В подвале, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1901

Время на прочтение: 11 минут(ы)

    Леонид Андреев. В подвале

—————————————————————-
Оригинал находится здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-

    I

Он сильно пил, потерял работу и знакомых и поселился в подвале вместе
с ворами и проститутками, проживая последние вещи.
У него было больное, бескровное тело, изношенное в работе, изъеденное
страданиями и водкой, и смерть уже сторожила его, как хищная серая птица,
слепая при солнечном свете и зоркая в черные ночи. Днем она пряталась в
темных углах, а ночью бесшумно усаживалась у его изголовья и сидела долго,
до самого рассвета, и была спокойна, терпелива и настойчива. Когда при
первых проблесках дня он высовывал из-под одеяла бледную голову с глазами
травимого зверя, в комнатке было уже пусто,- но он не верил этой обманчивой
пустоте, которой верят другие. Он подозрительно оглядывал углы, с хитрой
внезапностью бросал взгляд за спину и потом, опершись на локти, внимательно
и долго смотрел перед собой в тающую тьму уходящей ночи. И тогда он видел
то, чего никогда не видят другие: колыхание серого огромного тела,
бесформенного и страшного. Оно было прозрачно, охватывало все, и предметы в
нем были как за стеклянной стеной. Но теперь он не боялся его, и, оставляя
холодный след, оно уходило — до следующей ночи.
На короткое время он забывался, и сны приходили к нему страшные и
необыкновенные. Он видел белую комнату, с белым полом и стенами, освещенную
белым ярким светом, и черную змею, которая выползала из-под двери с легким
шуршанием, похожим на смех. Прижав к полу острую, плоскую голову и
извиваясь, она быстро выскальзывала, куда-то пропадала, и опять в отверстии
под дверью показывался ее приплюснутый черный нос, и черной лентой
вытягивалось тело,- и опять и опять. Раз он увидел во сне что-то веселое и
засмеялся, но звук получился странный, похожий на подавленное рыдание, и
было страшно его слушать: где-то в безвестной глубине смеется, не то плачет
душа, в то время когда тело неподвижно, как у мертвого.
Постепенно в его сознание начинали входить звуки рождающегося дня:
глухой говор прохожих, отдаленный скрип двери, громыхание дворницкой метлы,
сметающей снег с подоконника,- весь неопределенный гул просыпающегося
большого города. И тогда наступало для него самое ужасное: беспощадно
светлое сознание, что пришел новый день и скоро ему нужно вставать, чтобы
бороться за жизнь без надежды на победу.
Нужно жить.
Он поворачивался спиной к свету, набрасывал на голову одеяло, чтобы ни
малейший луч не мог проникнуть в его глаза, сжимался в маленький комок,
подтягивая ноги к самому подбородку, и так лежал неподвижно, боясь
пошевелиться и протянуть ноги. Целой горой лежала на нем одежда, которою он
укрывался от подвальной стужи, но он не чувствовал ее тяжести, и тело его
было холодно. И при каждом звуке, говорившем о жизни, он казался себе
огромным и открытым, сжимался еще больше и беззвучно стонал — не голосом и
не мыслью, так как теперь он боялся собственного голоса и собственных
мыслей. Он молился кому-то, чтобы день не приходил и ему всегда можно было
лежать под грудой тряпья, не шевелясь и не мысля, и напрягал всю волю,
чтобы удержать идущий день и уверить себя, что ночь еще продолжается, И
больше всего в мире ему хотелось, чтобы кто-нибудь сзади приложил револьвер
к затылку, к тому месту, где чувствуется углубление, и выстрелил.
А день развертывался — широкий, неудержимый, властно зовущий к жизни,
и весь мир начинал двигаться, говорить, работать и думать. В подвале первой
просыпалась хозяйка, старуха Матрена, имевшая двадцатипятилетнего
любовника, и начинала топать по кухне, стучать ведрами и возиться над
чем-то у самых дверей Хижнякова. Он чувствовал ее приближение и замирал,
решаясь не отзываться, если она его позовет. Но она молчала и куда-то
уходила, а потом часа через два просыпались двое других жильцов: гулящая
девушка Дуняша и любовник старухи, Абрам Петрович. Так почтительно,
несмотря на молодость, звали его все, потому что он был смелый и искусный
вор и еще что-то, о чем только подозревали, но не решались говорить. Их
пробуждения больше всего страшился Хижняков, так как оба они имели на него
право, могли войти, сесть на кровать, трогать его руками и вызывать его на
мысли и разговоры. С Дуняшей он как-то сошелся, пьяный, и обещал на ней
жениться, и хотя она смеялась и хлопала его по плечу, но искренно считала
его влюбленным в себя и покровительствовала, а сама была глупая, грязная,
дурно пахнущая и часто ночевала в участке. А с Абрамом Петровичем он только
третьего дня вместе пьянствовал, целовался и давал клятвы в вечной дружбе.
Когда раздался свежий и громкий голос Абрама Петровича и его быстрые
шаги мимо двери, Хижняков застыл от страха и ожидания, простонал, не
сдержавшись, вслух и еще более испугался. В одной яркой картине перед ним
пронеслось его пьянство, как они сидели в каком-то темном трактире,
освещенном одной лампой, среди темных, шепчущихся почему-то людей, и тоже
шептались. Абрам Петрович, бледный и возбужденный, жаловался на трудную
жизнь вора, зачем-то обнажал руку и давал щупать неправильно сросшиеся
кости, а Хижняков целовал его и говорил:
— Я люблю воров. Они смелые,- и предлагал ему выпить на брудершафт,
хотя они давно говорили на ты.
— А я люблю тебя, что ты образованный и понимаешь нашего брата,-
отвечал Абрам Петрович.- Гляди-ка, рука-то: она вот!
И опять перед его глазами протягивалась белая рука, казавшаяся жалкой
от своей белизны, и в внезапном понимании чего-то, чего он теперь не помнил
и не понимал, он целовал эту руку, а Абрам Петрович горделиво кричал:
— Верно, брат! Помрем, а не сдадимся!
А потом что-то грязное, кружащееся, вой, свист и прыгающие огни. И
тогда это было весело, а теперь, когда в углах пряталась смерть и отовсюду
надвигался день с необходимостью жить, и действовать, и за что-то бороться,
о чем-то просить,- было мучительно и непередаваемо ужасно.
— Барин, спишь?- насмешливо спросил за дверью Абрам Петрович и, не
получив ответа, добавил:- Ну спи, черт с тобой.
К Абраму Петровичу приходит много знакомых, и в течение целого дня
визжит дверь и раздаются басистые голоса. И Хижнякову при каждом стуке
кажется, что это пришли к нему и за ним, и он прячется все глубже и долго
прислушивается, пока поймет, кому принадлежит голос. Он ждет, ждет
мучительно, с содроганием всего тела, хотя нет во всем мире никого, кто
пришел бы к нему и за ним.
У него была жена когда-то, давно, и умерла. Еще дальше в прошлом у
него были братья и сестры, а еще дальше — нечто смутное и красивое, что он
называл матерью. И все они умерли, а может быть, кто-нибудь и жив, но так
затерян в бесконечном мире, как будто бы умер. И он скоро умрет,- он это
знает. Когда он встанет сегодня с своего ложа, у него будут подламываться и
трястись ноги, а руки будут делать неверные, странные движения,- и это
смерть. Но, пока она придет, нужно жить, и это такая грозная задача для
человека, у которого нет денег, здоровья и воли, что Хижнякова охватывает
отчаяние. Он сбрасывает с себя одеяло, заламывает руки и бросает в
пространство такие долгие стоны, как будто сквозь тысячи страдающих грудей
прошли они и оттого стали такими полными, до краев налитыми нестерпимой
мукой.
— Отопри, черт!- кричит за дверью Дуняша и колотит в дверь кулаком.- А
то ведь дверь сломаю!
Трясясь и качаясь, Хижняков подошел к двери, открыл ее и быстро, почти
падая, снова улегся в постель. Дуняша, уже завитая и напудренная, села
рядом с ним, притиснув его к стене, положила ногу на ногу и важно сказала:
— А я тебе новость принесла. Катя вчера Богу душу отдала.
— Какая Катя?- спросил Хижняков. И язык у него ворочался тяжело и
неверно, как чужой.
— Ну вот, забыл,- засмеялась Дуняша.- Такая Катя, которая у нас жила.
Как же ты забыл, когда она всего неделю ушла.
— Умерла?
— Ну да, умерла, как все помирают.
Дуняша послюнявила короткий палец и отерла пудру с редких ресниц.
— От чего?
— От того, от чего все помирают. Кто же ее знает, от чего. Мне вчера в
кофейной сказали. Умерла, говорят, Катя.
— А ты ее любила?
— Конечно, любила. О чем спрашивает!
Глупые глаза Дуняши смотрели на Хижнякова с тупым равнодушием, и
толстая нога покачивалась. Она не знала, о чем ей больше говорить, и
старалась смотреть на лежащего так, чтобы показать ему свою любовь, и для
этого слегка прищурила один глаз и опустила углы толстых губ.
День начался.

    II

В этот день, в субботу, мороз был такой сильный, что гимназисты не
ходили учиться и конские бега были перенесены на другой день, так как
представлялась опасность простудить лошадей. Когда Наталья Владимировна
вышла из родильного приюта, она в первую минуту была рада, что уже вечер,
что на набережной никого нет и никто не встретит ее, девушку, с
шестидневным ребенком на руках. Ей казалось, что, как только переступит она
порог, ее встретит гамом и свистом целая толпа, в которой будет и отец ее,
слюнявый, параличный и как будто совсем безглазый, и знакомые студенты,
офицера и барышни. И все они будут показывать на нее пальцами и кричать:
вот девушка, которая окончила шесть классов гимназии, имела знакомых
студентов, умных и благородных, краснела от неловко сказанного слова и
которая шесть дней тому назад родила ребенка в родильном приюте, рядом с
другими падшими женщинами.
Но набережная была пустынна. По ней свободно носился ледяной ветер,
подымал серую тучу снега, истолченного морозом в едкую пыль, и окутывал ею
все живое и мертвое, что встречалось ему на пути. С легким свистом он
обвивался вокруг металлических столбиков решетки, и они блестели, как
отполированные, и казались такими холодными и одинокими, что на них больно
было смотреть. И такой же холодной, оторванной от людей и жизни
почувствовала себя девушка. На ней была коротенькая кофточка, та самая, в
которой она обыкновенно каталась на коньках и которую второпях надела,
уходя из дома и уже начиная страдать предродовыми болями. И когда ветер
охватил ее, обвил вокруг ног тонкое платье и застудил голову, ей стало
жутко, что она замерзнет, и страх толпы исчез, и мир развернулся
безграничной ледяной пустыней, в которой нет ни людей, ни света, ни тепла.
Две горячие слезинки навернулись на глазах и захолодали. Наклонив голову,
она отерла их бесформенным свертком, которым были заняты ее руки, и пошла
быстрее. Теперь она не любила ни себя, ни ребенка, и жизнь обоих казалась
ей ненужной, но ее настойчиво толкали вперед слова, которые были как будто
не в мозгу у нее, а шли впереди и звали:
‘Немчиновская улица, второй дом от угла. Немчиновская улица, второй
дом от угла’.
Эти слова она твердила шесть дней, лежа в постели и кормя ребенка. Они
значили, что нужно идти на Немчиновскую улицу, где живет ее молочная
сестра, проститутка, потому что только у нее одной, и больше ни у кого,
может найти она приют для себя и ребенка. Год тому назад, когда все еще
было хорошо и она постоянно смеялась и пела, она была у захворавшей Кати и
помогла ей деньгами, и теперь это оставался единственный человек, которого
ей не было стыдно.
‘Немчиновская улица, второй дом от угла. Немчиновская улица, второй
дом от угла’.
Она шла, и ветер злобно вился вокруг нее и, когда она взошла на мост,
хищно бросился к ней на грудь и железными когтями впился в холодное лицо.
Побежденный, он с шумом падал с моста, кружился по снежной глади реки и
снова взмывал вверх, закрывая дорогу трепещущими холодными крыльями.
Наталья Владимировна остановилась и бессильно облокотилась на перила.
Глубоко снизу на нее взглянул черный матовый глаз — клочок незамерзшей
воды,- и был его взгляд загадочен и страшен. А впереди звучали и настойчиво
звали слова:
‘Немчиновская улица, второй дом от угла. Немчиновская улица, второй
дом от угла’.
Хижняков, уже одетый, снова лежал в постели и до самых глаз кутался
теплым пальто, последней оставшейся у него вещью. В комнатке было холодно,
и в углах намерз лед, но он дышал в барашковый воротник, и от этого ему
было тепло и уютно. Весь день он обманывал себя, что завтра пойдет искать
работы и о чем-то просить людей, а пока он счастливо не думал и только
вздрагивал при повышенном звуке голоса за стеной или стуке зябко
захлопнутой двери. Так долго и спокойно лежал он, когда во входную дверь
послышался неровный стук, робкий, торопливый и острый, как будто стучали
задней стороной руки. Комната его была ближайшей к двери, и, повернув
голову, насторожившись, он ясно различал, что возле нее происходило.
Подошла Матрена, дверь открылась и закрылась за кем-то вошедшим, и
наступило выжидательное молчание.
— Вам кого?- хрипло прозвучал недружелюбный вопрос Матрены. И
незнакомый голос, тихий и ломающийся, растерянно ответил:
— Мне Катю Нечаеву. Катя Нечаева здесь живет?
— Жила. А вам она на что?
— Мне очень нужно. Ее нет дома?- В голосе прозвучал страх.
— Умерла Катя. Умерла, я говорю. В больнице.
Опять долгое молчание, такое долгое, что Хижняков почувствовал боль в
шее, которой он не смел повернуть, пока люди молчали. И потом незнакомый
голос произнес тихо, без выражения:
— Прощайте.
Но, видимо, она не уходила, потому что через минуту Матрена спросила:
— Что это у вас? Кате, что ли, принесли?
Что-то упало на пол, стукнув коленами, и незнакомый голос произнес
быстро, надрываясь от сдерживаемых рыданий:
— Возьмите! Возьмите, Бога ради. Возьмите! А я… я уже пойду.
— Да что это?
Потом опять долгое молчание и тихий плач, прерывистый и безнадежный.
Была в нем смертельная усталость и черное, беспросветное отчаяние. Словно
чья-то утомленная рука бессильно водила по туго натянутой струне, и струна
эта была последней на дорогом инструменте, и когда она разорвется —
навсегда угаснет нежный и печальный звук.
— Да ведь вы его чуть не задушили!- грубо и сердито вскрикнула
Матрена.- Тоже ведь рожать берутся. Разве так можно. Кто же так ребят
завертывает! Пойдемте за мной. Ну, ну, хорошо, пойдем, я говорю. Разве так
можно.
Около двери наступила тишина. Хижняков послушал еще немного и лег,
обрадованный, что пришли не к нему и не за ним, и не стараясь разгадать,
что было в случившемся для него непонятного. Он уже начинал чувствовать
приближение ночи, и ему хотелось, чтобы кто-нибудь посильнее пустил лампу.
Покой проходил, и, стискивая зубы, он старался удержать мысль, в прошлом
была грязь, падение и ужас — и тот же ужас был в будущем. Он уж постепенно
начинал сжиматься, подпрятывать ноги и руки, когда вошла Дуняша, уже одетая
для выхода в красную блузу и слегка пьяная. Она размашисто села на кровать
и всплеснула короткими руками:
— Ах ты, господи!- и она повела головой и засмеялась.- Ребеночка
принесли. Такой маленький, а орет, как пристав. Ей-Богу, как пристав!
Она блаженно выругалась и кокетливо щелкнула Хижнякова по носу.
— Пойдем смотреть. Ей-Богу, а то что же? Посмотрим, да все тут.
Матрена его купать хочет, самовар поставила. Абрам Петрович сапогом
раздувает — потеха! А ребеночек кричит: уау, уау…
Дуняша сделала лицо таким, как, по ее предположению, у ребенка, и еще
раз пропищала:
— Уау! Уау! Чисто пристав. Ей-Богу! Пойдем. Не хочешь — ну и черт с
тобой! Издыхай тут, яблоко мороженое.
И, приплясывая, она вышла. А через полчаса, качаясь на слабых ногах и
придерживаясь пальцами за косяки, Хижняков нерешительно приоткрыл дверь в
кухню.
— Затворяй, настудишь!- крикнул Абрам Петрович.
Хижняков быстро захлопнул за собой дверь и виновато оглянулся, но
никто не обращал на него внимания, и он успокоился. В кухне было жарко от
печки, самовара и людей, и пар густыми клубами подымался и ползал по
холодным стенам. Матрена, сердитая и строгая, купала в корыте ребенка и
корявой рукой плескала на него воду, приговаривая:
— Агунюшки! Агунюшки! Чистенькие будем, беленькие будем.
Оттого ли, что в кухне было светло и весело, или вода была теплая и
ласкала, но ребенок молчал и морщил красное личико, точно собираясь
чихнуть. Дуняша через плечо Матрены заглядывала в корыто и, улучив минуту,
быстро, тремя пальцами плеснула на ребенка.
— Уйди!- грозно крикнула старуха.- Куда лезешь? Без тебя знают, что
делать, свои дети были.
— Не мешай. Это точно,- подтвердил Абрам Петрович.- Ребенок дело
тонкое, это кто как умеет обращаться.
Он сидел на столе и с снисхождительным удовольствием смотрел на
маленькое розовое тельце. Ребенок пошевелил пальчиками, и Дуняша в диком
восторге замотала головой и захохотала.
— Чисто пристав, ей-Богу!
— А ты пристава в корыте видела?- спросил Абрам Петрович.
Все засмеялись, и Хижняков улыбнулся, но тотчас испуганно сорвал с
лица улыбку и оглянулся на мать. Она устало сидела на лавке, откинув голову
назад, и черные глаза ее, сделавшиеся огромными от болезни и страданий,
светились спокойным блеском, а на бледных губах блуждала горделивая улыбка
матери. И, увидев это, Хижняков засмеялся одиноким, запоздалым смехом:
— Хи-хи-хи!
И так же гордо оглянулся по сторонам. Матрена вынула ребенка из корыта
и обернула простыней. Он залился звонким плачем, но скоро смолк, и Матрена,
отворачивая простыню, конфузливо улыбнулась и сказала:
— Тельце-то какое, чисто бархат.
— Дай попробовать,- попросила Дуняша.
— Еще что?
Дуняша внезапно затряслась всем телом и, топая ногами, задыхаясь от
жадности, безумная от охватившего ее желания, закричала высоким голосом,
которого у нее не слыхал никто:
— Дай!.. Дай!.. Дай!..
— Дайте же ей!- испуганно попросила Наталья Владимировна. Так же
внезапно успокоившись и перейдя на улыбку, Дуняша осторожно двумя пальцами
прикоснулась к плечику ребенка, а за ней, снисходительно щурясь, потянулся
к этому алевшему плечику и Абрам Петрович.
— Это точно. Ребенок дело тонкое,- сказал он, оправдываясь.
После всех попробовал Хижняков. Пальцы его на миг ощутили
прикосновение чего-то живого, пушистого, как бархат, и такого нежного и
слабого, что пальцы сделались как будто чужими и тоже нежными. И так,
вытянув шеи, бессознательно озаряясь улыбкой странного счастья, стояли они,
вор, проститутка и одинокий, погибший человек, и эта маленькая жизнь,
слабая, как огонек в степи, смутно звала их куда-то и что-то обещала,
красивое, светлое и бессмертное. И гордо глядела на них счастливая мать, а
вверху, от низкого потолка, тяжелой каменной громадой подымался дом, и в
высоких комнатах его бродили богатые, скучающие люди.
Пришла ночь. Пришла она черная, злая, как все ночи, и тьмой
раскинулась по далеким снежным полям, и в страхе застыли одинокие ветви
деревьев, те, что первые приветствуют восходящее солнце. Слабым огнем
светильников боролись с ней люди, но, сильная и злая, она опоясывала
одинокие огни безысходным кругом и мраком наполняла человеческие сердца. И
во многих сердцах потушила она слабые тлеющие искры.
Хижняков не спал. Сложившись в крохотный комок, он прятался от холода
и ночи под мягкой грудой тряпья и плакал — без усилия, без боли и
содроганий, как плачут те, у кого сердце чисто и безгрешно, как у детей. Он
жалел себя, сжавшегося в комок, и ему чудилось, что он жалеет всех людей и
всю человеческую жизнь, и в этом чувстве была таинственная и глубокая
радость. Он видел ребенка, который родился, и ему казалось, что это родился
он сам для новой жизни, и жить будет долго, и жизнь его будет прекрасна. Он
любил и жалел эту новую жизнь, и это было так радостно, что он засмеялся,
встряхнул груду тряпья и спросил:
— О чем я плачу?
И не нашел, и ответил:
— Так.
И такой глубокий смысл был в этом коротком слове, что новой волной
горячих слез всколыхнулась разбитая грудь человека, жизнь которого была так
печальна и одинока.
А у изголовья уже усаживалась бесшумно хищная смерть и ждала —
спокойно, терпеливо, настойчиво.
Декабрь 1901 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека