В поезде, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1900
Время на прочтение: 6 минут(ы)
—————————————————————————
Источник: Леонид Андреев. Повести и рассказы в двух томах. М: Худ.
литература, 1971.
Электронная версия: В. Есаулов, март 2005.
—————————————————————————
Нам не спалось. Мы вошли в вагон с желанием отдохнуть. В его
призрачных потемках под говор колес, под ритмическое колыхание мягких
диванов, когда дремотная мысль точно плывет по волнистому безбрежью, — а
случилось так, что мы о чем-то заговорили, о каких-то совсем далеких людях
и пещах, и проговорили полночи. Не знаю отчего, но все люди в дороге
становятся философами: оторванные от обычного, они точно просыпаются и с
удивлением смотрят назад и вперед, и вспоминают очень далекое, и грезят о
таком же далеком грядущем. Если бы человеческая мысль могла стать образом,
то каждый стремительно бегущий поезд окутался бы роем теней, и не слышно бы
стало его грохота за тысячами их протяжных и глухих голосов. Для людей в
вагоне нет настоящего, проклятого настоящего, что в тисках держит мысль и в
движении руки — быть может, оттого люди в вагоне и становятся философами.
И мы говорили — о людях, говорили мы и о жизни, о ее красоте и
богатстве, о глубинах ее бездонных, над которыми беззаботно и слепо плавают
люди-щепки. Одну поверхность ее знают они, и легки, слишком легки, никогда
не опускаются на дно. Случается, накроет их земная волна и на миг откроет
им жизнь свои загадочные недра и ослепит и напугает — а потом опять
поверхность, опять голубой шатер, как для уютности называют они небо, опять
сонное слепое колыхание, и так до конца — пока не сгниют.
Так долго говорили мы — в призрачных сумерках вагона под тихий звон
колес, не видя друг друга, но чувствуя, как растет близость и нежная
приязнь. Оторванные от обычного, люди в вагоне становятся чутки вечно
одиноким сердцем своим и жадно пьют тихую мимолетную иску — как в засуху
цветы пьют дождевую воду.
— Надо спать, — сказал он.
— Пора бы, — ответил я.
Улыбаясь, мы закрыли глаза, а через полчаса, выйдя ни купе, стояли в
коридорчике и глядели в окно. Вероятно, где-нибудь за облаками стояла луна,
и ночь была светла, и снежная муть земли неприметно сливалась с лунной
мутью зимнего ночного неба. Под толстым слоем снега сглаживались бугры и
неровности, но мы часто проезжали по этой дороге и все, что проходило мимо,
казалось знакомым и виденным.
— А ведь это неправда, — сказал я. — Мы ничего не видим и не знаем.
Он понял меня и, не отрываясь от окна и только ближе прижавшись своей
головой к моей, ответил:
— А кажется знакомым. Глаза обманывают.
— Глаза обманывают. Когда я еду по этой дороге, и постоянно смотрю в
окно, и взгляд мой охватывает все, что до горизонта. И мне кажется, много,
а это — только до горизонта. Когда я проеду несколько раз, в памяти моей
останутся кое-какие дома и станции, и некоторые лица, и лес, и даже
отдельные деревья. И мне кажется, что это все, — а это только некоторые
дома, некоторые лица и отдельные деревья. Я знаю здесь одну березу. Она
стоит у опушки леса, отдельно от других, и имеет такой вид, как будто она
выбежала из леса и жадно смотрит и поле. Но если ее срубят, я не найду
места, где она жила, и, вероятно, даже не вспомню о ней.
— Я знаю эту березу. Она как будто кричит.
— Да. А ты помнишь, где стоит она?
— Где-то здесь. Не знаю. Не помню. И давно уже и не видел ее.
— Кажется, ее срубили.
Прошел мимо русский зимний лес и дохнул на нас холодом, ночью и
одиночеством. И снова снежная муть и такое же мутное небо. И оттого что мы
часто ездили по этой дороге, самое небо казалось знакомым и давно
известным, и не верилось, что это новое небо, которого мы никогда не
видали. Мелькнул зеленый огонь, какие-то крыши, покрытые снегом, и поезд
остановился.
— Станция Белево, — сказал кондуктор.
Так как поезд всегда стоит здесь пять минут, то мы хорошо знали эту
станцию, но почему-то ничего не сказали об этом.
— Белево? — повторил кто-то сзади нас. — Здесь хорошие пирожки. Я
знаю.
И хлопнул дверью. Наш вагон остановился как раз против телеграфа, и
сквозь широкое окно видны были работающие люди- Они но знали, что за ними
наблюдают, и равнодушно делали снос дело, и было немного похоже на сцену с
поднятым занавесом. Один телеграфист, молодой, с усами, был обращен лицом к
нам и раз даже встретился со мною взором, — но в глазах его не было
выражения. Стекло в большом окне слегка отражало огни станции, и от итого
ясно видна была только освещенная часть его лица, а то, что находилось в
тени, пропадало — точно не существовало совсем.
— Получше вглядись в телеграфиста, — сказал мне товарищ.
Я смотрел. Телеграфист все так же равнодушно работал, потом сказал
что-то в сторону, закурил папиросу и встал. Отошел на один шаг и тотчас же
пропал в блестящем стекле. И снова показался, и снова сел за работу.
Папироса в зубах, видимо, мешала ему, он морщился освещенной половиной лица
и, наконец, положил папиросу на край стола.
И все. Поезд тронулся, и станция прошла мимо в обратном порядке,
фонари, какие-то крыши, покрытые снегом, зеленый огонь — и сини:! поло,
снова снежная муть, и такое же мутное небо. Так должны являться призраки:
войдет в одну дверь и уйдет и другую, а комната все та же — тот же стол, те
же кресла, то же молчаливое мигание свечи. И только в глазах останется
бледный, словно тающий, образ, да сердце говорит, о чем-то замирая.
— Вот и Белево, которое мы знаем, — сказал товарищ.
— А если поехать назад, оно снова явится.
— И снова исчезнет!
— А если в нем остаться!
— Надолго? — спросил он тихо. — Надолго? — повторил он, улыбаясь
только мыслью.
И снова мы стояли прижавшись и глядели в окна, а за ними по снежному
полю точно гнался тот — равнодушный телеграфист за блестящим стеклом. Но
это казалось. Он был в наших глазах — только в наших глазах.
— У него хорошее лицо, — сказал я, припоминая.
— Он молод. Вероятно, ему лет двадцать пять. И уже лет шесть или семь
он работает на телеграфе, на этом телеграфе: что-то привычное и долгое
чувствуется в движениях его рук, в выражении его лица, в этой папиросе,
положенной на край стола.
— Он не видел нас. Там у них светлее, и он не видел нас.
— Вероятно, он видел только силуэт вагона. Он видит только вагоны и
силуэты их. Каждые сутки он дежурит на телеграфе, и мимо него проходят
десятки — сотни вагонов. По этой дороге много ездят, и каждые сутки мимо
него проходят в ту и другую сторону тысячи людей. Быть может, уже
пол-России прошло — и все только мимо него. И он ничего не знает о тех, кто
прошел.
— По этой дороге часто ездит Лев Толстой.
— По этой дороге ездит Лев Толстой. Ездят по ней министры, князья,
великие художники, писатели и певцы. И уже тысячи глаз равнодушно
останавливались на нем, а он так же равнодушно сидел и работал. Кто знает,
— быть может, на него смотрел Толстой, а он в это время разговаривал с
кем-то, курил и жадно затягивался скверным табаком. Он видит только вагоны
и силуэты их. Вот на пустые пути из мрака или из солнечного света приходят
вагоны и останавливаются, и стоят так, как будто это на всю жизнь. А через
пять минут уходят, и снова пусты молчаливые пути, как будто никогда и никто
не стоял здесь. Летом в окнах мелькают лица, а зимою вагоны заперты,
заморожены инеем и так глухи, как будто к них нет живого человека.
Глухо проходят и глухо, не раскрываясь, уходят, — а он сидит, работает
и ничего не знает о тех, кто проехал. Он работает — это значит, он передает
слова. Пусть как день ясны эти слова для него, они заперты, как вагоны, —
он ведь не знает ни тех, кто говорит, ни тех, кто слушает. И мимо него, как
вагоны, проходят слова — чья-то радость и чье-то горе, чьи-то мысли,
соображения, приказы. Он только передает. И у него есть уши и глаза, а он
глух и слеп, как будто не было у него никогда ни слуха, ни зрения.
— У него есть своя жизнь.
— Он живет в Белеве у какой-нибудь мещанки в трехоконном домике над
оврагом, — если только на миг сойти с протоптанной тропинки, то с головой
провалишься в снег. Единственные темные пятна перед глазами — кучка золы и
застывших помоев да голый, корявый ствол ракиты. И его маленькая, жаркая
комнатка с лежанкой, и на этой лежанке он сидит на праздниках, по утрам, и
играет на гитаре. Он любит вышитые русские рубашки, которые ему дарят на
именины, мечтает о новой форменной тужурке и лакированных сапогах. Он еще
не пьет, он молод и мечтателен, и оттого в комнатке его чисто, платье
завешано простыней и на окне кисейные занавески. И когда он читает
какую-нибудь старую разорванную книгу, у которой не хватает страниц, и не
подозревает, что эту книгу тоже написал человек, — она существует для него
самостоятельно, как корявая ракита, на которую он смотрит, и так же мало
вызывает размышлений. Когда ночью он возвращается с дежурства, то очень
боится собак, а дома быстро раздевается и, посмотрев на потертые на пятке
носки, засыпает с мыслями о носках и телеграфе. Все, что совершается в мире
великого, громкого, ослепительного, проходит где-то стороною, и он не
подозревает и не думает, что автор той разорванной книги пассажир и вчера
проехал, быть может, мимо него. Богатая человеческая душа его, как скрипка
Страдивариуса, отданная уличному музыканту: на ней играют дрянные польки, и
она никогда не узнает самой себя, своего настоящего голоса, так как тот,
кто мог извлечь его, жизнь-артист, жизнь-художник, жизнь — великий
музыкант, проходит где-то мимо, и он никогда не узнает о ней. И, пропуская
мимо себя глухие, замкнутые вагоны, он проходит и мимо себя самого, такого
же замкнутого, такого же глухого и проходящего. — Так сказал мой товарищ и
задумался, и щека его, прижавшаяся к моей, похолодела.
— Но, быть может, он вовсе не такой, и ты все это выдумал.
— Быть может. Ведь мы проехали только мимо.
Вагон покачивался, и проплывали снежные поля. Они казались знакомыми и
обманывали: я никогда не видал этих полей! Рядом со мною стоял он, и щека
его прикасалась к моей щеке, и он обманывал меня этим прикосновением: я не
знаю его! Завтра мы расстанемся, и образ его останется только в моих
глазах, а мимо меня пойдут другие люди, — и я пойду мимо других людей. Быть
может, мимо себя.
Примечания:
Рассказ впервые напечатан в газете ‘Неделя’ (воскресное приложение к
газете ‘Известия’), Љ 13, 21-27 марта 1965 г. по автографу, хранящемуся в
‘Архиве А. М. Горького’ (Фонд издательства ‘Знание’). Время написания
относят к началу 1900-х годов.