В поезде, Сургучёв Илья Дмитриевич, Год: 1910

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Илья Сургучёв

В поезде

I

В Харькове, еще днем, я так крепко заснул на своей верхней полочке, что когда, наконец, сильный, неожиданный толчок резко остановившегося поезда разбудил меня, то было уже темно. В вагоне, порождая ленивую смесь тьмы и света, мерцали над дверями свечи. На платформе, залитой, с невидной мне высоты, электричеством, происходила обычная суматоха узловой станции.
Мимо окон поезда, словно в погоне за счастьем, неслись люди, с узлами в руках, неуклюже, как ступа, вертелась женщина в старомодном, крылатом бурнусе, какие в провинциальных магазинах готового платья именуются так: ‘фасон Мефистофель’. Пробегали носильщики, нагруженные как дачные мужья на юмористических картинках.
Женщина в бурнусе горячо призывала какого-то Митрофана Ивановича и, не обращаясь ни к кому, гневно говорила, что Митрофану Ивановичу кислым бы молоком торговать, а не искать места в вагонах.
Свесившись вниз, я заметил в своем отделении перемены: одного спутника, подсевшего к нам из Таганрога и всю дорогу напевавшего греческие песенки, уже не было. Другой, окутавшись одеялом и высунув наружу ноги в смявшихся чулках, безмятежно почивал.
Этот человек, как говорят хохлы, залил-таки мне сала за шкуру. Битых десять часов он посвящал меня в тайны германской политики, рассказывал про монаха, которому бы не акафисты читать, а перед коронованными особами оперы исполнять, подробно, с рисунками, сообщал мне, как за один гривенник можно устроить чудеснейший волшебный фонарь, уверял, что один известный архитектор любил иногда ни с того, ни с сего кричать: ‘караул’, маленькими глотками пил вино и, как подеста в ‘Гаспароне’, каждый раз говорил, что это — необходимо для его здоровья.
Теперь он спал и, видимо, крепко.
Суматоха, меж тем, на платформе не уменьшалась и у самого моего окна вдруг послышалась оживленная дискуссия:
— Да ведь тебе же, идиоту, говорили русским языком! Ну, какой же леший, скажи пожалуйста, кладет масло на сахар? Что ты теперь прикажешь с этим сахаром делать? Ну?
Кто-то, и чуть ли не Митрофан Иванович, начал нерешительно доказывать, что если бы масло было хорошее, то оно не могло бы пройти в сахар, а раз масло прошло в сахар, значит оно было нехорошее, значит и жалеть его нечего — но вдруг через все его рассуждения громом прогремело:
— Эх вы-ы! Сахар Сахарович! Фалдочка вы и больше ничего!
В эту минуту на платформе произошло что-то неожиданное. Митрофан Иванович озверел и словно с цепи сорвался:
— Я т-тебе покажу фалдочку! — гневным голоском залепетал он. — Я не посмотрю, что ты одиннадцать пудов весишь! Я к с-самому начальнику станции пойду! Я т-тебя в жандармскую комнату притащу! Докажи мне: какая я фалдочка? С-сама ты фалдочка!
К великому моему изумлению, поднимается мой доселе мирно спавший сосед, вылезает головой в окно и, посмотрев на все стороны, сонным голосом говорит:
— Слушай, фалдочка! Чего ты, братец, орешь? По какой уважительной причине ты такой тарарам поднимаешь? Пойми ты, что в поезде может действительный статский советник ехать. Ведь за такое нарушение общего равноденствия ты дней десять клопов покормить можешь. Ах ты, фалдочка этакая, неразумная!
Где-то бьют звонки, и после протяжных свистков поезд, наконец, трогается.

II

Грязный, заплеванный вагон — старый: перевезший на своем веку миллионы людей. Кажется, что болят его колеса, как ноги у старика. И шатается он, и покачивается, и кряхтит, и визжит — но бежать вперед нужно, нужно скользить по этим спокойным, мертвым, до отвращения знакомым рельсам.
Тусклое месиво огня и темноты. Куски мрака в углах. Мне видны освещенная надпись: ‘для некурящих’, картонные объявления, разбитый термометр, кружечки для пожертвований.
На фоне своеобразного вагонного шума до меня из соседнего отделения доносятся тихие, как-то странно, сквозь массу посторонних звуков слышные голоса. Там едут шахтеры, которым в четыре часа утра нужно слезать.
В противоположное мне окно глядит черная, досыта мраком напитавшаяся ночь, и только далеко, далеко — очевидно, на крутом изломе пути — маячит сигнальный огонь. И кажется, около него раскинулось что-то громадное и широкое: может быть облака, может быть лес.
Зябко и приятно протягивает легоньким сквознячком.
— И вот этот самый Софрон Иванович, — слышу я, — обведет вокруг себя мелом круг и едет на этом кругу, как на шарабане. Да еще усмехнется. Скажет: ‘Едем, Егор, к жене дыню есть’.
— Ды-ню? — спрашивает кто-то, ударяя на первом слоге.
— Дыню. Моя жена-то верст семь отсюда живет.
— Скажи на милость!
‘Трах!’ словно испугавшись и крикнув, пролетел поезд по мостку и заглушил на мгновенье разговор.
— А в другой раз, — продолжает тенорок, — еду я с ним ночью, на лошади. И говорю: ‘Софрон Иваныч! Ты меня, говорю, прости, но удивляюсь я тебе. Силу ты имеешь такую необыкновенную, — ну, какого лешего тебе в шахте землю ковырять? Ведь дворец ты мог бы сделать?’ — ‘Мог бы’, — говорит. — ‘И жить в нем мог бы?’ — ‘Мог бы’, — говорит. — ‘Ну? — спрашиваю. — Чего же ты? Какого лешего?’ — Молчит, усмехается, на месяц смотрит. Вижу: поперек речка течет. Что за шут, думаю. Никогда на этом месте речки не бывало. Теперь — речка. И так это месяц в воде играет, словно вот кто золотые деньги по ней разбрасывает. Гляжу: плывет что-то. Что — понять не могу: словно большая рыба. Вглядываюсь: гроб. Черный-пречерный. А на крышке — белый крест нарисован.
Эффект от рассказа получился, видимо, сильный: сразу все стихло.
Рассказчик сам, вероятно, не ожидал таких ярких результатов, потону что смущенным, неуверенным тоном еще раз повторил свою последнюю фразу:
— А на крышке — белый крест нарисован!
Это погубило рассказчика: оказывается, кроме меня, к разговору прислушивался и мой сосед — человек, как впоследствии выяснилось, великолепно разбирающийся в разного рода волшебных казусах.
Сбросив с себя одеяло, он как был, в рубашке и носках, заглянул в соседнее купе и, крестообразно схватившись руками за верхние полки, остановился в проходе.
Шахтеры обратили, видимо, на него внимание.
— Это кто про гроб и белый крест рассказывал? Ты? — среди молчания, спокойно, как на экзамене, предложил он свой первый вопрос.
— Я! — довольно нерешительно отозвался невидный мне тенорок.
— Ты. Так-с. А скажи пожалуйста, милый человек, — тем же тоном вопросителя продолжал мой сосед, — какая тебе корысть этакую брехню — можно сказать, пятьдесят шестой пробы — разводить?
— Как так брехню? — запротестовал неожиданно уязвленный тенорок. — Когда я сам, своими собственными…
— Сам! Своими собственными! — насмешливо, в нос, очень задорно, передразнил его сосед. — Своими собственными! Поглядите на него, добрые люди! Ну, что ты понимать можешь сам-то, своими собственными? Растолкуй мне Вышнего ради. Слушал, слушал я, как ты ер-рунду на постном масле здесь разводишь, и не выдержал. А паренек вон уши развесил, слушает, как дяденька азовские басни рассказывает. А в деле ты, я вижу, смыслишь, как известное животное в известном фрукте. Черный гроб! Белый крест! Это, брат, контрамарка, а не рассказ. Что гроб плыл по реке — тут хитрого ничего нет. Но чтоб на нем, на гробе, — сосед высоко поднял палец и отделял им каждое свое слово, — был животворящий честный крест нарисован, — это уж ты, сознайся, фука пустил. Я, брат, до женитьбы семь лет состоял пономарем при высокопреосвященнейшем митрополите киевском и галицком, с монахами и другими народами тонкое знакомство вел, книги запрещенные читал! Эти дела, скажу я тебе, нам виднее… И тебе, и Софрон Иванычу твоему, и пареньку вот этому заявляю я торжественно: туда, где есть крест, только неразумный бес, который из молодых, сунуться может и сейчас же, конечно, посрамление примет. А понимающий, матерый бес никогда себе этой глупости не позволит. А ты мелешь мелево: черный гроб! Белый крест! Своими собственными!
Пономарь с негодующими, нервными движениями лег на свою лавочку, но задор, видимо, вселился и обуял его: он сейчас же опять вскочил, опять бросился в отделение к шахтерам, сел с ними и вступил в жаркое словопрение. Страстный, вибрирующий тенорок то и дело схватывался с раздраженным басом пономаря. Наперебой сыпались рассказы о колдунах, чернокнижниках, о том, что если прочесть всю Библию, то можно с ума сойти.
Пономарь говорил, что ему на своем веку приходилось встречаться с такими ядовитыми монахами, которых самые отчаянные бесы боялись, как собака — палки.
Говорили о лунатиках, о кликушах…
И я впервые, особенно наглядно, ощутил ту беду человечества, что всегда, во все времена и века, была, есть и будет, вероятно, такая стена, в которую оно, человечество, бьется головой — бьется до огромной боли, до потери сознания. Среди любой культуры есть эта стена и стоит всегда гордая, непреоборимая. Станет мысль человека тоньше, просверлит эту толщь, вырвется на волю, но глядишь: как голова у сказочной змеи, растет новая стена, рожденная уже утончившейся мыслью, окрашенная другой краской, спаянная другим цементом — и снова твердыня на многие сотни лет…
…Разговор моих спутников все более и более оживлялся, привлекал других пассажиров, даже кондуктор, явившийся посмотреть, не сел ли со станции новый пассажир, — увлекся и рассказал довольно длинную историю о волшебном коте, который у них, в селе Рябове, проделывал необыкновенные штуки — например: в двенадцать часов ночи начинал гореть разноцветными огнями.
В окно было видно, как, блеснув убогими огоньками, промелькнула деревенька. Захотелось представить себе обстановку, противоположную этой, вагонной: хорошо бы теперь спуститься в реке, быть в ночном, сидеть где-нибудь на пригорке и ждать поезда, который издалека, версты за три, сверкнул бы своими холодными, неморгающими глазами. Чуть слышно пели бы песню, догорал бы, прощаясь с жизнью, костер, чуть заметно дышала бы теплая, нежная ночь…
…Почему-то сразу замолчали. Должно быть, опять сразу родилось впечатление.
Я стал жалеть, что пропустил рассказ.
Пономарь стоял в проходе, и мне было видно, как он задумчиво гладил бороду, поворачивая голову то направо, то налево, и, наконец, глубокомысленно заметил:
— Этому я поверить могу. Могу! Только грех это, великий грех! В Иордане нужно другой раз креститься. Грех! Вел-ликий!
Снова заговорил тенорок.
Я живо представлял себе его голубые, вероятно, глаза — наивные и большие, рыжую бородку, нервные, порывистые движения, лицо строгое, ищущее. Это был человек, знавший, видимо, что на земле есть такие путы, которыми можно прибрать к своим рукам нечистую силу и затем, с ее помощью, жить, как душе хочется: ездить, например, на кругу, как на шарабане, и есть с женою, живущею за семь верст, дыню. Когда он заговаривал о Софроне Ивановиче, то по тону его мне казалось, что когда-нибудь эта рыжая бородка и придет к нему и горячо, со слезами в своих беспокойных синих глазах, попросит: дать ему прочесть те черные книги, в которых разоблачены все тайны жизни, научить его всем заклинаньям и сделать его наследником своих знаний и могущества.
Тогда он бросит тяжелое, рвущее силы шахтерство, тогда у него польется золото, начнется привольная жизнь, загремит слава и за ним придут, чтобы исцелить от болезни царскую дочь.

III

Мне надоело лежать, и я пошел на площадку. Когда я проходил мимо соседей, то увидел такую картину: верхние полки не были подняты, а внизу, во всю длину одной, лежал паренек, с густой копной белокурых, резко отброшенных волос и с пухом в качестве начинающейся бороды. Заломив руки за голову, он мечтательно смотрел перед собою.
На противоположной скамье, посередине, низко склонившись к пареньку, сидел, очевидно, тенор. Он не оправдал моих предположений. Это был огромный человек, с длинной красивой бородой, похожий на старообрядца из Черниговской губернии, с мощными, чисто шахтерскими руками. Неуклюжий, он производил впечатление суровое, дикое, но когда вскидывал на вас большие детские глаза, то становилось понятно, почему этот человек выглядит басом, а говорит тенором. И было уже неудивительно, что ему очень хочется поездить на кругу.
На площадке было ветрено, и я, чтобы закурить, принужден был прятать огонь в выдвинутую коробочку.
Поезд летел, рассекая черную, нахмурившуюся ночь. А с ночью, черной и нахмурившейся, делалось что-то неладное. Где-то далеко, как внезапной мыслью, сверкнула ломаной линией молния: сначала нерешительно, потом молодым, изящным смешком прокатился по небу гром, и, может быть ободренная им, молния второй раз сверкнула ярче и ближе, на мгновение осветив густые, плывущие облака и огромное выкошенное поле, с разбросанными там и сям скирдами.
На площадку еще кто-то вышел. Я не оглянулся, но скоро услышал знакомый голос:
— Эх, дождик будет важный! — восторженно говорил тенор. — Эх, да и обрадуется же земля! Месяца полтора в этой сторонке капли не было. Земля-то, как чай, сухая стала…
Я полуобернулся к нему.
Бородач завертывал себе папиросу, а паренек держал наготове спички.
— Д-да, — рассеянно, думая о другом, ответил паренек и, когда тот закурил, долго защищал ладонями от ветра еще не погаснувшую спичку. Спичка вспыхнула в последний раз, осенив странными, резко подчеркнутыми тенями его лицо и как-то особенно выдвинув в нем светлые, большие глаза.
Стало темно, и только красный фонарик на площадке, убегая с поездом вперед, маячил кому-то в степи.
— Д-да! — медленно и задумчиво повторил паренек. — Ты говоришь вот, что колдуном хорошо быть. А по мне, брат, святым быть лучше. Колдун что? Все это — нечистая, бесовская сила. За это в котле кипеть будешь.
— Ерунда! — уверенно и деловито ответил бородач. — Ерунда! Никакого котла не будет! Почувствовал, что каюк приходит — зови попа да кайся: и готово дело. И грех твой Митькой звали. А за то жизнь-то, жизнь! — вдруг оживился бородач, снова нащупывая любимую мечту. — Ведь это, брат, ты еще молод, — вот и ноешь соловьем. А ты рассуди. Я работаю, как проклятый, а денег получаю рупь десять. Это тебе и на харч, это тебе и на квартеру, это тебе и на одежу, и на обужу. Разве это житье? Встал да и за вытье! — Раздраженные, давно нажитые ноты зазвучали в голосе шахтера — и стук колес, одинаковый и упорный, подтверждал, казалось, его слова.
— Что ж жизнь? — ответил паренек, и я жалел, что мне было плохо видно его лицо. — Здесь-то, пожалуй, деньгу наживешь… А ведь хорошо, если покаяться успеешь? А ну молоньей убьет? А ну Бог сразу смертью накажет? Не пожелает твоего покаянья принять? А ведь там-то, брат, годам конца краю нет! Конца краю!
Ясно было, что сталкивались два миросозерцания, выросшие на одной и той же почве: жалкого, мозолистого существования с одной стороны, и запросов души, ищущей смысла и правды жизни — с другой.
— Д-да, — после паузы протянул шахтер, и непонятно было, что он хотел подтвердить. Слова парня будто навели его на какие-то соображения, которые он упускал раньше…
— А я, брат, тебе вот что скажу, — продолжал спокойно паренек, и голос его зазвучал глубоко, задушевно, словно он тронул в сердце самую нежную, самую любимую свою струну. — Жил однажды святой. Пустынь его была тихая и далекая. Никто к нему не ходил и никого он не знал. Человек был он простой, читать не умел. Ни псалтыри, ни святцев. И молитв никаких не знал. ‘Отче наш’, ‘Богородицу’ даже не знал. Знал только, что есть где-то Бог — вот и все. И только молитвы у него было, что твердит, бывало, как день, как ночь: ‘Господи! Я — твой, Ты — мой’. И ничего больше. Ни-че-го! ‘Я — твой, Ты — мой’. И вот, братец ты мой, когда умер он, на могиле у него выросло деревцо…
Голос паренька дрогнул от захватившего его волнения.
— Выросло деревцо… Ветвистое такое… Всю могилу закрыло… И на каждом листке было написано: ‘Я — твой, Ты — мой’. На каждом листке!
Сверкнувшая снова зарница осветила его лицо, блеснув в крупной, жемчужной слезе, и совсем не в тон проворчавшему вдали грому была снисходительная, себе на уме, улыбка бородача.
Протяжно и хрипло засвистел паровоз, дрогнули внизу, умеряя ход, вагоны: вдали, на завороте, блеснула огоньками станция.

IV

— Что случилось?
— Что случилось! Бабу раздавили — вот что случилось. Ах ты елки-палки! Опять опоздаем в Тулу.
… — Раз с тобой желает говорить пассажир первого класса, ты должен почтительно удовлетворить его любопытству.
— Бабу раздавило-с, ваше превосходительство!
— Чем раздавило-то?
— Нашим поездом-с… Переехали-с…
— Ну-с, и что же, переехали?
— Докладываю же вам: бабу-с… Неизвестную-с… Звание вон пошли ее выяснять… Так что кончина ей, значит, такая от Господа Бога положена.
— Sancta simplicitas! [Святая простота — лат.] Разве от Господа Бога такая кончина полагается? От Господа Бога — кончина мирная, безмятежная и на страшном судилище Христове ответа просим.
— Так точно, ваше превосходительство!
— То-то вот и оно! А ты: ‘от Господа Бога’… Ну, ступай!
… — И надолго задержимся?
— В-вероятно…
— А где же она?
— А вон за водокачкой…
— Вот тебе и фунт изюму!
— Да, вот вам и фунт изюму…
Маленькая, захудалая станция. Около двери, под навесом, колокол. Тут же фонарь с разбросанными по стене лучами теней. Гулко звучащий асфальт платформы. Как осенние листья под ветром — встревоженные лица. Не спокойное, не желающее уснуть небо. Чья-то квартира с тюлевыми занавесями на окнах, слабо освещенная внутри.
… — Жена начальника станции, оказывается.
— Какой? Этой станции?
— Этой. Слышите крик? Это сам начальник кричит. Бросил на землю свою красную фуражку и кричит.
— Закричишь. Простите, что вмешиваюсь в разговор. Восемь лет служу на этой дороге, всегда сопровождаем вот этот поезд: номер осьмой-с. Знаю ее прекрасно-с. Красавица. Восьмой номер в этих местах всегда вечером идет, — ну, вот она и выйдет на платформу… Да-с… Закутается платочком и смотрит.
— Брюнетка или блондинка?
…— А сам он красивый?
— Краси-ивый! Усы, как у императора Вильгельма.
— Теперь, небойсь, растрепались?
— Ну, конечно, растрепались… Растреплешься.
… — Все это так, я понимаю. А меня вот мороз по коже подирает. Все-таки и я проехал по ее телу… И я душил ее… И я был ее палачом…
— Философия, Володя, ей Богу философия! Вечно ты лак наводишь… Ну, при чем здесь я, ты, третий, десятый? Плюнь! Брось мысли! Пойдем нарзану выпьем!
— Здесь, господин, нарзану не будет-с… Станция без буфета-с.
… — Не нравится мне эта степь, черт ее дери! Не для людей она. Вы посмотрите-ка на эту даль, на эти тополя, которые исчезли там где-то, в темноте…
— Все равно! Не умерла сегодня, через двадцать лет умерла бы… Vita brevis. Ars longa [Жизнь коротка, искусство вечно — лат.].
… — Ну однако, сеньоре кондукторе, скоро в путь соблаговолим?
— Не могу знать-с. Не от нас зависит-с… Еще перенос тела будет.
— To есть, как это так: перенос тела?
— Очень просто: надо перенести тело.
— Куда перенести-то?
— В квартеру-с… Вот ихняя квартера-с. При вокзале-с.
— А так нельзя? Немножко тело от рельс подвинуть, а поезд пустить…
— Не могу знать. Может быть и возможно. Вы пошли бы дали совет…
— Нда-а… Совет… Получается Ляпкин-Тяпкин.
… — Н-ну, брат! Теперь, брат! Знай наших, поминай голландских! Целый век случая ждал! Теперь ни в какую игру проигрыша нет. Конец! Забрался это я в кучку — в народ, значит. И нагнулся прямо к ней, в покойнице. Бытто платок поправить хочу, а сам это рукою шарь, шарь: где кровь ищу. И вымазал пальцы. Видишь: во-о! Кровь, брат. Настоящее. Теперь ни в какую игру промазать не могу. Потому руки в кровь самоубийцы помазал. От хоро-ошего старика слышал примету! Хоро-оший старик был. Не хуже Софрона. Еще, пожалуй, почище. Пра-аво… Слышь, Сень? Не теряй, братень, случая. Слышь? Не теряй, говорю тебе я, случая! Добра желаючи, говорю…
…Маленькая, захудалая станция. Около двери, под навесом, колокол. Тут же фонарь, разбрасывающий, как паутину, длинные тени. Гулко звучащий асфальт. Уже проясняющиеся лица.
Только небо, по-прежнему, неспокойно: как глаза, вспыхивают зарницы.
Квартира с тюлевыми занавесями на окнах слабо освещена изнутри: с платформы, все-таки, виден фикус, туалетное зеркало, картина и прочее.

—————————————————-

Источник текста: ‘Вестник Европы’ No 5, 1910 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека