плещется река, подымается ветер, насыщенный сыростью, несущий бесформенные тучи. Какая-то птица мрачно ухает в чаще, меняя места, точно играя с кем-то в прятки, другая все надрывается и стонет, как будто у нее отняли детенышей. А на реке, которой я не вижу в темноте, вот уже раза два грузно бухалась над омутом какая-то неведомая громадина… Не опять ли медведи?.. И мне невольно вспоминается отзыв Аксена, убежденного, что медведь ‘понимает всякую штуку’… Может быть, он понимает также, что мы здесь беспомощны у костра, с жалким револьвером…
Да, теперь я отлично понимаю, что, называя друзьями нас, первых встречных,— лесной человек Аксен говорил не пустую фразу.
Среди этих темных молчаливых лесов, наполненных жуткими воспоминаниями и могилами убиенных и принявших огненное венчание, над рекой, усеянной трупами деревьев, под шум перекликающихся непонятными голосами лесных вершин — встретиться с человеком, у которого в нужде найдешь сочувствие и помощь, с которым поговоришь на языке людей, а не леса,— да это в самом деле нечто больше наших пустых встреч и шапочного знакомства. Я так ясно представляю себе, как Аксен Ефимыч ‘ждал-пождал’, вглядываясь в темноту, не мелькнет ли наша лодка. Я тоже ждал бы, если бы надеялся дождаться чьей бы то ни было лодочки. А если бы вдобавок из нее вышел не незнакомый пришлец, а Аксен, то это была бы поистине встреча двух давних приятелей…
Но ждать было некого, и я тревожно заснул, прислушиваясь к диким крикам какого-то лесного хищника, к жалобным воплям его жертвы, к робкому шороху дождя, нерешительно ударявшего по листам…
Во весь следующий день только один ботничок на песчаной косе напомнил о человеке.
— Эй, кто живая душа? — крикнул я. Но лесное эхо вернуло мертвое подобие моего оклика, да осинки на берегу залопотали что-то совсем непонятное.
И еще целый день тоски и одиночества. Солнце садилось. Мы со страхом думали, что еще одну ночь придется провести на песке. Как вдруг…
Один из мальчиков радостно вскрикнул. По яру над самым берегом ехал мужик в телеге! Вскоре перед нами мелькнула избушка перевоза… Это ‘Красный Яришко’.
Еще четыре версты веселой работы веслами — и нашу лодку едва не кинуло на столбы старой, разрушенной мельничной плотины, перегородившей с берега на берег все устье Керженца. Пришлось раздеваться и с большим трудом спускать на руках лодку по этому ‘шуму’. Когда это кончилось, впереди перед нами было устье. Большой песчаный остров загораживал волжское русло, и над обрезом острова, над кустами тальника, мелькая живым белым пятнышком, несся взвиваемый ветром флаг над мачтой невидимого для нас парохода… Тот, кто провел долгие дни и ночи в пустынных местах, поймет наши ощущения. Взгляд, так долго стесненный стенами глухих лесов, теперь радостно разбегался по необозримому, величавому простору. Далекие Волжские горы, с селами и куполами церквей по склонам, чуть-чуть задернулись тонким туманом, сквозь который освещенные окна сверкали блестками расплавленного золота. Церкви и стены старого ‘Макарья на желтых водах’ утопали в розовой дымке, и грузный паром отваливал с лысковской стороны с народом, с возами сена, с лошадьми, которые рисовались на ясном небе выгнутыми спинами и раскоряченными ногами. И такой же паром, с выгнутыми лошадиными спинами и торчащими кверху оглоблями, плыл, отраженный отчетливо и ясно в глубине реки…
Не хотелось грести, не хотелось спешить, не хотелось отрывать глаз от могучей, плавной красавицы-Волги, с ее пламеневшим закатом, с ее зелеными горами и деревнями, погружавшимися уже в предвечернюю дремоту. Но появившийся вдали и, очевидно, бежавший к песчаной отмели у села Исад пароход напомнил нам, что мы можем опоздать, и поэтому пришлось опять налечь на весла.
Еще через час, под гул первого свистка, мы стрелой подлетели к кашинскому пароходу, опять разводившему пары. Публика, свешиваясь к бортам, встретила любопытными взглядами конец нашей экспедиции, и нас охватил говор, толкотня, крики грузчиков, спешивших по узким сходням с тюками на дюжих плечах.
Пароход отвалил и быстро побежал между высоким берегом, с погорелым селом в половине горы и песчаными отмелями, мимо которых мы с такими усилиями неслись час назад на своей лодочке.
Свисток, поворот, волна, шипя, набежала на песок отмелей, толкнула и закачала небольшую кладнушку, у которой, причаленная к корме, трепетала наша верная лодочка, сданная мною для доставки в Нижний… И мне стало немного грустно расставаться с доброй ‘посудинкой’, служившей нам столько дней, укрывавшей нас столько раз от холодного ночного ветра и от ливня в темную, грозовую ночь…
Лунный свет бесконечным столбом лег сзади по широкому руслу Волги, и золотая рябь прыгала, сверкала, переливалась расплавленным золотом за колесами парохода.
Несмотря на усталость, я не уходил с верхней палубы. Мне хотелось еще раз кинуть взгляд на керженское устье и попрощаться с пустынной рекой, оставившей в душе столько своеобразных впечатлений.
Вот уже Макарий назади, и его купола, его старые стены, его кресты выделяются на потемневших горах противоположного берега. Вот последний паром скользит в светлом тумане от лысковской пристани. Вот чуть видные притаились в ложбинках Татинец и Слопинец, старинные разбойничьи села, о которых говорит до сих пор недобрая поговорка: ‘Татинец и Слопинец — ворам кормилец!’
А вот направо и остров… Жадно взгляд проникает сквозь тонкий туман. Вот завешенные прозрачною мглой дремлют две горы, и тонкая расщелина, пронизанная лучом, чуть-чуть брезжит между ними… Это устье и ‘шум’ старого Керженца.
И невольно воображение летит за этой полоской тонкого лунного сияния, все далее, по изгибам и кривулям пустынной реки, и картины недавнего пути встают одна за другой… И видится мне наша лодочка, скользящая между ‘задевами’ и скрюченными лапами лесных мертвецов…
Остров остался позади, исчезли, как мечта, очертания керженского устья, гудят свистки, какие-то огни летят на нас, валится мимо шум и грохот, и, ломая широкую гладь волжского простора, мчится весь освещенный огнями гигант ‘Кавказ и Меркурий’. Я устал, мне грустно, и кажется мне, что так же быстро бежит наша жизнь, что прошлое так же исчезает в тумане воспоминаний.
Пора! Я кидаю еще один взгляд назад, в неопределенную синюю даль… Исчез уже и Макарий… Огоньки, мглистое сияние, слабые трепетные отражения… Потом столб лунного света и одинокая баржонка сонно качается над засыпающим простором могучей реки…
1890

ПРИМЕЧАНИЯ

Очерки написаны в 1890 году и тогда же опубликованы в газете ‘Русские ведомости’ (NoNo 211, 223, 234, 253, 255, 263, 269, 297, 335, 353). В 1914 году в переработанном виде они были напечатаны в пятом и шестом номерах журнала ‘Русское богатство’. Очерки явились результатом путешествия писателя летом 1890 года по рекам Ветлуге и Керженцу.
Стр. 118. Бимс (англ.) — поперечная балка, поддерживающая палубу.
Стр. 133. Мельников-Печерский П. И. (1819—1883) — писатель. Состоя в должности чиновника особых поручений при нижегородском губернаторе, жестоко преследовал раскольников. В 1871—1881 гг. написал романы ‘В лесах’ и ‘На горах’, посвященные быту старообрядческого купечества и деревенского кулачества.
Стр. 168. Карш — замытое в песке под водою дерево.
Стр. 176. Столповой напев — чтение нараспев на две ноты.
Стр. 184. Кулига — полоса, клин леса.
Стр. 186. Лутдха — липка, с которой содрано лыко. Борть — выдолбленный чурбан, употребляемый как улей. Рамень — лес, находящийся по соседству с полем, с пашней.
Стр. 194. Пехтерь — кошель.
Стр. 198. Ухожье — пчельник, пасека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека