В плену, Успенский Александр Арефьевич, Год: 1933

Время на прочтение: 183 минут(ы)

Александр Успенский

В плену

Любимому другу жене посвящаю

Часть первая

Истинная жизнь бывает только вместе со свободой.
Лагарп

Жизнь, и так уж короткая, сокращается еще насилиями, которые вкрадываются в человеческий род.
Боссюэт

Вместо предисловия

Издавая вторую книгу моих воспоминаний ‘В плену’, я считаю необходимым сказать следующее.
Когда вышла в свет моя первая книга, ‘На войне’, я, кроме лестных для меня отзывов и рецензий в печати, получил и до сих получаю много писем с выражением благодарности за книгу, как в Литве, так и из других стран и из разных углов русского рассеяния, и не только от частных лиц, но и от участников Великой войны и тех боев, которые я описал в своей книге. Лестное для меня мнение и похвала последних мне дороги еще и потому, что эти глубокоуважаемые мною лица, как, например, генерал Адариди, бывший начальник 27-й пехотной дивизии — доб лестный герой Гумбиненской победы, или бывший начальник арьергарда 20-го корпуса — генерал-майор Дрейер, сообщили мне новые данные об этих боях, а о последнем бое 20-го корпуса я нашел ценный материал в книге: М. П. Каменский, ‘Гибель 20-го корпуса по архивным источникам штаба Десятой армии’ (Госуд. изд., Петербург, 1921 г.)
Затем, в этом же 1932 году, летом, мне была указана книга немецкого генерала фон Гальвица, бывшего командира 2-го гвардейского корпуса, с подробным описанием и боя у Алленбурга (Max von Gallwitz ‘Meine Fhrerttigkeit im Weltkriege’ Berlin 1930. Verlag von E. G. Witter u. Sohn.) Я нашел в ней (‘Gefecht bei Allenburg 9 Sept. 1914’, II глава) не только подробное описание боя 27 августа 1914 г., но и — что важнее — полное признание противником успеха обороны моста моим маленьким отрядом у деревень Триммау — Шаллен — Егерсдорф.
Все это и заставило меня во вторую книгу ‘В плену’ (продолжение ‘На войне’) включить то, что было пропущено в первой книге.
Да не посетует читатель за это отступление от прямой темы книги ‘В плену’. Но ведь это так естественно, разбираться в действиях и чувствах, уже пережитых на войне, уже прошедших, но… так ярко запечатлевшихся в уме и сердце каждого настоящего воина, что умолчать об этих чувствах — невозможно.
Привожу наиболее ценные отрывки из полученных мною писем.
Вот что пишет генерал К. М. Адариди из Гельсингфорса:
‘На мою долю выпала в свое время высокая честь командовать доблестной 27-й пехотной дивизией во время ее первого наступления в Восточной Пруссии, отмеченного победою под Матишкеменом и Варшлегеном (местечки около Гумбинена), смело можно сказать, единственною за всю эту операцию… Как в этой победе, так и во время первого за войну боя под Герритеном доблестный Уфимский полк сыграл выдающуюся роль [Везде курсив мой. Прим. автора.], выказав выходящие из ряда стойкость и выносливость… Ваша книга заставила меня снова пережить то время, а ваши отзывы, помещенные в ней обо мне, до чрезвычайности меня растрогали, они особенно ценны для меня, так как высказаны строевым офицером, может быть, даже не знавшим, нахожусь ли я вообще в живых, и попадет ли Ваш труд когда-либо в мои руки. В свою очередь, посылаю Вам оттиск моей статьи о первых боях дивизии, помещенный в ‘Schweizerische Monatsschrift fЭr Ofziere aller Wafen’ на немецком языке [На книжке генерала Адариди надпись: ‘Доблестному участнику описанных боев б. уфимцу А. А. Успенскому от автора К. Адариди’].
В позапрошлом году я по приглашению общества офицеров швейцарской армии посетил целый ряд городов Швейцарии, где на языках французском и немецком делал сообщения о Гумбиненском сражении, главным образом о славных действиях доблестных полков нашей дивизии и ее артиллерии, стараясь дать верную картину тех событий, которые покрыли их неувядаемой славой’.
Отрывки из письма генерал-майора Дрейера из Парижа:
‘Многоуважаемый полковник!
С громадным удовольствием прочел Вашу книгу ‘На войне’. Служа в Вильне в штабе корпуса, я, конечно, знал лично доблестные полки 27-й дивизии с их командирами и офицерами. Судьбе угодно было, чтобы с ноября 1914 г. я разделил с 27-й пехотной дивизией (начальником штаба коей состоял) ее действия в Восточной Пруссии и ее гибель в Августовских лесах.
Мне дорого было пережить снова, читая Вашу книгу, эти тяжелые дни и оживить многие подробности, ускольз нувшие за давностью лет из памяти.
Мне нравится Ваша манера письма, простая и ясная, и я жалею лишь, что в Вашу книгу не вошли некоторые подробности, особенно в описании гибели 20-го корпуса…
В частности, могу Вам указать, что записку немцам, отправляя раненого полковника Отрыганьева, писал я. Пожимая ему на прощанье руку и ободряя его, вручил ему последнее, что у меня было — полбутылки коньяку, надеясь, что она его согреет и поможет ему легче перенести это путешествие.
Мне самому помог Бог после окончания арьергардного боя прорваться с отрядом в тридцать человек в тыл немцев, где в болоте ‘Козий рынок’ мы, шестеро — два офицера (я и капитан Махров) и четыре солдата, просидели две недели и, когда началось наступление от Гродно, вышли к своим. Чтобы не подохнуть с голоду, съели одну из наших шести лошадей.
О себе говорю между прочим, ибо этот малый эпизод не прибавил бы цены к интересу Вашего труда. Мне лично книга Ваша доставила громадное удовольствие — так приятно вспомнить ‘минувшие дни и битвы, где вместе рубились они’.
Отрывки из письма генерала М. Н. Соловьева, старого уфимца [Родной брат полковника А. Н. Соловьева, старого уфимца, тридцать пять лет прослужившего в полку, из отставки явившегося в родной полк на войну] из Нью-Йорка:
‘Читал я Вашу книгу ‘На войне’ с захватывающим интересом, гордостью, печалью, осеняя себя крестным знамением, находя имена убитых героев, моих сослуживцев и сверстников — вечная им память и светлый им рай — мученикам героям! На странице девятой Вашей книги, где Вы пишете: ‘Столетний юбилей полк отпраздновал в 1911 году’, я на полях книги сделал пометку: ‘Грамоту на новое знамя по Высочайшему повелению я привозил полку из СПб, где я тогда находился на службе в главном управлении Генерального штаба’ /…/
Книгу Вашу ‘На войне’, как имеющую огромное значение для подрастающего поколения, я передал в надежные руки, Вам же честь и слава, и низкий поклон от старого уфимца за тот памятник, который Вы воздвигли родному 106-му пехотному Уфимскому полку, а равно за ту редкую, исключительную в наше время любовь к своему полку вообще, так и отдельно ко всем сослуживцам и особенно к младшей братии — солдатам, каковой любовью пропитана чуть ли не каждая строка ‘На войне’.
Ваша книга несомненно послужит справочником для многих, имевших родственников и знакомых в 27-й пехотной дивизии’.
Отрывок из письма уфимца — старшего унтер-офицера, 9-й роты, срока службы 1913 г. (кадровый), ныне адвоката Г. Кудрявцева из Мариамполя (Литва):
‘Прочел Вашу книгу и тысячи воспоминаний нахлынули о родном 106-м пехотном Уфимском полку… Все Вами описанное пришлось пережить вместе с командирами моей 9-й роты, ныне еще, как живые, перед моим мысленным взором стоящими.
Очень хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе штабс-капитанов Кириллова и Млодзинского, с которыми я расстался в Августовских лесах, ибо мне удалось пробраться в Гродно. К сожалению, никого из однополчан не пришлось здесь встретить и потому очень прошу Вас сообщить все, что Вам известно о моих бывших начальниках и полке, за что буду Вам чрезвычайно признателен’.
Отрывок из письма генерала Б. Н. Адамовича, бывшего начальника Виленского военного училища (ныне директора кадетского корпуса в Югославии):
‘Для меня Ваша книга ценна особенно: в ней поминки друзей, сослуживцев и учеников: мой благородный друг по Японской войне — К. К. Отрыганьев, Крикмейер, Симоненко, Кострица, Берзин и др.
Вы заслужили внимание правдивым и скромным подходом к рассказу. Нам необходима правда, ложь в литературе свила гнездо, и печать часто обманывает людей. Я глубоко тронут и обрадован приветами виленцев. Всегда мысленно благословляю их службу сохраненной ими Родине Литве. Для меня Литва и Россия нераздельны — я их кровный сын. Мой герб — ‘Лелива’ — Литовского гербовника, с 1252 г. Желаю носящим знак Виленского училища вернуть Литве Вильну и Троки. Дружески и сердечно жму Вашу руку, родных виленцев обнимаю’.
Письмо, полученное от присяжного поверенного Мечислава Марковского из Шавель:
‘Mecislovas Markauskas Prisiekusis advokatas.
J. M.
Ats. Pulkininkui A. Uspenskiui.
Leiskite pareiksti padeka uz malonuma, kuri as gavau skaitydamas Tamstos puikia knyga. ‘На войне’, ta dokumenta zmogaus kanciu ir tauraus didvyriskumo. As skaiciau daug atminimu apie kara, bet Tamstos knyga yra ypatinga tuo, kad ji pasako apie kara, daugiau negu kai kurios kitos knygos su uzsibrezta isanksto tendencia’ [Перевод: ‘Разрешите выразить Вам мою благодарность за то удовольствие, которое я получил, читая Вашу прекрасную книгуНа войне этот документ людских страданий и благородного героизма. Я прочитал много воспоминаний о войне, но Ваша книга отличается тем, что она сказала о войне больше, чем некоторые другие книги с предвзятой тенденцией’].
Отрывок из письма офицера 20-го корпуса капитана 113-го Старорусского полка С. И. Дружинина из Белграда (Югославия):
‘С захватывающим интересом прочел Ваши воспоминания и пережил снова всю эпопею 20-го корпуса. В зарубежной литературе до сих пор не была еще отмечена история 20-го корпуса на войне в таком интересном изложении, и в этом смысле Вы осуществили заветную мысль многих участников этой героической и, в то же время, трагической эпопеи.
Уверен, что будущий историк найдет весьма интересный и ценный материал в Вашей книге’.
Отрывок из письма Е. Н. Стрельбицкой из курорта Буска [Е. Н. Стрельбицкая, присылавшая нам в плен для церкви посылки. Письма ее помещены в книге ‘В плену’].
‘С захватывающим интересом прочитала Вашу книгу — скорбный крестный путь русской армии и Ваш, как ее отдельной единицы, и опять мне приходит в душу страстная мольба, чтобы человечество поняло наконец весь ужас самоистребления и дошло до того, чтобы все спорные вопросы решать мирным путем‘.
Отрывок из письма полковника Д. П. Сверчкова из Парижа:
‘Я прочел Вашу чудесную книгу в одну ночь — начал читать вечером и так увлекся, что не заметил, как наступило утро. Я могу только сказать, что ‘На войне’ — одна из прекраснейших и чудных военных книг, которые я имел в руках. Славный 106-й Уфимский полк, с которым я был в бою под Гумбиненом (как шт. офицер 3-го саперного батальона), получил от Вас ценный подарок’.
Отрывок из письма бывшего казачьего офицера, есаула Н. С. Мартенса из Антверпена:
‘Господин полковник,
Я не имею возможности назвать Вас по имени и отчеству, т. к. последнего не знаю. Пользуюсь случаем, чтобы лично Вас поблагодарить за Вашу прекрасную книгу и за доставленное ею удовольствие.
Будущий историк Великой войны найдет в ней массу ценных указаний, а просто русский человек — почувствует справедливую гордость перед подвигами своих отцов и дедов. Надеюсь, что ее широкое распространение позволит Вам поскорее издать продолжение — ‘В плену».
Отрывок из письма бывшего запасного унтер-офицера 110-го пехотного Камского полка А. Красовского из Поневежа:
‘Ваша книга ‘На войне’ произвела на меня очень сильное впечатление. Ваши, такие живые, воспоминания о мировой войне и о пережитых страданиях вызывают горячий протест и крик: ‘Долой, навсегда долой войну — это ужасное человеческое несчастье!’ Я сам участвовал в этих самых боях под Сталупененом, Гумбиненом и др. При отступлении 31 августа я был ранен и взят в плен, поэтому меня очень интересует Ваша новая книга ‘В плену».
Письма с подобным содержанием я продолжаю получать из разных углов света (например, из Турции, Египта, Хабаровска) доселе.

Ал. Успенский

1933 г., Kaunas

I. Путь в плен (8. II 16. II 1915 г.)
Первый момент. Поздняя попытка нас выручить. Путь по Августовским лесам и два ночлега. Августово. Избиение пленных солдат. Рачки ночлег в костеле. Немецкая разведка полковника W. Nikolai. По Восточной Пруссии до Маркграбово. Поездом до фортов Neisse.

1915 год. 8/21 февраля — роковой день, когда в августовских лесах жалкие остатки русского 20-го корпуса, а с ним и нашего 106-го пехотного Уфимского полка (27-й дивизии) окружены были четырьмя немецкими корпусами и после неравного боя принуждены были сдаться в плен! Бой был неравный, потому что русские войска, после почти непрерывных, в течение двенадцати дней и ночей, боев, остались без патронов и снарядов.
Встречная речь старшего немецкого генерала (командующего армией) с похвалой по нашему адресу: ‘Несмотря на то, что вы были совершенно окружены, вы все-таки ринулись в атаку навстречу смерти’, — немного тешила наше самолюбие, но, тем не менее, стыд и позор плена овладели нашим сознанием… Как-то неловко даже было нам глядеть друг другу в глаза. Какое счастье, что наши солдаты в этот момент уже были от нас отделены! Мне кажется, что в их присутствии этот позор плена еще болезненнее отозвался бы на нашем самочувствии.
В первый момент обращение с нами наших победителей — высших немецких чинов — было очень любезное. Так, после хвалебной речи и отъезда командующего немецкой армией к нам обратился с речью другой немецкий генерал. Между прочим, он сообщил, что сейчас же для всех нас будет приготовлен горячий завтрак из колбасы и кофе. Наши лица, видимо, говорили немцам о сильном истощении и голоде. Стыдно признаться, но напоминание о пище отозвалось в моем сознании чисто животной радостью.
В это время прибыла немецкая санитарная рота с носилками и перевязочным материалом. По команде своего ротного командира-врача, санитары быстро рассыпались в цепь и, красиво равняясь, двинулись в лес в том направлении, где только что окончился наш бой. Там еще лежали и ожидали их помощи тяжело раненные в бою русские и немцы. Я невольно восхищался этой немецкой, чисто военной, организацией спасения погибающих на войне воинов.
Уже нас начали разбивать по группам, чтобы вести в разные близлежащие деревни для завтрака, но в это время над нами неожиданно стали с треском разрываться снаряды шрапнели и гранат, и сейчас же, вместе с испугом, яркой молнией прорезало мое сознание радостное изумление: разрывы эти были от наших, русских, артиллерийских снарядов! Значит — нас выручают! Нас спасают! Идет, наконец, со стороны Гродно так страстно, так нестерпимо долго ожидаемая помощь!.. В голове начала мелькать мысль о возможности спасения от плена, но… в этот момент немцы круто переменили свое обращение с нами. Лица победителей сразу сделались какими-то испуганно-жестокими: резкие команды и даже ругань посыпались по нашему адресу, немецкие офицеры быстро куда-то все исчезли, а по команде фельдфебеля нас тесно окружили конвойные солдаты с ружьями наперевес, почти бегом повели нас в чащу леса, все дальше и дальше от площади разрыва русских снарядов!
Да, это был редкий на войне случай, когда с досадой и душевной болью мы должны были, против своей воли, уходить от разрывающихся снарядов. Мы невольно оглядывались назад, в ту сторону, где еще слышались гул и раскаты выстрелов русских орудий…
И вот старая картина: те же Августовские леса, те же сугробы и грязные дороги, что уже десять дней не расставались с нами во время непрерывных — днем и ночью — походов и боев… Та же обстановка, но… самочувствие наше было совершенно другое!.. Тогда мы, физически изнуренные, морально были сильны: мы были свободны! А сейчас мы — пленные! Нас окружает конвой из грубых немецких солдат! На наших осунувшихся лицах видны муки отчаяния и стыда плена, кроме того, сильная усталость и острый голод дают себя чувствовать еще сильнее, чем тогда, до плена.
Немцы торопились скорее вывести нас из района боевых действий, часто сворачивали с шоссе и вели лесом или полями без дорог, видимо, боясь натолкнуться на какую-нибудь русскую часть.
Наша группа состояла из доброй сотни офицеров во главе с генералом Ч-вым. Немцы, заметив генерала, идущего в передней шеренге, предложили ему верховую лошадь, но генерал Ч-в от нее отказался и продолжал идти пешком вместе с нами. Было часов двенадцать дня, когда гул русских орудий сзади нас прекратился. Это была, как потом мы узнали, слишком поздняя и в неудачном направлении попытка выручить наш 20-й корпус.
Утомление и голод усиливались. Помню, как один из конвойных солдат, познанчик-поляк, начал делить по кусочку свой хлеб ближайшим около него пленным офицерам. За это с руганью на него накинулся старший конвойный. ‘Нельзя помогать этим русским свиньям!’ — кричал он. На привале он пытался уверить нас, что ‘Warschau ist schon kaputt und Russland kaputt!’ [Варшава уже разбита, и Россия разбита (нем.)]
Когда мы шли по Августовскому шоссе, навстречу попался нам немецкий обоз в удивительном порядке: новые, с иголочки, высокие повозки военного образца, породистые, в хороших телах, лошади и красивая, белой кожи, упряжь. Когда обоз поравнялся с нами, начальник транспорта, молодой немецкий офицер, ехавший верхом, подскакал к нашей группе и быстро сорвал с штабс-капитана Ор-ва непромокаемый плащ… Несмотря на наше возмущение и протесты, несмотря на нашу угрозу жаловаться, обозный ‘герой’ ускакал с накидкой к своему транспорту! Этот печальный инцидент лишний раз резко напомнил мне о нашем позоре, о нашем плене.
На одной остановке в пути мы увидали колонну пленных наших солдат. Немецкие солдаты на наших глазах снимали с них лучшие сапоги, бросая им взамен свою плохую старую обувь.
Только в десять часов вечера конвойные остановили нас на ночлег в какой-то деревне. Нам отвели холодный и пустой сарай, так как все хаты оказались переполненными немецкими войсками, и уже мы начали располагаться на отдых, как вдруг раздалась немецкая команда: идти дальше! Мы вышли из сарая и построились на улице, и что же? Здесь, ночью, на морозе немцы продержали нас почти три часа! А ведь многие из нас были раненые и почти все больные.
На нашу просьбу пустить погреться в ближайшую хату хотя бы только наших раненых, немецкий унтер-офицер только усмехнулся и резко сказал: ‘Verboten’ [Запрещено (нем.)].
С грустью смотрел я на красивое звездное небо с его темно-синей глубиной, искал успокоения от своих мрачных дум в любовании этим небом, но… успокоения не находил.
Только в час ночи, когда небо покрылось тучами и особенно усилился морозный ветер, немцы разрешили нам опять идти в тот сарай, откуда нас выгнали! Голодные, легли мы там на голом полу вповалку, прижавшись друг к другу, и мертвецки заснули.
9 февраля, в семь часов утра, конвойные разбудили нас и сейчас же двинули дальше. Это был очень тяжелый переход. Голод все сильнее давал себя чувствовать, а самолюбие не позволяло нам просить немцев о пище. Короткий сон в холодном сарае мало укрепил нас. Еще ночью у меня возобновилась тупая боль в правой половине головы (контузия). Местечки и деревни, лежащие вблизи Августовского шоссе, казались вымершими. Наконец, уже в сумерках, мы пришли в Августово. В городе видны только немецкие войска и обозы, население исчезло. Самые дома с заколоченными ставнями и дверями выглядели замкнуто. Нас ввели в один дом, конвойные стали у всех выходных дверей. Комнаты были пусты и без мебели, и мы расположились на грязном полу. Здесь первый раз дали нам из солдатской походной кухни по тарелке какого-то очень невкусного — ‘Hafer’ [Овес (нем.)] — супа без мяса и по маленькому кусочку хлеба.
Это — солдатский обед у немцев, как объяснил нам старший конвойный. С веселой иронией вспоминали мы обещанный нам накануне немецким генералом вкусный ‘Frhstck’ [Завтрак (нем.)] из колбасы и кофе. Зато мы с удовольствием констатировали факт, что наши солдаты куда лучше питаются, ежедневно получая и сибирское топленое масло, и белый хлеб, фунтовую порцию мяса и очень наваристый вкусный суп.
Поздно вечером привели немцы вторую партию наших пленных (20-го корпуса) офицеров, человек пятьдесят, и, несмотря на тесноту помещения, разместили их вместе с нами. Товарищи по несчастью рассказали нам о своем путешествии сюда после момента плена: оказалось, что и им не давали до сих пор никакой пищи.
Стали укладываться на ночь, подстилая себе кто что мог из своей же одежды, соломы не было. Освещение тусклое, от стеклянных ручных фонарей, поставленных немцами по одному фонарю на комнату. Теснота была ужасная, но зато мы согрелись, и головная боль у меня стала утихать.
Разувшись и разыскивая в темном коридоре путь на кухню, где, говорили, можно было помыться, я ‘напоролся’ на огромный гвоздь и глубоко ранил подошву ноги… Потекла кровь. По счастью, у одного моего приятеля оказался пузырек с йодом, которым я залил свою рану, завязав ее носовым платком.
Наконец, часов в одиннадцать вечера заснули мы на грязном полу, причем немецкие часовые с ружьями расположились здесь же, в наших комнатах.
Рано утром 10 февраля разбудили нас грубые окрики старшего конвойного: ‘Вставать, строиться, скорей-скорей, выходите вон!’ Встревоженные голоса немцев и суетливость их доказывали, что у них там, на далеком фронте, что-то случилось, так нам казалось… Вообще, все наши мысли еще неотступно были направлены туда, к Гродно, где так трагически разыгралась судьба нашего 20-го корпуса! Мы все еще продолжали на что-то надеяться!
Но… конвойные не ждут! Уже все наши офицеры вышли на улицу, а я, сидя на полу, торопливо заканчивал перевязку раненой ноги и с большим усилием натягивал на нее сапог, как вдруг вбежал конвойный и, больно ударив меня прикладом в бок, заорал по-немецки: ‘Вон, русская свинья, вон пошел!’ У меня потемнело в глазах от оскорбления и, сжав кулаки, я хотел уже броситься на обидчика, но… быстро опомнился… ‘Не попадайся в плен, сам виноват!’ Эта мысль прорезала мое сознание, и я смирился. Несмотря на боль в ноге, я быстро выбежал из комнаты на улицу, где уже построились мои товарищи.
Когда я рассказал про этот инцидент своему приятелю капитану С., он сказал: ‘А знаешь, немец мог заколоть тебя, посчитав за спрятавшегося дезертира, и не отвечал бы за это!’
Немцы спешно повели нас за город к казармам 114-го Устюжского полка. Здесь остановили нашу партию и долго-долго держали на ветру и морозе, пока не выдали нам хлеб. Сначала выдавали этот хлеб из повозок приехавшего сюда их обоза своим ротам, а мы, пленные офицеры, должны были стоять и наблюдать эту картину.
Вид русских казарм и, особенно, штаба и офицерского собрания Устюжского полка с русским гербом на фронтоне — точная копия таковых нашего полка в М. Олите (Виленская губерния), — напомнил мне эту стоянку. Воспоминания вереницей нахлынули, и глаза мои наполнились слезами…
Быстро возникли в моей памяти счастливые картины моей офицерской жизни в родном полку, мои первые служебные успехи, благодарность в приказе по полку за первую по успехам ротную школу, организация в Олите драматического кружка и устройство в офицерском собрании спектаклей, вся та веселая жизнь, когда я был свободен! А теперь — что?! Где я? Кто я? Пленный!!! Куда меня вед у т?..
И вспомнилось мне предсказание виленского безногого гадальщика Эпштейна (его возили по городу в ручной коляске).
За год до войны он, между прочим, предсказал мне, что скоро меня переведут на запад.
— На восток, — поправил я его тогда, потому что в то время хлопотал о переводе на службу на Дальний Восток.
— Нет, нет, на запад, и против вашего желания, — настойчиво повторил Эпштейн.
И вот его предсказание сбывается: меня, пленного, ведут на запад!..
Я вижу безобразную картину: за то, что толпа русских пленных голодных солдат без очереди, толкая друг друга, бросилась к повозке с хлебом, немецкие солдаты по команде своего офицера стали беспощадно избивать их прикладами, и даже раздались два выстрела в воздух. Храбрые победители напомнили мне теперь укротителей зверей в цирке, но ведь это были не звери, а бедные пленные солдаты! Еще вчера они были полные достоинства, храбрые защитники своей Родины, а сейчас?! Голодные и безоружные, они производят впечатление жалких забитых детей. Но возмутительнее всего, что эту команду, избивать безоружных голодных пленных, подал тот самый рыжий немецкий лейтенант с необыкновенно пышными ‘Ю la Вильгельм’ усами, который еще вчера, смиренный, с заискивающей улыбкой, сидел у нас в плену! Мы сразу все по усам узнали его: каким злорадством сияла его торжествующая физиономия! Увидали мы и других немецких офицеров — вчерашних наших ‘гостей’.
Да, на войне судьба переменчива: вчера они у нас были в плену, а сегодня мы у них! После раздачи хлеба нас опять повели обратно в Августово. Расстояние около двух верст. Кто-то из нас пошутил: ‘Здесь выдали хлеб, в Августово дадут супу, а в Рачках (верст двадцать) получим котлеты!’ Но в Августове нам ничего не дали, а лишь продержали на улице целых два часа: так тщательна была передача нашей партии новой конвойной команде, уже конной. Нас вели теперь кирасиры, сидевшие на красивых породистых лошадях и вооруженные пиками с флюгерами.
Двадцать верст до местечка Рачки, что мы прошли в этот день, показались мне за сорок! Выданный нам хлеб мы жадно съели еще в Августове, и голод мучил нас снова.
Чувство боли раненой ноги, чувство усталости и какой-то туман в голове (последствие контузии), все это вместе взятое заставляло думать только об одном: скоро ли будет остановка, пища и главное — сон?
Печальные сумерки уже сменили этот тяжелый день, а мы все еще ‘тащились’. Сопровождавшие нас немецкие кирасиры грозили отстававшим пиками. Сзади нашей группы шла небольшая колонна пленных солдат, и там иногда слышались отдельные выстрелы… Говорили, что это пристреливают пленных — отставших, больных или пытающихся в темноте бежать…
Уже перед самыми Рачками, когда впереди замаячили первые огни местечка, я, не в силах будучи идти далее, присел на пень, чтобы переобуть свою истерзанную, всю в крови, ногу. Сейчас же подскакал ко мне немецкий кирасир и прямо завизжал надо мной, ругаясь по-немецки… Проходивший мимо солдат моей роты — еврей — подбежал ко мне и взволнованно закричал мне: ‘Ваше высокоблагородие, он грозит заколоть вас пикой, если вы не пойдете сейчас же!’ Я спокойно окончил перевязку и обулся. На этот раз какое-то отупение овладело моими чувствами: угроза быть заколотым меня вовсе не испугала, я почти потерял сознание действительности!
Морозило сильнее. Холодные зимние сумерки уже сменились темнотой, когда мы входили в Рачки. Мы так мечтали получить здесь теплую комнату, горячую пищу и покойный сон и… что же?! Немцы загнали нас на ночлег в холодный неотапливаемый каменный костел! Усталость была так велика, что мы, не обращая внимания на стужу, легли на голый кирпичный пол в костеле и… заснули! Но, о ужас! Через пару часов, когда наши конечности начали буквально костенеть, один за другим мы проснулись, вскочили и стали прыгать, охая и стоная от боли в отмороженных частях тела…
Огня и света нет. У дверей — часовые, которые выпускают нас из костела, как арестантов, только по одному, для исполнения естественных надобностей. Из очереди получился длинный хвост. Слышно, как в притворе костела грубо ругаются немцы, когда кто-нибудь не скоро возвращается обратно… А есть так безумно хочется! Что у кого случайно было в карманах в момент пленения — давно съедено. Холод пронизывает все тело. Нервы натянуты до крайности. Уже начались между пленными офицерами мелкие препирательства из-за вышеупомянутой очереди… Местами доходило до крупных ссор.
Какой-то ‘свободомыслящий’ молодой прапорщик закурил в костеле папиросу. Мы стали протестовать, нашлись два-три ‘заступника’ за этого прапорщика, но в конце концов мы заставили его потушить папиросу.
Старший конвойный на просьбу купить на наши деньги хлеба и соломы для подстилки только усмехнулся, часовые обращались с нами все грубее, совершенно не считаясь с нашим званием офицеров.
Никогда не забуду этого ночлега в храме Божием! Было нестерпимо обидно от всех унижений, и невольно глаза устремлялись вверх, к алтарю, к слабо освещенному лунным светом Лику Христа Спасителя, невольно многие из нас в полумраке храма тихо плакали.
Утром 11 февраля, часов в десять, нам дали черного эрзац-кофе и по куску хлеба. Откуда-то прибывший немецкий офицер позволил нам выходить из костела в ограду, а главное, что нас всех удивило, — предложил нам, если мы желаем, сейчас же написать письма своим родным в Россию, и что письма эти будут немедленно отправлены. Многие из нас наивно этому поверили. Появилась по его распоряжению бумага, конверты и химические карандаши. Усердно занялись некоторые из нас писанием писем, передавая их немцам. Конечно, эти письма не дошли по адресу, а немцы постарались из содержания их извлечь какие-нибудь нужные им данные боевой обстановки на столь близком фронте, наше настроение и т. п. Все эти письма попали не в Россию, а в немецкую военную разведку.
Как теперь известно, во главе этой разведки на фронте у немцев стоял знаменитый полковник W. Nicolai. В своем солидном труде — книге ‘Тайные силы. Международный шпионаж и борьба с ним во время всемирной войны’ он так отозвался о показаниях допрашиваемых им русских пленных:
Русские солдаты (глава V: ‘Русский военный театр’): ‘Так как большинство их были неграмотные, то что они и знали, имело только местное значение’.
Русские офицеры: ‘Русские офицеры оказались верными своей присяге. Они были настоящего воинского воспитания и совершенно отказывались от всяких показаний, а некоторые из них, как, например, командующий Второй русской армией генерал Самсонов, при Танненберге, не желая попасть в плен, застрелился. Тем трагичнее та участь, которую русская революция уготовила русским офицерам’.
Неудивительно, что немецкая военная разведка старалась всякими уловками, вроде вышеупомянутых писем, в первый момент нашего плена хоть что-нибудь выведать от русских пленных офицеров!
Местные литовцы и поляки, узнав о заключении нас, пленных, в костеле, стали подходить с продуктами к ограде костела, где мы гуляли, и, к нашему счастью, немцы не воспретили нам покупать у них хлеб и даже молоко.
Таким образом, к вечеру кое-как голод был утолен, и чисто физически мы почувствовали себя лучше, на ночь даже раздобыли себе соломы для подстилки, и опять в Храме Божьем на полу уснули мы, тесно прижавшись друг к другу.
Утром 12 февраля повели нас дальше.
Когда переходили границу, я, увидав столбы с русскими и немецкими гербами, подумал: ‘Что-то нас ждет в Германии?’ — и перекрестился… Обращение с нами конвоя и особенно встречавшихся жителей Восточной Пруссии не предвещало ничего хорошего: ругань, плевки, с угрозой поднятые кулаки сопровождали нас во всех немецких местечках.
Я, например, как сейчас вижу разъяренную толпу немцев, посылающую нам проклятья, и особенно стоит в моих глазах искаженное яростью лицо одного совершенно дряхлого, лысого старика, пытающегося слабой рукой бросить в нас камень… Возмущение местных жителей против русских было понятно: только что возвратясь домой после отступления русской армии из Восточной Пруссии, многие из них нашли свои жилища разрушенными или сожженными после упорных боев в течение почти полугодового нашего здесь пребывания…
В одном месте, около Маркграбово, немецкие конвойные показали нам на огромные воронки в земле от наших тяжелых снарядов, и мы с чувством особого удовлетворения констатировали, что воронки эти были не меньше воронок от немецких ‘чемоданов’.
14 февраля, после тяжелых переходов, почти без пищи, посадили нас, наконец, в вагоны на станции Марк грабово. Вагоны были четвертого класса, неотапливаемые и очень грязные. Было тесно, спали прямо на полу, скорчившись от холода. Чтобы пройти ночью в уборную, приходилось перелезать через спящих. Обращение конвойных продолжало быть грубым, причем особенно часто любили они с насмешкой повторять нам: ‘Warschau kaputt, Russland kaputt!’ На станциях на вокзалы не выпускали, а запирали на замок наши вагоны. Мучительно было смотреть, как там закусывали, а к нам никого не подпускали.
На одной большой станции одному из нас сделалось дурно. В это время проходила по платформе немецкая сестра милосердия с графином воды и стаканом, увидав ее, артиллерийский полковник Маген крикнул ей через окно по-немецки: ‘Сестрица, дайте больному напиться воды!’ Но она злорадно ответила: ‘Вас в Берлине напоят!’ — и прошла, смеясь, мимо. Наши конвойные тоже все время с злорадством говорили, что везут нас на показ в их столицу. Как велико было тогда ожесточение у немцев!
Однако до Берлина мы не доехали, а свернули на юг, на Познань и Бреславль, и, наконец, высадили нас на станции города Нейссе (Верхняя Силезия).
Нейссе — это крепость старой конструкции.
16 февраля, в восемь часов утра, то есть на восьмой день плена, нас привели со станции в один из фортов крепости Нейссе, как место нашего жительства. Форт старого типа, окруженный земляными валами и рвами с водой. Прошли узкий мост через ров…
Огромные железные ворота с двумя часовыми у них раскрылись, мы вошли во внутренний двор форта, и ворота за нами с визгом захлопнулись!.. Еще слышен звук от двойного поворота ключа в замке, и я почувствовал, что мы отрезаны от внешнего мира, и наступает жизнь в плену!

II. Плен. Форт No 3 Neisse (16.II 15.IV)
Наше самочувствие. Немецкая печать о боях 20-го корпуса. Помещение, питание и распорядок на форту, прививки. Стихи. Мистицизм и подъем религиозного чувства.

Вспоминая страшные, почти непрерывные двенадцатидневные бои с момента нашего выхода из окопов Ангерапской позиции в Восточной Пруссии (28.I — 8.II) и оглядываясь на пройденный восьмидневный ‘путь в плен’ (8.II — 16.II), я невольно поражался: откуда брались у нас силы вынести страдания чисто физические, как, например, голод при полном изнурении, ранения, контузии (почти без медицинской помощи) и т. п., и страдания нравственные, как, например, чувство смертельной тоски, иногда прямо ужаса во время неравных боев с немцами! Ведь действительно, немецкие корпуса, преследовавшие наш 20-й корпус в Августовских лесах, похожи были на огромную свору собак, травивших волка.
Какие чувства волновали меня, да, я думаю, и многих из нас в тот момент, когда мы наконец предоставлены были самим себе, когда немцы разместили нас человек по сорок в ‘Stube’ [Комната (нем.)] с каменными низкими сводами, дали каждому железную кровать с соломенным тюфяком, подушкой и одеялом и сами удалились?
Первое чувство было, конечно, чувство благодарности Всемогущему Богу за то, что ‘я остался жив’ и сравнительно здоров, когда столько офицеров и солдат убито или — еще хуже — тяжело раненные — сейчас в страшных муках умирают на поле боя!
Далее, хотя чувство позора и стыда плена ни на минуту не покидало меня, но к этому чувству примешивалось сознание исполненного воинского долга перед Родиной, при этом утешительно вспоминались слова немецкого генерала в первый момент плена: ‘Все, возможное в человеческих руках, вы, господа, сделали’.
Во время пребывания на форту, в первые же дни, наш симпатичный переводчик принес нам газету ‘Lokal Anzeiger’ (Berlin) со статьей немецкого корреспондента ротмистра Штильке об отступлении 20-го русского корпуса. Вот она:
‘Неприятель был отброшен на Августово — Сувалки и под прикрытием громадного леса восточнее этих городов пытался уйти под защиту Гродненской крепости.
Нашему отряду выпала задача отрезать противнику путь отступления. Для этого надо было скорым маршем зайти вперед и помешать его выходу из лесов, пока не подойдут другие дивизии, и кольцо корпусов не сомкнется вокруг 20-го корпуса. Дорога шла через бесконечные леса, по замерзшим озерам, на Сейны — Копциово, где мы свернули на юг и пошли на Сапоцкин. Все время погода была против нас. Наступила оттепель, и пехота еле двигалась. Чтобы быстрей занять важный пункт Сопоцкин, туда было отправлено несколько сот пехоты на подводах (!), и уже в ночь со 2 на 3 февраля Сопоцкин был нами занят. Здесь у русских был собран обоз почти целого корпуса, который попал целиком в наши руки. Утром представилась картина: сотни телег, повозок, зарядных ящиков и т. д., сотни лошадей путались в постромках, ревущий рогатый скот и трупы убитых защитников обоза…
Наконец наступил день 3 февраля, полный напряженного состояния и опасений. В тылу мы имели укрепленную Олиту, против которой действовала только одна кавалерийская дивизия. Впереди — большая Гродненская крепость. На наш правый фланг двигались передовые час ти двух корпусов (?). Наша дивизия была одна на большое пространство. Другие дивизии, которые должны были быть правее нас, еще не подошли. Каждый момент нас могли обнаружить и уничтожить. Тогда начальник отряда отважился продвинуться передовой бригадой через Глынку на Липск, чтобы задержать отступление неприятеля на шоссе Августово — Липск. Мы заняли Липск и захватили много обоза, но тут пришло известие, что противник прорвал соседнюю дивизию и двигается нам в тыл и фланг.
Чуть не плача, начальник отряда приказал главным силам отступить назад, но оставил здесь на месте посты с пулеметами, так что неприятель не отважился идти по шоссе Гродно — Августово, а пошел на юг.
В этот же день русская 27-я дивизия [Наш 106-й и 108-й полки. Примечание автора] неожиданно напала на нашу 42-ю дивизию, которая только накануне подошла к деревне Махарце. Дивизия эта сильно пострадала, потеряв в бою около пяти тысяч убитыми и ранеными. Более тысячи шестисот солдат, восемь офицеров с командиром полка, знамя, две батареи и шесть пулеметов достались русским как трофеи. Между тем, русские навели понтонный мост через реку Неман на нашем левом фланге, так что каждый момент нужно было ожидать удара и оттуда.
К нам подошла бригада кавалерии. Неприятель везде окопался в лесу, и она мало могла помочь, но 6 февраля подошла к нам новая пехотная дивизия, которая совершенно замкнула кольцо и немного разгрузила нашу дивизию. Еще 5 февраля русские делали упорную попытку прорвать наше кольцо, а 6 февраля противник энергично пытался прорваться значительными силами, ведя атаки густыми колоннами на деревню Богатыри, чтобы пробиться на Гродно, но и эта попытка разбилась о мужество нашей пехоты и огонь артиллерии, которая с расстояния нескольких сот метров вырывала целые ряды в густых колоннах атакующих. Это была последняя героическая попытка генерала Булгакова спасти свой корпус.
Чтобы спасти другие корпуса Десятой армии, русские упорно и успешно оказывали сопротивление в районе Лыка, где они заняли проходы между озерами, лучшими сибирскими войсками, которые вполне выполнили свою задачу, несмотря на то, что немцы во что бы то ни стало старались прорвать линию храбрых сибиряков еще и потому, что в этом районе нашими войсками командовал сам кайзер, однако сибиряки не только сдерживали здесь немцев, но местами сами переходили в контрнаступление и только 1 февраля очистили Лык, медленно отходя на юго-восток’.
Упоминанием в этой статье именно нашей 27-й дивизии (это были наш 106-й и 108-й полки) немцы признавали и сами подтверждали геройские действия уфимцев в славном бою под Махарцами.
Помню, как мы старались достать номера немецких газет, где были эти описания последних боев нашего 20-го корпуса (‘Sehlesische Volkszeitung’ 12.02.1915, ‘Berliner Local Anzeiger’ 10.03.1915 и другие).
С каким захватывающим интересом и волнением мы, пленные, слушали эти статьи при переводе их на русский язык! Итак, враги отдавали нам должное! Значит, рано или поздно дойдет это до сведения нашей Родины, и мы, несмотря на то, что попали в плен, можем вернуться домой со спокойной совестью…
Немцы разместили нас на форту очень тесно. Каждая Stube представляла из себя сплошную спальню с двухъярусными, как в вагоне, железными кроватями, при этом, как и все крепостные постройки, комнаты были без окон, тусклый свет днем попадал только из окошка в дверях, поэтому все время горело электричество, сильно ослабляя наше зрение. Некоторые офицеры, непрерывно годами жившие в плену на этих фортах, почти потеряли свое зрение.
Кормили нас очень плохо, несмотря на то, что еще тогда в Германии недостатка в продовольствии не было. Кушанья были без жиров, хлеба, правда, хорошо выпеченного и вкусного, давали очень мало, между тем мы за время боев и путешествия в плен сильно изголодалась и отощали.
Вспоминается одно праздничное меню (по случаю какого-то табельного дня): на первое блюдо сладкий суп (без мяса), а на второе — компот с фиалками и подснежниками! Как мы злились и смеялись тогда над этим меню! Многие из нас не стали есть фиалок и подснежников, и, вероятно, немцы посчитали нас за некультурных ‘азиатов-варваров’, как они часто в печати тогда называли нас… Но ведь мы, варвары, привыкли с умилением смотреть на фиалку и подснежник! Это — чудо природы, это — первая улыбка весны! Я невольно вспомнил тогда дивные стихи Майкова:
Голубенький, чистый
Подснежник-цветок!
А подле сквозистый,
Последний снежок…
Последние слезы
О горе былом
И первые грезы
О счастье ином.
Вот что напоминал нам этот цветок, а нам предлагают эту прелесть… съесть!
Все время мы чувствовали голод, и на этой почве иногда выходили некрасивые унизительные сцены, например, при раздаче неодинаковых порций. Некоторые офицеры, чтобы не чувствовать мук голода, умудрялись почти все время лежать на постели и спать. Счастливее других оказались те немногие офицеры, которые имели с собой деньги, они могли покупать в маленькой солдатской ‘кантине’ [Kantine (нем.) — буфет] — ‘земмель’ [Semmel (нем.) — булочка] из полубелой муки, пряники, подозрительную колбасу и очень жидкое пиво.
В первые же дни плена немцы заставили нас обменять, по их курсу, русские настоящие деньги на немецкие боны, специально отпечатанные для пленных. Настоящих денег пленным иметь не разрешалось, чтобы не могли они без разрешения что-либо покупать у населения или кого-нибудь подкупить с целью побега и т. п. Согласно международному праву, немцы выплачивали нам одну треть нашего основного в России жалованья, причем из этих денег еще удерживали по своему расчету деньги за наше продовольствие.
Каждое утро мы должны были в семь часов вставать и, несмотря ни на какую погоду, выходить умываться на двор. Конечно, это вызывалось теснотой помещения и отсутствием удобств на форту старинной крепости. После утреннего чуть-чуть подслащенного сахарином жидкого кофе с черным хлебом мы выстраивались на дворе для длительной поверки. Являлся из города комендант форта, лейтенант (резервный офицер), фельдфебель по списку выкликал по чинам и фамилиям пленных офицеров, смешно коверкая наши фамилии (например, полковник Соловьев — оберст Золовьев, штабс-капитан Цихоцкий — обер-лейтанант Чихоцкен и т. п.), читался приказ и разные законы и правила для военнопленных.
После обеда производилась таким же порядком вторая поверка. Когда я стоял на этих поверках, то мне казалось, что я опять превратился в юнкера.
Повторяю, немцы уже тогда (1915 год) кормили нас плохо, но зато очень заботились о нашей гигиене. С первых же дней плена к нам на форт по утрам являлся очень строгий военный врач с совершенно офицерской выправкой и при помощи двух фельдшеров делал нам всевозможные предохранительные уколы — прививки от разных болезней вроде холеры и даже от чумы! Таких прививок над нами было произведено до десяти, и всё это подряд, одна за другой, во славу науки! От некоторых прививок у нас повышалась температура, никакие просьбы подождать со следующей прививкой, пока не упадет температура, не помогали!
Строгий врач был неумолим, и один пленный полковой священник, боявшийся этих уколов, приведен был однажды для прививки даже силою! В распоряжении врача для этой цели постоянно находились конвойные солдаты.
Для прогулок и чтобы дать глазам, утомленным от постоянного электрического освещения в Stub’ax, отдых, мы выходили на маленький узкий дворик внутри форта.
Здесь близкие валы, еще покрытые снегом, закрывали вид на окрестности. Кроме того, на валу постоянно торчал часовой, от взоров которого некуда было скрыться.
Скоро на нашем форту No 3 среди пленных офицеров проявился поэт. Вот как он описал в своих стихах ‘В плену’ (Нейссе) нашу жизнь. Даю отрывки.
В плену
(Картинки с натуры)
Глава I
Давно под грезами Морфея
Уснул весь мир, объятый сном.
Затихла шумная аллея,
Не видно света из окон.
Солдат, стоявший у забора,
На лагерь сонный поглядел
И, сну не в силах дать отпора,
Слегка зевнул и захрапел.
Давно в бараках уж молчанье,
Огни везде потушены,
И штубы третьей гоготанье
Не нарушает тишины.
Уснул Вишнюткин, утомленный
Трехдневной карточной игрой,
Прикрыв бумагой разграфленной
Остатки хлеба с колбасой.
Храпит ‘Золовьев’ бородатый,
Уткнувшись ‘дындалой’ в блиндаж,
Торчит затылок волосатый,
И сон его сплошной мираж.
Не слышно шумных разговоров,
‘Махарце’ слова не слыхать.
За целый день, устав от споров,
Спешат все ночью отдыхать.
Вздохнув пред сном протяжно-тяжко
И руки на груди скрестив,
Уснул наш цензор утомленный,
За винт пять марок уплатив.
Под гнетом тяжких сновидений,
Поймав пред сном большую вошь
Храпит потомок лангобардов
И бредит, слышно, слово ‘рожь’.
Нервозно почесав затылок,
Уснул наш ктитор капитан.
Над Нейссе полное молчанье
И в самом Нейссе тишина.
……
Вот так тянулись дни, недели.
Уж показалася трава.
……
Что мы в плену у немцев ели.
Другая передаст глава.
Глава IV
Отвратительно в плену, нечем заниматься!
Очертело целый день по двору шататься.
Слышать крики ‘Halt’ и ‘Loss’ всем надоедает,
А бороться против них силы не хватает.
Сходишь в аборт [Abort (нем.) — отхожее место] раза два да зайдешь в кантину,
Вот и кончены дела, не поддаться б сплину!
Утром кофе принесут, поглядишь — помои,
‘Etwas’ [Немного (нем.)] хлеба подадут, лишь вздохнешь с тоскою!
В девять станут проверять, восемь раз считают,
Раз пятнадцать переврут, держат — не пускают.
Молча слушаешь мораль, массу наставлений,
Как держать себя в плену без одушевлений!
В час плетешься на обед, лопаешь помои,
Заедаешь огурцом и бредешь в покои.
Если хлеба не дают, покупаешь ‘земмель’,
Чтоб утешиться, прочтешь, как вступали в Мемель.
Слово ‘ужин’ — звук пустой, громкое названье,
И в желудке от него вечное урчанье!
Вынешь молча кошелек — пусто в нем, не диво!
С сожалением вздохнешь: не пошлешь за пивом!
Кончен день, настала ночь, я лежу, мечтаю,
Будет завтра хлеб иль нет? — пальцами гадаю.
Без просвета день за днем тянется, проходит,
Но желудок пополненья так и не находит!
………
Глава VII
Когда имеешь капитал, то скрасить жизнь всегда сумеешь,
И, как бы низко ты ни пал, наверно, редко пожалеешь,
Так некто молча рассуждал и про себя порой мечтал.
Досугу время посвящая, богатых вечно осуждая…
День ожидания утех в нем вызывал короткий смех.
Скажу короче, без прикрас, день этот был лишь в месяц раз.
В тот день немецкий казначей, он был бездельником, ей-ей,
На двор к нам в крепость приходил и пленных марками дарил.
Смешно сказать, подумать трудно, а часто приходилось нудно,
И пленник, с болью и тоской, порою забывал покой…
Чтоб получить пятнадцать марок, так легче вытерпеть сто палок!
Я полагаю — казначей, наверно, раньше пас свиней.
Построив нас, он долго ходит, на пальцах сделает расчет.
Финансы дав, с тоской сердечной, поправив на руке кольцо,
Домой уходит он беспечно, с улыбкой глупой на лице.
Нас распускают по баракам, за ‘пипифакс’ кой-что возьмут,
Но оделяют только браком и то лишь в сутки раз дадут.
Брак этот — старые газеты, и их английскими зовут.
В них специально для ‘клозета’ немецкий вздор писать дают.
………………
Глава VIII
Немецкий врач — большой педант, на сапогах он носит рант,
Хоть медицины и не знает, однако важность напускает,
А для острастки многих лиц он при себе имеет шприц.
Прививка требует сноровки и долгодневной подготовки,
И кто сему не обучен, тот в медицине не силен.
Но врач апломбом обладал и знанье этим заменял.
К тому же был всегда готов он к делу перейти от слов.
Кто подвергался добровольно и истязанье принимал,
Тому немецкий ‘Arzt’ [Врач (нем.)] спокойно бурду какую-то впускал.
Упрямых силой приводили, для этой цели был конвой.
Поодиночке их вводили, и врач был неизменно злой.
Глава IX
Чтоб жить в плену слегка прилично, держи себя во всем отлично,
Властям немецким угождай и их отменно почитай.
Воздай фельдфебелю почет, он в своих действиях отчет
Лишь коменданту отдает, тебя ж за пешку признает.
В семье всегда не без урода, либералисты нынче в моде,
Ни с чем считаться не желают, и их слова не убеждают…
Для них воздействий целый ряд те, кто солидней, сочинят.
Один из старших так решил, обдумал все и заявил.
Недолго строился фундамент, украшен каждый апартамент
Таблицей правил и угроз, но эти правила — ‘наркоз’.
Они на время возбуждают, но никого не убеждают,
И к ним давно любовный пыл в душах измученных остыл.
………
Заключение
Я написал совсем немного и мог бы больше написать,
Боюсь задеть в стихах иного, а также лишнее сказать.
Друзья! примите эту сказку без лишней злобы на меня
И не сердитесь за прикраску: мы все здесь тесная семья.
Не обижать я собирался, хотел лишь скрасить ваш досуг,
Чтоб легче плен всем показался среди, порой, позорных мук.
Эти стихи ‘доморощенного’ поэта как нельзя лучше характеризируют наши первые дни в плену с точки зрения веселого молодого офицера. Написал он их с целью ‘скрасить наш досуг, чтобы легче плен нам показался среди порой позорных мук’ и, конечно, цели он достиг: стихи его приобретались нами нарасхват!
Часто по вечерам, в десять часов, когда по приказу коменданта все должны были лежать в своих кроватях, а спать еще не хотелось, этот же ‘поэт’ развлекал нас свои ми смешными анекдотами. Правда, на анекдоты мы переходили уже после серьезных рассказов о пережитом на войне. Боевые эпизоды, особенно из последней страшной эпопеи 20-го корпуса, разные необыкновенные случаи на войне служили неистощимой темой для рассказов.
Особенно интересны были разговоры на тему о фатализме. Так, саратовцы вспомнили случай на войне с подполковником их полка Янчисом (литовец). Это был доблестный командир батальона, отличившийся в Гумбиненском бою, один из первых инициаторов глубоких налетов в тылу немцев.
Во время окопной войны на Ангерапе (Восточная Пруссия) 12 ноября немецкая артиллерия особенно сильно обстреливала расположение батальона подполковника Янчиса. Сам командир батальона с командой телефонистов и солдатами для связи помещался не в окопах, а в полуразрушенном доме на втором этаже, откуда удобнее было наблюдать за позицией немцев, дом расположен был непосредственно за окопами рот, и вот — артиллерийский снаряд влетает в окно дома, разбивает телефонный аппарат и походную кровать подполковника Янчиса и убивает двух телефонистов… Подполковник Янчис, писавший в этот момент в той же комнате донесение, остался невредим. Другой на его месте сейчас же оставил бы это помещение и перебрался бы вниз, в батальонный окоп, что вырыт около дома. Но Янчис — фаталист, глубоко верит: что судьбой предназначено — неизбежно, и остается со своим штабом в той же комнате на втором этаже и… только поставил новый телефонный аппарат да приказал починить свою разбитую койку и зашелевать окно. И действительно: немцы после этого случая в течение почти целого месяца до 10 декабря, когда наша дивизия была снята с позиции, ежедневно обстреливали участок подполковника Янчиса, снаряды ложились и рвались совершенно близко, попадая в самый окоп штаба батальона, но ни один снаряд не попал в дом, где по-прежнему находился подполковник Янчис!
Вспомнили мы и другой случай. Был в нашем полку подпоручик Ш., который с самого начала войны все время до славного боя под Махарце, то есть в течение почти полугода, пребывал в тылу на нештатной должности помощника командира нестроевой роты. Недовольство этим офицером было большое, особенно ввиду той громадной убыли в боях убитых или раненых строевых офицеров, уже появились на замену их ‘прапорщики запаса’ и прапорщики из фельдфебелей, произведенные за боевые отличия, а подпоручик Ш., благодаря протекции заведующего хозяйством, продолжал сидеть в обозе. Наконец обратил на это внимание командир полка, и подпоручик Ш. возвратился из обоза в свою роту уже при отходе нашем с Ангерапа. И что же? В первом же бою 3 февраля под Махарцами он был убит!
Между прочим, некоторые из нас теперь вспомнили, какое необыкновенно удрученное выражение лица было у него утром до боя, в день его смерти, буквально за несколько часов. На лице его была видна ‘печать смерти’, та обреченность, о которой упоминает в своем ‘Герое нашего времени’ Лермонтов — тоже фаталист.
Вспоминали мы и чудесное явление креста на небе перед гибелью 20-го корпуса и многое другое, таинственное и непонятное…
Да, в полумраке нашей Stub’ы, при тусклом свете маленькой электрической лампочки, лежа, по приказу немцев, в постелях, в задушевных серьезных разговорах делились мы еще не так давно пережитыми впечатлениями боев, потом постепенно переходили к легким разговорам и всегда заканчивали анекдотами под громкий хохот всей Stub’ы, пока не приходил в комнату для поверки ночной обход — начальник караула с двумя солдатами и дежурным фельдфебелем. Все словно на позиции, в походном снаряжении и в касках. Мгновенно у нас водворялась тишина…
Громко стучат по каменному полу подкованные гвоздями сапоги наших ‘охранителей’, резко светит луч ручного электрического фонарика по нашим лицам и слышится громкий шепот: ‘Eins, zwei, drei’!.. Этот обход совершался часов в 11Ґ и всегда производил на меня удручающее впечатление. После ухода немцев некоторые неугомонные весельчаки еще пытаются рассказывать анекдоты, но уже публика утомлена, раздаются протесты, и наконец сон смежает наши очи.
Утром опять умывание на дворе при падающем позднем снеге, опять поверка и чтение правил, как держать себя в плену… Настроение подавленное. Особенно грустно было не иметь никаких известий с Родины. Немецкие правила разрешали военнопленным писать по две открытки и одному закрытому письму в месяц, что мы аккуратно исполняли, но у нас не было уверенности, что эти письма доходят.
С момента плена особенно усилилась тоска по Родине. Что там о нас думают? Не осуждают ли нас? Скоро ли там станет известна страшная героически-трагическая эпопея 20-го корпуса, который в течение двенадцати дней и ночей почти непрерывно отбивался от многочисленного сильнейшего противника, постепенно истекая кровью, и в то же время наносил врагу огромные потери?
Как должны волноваться и страдать за нас наши близкие, родные, не получая от нас так долго (больше месяца) никаких известий!
Все эти мысли не давали нам покоя. Как раз в это тяжелое время, когда скорбная душа искала утешения и требовала духовной пищи, наступила Страстная седмица Великого Поста. В плену на форту с нами оказались два полковых священника. У одного из них были запасные Святые Дары для причащения умирающих и Святой Антиминс, что полагается на Престол для совершения Обедни. Явилась мысль устроить Богослужение. Наша Stub’a, узнав от уфимцев, что я в своем полку исполнял должность церковного ктитора, выбрала меня ктитором.
В нашем ‘склепе’, в проходе между двумя комнатами, была широкая арка, здесь-то и устроили мы импровизированную часовенку. После длинных переговоров с немцами, на собранные по подписке деньги удалось мне через переводчика купить в городе Нейссе три картины: ‘Спасителя в терновом венке’, ‘Богоматери со Св. Младенцем’ и ‘Моление о Чаше’ и к ним три лампадки. Эти священные изображения повесил я на стенах арки, здесь же некоторые из нас укрепили свои маленькие образочки — ‘благословенья’ на войну наших отцов, матерей, жен — или просто свои нательные крестики. Через переводчика же купил я сто парафиновых свечей, восковых не достали. Командир 211-го Никольского полка полковник Шебуранов сам сколотил из новых досок жертвенник для Богослужения и Запрестольный Крест. Нашлись офицеры, которые сшили из сатина и серебряного позумента и облачение — ризу для батюшки.
И вот в Великий Четверг, вечером, когда зажгли священный огонек в лампадках перед иконами и все офицеры встали с зажженными в руках свечами слушать чтение двенадцати Евангелий о Страстях Господних, когда импровизированный хор офицеров стройно запел ‘Слава долготерпению Твоему, Господи’, умилению и слезам нашим не было конца…
Висящие на стенах арки-часовни шейные крестики и образочки — благословенье родных — напоминали нам о Небесной помощи, благодаря которой мы избежали смерти… Вот висит и моя иконочка Казанской Божией Матери, с которой я никогда в боях не расставался, и перед моим мысленным взором ярко встали страшные моменты боев!
Вот первый бой — Сталупенен, где я, идя в атаку и мысленно простясь с жизнью, исступленно молился Богу…
Вот не менее страшный, но победный Гумбиненский бой, давший нам во Франции название ‘спасителей Парижа’…
Вот бой за Алленбургский мост. Как горячо молился я в ту ночь перед этим образочком Казанской Божией Матери, и Она тогда покрыла нас своим Святым Покровом! Без Ее Небесной помощи разве смогла бы одна рота с батареей задержать на сутки и не пустить на мост целый полк с тяжелой артиллерией?!
Ночная атака у Капсодзе…
Бой у Герритена…
Везде эта иконочка была со мной, на моей груди.
Бой у Скроблиненской рощи на реке Виек… Я вспомнил, как в моем окопе все тогда сгорело, кроме этого образочка Царицы Небесной… Он тогда только потемнел от огня, и я сейчас невольно пристально смотрю на него и с умилением ясно вижу эту черноту от ожога на ризе Божией Матери!.. Со слезами молил я тогда Ея заступления перед страшным неравным боем, где две роты (моя и 9-я) могли быть отрезанными от полка и погибнуть! И Она заступилась!
Дальше… Крестный путь и ‘голгофа’ 20-го корпуса… Недаром перед этим мы видели таинственный крест на небе!..
Вот страшная картина после победного боя у Махарце 3 февраля: все шоссе у озера Сервы и обе опушки леса покрыты были трупами, и, казалось, самый воздух плакал и ревел от тех стонов и воя раненых и умирающих, что неслись тогда к Небу из леса и изо всех хат деревни Серски-Ляс!!
Бедный Шаломицкий, в каких страшных муках умирал он тогда в хате с пробитым пулею немецкого офицера черепом!
Вот последний страшный бой у Волькуши, бой, превратившийся в ‘бойню’!
Быстро, как тени, мелькают в моей памяти убитые в боях наши герои-уфимцы во главе с доблестным командиром полковником Отрыганьевым: ‘Мишель’ Попов, Коля Нечаев, подполковник Красиков, капитан Епикацеро, мой друг Митя Трипецкий, капитан Пузиновский, штабс-капитан Куницкий, молодые офицеры: Буров и Сквиренко, несчастный капитан Кемпинский, капитан Гарныш, капитан Приходко и другие славные уфимцы-офицеры, на поле брани свою жизнь положившие! А герои унтер-офицеры?! А незаметные герои — рядовые?! Сколько их полегло в кровавых боях!
Все они теперь, как живые, встали перед моим духовным взором, когда мы, оставшиеся в живых, встали на молитву, и началась всенощная…
Я как сейчас вижу эту трогательную в плену картину: многих, и седых, и юных, плачущих офицеров, которые, как дети, не могли сдержать себя и всхлипывали, стоя со свечами у своих постелей. Это был незабываемый момент: наша скорбь о плене и наша тоска по Родине вылились в этих слезах!
Но вот батюшка начал читать первое Евангелие — предсмертная беседа Иисуса Христа с Апостолами, и дивные слова о любви и всепрощении успокаивают взволнованную мою душу. Кроме того, знакомые мелодичные церковные напевы напоминали нам о Родине! Ведь сейчас и там наши близкие, родные и друзья, молятся Богу, слушая повествование о Страданиях Спасителя.
На душе стало еще легче…
Когда после этой необыкновенной Всенощной я вышел из нашего склепа на узкий крепостной дворик, была темная ночь. Я посмотрел на небо и невольно залюбовался яркими звездами!.. Мне вспомнились стихи поэта:
Чем ночь темней, тем ярче звезды!
Чем глубже скорбь, тем ближе Бог!
В Великую Пятницу, опять вечером, после всенощной, мы совершили крестный ход (‘погребение Христа’) со Святой Плащаницей (Ее изображал Святой Антиминс) около валов, внутри нашего форта. Хор офицеров стройно пел: ‘Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!’
Скорбный величественный напев молитвенно звучал в чуждой нам обстановке старой немецкой крепости… Немцы (администрация форта) смотрели теперь с почтением на нашу процессию, а ведь каких трудов стоило нашему старшему на форту полковнику Пузанову уговорить коменданта, чтобы разрешил нам этот крестный ход!
Вообще, после всего перенесенного нами на войне, где каждому из нас смерть много раз заглядывала в очи, явился необыкновенный религиозный подъем! Многие офицеры, до войны совершенно не верующие или индифферентно относившиеся к религии, стали теперь верующими.
Непередаваемо огромную радость в эти дни доставило нам известие о взятии нашими войсками крепости Перемышль. В немецких газетах говорилось об этом вскользь, но мы знали, какое большое и политическое, и стратегическое значение имело падение этой крепости. После прочтения телеграммы об этой серьезной победе громкими криками ‘ура’ мы выразили нашу радость. Настроение наше улучшалось.
В Великую Субботу утром пришло распоряжение немецких властей о переводе всей нашей группы из форта No 3 в лагерь военнопленных в город Нейссе.
Сборы были небольшие. Каждый офицер собрал свои пожитки, заключавшиеся в подушке и одеяле или лишней паре белья и т. п. вещей, купленных в кантине на форту, и мы небольшой группой, сопровождаемые конвоем, двинулись в город Нейссе.

III. Лагерь военнопленных Нейссе (15.IV1.VIII 1915 г.)
Бараки. Пасха. Русская печать о боях 20-го корпуса. Немецкие манифестации. Побеги. Репрессии. Состав пленных офицеров. Переписка с родными.

Нейссе — небольшой, но благоустроенный город с асфальтированными улицами и площадями, с красивыми домами и большими садами, освещается электричеством, расположен на реке того же названия.
На большой пыльной площади этого города, около артиллерийских каменных казарм, устроен был немцами концентрационный лагерь пленных офицеров. Лагерь состоял из двенадцати дощатых двухэтажных бараков — ‘коробок’ с плоскими, из толя, крышами. Кругом лагерь обнесен двумя деревянными заборами и колючей проволокой. У заборов снаружи и внутри часовые.
Эти легкие, дачной постройки, бараки летом от солнца накаливались, так что иногда было трудно дышать, а зимой совершенно не держали тепла. Быть может, немцы построили такие холодные бараки, рассчитывая на скорое окончание войны, но я знаю, что многие пленные офицеры прожили в них от двух до трех лет.
При входе в лагерь небольшое двухэтажное каменное здание — ‘кантина’, где продавались табак, папиросы и очень скверное пиво.
В Великую Субботу, как только мы прибыли в новый лагерь и разместились по баракам, мы сейчас же занялись устройством церкви, чтобы отпраздновать наступающее Светлое Христово Воскресение.
Для Богослужения всех христианских вероисповеданий (в данном случае православного, католического и лютеранского) немцы отвели нам бывший манеж-конюшню.
Нами мобилизованы были все наши художественные, а главное, ‘столярные’ силы. Быстро поставлен был в этом манеже иконостас — ширмы, на которые надели иконы, принесенные нами с третьего форта, устроен алтарь, то есть Престол и Жертвенник и Запрестольный Крест — работы все того же полковника Шебуранова, запрестольный Семисвечник и подсвечники в церкви — работы оружейного мастера Николаева.
Царские Врата изображала голубая завеса из материи с вышитым на ней серебряным крестом.
Работа длилась целый день, и к вечеру храм был готов для празднования самого торжественного ‘Праздника Праздников’ — Святой Пасхи.
С большим трудом удалось мне получить разрешение коменданта на ночное Богослужение. В десять часов вечера церковь-манеж была уже полна народу: собрались все пленные офицеры, не только русские, но и французы, бельгийцы, и англичане, своего храма они еще не успели устроить.
Когда зажгли лампадки и свечи и хор запел ‘Христос воскресе’, святая пасхальная радость на миг затушила тупую боль от сознания, что мы в плену. Четыре пленных полковых священника и хор офицеров совершили внутри храма-манежа крестный ход, немцы не разрешили идти снаружи, хотя вокруг здания манежа были и заборы, и проволока, и часовые.
В лагере Нейссе мы нашли ранее прибывших сюда пленных: французов, англичан, бельгийцев и русских лейб-гвардии Кексгольмского полка офицеров (Второй Самсоновской армии). Завязалось знакомство, а у некоторых из нас и дружба. Товарищи по несчастью, мы делились нашими впечатлениями и рассказали о трагедии Самсоновской армии и нашего 20-го корпуса. Вообще, несчастье сближает людей, а обстановка плена создавала среди нас истинных друзей.
Среди разных рассказов о последних боях 20-го корпуса мне пришлось узнать многое, чего раньше я не знал. Я только теперь услышал о геройских действиях арьергарда 20-го корпуса под командой доблестного начальника штаба нашей 27-й дивизии Генерального штаба полковника Дрейера. Офицеры этого арьергарда, попавшие в плен, рассказывали о многих героических эпизодах боя, когда последние войска 20-го корпуса дорого продавали свою жизнь и свободу.
Рассказы эти так были полны картинами изумительного геройства русской пехоты и артиллерии, что я тогда с некоторым недоверием выслушивал их, но вот теперь, когда источники немецкой и особенно русской военной литературы лежат передо мною (М. П. Каменский. Гибель XX корпуса 8—21 февр. 1915 г., по архивным материалам, собран. об XX корп. в штабе X армии. Госуд. изд-во, Петербург 1921 г.), я упрекаю себя в недоверии к рассказам участников этих боев.
Вот отрывки исследованного уже материала следственной комиссии 1915 года о всех обстоятельствах гибели 20-го корпуса:
‘Последние минуты 20-го корпуса достойны того, чтобы перед памятью их безмолвно и благоговейно склонить обнаженные головы.
Военная история сохранила на своих страницах легенду о том, как доблестная гвардия Наполеона в сражении у Ватерлоо — Belle Alliance — славно закончила дни своего существования. Спустя сто лет, в дни царственного могущества техники, этой легенде суждено было вновь зацвесть, чтобы заповедать потомкам погибших в Августовских лесах веру в неувядаемую красоту, в силу и в беззакатное торжество человеческого духа.
Действительно, корпус умирал, но не сдавался. Знамена закапывали или уносили с собой на груди полотнища, сорванные с древков. Командир корпуса стоял у переправы через реку Волькуши у моста, постоянно возобновляемого, вблизи фольварка Млынек, и ободрял войска. Изредка прокатывалось в ответ ему громовое дружное ура.
Под огнем тридцати германских батарей, в котле смерти, не видно было ни поднятых рук с мольбой о пощаде, ни реяния белых платков с выражением согласия на позорную капитуляцию! Взятые в плен в бою 3 февраля у деревни Махарце пленные немцы, в качестве трофеев, тщательно охранялись.
/…/ Батареи, предоставленные самим себе, дорогой ценой продавали свою жизнь. Огонь ‘на картечь’ косил сотнями в набегавших волнах германской пехоты. Отдельные неприятельские храбрецы доходили, иногда и добегали, до пушек, но, расстреливаемые в упор, взлетали на воздух! Прислуга на батареях таяла, патроны иссякали, парки давно были пусты. В борьбе outrance [До предела (фр.)] творились легенды.
До двенадцати часов дня артиллерия 20-го корпуса, выделенная в арьергарде, еще была грозой для германцев. Некоторые орудия от перегрева взрывались, ящики пылали, но артиллерия продолжала отстреливаться.
Около часа дня еще дышавшие пушки замолкли навек…
Бой обратился в бойню.
Окруженные со всех сторон войска, распылившись на отдельные группы, искали спасения, отбросив всякую мысль о сдаче. Но кому удавалось прорвать густые цепи германской пехоты, тот позади натыкался на неприятельскую конницу, сторожившую беглецов. Здесь происходили сцены борьбы не на жизнь, а на смерть. Войска корпуса дорого продавали свою жизнь и свободу.
/…/ Сохранились имена многих офицеров и солдат, прорвавших кольцо германского окружения и счастливо завершивших свою ‘одиссею’: начальник арьергарда полковник Дрейер, старший адъютант штаба 27-й пехотной дивизии капитан Шафалович, командир 108-го пехотного Саратовского полка полковник Белолипецкий, поручик Фищенко, штабс-капитан 27-й артиллерийской бригады Шаповальников, адъютант второго дивизиона 27-й артиллерийской бригады поручик Островский, 113-го Старорусского полка подпоручик Юшкевич, сотник 34-го Донского казачьего полка Быкадоров, Генерального штаба капитан Махров, 29-й артиллерийской бригады младший фейервейкер Рейнгард, 27-й артиллерийской бригады канонир Воробей, 114-го Новоторжковского полка солдаты Давыдов, Панигоров, Котельнич, Чекалаев, Кондратьев, 4-го Сибирского казачьего полка Кучма и многие другие’.
Как мы завидовали тем счастливцам, офицерам и солдатам, которым удалось тогда спастись от плена, но ведь это было исключительно трудно! Например, сам начальник арьергарда полковник Дрейер и с ним начальник штаба капитан Махров и четыре солдата спаслись в последний момент боя (когда началось уже буквально ‘избиение’), бросившись в тыл немцам, здесь они спрятались в глубоком лесу в болоте и просидели, скрываясь от немцев, две недели. Чтобы не умереть с голоду, пристрелили и съели одну верховую лошадь. Когда началось наступление русских от Гродно, вышли к своим!
Последний бой 20-го корпуса, его попытки прорыва германцы считают ‘святым безумием’. Это лучшая похвала врага, называющего, вместе с тем, самый прорыв ‘героическим подвигом’.
Взаимные повествования о честном выполнении нами своего воинского долга воодушевляли нас и поддерживали нашу бодрость духа здесь, в плену, в унижении…
Война продолжалась, и наш плен — тоже.
Мы внимательно следили за событиями на фронте, но немецкие газеты писали только о своих победах, о поражениях же умалчивали. Мы им не верили. Именно тогда немцы начали печатать специально для русских пленных газету на русском языке с ложными политическими и военными сведениями. Нас, офицеров, эта газета, конечно, обмануть не могла, несмотря на бесплатное распространение ее в нашем лагере, почти никто ее не читал, но в солдатских лагерях, где не было никакой литературы, вероятно, она на темную солдатскую массу имела некоторое влияние.
Каждая немецкая победа на фронте отражалась у нас здесь, в городе Нейссе, торжественным колокольным звоном во всех кирхах и костелах города, манифестациями и шествиями с флагами, причем в телеграммах о числе взятых немцами пленных часто без стеснения прибавлялся лишний нуль!
Этот шум, вой и истерические выкрики уличной толпы, нарочно собиравшейся у самого лагеря военнопленных (окна нашего барака выходили на улицу, по которой проходили манифестанты), еще и сейчас живы в моей памяти…
‘Deutschland, Deutschland ber alles!..’
Какие тяжелые моменты мы переживали тогда! Как хотелось куда-нибудь скрыться, спрятаться, чтобы не слышать этого колокольного звона, этих назойливых криков нафанатизированной толпы… а спрятаться было некуда!
В дни немецких побед обращение с нами администрации лагеря было самым вежливым, гуманным, даже ласковым, но зато когда на фронте немцев били, когда они несли крупные поражения, их обращение с нами резко изменялось: сыпались на нашу голову всякие репрессии и ограничения. Особенно усиливались эти репрессии, если в эти дни кто-нибудь из пленных офицеров удачно совершал свой побег.
Я помню случай, когда из нашего лагеря Нейссе в одну летнюю ночь бежали два офицера: штабс-капитан Б. и поручик С.
По тревоге в четыре часа утра был поднят весь лагерь. Грубые немецкие фельдфебеля и караульные с криком и ругательствами выгоняли нас на плац чуть ли не прямо с постели, не дав даже одеться. Как раз в это время шел проливной дождь. Некоторые офицеры, не успев одеться, укрылись от дождя одеялами или скатертями. Было смешно!
Построились. Комендант, его помощники, чиновники и переводчики со злыми и сердитыми лицами уже ждали нас на плацу. Немецкие фельдфебеля, как сумасшедшие, бегали по нашим рядам с зажженными ночными фонарями, хотя уже совсем рассвело, по несколько раз пересчитывали нас, сбивались со счету и снова выкликали нас по чинам и фамилиям… а дождь лил и лил как из ведра! Мы все промокли до костей, но нам было весело!
Наконец, через добрый час, немцы окончили свою поверку, и комендант лагеря объявил нам такое свое решение: ‘Пока не будут пойманы бежавшие два офицера, все военнопленные лагеря арестованы и должны безотлучно быть в своих Stub’ax, запрещается даже выглядывать в окна, и в нарушителей сего приказа часовые будут стрелять!’
Страшно возмущенные таким самоуправством коменданта и нарушением основного международного закона о военнопленных (право бежать военнопленного, и за побег наказывать нельзя), старшие в бараках, во главе со старшим всего лагеря, обратились к коменданту с протестом, но он на это не обратил никакого внимания. Единственно, что он приказал, это — ‘для арестованных офицеров поставить ‘параши’ в самых бараках’!
Угроза стрелять в выглядывающих из окон была буквально исполнена наружным часовым у нашего барака: когда один офицер открыл окно, грянул выстрел, и пуля просвистела на волосок от головы этого офицера, ударившись в потолок!
Зато как же мы радовались каждому успешному побегу тех, правда, немногих офицеров, которым удалось побег довершить до конца, то есть достичь Родины и оттуда прислать нам условную весточку!
Международный закон предоставляет право каждому военнопленному бежать, и за побег (если его поймают) он не отвечал. Но немцы нашли здесь обход этого закона. Они предавали строгому суду не за побег, а за малейшую порчу при побеге какого-нибудь казенного имущества, например, порча колючей проволоки, разбитое где-либо стекло или сломанный замок и т. п., или за сношение и даже за простой разговор с местными жителями во время побега. За всякий такой мелкий проступок суд накладывал огромный денежный штраф, обязательно заменяемый содержанием в военной тюрьме.
После тюрьмы такого офицера ссылали в особый дисциплинарный (‘репрессивный’) лагерь, где режим, и вообще, содержание было не лучше тюремного.
Несмотря на эти наказания, почти каждую неделю бывали побеги из разных лагерей военнопленных в Германии, но большую часть беглецов немцы ловили. Помогало ловить их само население: немецкие власти за укрывательство беглых пленных беспощадно предавали местных жителей военному суду как за измену.
Самый трудный и опасный момент побега обыкновенно был ‘первый шаг’ из лагеря за проволоку. Бывали случаи, что часовой, заметив перелезающего или крадущегося беглеца, тут же стрелял в него или колол штыком, убивая на месте или тяжело ранив.
Известен случай, когда убиты были на месте сразу четыре русских пленных, настигнутых во время их бегства из Германии уже возле Триглавских озер в Юлийских Альпах. В настоящее время этим четырем военнопленным воинам на месте их расстрела Словенским Горным Обществом (теперь Югославия) поставлен памятник.
Упомянутые два офицера вечером благополучно бежали из лагеря Neisse: утром, до побега, после поверки они забрались через узкое окно в сарай-цейхгауз, выходивший одной стеной на улицу. Еще ранее в этой стене они приготовили отверстие на месте бывшего и зашелеванного окна. Часовой со стороны улицы становился только после вечерней поверки, и эти два офицера бежали прямо на шумную улицу. Конечно, у них заранее были заготовлены соответствующие цивильные костюмы, то есть простая рубашка-блуза и обыкновенные кальсоны, покрашенные в черный цвет. На их постелях на ночь под одеяло мы положили искусно устроенные из одежды манекены, и, таким образом, ‘Wacht’ [Охрана (нем.)] при ночном обходе отсутствия этих офицеров не заметила.
Дальнейшая история их побега следующая.
И штабс-капитан Б., и поручик С. оба владели немецким языком (главное условие для побега).
На улице в Нейссе они сначала смешались с толпой — день был праздничный, потом уже в темноте двинулись из города по намеченному заранее пути. С собой взяты были карта и компас для направления, шоколад и галеты для питания и, кроме того, настоящие немецкие деньги.
Ночами они непрерывно шли, избегая больших дорог, а с рассветом прятались в лесу, во ржи или в огородах на задах деревень. Таким образом они в течение двух недель благополучно добрались к одной глухой железнодорожной станции, где купили билеты и по узкоколейке доехали до большой станции. В вагоне, при разговорах с пассажирами, выдавали себя за рабочих.
Уже подъехали к конечной станции своего маршрута, откуда должны были без дорог, лесом верст сорок, пробраться через фронт к своим. Но здесь счастье изменило им, вернее, погубила собственная неосторожность.
Подъезжая к последней станции, они вынули карту, чтобы наметить дальнейший свой маршрут, но в этот момент вошел в вагон переодетый жандарм, увидал в их руках карту и потребовал паспорта. За отсутствием таковых он их арестовал.
Оба беглеца были судимы за порчу казенного имущества при побеге: сломанная рама в окне, испорченный замок в дверях и порванная проволока! Отсидев за это полгода в тюрьме, были заключены в репрессионный лагерь. Вот вся история их побега, рассказанная мне штабс-капитаном Б. уже в 1918 году в лагере ‘Hellholland’, где мы опять встретились.
Личный состав военнопленных офицеров в лагере Нейссе был самый разнообразный, как по национальностям, так и по положению. Здесь были и русские (больше всего), и французы, и англичане, и бельгийцы. Среди них были и командиры отдельных частей союзных армий — пожилые кадровые полковники, и совершенно молодые офицеры — бывшие студенты или кадеты, окончившие школу прапорщиков.
Небольшую группу составляли наши бывшие фельдфебеля-подпрапорщики, произведенные за боевые отличия в прапорщики. На войне это был ценный материал по своей дисциплинированности и уменью подойти к солдату. В плену большинство из них держали себя скромно, стараясь своим поведением скорее войти в офицерскую среду, но ‘в семье не без урода’: был среди них один, который отличался в лагере безобразным поведением, когда напивался пьян.
Был случай, когда этот прапорщик, совершенно пьяный, стал исполнять естественную надобность на виду у всех, у окна барака. Когда подскочил к нему возмущенный немец-фельдфебель и начал на него кричать, он этого фельдфебеля толкнул, последний ударил его по лицу, вызвал конвойных и потащил его в комендатуру… Это была нестерпимо обидная картина, когда немецкий фельдфебель на глазах пленных офицеров разных армий, на плацу тащил совершенно пьяного русского офицера под арест!
В это время, по инициативе нашего старшего в лагере полковника Рустановича, был учрежден в лагере комитет штаб-офицеров для разбора, при помощи дознаний, происходящих между офицерами инцидентов, ссор и всяких некрасивых историй, чтобы повлиять на поведение в плену лиц вроде вышеупомянутого прапорщика.
Составлялись на таких офицеров протоколы, но мера эта, мне кажется, была малодействительною. Даже некоторые из кадровых офицеров смеялись над этими протоколами, не веря, чтобы они могли дойти до русского Главного штаба.
Среди французских командиров отдельных частей в лагере Нейссе находился командир одного из самых старых пехотных полков французской армии, Colonel герцог де Шуазель — родственник австрийского императора Фра нца-Иосиф а.
В тяжелом бою на Марне полк его сильно пострадал, и он с небольшой группой офицеров и солдат захвачен был в плен.
Когда император Франц-Иосиф узнал о его пленении немцами, то предложил через кайзера Вильгельма герцогу Шуазелю, как своему родственнику, жить в плену в одном из своих замков, но герцог категорически отказался. Тогда немецкими властями предложено было ему помещение в одной специально для высших военнопленных чинов вилле, он опять отказался, заявив, что желает разделить участь в плену с офицерами своего полка.
Я видел, каким почетом он окружен был со стороны своих подчиненных офицеров. Между прочим, герцог Шуазель первый сообщил нашему старшему в лагере полковнику Рустановичу, что всем нам, участникам Гумбиненской победы, были заготовлены в Париже ордена Почетного Легиона, как спасителям Парижа.
Наконец наладилась у нас переписка с родными и знакомыми. Первые открытки появились в начале мая, и как мы завидовали счастливцам, получившим их!
Одно частное письмо из России, адресованное поручику В. Б-ну (20-го корпуса), перечитали мы все. Вот его содержание:
’24 апреля 1915 года

Здравствуй, Вася!

Ты далеко, в чужой стране… Может быть, тоска, мрачные мысли: нет! русский солдат силен духом. Ты — солдат! Мы знаем, как вы попали в плен. При встрече не судить вас будет Россия, а благодарить! Вы поддержали честь русского оружия и покрыли его неувядаемой славой.
Тебе хочется знать, что дома? Ничего: война действует благотворно. Исчезло пьянство — главное наше зло. Наступила тишина, у всех стал достаток. Прекратились беспорядки. Народу, как будто и не брали. Брат Николай находится во Львове, очень доволен службой. Желаю всего хорошего! До свиданья!

Подпись’.

В это же время один офицер из Риги получил газету ‘Рижская мысль’ (1915 г., март) со статьей ‘Корпус — Герой’, где описывались действия нашего 20-го корпуса, вот она:
‘Когда отдельные личности совершают геройские подвиги, это приводит в восхищение всех. Что же сказать о сорока тысячах русских богатырей, в течение девяти дней совершивших непрерывный массовый подвиг!
Что, кроме благоговения, может вызвать геройский бой одного нашего корпуса против шести германских корпусов, с озлоблением и яростью наседавших на него с востока, запада, севера и юга! Теперь, из официальных сообщений Генерального штаба, мы знаем этот корпус. Им по справедливости гордится вся Россия, но особую гордость он должен вызвать у рижан!
По болотам, лесам и глубоким снегам 20-й армейский корпус, под натиском целой германской армии, до последнего патрона, на протяжении девяти дней отходил пятьдесят верст, сдерживая на своих плечах неприятельские полчища и выручая, таким образом, нашу Десятую армию от опасности охвата сильнейшим врагом.
Больше того, идя с беспрерывным боем (один против шести), 20-й корпус не только мужественно отбивался от неприятеля — он вел еще за собой толпу пленных германцев (главным образом, в бою под Махарце), более тысячи человек, командир полка, пять офицеров и несколько врачей! Это ли не подвиг?! Это ли не геройство?!
20-й корпус совершил все возможное, все доступное человеческим силам! Много богатырей его легло костьми, защищая каждую пядь земли, умерев смертью славных, но остались и целые полки героев.
Как видно из сообщения Генерального штаба, они возвратились уже на линию укрепленных русских позиций, чтобы, быть может, еще не раз удивить свет своим геройством и показать товарищам, как сорок тысяч наших могут удерживать сотни тысяч германцев в течение девяти дней, до последнего патрона!
Судя по ‘Русскому Инвалиду’, кажется, не многие наши полки, начавшие компанию с первых же дней, так отличились, и подвиг 20-го корпуса станет достоянием истории и одною из ее ярких страниц’.
Помню, как мы тогда зачитывались — ‘упивались’ строками этой восторженной статьи.
Содержанием таких статей и писем с родины мы взаимно делились, ведь это поддерживало нашу бодрость, особенно потом, в те дни шумных манифестаций немцев, когда русские армии начали отход свой из Галиции.
Первое письмо, полученное лично мною из России, доставило мне двойную радость. Старый отец мой извещал меня, что вся семья моя благополучно продолжает жить в Вильне, и что я произведен за отличие в бою в подполковники, со старшинством 26 августа 1914 года (Алленбургский бой).
Скоро я получил от моей жены посылку с моей одеждой и бельем, и, между прочим, на присланном кителе блестели новые золотые штаб-офицерские погоны с двумя полосками! В жизни пленного это было большой радостью: ведь штаб-офицерский чин в русской армии, в мирное время, обыкновенному строевому капитану получить было очень трудно. Я вспомнил обещание покойного дорогого командира и помолился за его душу.

IV. Продолжение войны и плена
Питание. Устройство церкви в манеже. Возвращенье оружия полковнику Барыбину. Об Алленбургском бое книга немецкого генерала Гальвица. Переезд в лагерь Гнаденфрей.

Многие из нас еще в 1915 году были уверены, что война окончится скоро, но пленные англичане с улыбкой говорили нам, что ‘война еще не начиналась, потому что английская армия еще только вступает в войну’. Конечно, нам обидно было слышать такое мнение, и тогда известная фраза англичан ‘будем вести войну до последнего солдата’ была нами дополнена словом ‘русского’, то есть англичане ‘будут вести войну до последнего русского солдата’.
Еще и сейчас я живо представляю себе наш лагерь Нейссе, этот пыльный плац и узенькие проулочки между дощатыми бараками, где мы, пленные, бродили и группами, и парами, и поодиночке, все время мечтая о свободе.
Некоторые, даже пожилые, офицеры, заботясь о поддержании своего здоровья, занимались пассивной гимнастикой и упражнялись в беге вокруг своего лагеря, другие же смеялись над ними, особенно над бегающими бородатыми и лысыми капитанами: гимнастика и бег вызывали усиленный аппетит, а удовлетворить его было нельзя при нашем скудном, почти без жиров питании.
Общая столовая была устроена в бывших артиллерийских конюшнях. За прежними стойлами-загородками для каждой лошади стояли теперь столы, на десять-двенадцать человек каждый, и скамейки. За эти столы садились по национальностям. Блюда были незатейливые, но все-таки первое время нашего плена, пока у немцев не введена была еще ‘карточная система’, мы получали иногда и по кусочку мяса. Главное же блюдо было винегрет из капусты, картофеля и свеклы и вареная брюква, облитая каким-то ‘эрзац-соусом’.
Уже и тогда некоторые офицеры, боясь заболеть от недоедания цингой, старались покупать в кантине лук и чеснок.
Вспоминается забавная картина в столовой: штабс-капитан нашего полка Соболевский перед самым обедом приготовил себе ‘тюрю’, то есть нарезал в большую глубокую тарелку очень много зеленого луку, крупно посолил солью и неторопливо начал с хлебом уничтожать это ‘лакомое’ блюдо. Проходивший в это время по столовой герцог Шуазель со своей свитой, увидя это зрелище, остановился около нашего стола и с изумлением долго смотрел ‘прямо в рот’ штабс-капитана Соболевского, пока тот не очистил свою тарелку. ‘И чего тут удивляться? — проговорил Соболевский. — Ведь мы не удивляемся, что они едят лягушек!’
Бани и ванн для военнопленных в Нейссе не было, а только в две недели раз горячие и холодные души.
Что касается пищи для ума, то в этот первый период нашего плена в лагере Нейссе, например, трудно было достать хорошую книгу, а тем более газету. ‘Кто-то’ доставлял для просвещения русских пленных специально-революционную или порнографическую литературу, вернее, ‘макулатуру’. Ни того, ни другого читать не хотелось. В раскаленных от солнца душных бараках не сиделось…
Был один заветный уголок в лагере, это четыре-пять кустов сирени и скамейка около церкви-манежа. Сюда я любил заходить посидеть около Храма Божьего. Здесь, когда сумерки обращались в темноту и уже не видны были наши охранители-часовые и унылые бараки, я, лежа на скамейке, любил смотреть на звездное небо, и я с неописуемым изумлением и радостью убеждался, что и здесь оно такое же родное — не чужое… Мечтам, планам и думам о будущем не было конца!
В лагере Нейссе я продолжал исполнять обязанности ктитора церкви. После праздника Пасхи устройство и украшение храма подвигалось вперед. Манеж был высокий и большой, и при всей скромности обстановки (православных икон в Германии достать мы не могли, а выписывать из России мне тогда еще не приходило в голову), храм выглядел, особенно во время Богослужения, как большая приходская церковь.
Царские врата художественной работы офицеров — низкие, из позолоченного картона с резьбой по дереву, — копия царских врат в церкви одного из кадетских корпусов. Клиросы из деревянных реек, декорированные зеленью.
Обращала общее внимание Мадонна с Младенцем, икона, купленная в Нейссе. Лики Богоматери и Младенца необыкновенной красоты!
Лейб-гвардии Кексгольмского полка штабс-капитан Г. И. Соловкин, любитель-художник, по моей просьбе написал ‘Воскресение Христово’ — незаурядную картину для ‘Горнего места’ в алтаре.
Когда поместили ее наверху в окне, красиво задрапировали синей материей и осветили (сзади) электричеством, получилось чудесное видение Воскресшего Христа. Многие пленные офицеры, без различия вероисповедания, приходили сюда в разное время помолиться: и днем, когда в самую жару была здесь приятная прохлада, и вечером, например, после Богослужения, когда огни в храме гасились, и только Воскресший Христос смотрел на вас с высоты алтаря, сияя каким-то неземным светом! Повторяю, все мы тогда настроены были мистически. Наши души были открыты навстречу всему чудесному и святому!..
Когда прибыли в наш лагерь новые пленные офицеры: французы, бельгийцы и англичане, с каким вниманием осматривали она нашу церковь-манеж и прислушивались к нашему Богослужению!
Вскоре в другой стороне этого же манежа пленными офицерами-католиками был устроен очень красивый алтарь и поставлена фисгармония для католического Богослужения, так что под одной крышей создались два храма. Католическое Богослужение совершал ксендз из города Нейссе, на фисгармонии играл один из пленных французов.
Вскоре в нашей церкви составился хороший хор под руководством опытного регента штабс-капитана 20-го саперного батальона Н. Н. Г-ва. Он всю душу свою отдавал хору: ни один большой праздник не обходился без вновь разученных партесных песнопений и концертов, надо сказать, что нот ведь не было, и он сам, совместно с другим большим любителем церковного пения поручиком Ударовым, составлял партитуры и расписывал их на голоса.
Настоятелем нашей церкви в Нейссе был очень юный, но глубокоуважаемый пастырь отец Николай Балбачан. Он возглавлял наш церковный комитет, задачей которого была забота о церкви. Ближайшими помощниками батюшки были: я, как ктитор, мой помощник поручик Ян, псаломщик — прапорщик Арсеньев — сын российского посла в Норвегии, читавший, между прочим, шестопсалмие на Всенощной наизусть, прапорщик Лукьянов, прислуживавший батюшке в алтаре во время Богослужения, штабс-капитан Н. Н. Г-в как регент нашего хора, штабс-капитан лейб-гвардии Кексгольмского полка Г. И. С-н и 20-го саперного батальона подпоручик Отрешко как художники, украсившие наш храм своими работами.
Простое и задушевное служение отца Николая и чудное пение хора офицеров в нашем храме, напоминая нам родину, заставляли на время забыть горечь плена, который особенно тяжело тогда чувствовался: газеты подробно передавали о катастрофе, постигшей нашу армию на Карпатах.
В одно утро однообразие нашей пленной жизни было нарушено небольшим, но приятным для нас событием. Немцы вернули командиру N-го Сибирского полка, герою Праснышской обороны полковнику А. Д. Барыбину, находившемуся с нами в плену в Нейссе, его Георгиевское золотое оружие. Произошло это так.
Часов в десять утра комендант попросил всех пленных офицеров выйти на плац. Когда мы все собрались, открылись ворота, и в наш лагерь въехала блестящая кавалькада немецких офицеров во главе с генералом. Сошли с коней и подошли к нам. Немецкий генерал громко вызвал: ‘Oberst Барыбин, пожалуйте сюда!’ Когда полковник Барыбин вышел вперед, генерал по-немецки произнес следующую речь (один из немецких офицеров переводил ее на русский язык): ‘Во все времена и войны немцы отдавали должное храбрости. Этому есть исторические примеры, также вот и в эту войну полковник Барыбин со своим небольшим отрядом в бою под Праснышем был нами отрезан от своих и, несмотря на наше первое предложение сдаться, продолжал храбро сражаться. Потом положение его еще ухудшилось, когда отряд его был окружен со всех сторон. Мы второй раз предложили ему сдаться, с сохранением ему и его отряду оружия, — полковник Барыбин отказался и продолжал сражаться, пока остатки его отряда и он сам, раненый, не были взяты нами в плен. Ценя вашу храбрость, господин полковник Барыбин, мы, немцы, возвращаем вам ваше оружие!’ При этом генерал передал шашку (золотое оружие, полученное полковником Барыбиным еще за Японскую войну) с портупеей и Георгиевским темляком полковнику Барыбину, причем все немцы ‘взяли под козырек’ (отдали честь).
Полковник Барыбин молча принял свою шашку, одел на себя и, слегка кивнув головой немецкому генералу, отступил в наши ряды…
Немецкий генерал и его свита как-то смущенно переглянулись, молча сели на своих лошадей, раскрылись перед ними ворота, и они уехали.
Многие из нас ведь только теперь, из уст наших врагов, узнали о геройстве полковника Барыбина.
Мне очень понравился этот ‘красивый жест’ со стороны немцев. Я невольно подумал, что если они отдают должное врагам за храбрость, то как же достойно награждают они своих героев. Я с горечью вспомнил, что наш герой-командир 106-го Уфимского полка полковник Отрыганьев в победном бою под Гумбиненом, отразивши не одну яростную атаку колонн 27-го Макензеновского корпуса и взявший при этом такие трофеи, как пятьсот пленных, четыре орудия, шесть пулеметов и около тысячи ружей, не был достойно награжден ни Георгиевским крестом, ни золотым оружием, ни чином генерала, а только очередным орденом! Как мы, офицеры-уфимцы, возмущены были тогда такой несправедливостью!
Но… зачем возмущаться, когда этого нашего героя уже нет в живых! В славном — тоже благодаря ему — победном бою под Серски-Ляс и Махарцами (3.II.1915 г.), где разбита была наголову свежая 42-я немецкая дивизия, он был тяжело ранен: во время атаки, лично вдохновляя полк своим мужеством, доблестный командир полка в критический момент боя очутился в самых цепях полка… Я как сейчас слышу громкий призыв его: ‘Уфимцы, вперед!’ И уфимцы во главе с ним в стремительной атаке опрокинули немцев, причем в результате этой атаки были взяты нашим полком у немцев две важные позиции и трофеи: восемь офицеров, в том числе командир полка, и тысяча немецких солдат, шесть орудий и два пулемета, но во время этой атаки в самых цепях полка и погиб наш славный командир полка полковник Отрыганьев, огромный осколок шрапнели раздробил ему колено. Уже раненый, теряя от боли сознание, он, сдав командование полком полковнику Крикмейеру, все еще волновался — не за себя, а за исход боя, за свой полк, и только в пять часов вечера, когда ему доложили о взятии полком деревни Махарце, он успокоился.
И в следующие два дня, страдая от ужасной раны, при посещении его на перевязочном пункте (в лесу) командующим полком полковником Крикмейером, а потом полковником Соловьевым, он все время горячо интересовался действиями полка и отдельных офицеров. Да, это был блестящий образец командирской доблести!
А наградой ему за победу у Махарце был — деревянный крест!
Не забуду, как сильно волновался я тогда и по поводу своего Георгиевского креста. Еще когда вели нас немцы в плен, на одном привале я услышал, как старший адъютант штаба нашей дивизии капитан N. говорил кому-то: ‘Кому-кому, а воображаю, как Успенскому обидно, что представление его к Георгию пропало, оно тоже со всеми делами штаба дивизии попало к немцам в плен! Не успело уйти в штаб 3-го корпуса!’
Да, получение высокого ордена Святого Великомученика Победоносца Георгия в русской армии не только обязывало кавалера быть и дальше всегда готовым на смертный подвиг, но в то же время и обеспечивало вполне его военную карьеру. Поэтому я, считая это представление меня к Георгию пропавшим, чувствовал себя вдвойне несчастным: попал в плен и, словно в наказание за это, еще и лишен такой высокой награды, как Георгиевский крест!
Только в 1916 году я получил из Петрограда сведение, что полковник Борзинский (бывший штаб-офицер нашего полка — свидетель и соучастник многих наших боев), ныне командир 107-го Троицкого полка, на участке которого я дрался, обороняя мост под Алленбургом, сделал по команде новое представление меня к ордену Святого Георгия четвертой степени (по двум статьям орденского статута), взамен того представления, которое попало в руки немцев. Когда представление это дошло до Георгиевской Думы, они это награждение задержали по формальной причине: представление к награде должны сделать подлинные начальники, при которых я отличился (то есть командир 107-го полка и начальник дивизии, попавшие в плен), а не их новые заместители, но Георгиевская Дума оговорила при этом, что по возвращении из плена командира полка, начальника дивизии и самого подполковника Успенского следует возобновить представление в Думу.
Сидя в плену, немало переволновался я тогда, с горечью думая об этой постигшей меня неудаче.
Как смешны представляются мне теперь эти мои сетования и скорбь, и опасения, что я, быть может, совсем не получу Георгиевского креста! Мог ли я тогда предполагать, как закончится война?! Мог ли думать, что не только славная своими победами русская армия со всеми ее вековыми устоями, традициями и боевыми наградами за храбрость будет развалена, но и вся Россия будет залита морем крови, ужасов и голода во славу красного интернационала!
Когда в 1917 году, еще будучи в плену, узнали мы об этой страшной трагедии, постигшей Россию, я понял, что пропал для меня мой Георгиевский крест, но вот теперь, когда я пишу эти строки, для меня явилось неожиданное утешение!
После удачной задержки немцев моим отрядом в бою 27 августа 1914 года (ст. ст.) у Алленбургского моста, я часто думал: что творилось тогда у моего противника в этом бою? Какая часть сражалась со мной? Узнаю ли я когда-нибудь подробное описание этого боя у немцев? И вот сейчас, спустя целых восемнадцать лет, я это узнал: передо мной лежит солидная книга — почтенный труд немецкого генерала от артиллерии Max von Gallwitz ‘Meine Fhrerttigkeit im Weltkriege’, Berlin, 1930. Verlag vom E. G. Wittier u. Sohn. Во время боев в Восточной Пруссии в августе 1914 года генерал Гальвиц командовал гвардейским резервным корпусом, с частями которого пришлось иметь дело моему маленькому отряду 26—27 августа, обороняя мост у города Алленбурга.
Делаю здесь выписки из второй главы книги генерала Гальвица, о бое у Алленбурга под заглавием: ‘Gefecht bei Alienburg 9 Sept (ст. ст. 27-го авг.) 1914 г.’ Генерал Гальвиц пишет так: ‘Я дал задачу первой гвардейской резервной дивизии атаковать противника у Алленбурга, для чего овладеть деревнями: Тримау — Шаллен — Егерсдорф, а 3-й гвардейской дивизии достичь реки Омет и атаковать Алленбург с юго-востока. В пять часов я отправился к Гогенфельде. Ко мне прибыл генерал Гереке с полутора тяжелыми батареями Познанской крепости. Я решил пустить в дело три тяжелых гаубичных батальона, оба дивизиона легких гаубиц и два десятисантиметровых полубатальона. Густой туман. Начало боя у Шаллена сразу показало нам, что мы стоим перед ожесточенным сопротивлением. Русская батарея первая открыла огонь [Батарея подполковника Аноева. Прим. автора]. Мы из-за тумана не отвечали. Окопы противника искусно расположены на покрытых кустами холмистых берегах реки Алле и едва заметны, их батарею мы не могли открыть. Все свободные подступы к их окопам обстреливались перекрестным огнем. Русские в Маньчжурии научились мастерски занимать (укреплять) свои позиции. Нам еще не достает опыта в овладении такими полевыми позициями’ (33 стр.). /…/
Наша артиллерия только в девять часов утра открыла свой огонь. Тяжелая батарея расположилась у Агнесгоф, наши три саперные части навели мост около Фридланда, чтобы не быть отрезанными в случае наступления русских. /…/
В одиннадцать часов утра 1-я гвардейская резервная дивизия донесла мне, что Шаллен — Триммау нами взяты. Я приказал и 3-й дивизии перейти в атаку по линии Агнесгоф — Ст. Алленбург, но подождать, пока будет произведена подготовка артиллерийским огнем и пока 1-я гвардейская резервная дивизия не двинется через мост на город Алленбург. /…/
Сам я двинулся на шоссе между Гросс и Клейн Энгелаук с 1-й гвардейской резервной дивизией, и здесь я узнал, что Шаллен-Триммау еще не взяты, донесение оказалось, к сожалению, ‘неправильным’.
Дальше генерал Гальвиц пишет:
‘Я лично узнал, что Шаллен-Триммау не только не взяты 1-й резервной гвардейской, но и что 2-й полк этой дивизии, залегший в открытом поле против Шаллен-Триммау, понес огромные потери. Так, например, 1-й батальон этого полка только в течение первых шести часов боя потерял половину своего состава. /…/
Но зато, — утешает себя Гальвиц, — удалось наступавшей левее 15-й резервной бригаде занять высоту у Реддена и достигнуть берега реки Алле. /…/
Тяжелую картину представляли шедшие с поля боя раненные, многие тяжело, хотя они бодрости не теряли. Только в патронной колонне произошла сильная паника от разрыва неприятельских снарядов: патронные повозки в карьер помчались назад, и их удалось остановить только офицерам моего штаба. В это время, при такой обстановке боя, наша воздушная разведка донесла мне, что возле Дейме обнаружены две пехотные дивизии [Наши 25-я и 27-я дивизии] и между Вехлау и Инстербургом стоят большие русские силы [Отступающие корпуса нашей Первой армии]. Мне стало ясно, что на моем фронте время для атаки еще не созрело. Считаясь с большими потерями, я в три часа двадцать минут отдал приказ: 1-й гвардейской резервной дивизии переход через Алле на сегодня не предусмотрен, обеим дивизиям укрепиться на достигнутых позициях. Артиллерии подавлять огонь противника’.
Вот дословный перевод этого знаменательного для меня приказа противника! Здесь я должен добавить, что немцы — 2-й резервный гвардейский полк — продолжали свои яростные атаки до пяти часов вечера, а с шести часов их артиллерия открыла по нас действительно ‘подавляющий’, прямо ураганный огонь!
Вечером этого дня в дневнике генерала Гальвица записано: ‘На завтра отдан приказ из армии продолжать наступление’. Дальше генерал пишет, что он потерял свое настроение от ‘этого неудачного дня’ и ‘даже полученная мною вечером телеграмма из штаба армии о пожаловании мне за Намюр Большого Креста второй степени не подняла моего настроения’.
’28 сентября в пять часов утра, — стоит в дневнике генерала, — наша артиллерия открыла огонь. Со стороны русских — полное молчание. В восемь часов утра пришло неожиданное донесение — противник ушел. /…/
Я поехал в Алленбург. Проезжая около Шаллена, мимо вчерашнего поля сражения 2-го гвардейского резервного полка, я увидал отличные русские пехотные окопы для обороны [Итак, моим непосредственным противником был 2-й гвардейский резервный полк трехбатальонного состава с тяжелой и легкой артиллерией. Прим. авт.] и возле взорванного моста хорошо сделанный русскими мост, взрыв которого не удался. /…/
Когда я въехал в город, меня поразили разрушения от огня. Половина города сгорела, другая половина стояла совершенно пустая!’
Здесь я должен заметить, что половина города сгорела от немецкого огня, особенно жалко было семисотлетнюю кирху, совершенно разбитую вместе с ее ажурной колокольней: немцы думали, что на этой колокольне был наш наблюдательный пункт. Не подозревали они, что наблюдательный пункт, откуда я и поручик Зубович корректировали артиллерийский огонь, был у них ‘на носу’ — на вышке сеновала среди наших окопов, а в последние моменты боя шагах в трехстах-двухстах от их цепей (см. ‘На войне’, гл. 5: ‘Оборона моста у Алленбурга’).
Таким образом, сам противник искренно признался в поражении тех частей 1-й гвардейской резервной дивизии, которые пытались 27 августа, безуспешно, с огромными потерями, опрокинуть мой маленький отряд, оборонявший мост на реке Алле, и вынуждены были в тот день прекратить наступление (приказ командира корпуса).
В этом авторитетном признании немецким генералом полного успеха нашей обороны моста у Алленбурга я нашел себе нравственное удовлетворение и большую радость, взамен моей печали из-за неполучения Георгиевского креста.
Находясь в плену и гуляя по скучному плацу лагеря Нейссе, мы особенно часто вели между собой бесконечные беседы о наших боях и находили в этом некоторое утешение, забывая, что мы уже не свободные защитники своей Родины, а пленники!
В конце июля 1915 года пришло распоряжение немецких властей о переводе из концентрационного лагеря Нейссе всех офицеров, старших и гвардии, в лагерь военнопленных в Гнаденфрей.
Перед отъездом отслужен был молебен. Священник о. Николай, регент и большая часть хора оставались в Нейссе. После молебна старший в лагере полковник Рустанович от общины православных прихожан лагеря Нейссе преподнес на память: мне, как ктитору церкви, медальон с фотографической миниатюрой нашей церкви, а регенту хора Н. Н. Г-ву — портсигар. Из икон мы взяли с собой в новый лагерь только большой образ Богоматери с Младенцем — ‘Покровительницы пленных’, как мы Ее называли.
Попрощавшись с оставшимися в лагере Нейссе офицерами, мы под конвоем отправились на станцию.
На вокзале наш переводчик провел нас в пассажирский зал первого класса и предложил нам, если кто желает, за свои деньги закусить в буфете. Мы расположились за одним столом — отдельно от прочей публики. В это время вошел в зал какой-то высокий немецкий офицер и, увидав нас, злобно сверкая глазами, диким голосом, на весь зал, закричал нашему переводчику: ‘Как вы смели ввести сюда наших врагов?! Вы за это ответите — уведите их отсюда!’
Жалкий, растерянный вид вскочившего на этот окрик нашего переводчика и общее наше смущение и негодование на такое неджентльменское обращение немецкого офицера с нами, пленными офицерами, лишний раз напомнило мне, что мы в плену, но тут же встала в моей памяти, как живая, сцена, как мы, уфимцы, 7 августа, после Гумбиненского боя, добродушно угощали чаем и вином пленных немецких офицеров.
Нас вывели на платформу. Моросил мелкий дождь. Под открытым небом простояли мы здесь, окруженные конвоем, пока не подошел поезд. В вагонах третьего класса скоро и приехали мы в местечко Гнаденфрей.

V. Лагерь военнопленных Гнаденфрей (19151916 гг.)
Помещение и состав пленных офицеров. Администрация. Комендант. Церковь-манеж. Письмо схимонахини. Побег капитана Чер-го.

Гнаденфрей — маленькое местечко в Верхней Силезии с одной кирхой, с несколькими десятками двух— и одноэтажных домиков, с четырьмя-пятью асфальтированными уличками и, между прочим, с двумя хорошими цветочными магазинами. Живописные окрестности. Высокие холмы, покрытые красивыми дубовыми рощами, цветущие долины — сплошные сады, культурные хозяйства-фольварки с пашнями и огородами: ни кусочка невозделанной земли и всюду удобные шоссе, обсаженные фруктовыми деревьями: сливами, черешнями, яблонями и грушами!
Весной и летом, когда все это зеленело и цвело, получалась чудная картина, казалось, полного земного благополучия, причем эту огромную картину на горизонте далеко-далеко, словно сливаясь с облаками, обрамляли в хорошую погоду ясно видимые вершины Судетских гор!
На одном из высоких холмов Гнаденфрей, в трехэтажном каменном здании бывшего реального училища, и устроен был немцами наш новый лагерь. Переводчик г-н Норбрух сообщил нам, что это привилегированный, лучший, лагерь для более ‘знатных’ военнопленных. Под словом ‘знатные’, объяснил переводчик, разумеются те пленные, которые лучше всего дрались с немцами. И действительно, в Гнаденфрей попали не только офицеры 20-го корпуса, но и герои французской Марны, отстоявшие Париж, и герои Прасныша во главе с доблестным полковником Барыбиным.
Как только немцы разместили нас по Stub’ам, мы внимательно исследовали наше новое местопребывание.
Здание бывшего реального училища было, действительно, очень солидное, трехэтажное — каменное, с огромным чердаком, с отдельной круглой башней и с метеорологической станцией на крыше, в середину здания вела красивая каменная лестница с чугунной балюстрадой и от нее во все стороны — длинные коридоры, по обеим сторонам коридоров — двери в отдельные, разных размеров, комнаты. В больших комнатах офицеров разместили по десять-двадцать человек в комнате, а в маленьких комнатах — преимущественно штаб-офицеров, по два-три человека в комнате.
Немецкая комендатура и Wache, или караул, нас охранявший, находились внизу, при парадном входе, в подвальном этаже здания были кухня, склады для продуктов и три ванны. Во дворе — отдельное здание манежа (бывший зал для гимнастики) и небольшой уютный садик. Здание и двор кругом обнесены высоким деревянным забором и колючей проволокой. На углах, на деревянных вышках, видимые вами часовые. Кроме того, снаружи за забором — вторая линия часовых, уже невидимая нами. Охранение основательное!
Комнаты были высокие и светлые, с паровым отоплением и газовым освещением, каждый офицер получил хорошую кровать, пару полотенец и постельную принадлежность (белье менялось два раза в месяц) и небольшой шкафик для вещей. На каждую комнату для услуг офицерам назначены были пленные солдаты (по национальностям). Команда этих денщиков — всего человек сорок (русские, французы, англичане) — помещалась, пока было тепло, на чердаке.
Всего нас в лагере Гнаденфрей было человек триста, по национальности: русские (больше всего), среди них немного литовцев, поляков и латышей, затем французы, среди них африканские стрелки, англичане, среди них шотландцы в своих юбках с голыми коленями, и бельгийцы.
Между прочим, все офицеры-поляки скоро были отправлены в специальный польский лагерь. В этот же лагерь предложено было отправиться и литовцам, немцы хотели считать их тоже поляками, но литовцы (их было всего пять человек) во главе с глубокоуважаемым нами доблестным подполковником Янчисом (108-го полка) категорически отказались отправиться в польский лагерь и остались с нами.
Администрация лагеря состояла из коменданта, двух его помощников (Hauptmann и Leutnant), одного ‘подофицера’ (по-нашему, подпрапорщика), квартирмейстера-чиновника, двух переводчиков, трех фельдфебелей и Wache — караула — человек тридцать.
Комендантом лагеря Гнаденфрей был призванный из отставки старый майор фон Рихтгофен — отец двух знаменитых германских летчиков. Старший из его сыновей, ротмистр Фридрих Рихтгофен, во время войны сбил более ста аэропланов у противника, пока сам не был сбит французским летчиком. Сбит он был на территории, занятой немцами. На месте его гибели французский летчик сбросил венок, в знак уважения к его храбрости.
Портреты его во время войны видны были во всех витринах магазинов больших и малых городов Германии.
Отец его — комендант нашего лагеря — майор фон Рихтгофен, по наружности тип ‘скупого рыцаря’ из Пушкина, суровый педант-фанатик по своей должности. ‘Скупого рыцаря’ напоминал он в табельные немецкие дни, когда костлявую, высокую фигуру старика облегал старинного покроя кирасирский мундир, на его поясе — длинный, волочащийся по земле палаш, на ногах необыкновенно высокие ботфорты с раструбами и огромными зубчатыми шпорами, а на голове торжественно сияла серебряная каска с конским хвостом…
В первые же дни нашего пребывания в Гнаденфрее мы узнали, что это за человек. Так, гуляя раз по нижнему коридору, где помещается караул, мы были невольными слушателями его ‘вдохновенной’ речи к Wache.
Майор прямо истерически выкрикивал, обращаясь к солдатам, что ‘при малейшем неповиновении этих пленных’ (показал на нас) вы, как честные патриоты-немцы, без всякого сожаления должны расстрелять их, они — враги наши!’ Что это была у майора не пустая фраза, мы скоро убедились.
Раз, после поверки, на дворе комендатура производила новые распределения пленных по комнатам. Кто-то из молодых офицеров не стал сразу в группу, куда он был назначен, а переходил из одной группы в другую, желая попасть в комнату со своими однополчанами. Заметив это издали, майор стал по-немецки кричать на этого офицера, чтобы он стал в строй. Тот, не понимая по-немецки, продолжал ходить. Тогда майор громко скомандовал: ‘Wache!’ Быстро выбежал на двор караул. Майор скомандовал: ‘Приготовиться открыть огонь!’ Караул взял наизготовку и быстро зарядил ружья… Тогда старший в лагере полковник Рустанович громко приказал русскому офицеру скорее стать на свое место. Тот, сконфуженный, что из-за него столько ‘грома и чуть не молния’, быстро это исполнил. Майор приказал караулу уйти.
Другой раз, после вечерней переклички, мы были невольными зрителями из окон нашего замка такой картины на дворе.
Скрытый за забором немецкий солдат на веревке тащил чучело пленного офицера вдоль забора. Это изображался побег пленного, а сам майор в это время на дворе лично ‘натаскивал’ двух огромных полицейских собак волчьей породы бросаться на это чучело и рвать его! Мы от души хохотали, глядя на эту примитивную картину ловли беглеца. Майор, вероятно, видел со двора наши смеющиеся физиономии в окнах и… невозмутимо продолжал свои ‘служебные упражнения’.
Старый майор был формалист. Один раз я попросил в кантине одолжить мне небольшую лестницу, чтобы привесить к потолку люстру для свечей в церкви (в том же здании, в столовой). Мне сразу лестницу не дали, а после доклада о сем коменданту из комендатуры прислана была мне следующая официальная бумага за подписью самого коменданта и с гербовой печатью комендатуры!
‘Gnadenfrei, den 20 Mrz 1916.
Dem russischen Oberstleutnant Uspenski wird gestattet die Steigeleiter aus der Ofzierskantine zur Benutzung nach dem Kirchenraume zu nehmen mit der Bedingung, dass sie sofort nach Gebrauch wieder nach der Kantine gebracht wird.

T. Richthofen, Major und Kommandant’.

[Гнаденфрей, 20 марта 1916 г.
Русскому подполковнику Успенскому разрешается взять из офицерской кантины лестницу для церкви с условием немедленного ее возвращения в кантину по миновании надобности. Т. Рихтгофен, майор и комендант.]
Вспоминаю здесь инцидент с письмом полковника нашего полка А. Н. Соловьева. Он написал в Россию своей жене, чтобы прислала белой муки, так как немцы продают в лагере булки только из полубелой, так называемой ‘ситной’, невкусной муки. Все письма наши подвергались строгой цензуре, и комендант потребовал у полковника Соловьева объяснения, причем сказал ему: ‘Как вы смеете называть наш ‘земмель’ серым и невкусным? Сам кайзер кушает этот ‘земель’, и он очень вкусный! Сейчас же вычеркните это из письма!’
Тогда полковник Соловьев сказал ему: ‘А по-моему, ваш ‘земмель’ невкусный, потому что не из белой муки. Я пишу правду и вычеркивать не буду’, и, к великому изумлению и досаде майора, взял свое письмо обратно. Между тем, в это время и из полубелой муки было трудно купить ‘земмель’ на наши лагерные деньги, а муки и совсем нельзя было достать. Вспоминаю, какие маленькие (не больше серебряного рубля) и темные просфорки для совершения Богослужения выпекал нам пленный француз-повар.
Помощниками коменданта были: гауптман — довольно несимпатичная личность и лейтенант Шварц — самая симпатичная личность из всей администрации лагеря.
Гауптман прославился грубостью в обращении с пленными и ‘потрошением’ наших посылок, получаемых из России. В каждой булке, домашней колбасе, крупе или белой муке, в сахаре-рафинаде или сале он искал оружия. Приказывал унтер-офицеру, выдававшему посылки, все эти вкусные вещи (которые в Германии в это время только по карточкам, и то с большим трудом, можно было достать) резать на мелкие кусочки, ‘потрошить’, не найдя, конечно, ничего, немцы со злостью вытрясали получателю — пленному офицеру порезанные куски колбасы, сала и сахара, муку и сухари, совершенно смешивая все это, так что приходилось долго разбирать и очищать сало или колбасу от сахара, муки и т. п.
Лейтенант Шварц, наоборот, всегда был корректен и даже любезен с нами, во всем, о чем мы его просили, он старался помочь нам, даже в мелочах повседневной, скучной жизни военнопленных. Я особенно был ему благодарен за его всегдашнюю готовность помогать в устройстве церкви. Ему я обязан был приобретением для Храма священных картин и разных материалов: муки и вина для совершения Богослужения и даже свечей, хотя это были только парафиновые свечи.
Как только приехали мы в новый лагерь, сейчас же я стал хлопотать о помещении для устройства церкви. Подходящим зданием был манеж для гимнастики — отдельный флигель во дворе лагеря, но комендант-майор этому воспротивился и назначил местом для Богослужений всех исповеданий… парадную лестницу! Бегая по ней удивительно — для его лет — быстро вверх и вниз, он показывал, что на средней площадке будет стоять проповедник, а на коридорах — молящиеся. Размахивая длинными руками, он говорил: ‘Вот здесь у нас стоял сам кайзер, а здесь — орган’. Место проходное, шумное, совершенно неподходящее для Богослужения (между прочим, от него отказалась и сами лютеране), и я отказался и просил пока разрешить Богослужение в столовой. Майор согласился.
Священником в Гнаденфрее в это время был у нас приезжавший из другого лагеря достойный иеромонах отец Филофей, 209-го Ирбитского полка, георгиевский кавалер этой войны.
Таким образом, первые Богослужения отправлялись в столовой: всенощная и ‘обедница’ только, а не обедня, потому что антиминса у отца Филофея не было.
Обстановка для Богослужения была самая простая: на стене образ Богоматери ‘Покровительницы пленных’ (из Нейссе) с лампадкою и перед ним стол, покрытый чистой скатертью, семь свечей на тарелках, наперсный крест отца Филофея и Евангелие, вместо кадила — уголек на блюдечке. Облачение священника, сшитое офицерами из светло-голубого сатина. Хор составился из любителей-офицеров под управлением капитана Генерального штаба В. В. Добрынина, за псаломщика все тот же Ю. С. Арсеньев, что был и в Нейссе. За пономаря прислуживал батюшке капитан К. Н. Колпак, а ктитором был я.
Богослужения в столовой были стесняемы многим. Нельзя было устроить здесь постоянного священного уголка, где бы можно было предаваться молитве, кроме того, слышались нарекания со стороны иноверцев, когда нужно было освобождать столовую для Богослужения.
И вот, с ведома старшего в лагере, я, совместно с представителями от французов, англичан и бельгийцев, обратился к коменданту с просьбой отвести всем исповеданиям для Богослужения — манеж, а нам, православным, — назначить постоянного священника. Комендант согласился не сразу, и только в октябре разрешил устройство разборного (каждый раз) храма в манеже, и в то же время к нам назначен был постоянный священник. Из Нейссе приехал отец Назарий, иеромонах Почаевской лавры, бывший на войне благочинным священником 52-й пехотной дивизии, ревностно преданный своему делу молитвенник.
У немецкого квартирмистра (‘инспектора’) я достал несколько парт и пюпитров (из склада училища), устроили из них иконостас, обтянули их картоном и сатином, приделали крючки, на которых каждый раз можно было вешать иконы, большую икону Божией Матери укрепили на верхнем окне манежа, поставили столы для Престола и Жертвенника, проходы между партами обозначали Царские и боковые врата, из пюпитров устроили подсвечники. Все было разборное, снимавшееся с места, согласно требованию коменданта: манеж должен был служить не только для Богослужения, но и для поверки (‘Appell’), и для гимнастики.
‘Я понимаю, что церковь — это высокое дело, — говорил мне старый майор, — но я не позволю вам устраивать сплошную стену, как в Нейссе, за которой не видно, что делает там священник. А быть может, он роет подкоп?!’ — говорил, хитро улыбаясь, комендант.
Неудобств для устройства Богослужения здесь было тоже много. Иконы и другие священные предметы для Богослужения приходилось каждый раз снимать, убирать и уносить на хранение в свою комнату, а манеж приводить в порядок, кроме того, часы для Богослужения были комендантом ограничены, и для устройства ‘храма’ перед Богослужением — было очень мало времени: Wache впускала меня в манеж до Богослужения всего за четверть часа.
Для того чтобы молящееся офицеры не могли бежать, посреди двора, от главного здания к манежу, немцы протянули проволоку (после Богослужения убиравшуюся), причем за эту проволоку мне предложено было из сумм церкви заплатить десять марок, я, конечно, заплатил.
И все-таки, когда зажигали свечи перед бумажными иконочками (Казанской Божьей Матери и Свят. Иоасафа Черниговского) на импровизированном из парт иконостасе, и начиналось проникновенное служение отца Назария при прекрасном пении хора (резонанс в манеже был отличный) — все забывалось, и мы горячо молились в нашей скорби!..
Были тяжелые дни отхода наших армий из Польши. Прочитали телеграммы о падении крепостей Ивангорода и Новогеоргиевска и об осаде Ковно. ‘Значит, — думал я, — Литва тоже в опасности, и, быть может, уже идет эвакуация и Вильны’. Судьба моей семьи беспокоила меня: последнее письмо я только что получил от жены еще из Вильны. Успеет ли семья и куда выедет из родного, насиженного гнезда? На душе у нас ‘скребли кошки’. Немцы ликовали!
Хотя в меньшем масштабе, чем в Нейссе, но и здесь во время немецких побед манифестации и шествия местных жителей со знаменами, флагами и плакатами приходили на гору, где стоял наш замок. Их торжествующее пение и дикие выкрики: ‘Russland kaputt!’, протянутые с угрозой по нашему адресу кулаки оскорбляли наш слух и зрение!
Большую радость и утешение давали в эти дни редкие письма наших родных. Не могу не привести здесь трогательного письма, полученного мною от одной простой скромной старицы-схимонахини, знавшей меня еще мальчиком.
Схимонахиня — это монахиня, заживо отпетая и потому навсегда отрекшаяся от видимого мира, обыкновенно живущая где-нибудь в скиту, но одиноко, вдали от главного монастыря, и совершенно не показывающаяся людям. К такому подвигу отречения от всего земного приготовляют свою душу многолетним послушанием, постом и молитвою.
И такая старица прислала мне письмо:
‘Бесценный и достоуважаемый Александр Арефьевич! Прежде всего, призываю я на Вас Божье благословение и усердно молю Господа и Царицу Небесную, чтобы Господь помог Вам перенести этот тяжелый крест и пройти тернистый путь, который Вы уже прожили шесть месяцев Вашего терпения и страдания. Этот тернистый путь соединяет Вас с Господом для будущей жизни, потому Господь и посылает Вам такие скорби: здесь скоротечно, а там вечно в раю за скорби получите вечную радость. Призывайте Господа в трудные минуты и Ангела-Хранителя, и Вы получите облегчение! Я, грешница, молюсь за Вас каждый день и подаю просфорки, чтобы Господь помог перенести скорби и возвратиться на родину. Пожелав Вам всего лучшего, остаюсь повседневная молитвенница за Вас схимонахиня Евтропия.

28-го июля 1915 г.’

Это благословение и утешение в моей скорби, словно с того света присланное, произвело на меня глубочайшее впечатление! В самые тяжелые минуты плена я перечитывал эти строки и следовал советам схимонахини Евтропии, познавшей тщету всего земного… ‘Здесь скоротечно, а там вечно!’
Проволочные заграждения, устраиваемые нашим комендантом вдоль короткого тротуара от главного здания до манежа при каждом вечернем Богослужении, его нелепые предположения — не копает ли подкоп священник, скрываясь в алтаре, — смешили нас сильно, но, как это ни странно, а натолкнули кое-кого из нас на мысль бежать именно через церковь-манеж.
Первый офицер, удачно бежавший здесь, был Генерального штаба капитан Черновецкий.
Он помещался в то время в одной комнате со мной. Из его рассказов я узнал, что он за неделю до войны повенчался с горячо любимой девушкой. Война нарушила их медовый месяц, но все-таки они, хотя изредка, но могли встречаться, а вот плен уже надолго разлучил их! Получая от красавицы — молодой жены (фотографию ее он мне показывал) письма, в которых она изливала свою тоску и отчаяние от разлуки с ним, капитан Черновецкий очень волновался и не находил себе места, чтобы успокоиться. Он целые ночи не спал и в волнении ходил по комнате, как сумасшедший. Однажды в задушевной беседе со мной он признался, что, согласно последнего письма жены, за ней усиленно начал ухаживать его бывший соперник, который еще раньше, чем он, добивался ее руки… Страшные муки ревности, видимо, сильно мучили бедного капитана, и он решил бежать.
Капитан Черновецкий хорошо владел немецким языком и уже раздобыл настоящие немецкие деньги, продав немцам за бесценок золотое кольцо, костюм рабочего был приготовлен. Мы составили с ним план побега через манеж-церковь ночью, но после вечернего Богослужения. Ежедневно манеж после вечерней поверки запирался немцами до утра, но по субботам, перед всенощной, часов в пять с половиной вечера немецкий караул, развесив проволоку от крыльца к манежу на дворе, снова открывал манеж и впускал меня как ктитора приготовить все, что нужно внутри здания для Богослужения. Впустив меня в манеж, караул уходил опять в главное здание, и уже только в шесть часов выпускал оттуда священника и офицеров, идущих на Богослужение в манеж. Являлись: переводчик и один караульный солдат в каске для наблюдения за молящейся публикой. Между прочим, снимать с головы каску во время Богослужения караульные солдаты отказывались, и это нас сильно возмущало.
Так вот, в эти полчаса до Всенощной, когда еще никого в манеже не было, капитан Черновецкий пришел ко мне с нотами и пачкой свечей для церкви, якобы забытыми мною в комнате, немцы, ничего не подозревая, пропустили его в манеж.
Снял Черновецкий шинель и очутился в костюме немецкого пейзана. Я, спрятав его шинель, помог ему взобраться при помощи двух столов и веревочной лестницы через открывающийся люк — на чердак. Угол манежа, где мы все это проделали, не был видим из главного здания. Я пожелал беглецу успеха, и люк захлопнулся.
Быстро навел я порядок в манеже, да уже и время было: со двора входил священник (я его не посвящал в этот побег), переводчик, караульный в каске и за ними — пленные офицеры.
После всенощной, когда все молящиеся ушли, караул вместе со мной по обыкновению обошел весь манеж, особенно внимательно осматривая алтарь и пол (нет ли где подкопа) и, выйдя из манежа, как всегда, на ночь заперли его.
Позднее, уже в Литве, капитан Черновецкий рассказал мне, как он бежал из манежа.
Ночью, перед рассветом, когда часовые во второй наружной линии прекращали свой обход вокруг лагеря, Черновецкий удачно, по веревочной лестнице, через слуховое окно, спустился с чердака и в заранее намеченном месте пролез под проволочным заграждением, и, таким образом, очутился на свободе. В дальнейшем своем маршруте он все равно был пойман немецкими жандармами почти на границе Австрии и водворен был в репрессивный лагерь.
В нашем лагере немцы так и не узнали, что он бежал через манеж, потому что в тот же день, в субботу утром, бежали два офицера из немецкой бани, где они группой мылись, немцы поймали их скоро и были убеждены, что и капитан Черновецкий бежал тоже из бани.
Удачный побег капитана Черновецкого через церковь привлек других смельчаков последовать его примеру, но, к сожалению, составился у них другой план: словно оправдывая опасения майора о подкопах в церкви, они именно начали внутри манежа рыть подкоп, для чего осторожно разобрали в одном месте пол, причем искусно скрывали вход в него, каждый раз ставя там тяжелый шкаф.
Медленно, с большим трудом копали землю примитивно сделанными из тонких досок лопатами. Тонкие дощечки (фанеру) немцы разрешали покупать военнопленным для их работ по выпиливанию по дереву, чем в плену многие из нас увлекались.
Хотя копание подкопа велось очень маленькой компанией офицеров ‘в секрете’, но скоро почти весь лагерь знал об этом: слишком трудно было вообще, при такой тесной совместной жизни пленных, сохранить какую-нибудь тайну. И действительно, глубокий узкий подкоп уже доведен был до наружной стены манежа, как однажды немцы передвинули шкаф во время уборки, и, таким образом, подкоп был обнаружен, но виновные не найдены. Манеж был закрыт, и Богослужение пришлось перенести опять в столовую.
Как репрессия за этот подкоп и побеги — последовало запрещение прогулок. Но прогулки эти и так мало доставляли удовольствия, группу офицеров на прогулке сопровождал каждый раз, кроме переводчика, конвой, и это отравляло все удовольствие прогулки. Вид вооруженных солдат все время напоминал о плене, особенно о первом нашем ‘пути в плен’… Да и дождливая осень не располагала к прогулкам на лоне природы…
1 октября я получил письмо от своего отца с извещением, что семья моя из Вильно в спешном порядке эвакуирована в Москву, где и устраивается на жительство. Все здоровы, но из письма отца видно, что много горя перенесли с этим беженством: потеряно почти все имущество, потому что вещи, которые успели привезти из квартиры на вокзал в Вильно, в суматохе не были погружены на поезд с беженцами и, очевидно, пропали, обстановка и мебель квартиры в Вильно тоже оставлены на произвол судьбы. Я об этой потере особенно тогда не горевал, радуясь, что жена и дети здоровы.

VI. Приезд русской сестры милосердия
О солдатских лагерях. Церковь на костях русских военнопленных. Тезоименитство русского Государя. Устройство церкви на чердаке. Иконы и свечи из России. Образ Нерукотворного Спаса художника Астафьева.

Тусклая, монотонная жизнь нашего лагеря была неожиданно, как лучом солнца, освещена посещением русской сестры милосердия, о приезде которой комендатура известила нас еще накануне. Стало известно, что в Германию прибыли для посещения своих пленных три русские сестры милосердия, в том числе вдова трагически погибшего в Восточной Пруссии генерала Самсонова (командира Второй армии), она, между прочим, хотела разыскать могилу своего мужа и перевезти тело его в Россию.
Сестра милосердия, посетившая наш лагерь, была П. В. Казем-Бек. Ее сопровождал представитель Датского Красного Креста.
Восторженно, с цветами в руках, мы встретили эту симпатичную добрую даму. Ведь это была первая женщина, переступившая порог нашего заключения! Оторванные войной и пленом от своих матерей, жен, сестер и невест, мы все сильно тосковали по женской душе, по женской ласке! А посетившая нас сестра милосердия привезла всем нам привет от Родины, она рассказала нам, что там дома делается и какие новости на фронте. От нее мы узнали, что русская армия, не имея снарядов (это оказалось правдой), штыками остановила наступление немцев.
В свою очередь, мы рассказали ей про наше житье-бытье в плену у немцев, голодание и ограничение прогулок (под конвоем). С удивлением узнали мы, что в России пленные офицеры пользуются не только прогулками во всякое время дня, но во многих городах и полной свободой передвижения. Между прочим, мы заявили сестре, что, несмотря на наши протесты, наши денщики-солдаты содержатся здесь на чердаке в неотапливаемом помещении, а надвигается зима.
Сестра милосердия передала нам тысячу марок — подарок царицы, записала все наши, как общие для всего лагеря, так и личные каждого из нас, претензии и просьбы, в особенности об уплате в России нашим семьям содержания.
Сестра Казем-Бек порадовала нас сообщением, что все представления к наградам офицеров 20-го корпуса за последние бои прошли в Главном штабе после того, как следственная комиссия дала свое заключение о геройских боях и причине гибели 20-го корпуса. Многие из нас были представлены за эти бои к производству в следующие чины и к орденам. Представления сделал о нас командующий полком в последних боях полк. А. Н. Соловьев.
Вспоминаю умилительную картину: небольшой дворик внутри нашего лагеря, по-осеннему ласково греет солнце, мы тесной толпой окружили сестру милосердия и, как дети, стараемся поближе пробраться к ней, ловим ее фразы, словно забыли, что мы в плену. Видя среди себя такую добрую, такую ласковую даму, с особенным вниманием выслушивавшую наши печали, наши нужды в плену, каждый в ее лице вспоминал свою мать, свою жену, своего друга… Самые хмурые лица пленных офицеров оживились и просветлели.
В плену с нами был один молоденький кадет, Коля Ушаков, доброволец, за отличие в боях произведенный, несмотря на свою юность (17 лет!), в офицеры. Когда сестра милосердия увидала совершенно детское лицо и фигурку этого прапорщика (к тому же он был маленького роста), она ахнула от удивления и жалости, обняла его и — поцеловала! Коля Ушаков страшно сконфузился и покраснел. Но она ему сказала: ‘Милый, не обижайтесь, у меня на фронте сын гораздо старше вас!’
Шутки и веселый смех впервые искренно и беззаботно зазвучали среди нас, словно забыли мы, что находимся в плену у врагов, а не дома. Никто из администрации лагеря не должен был присутствовать при этом свидании сестры милосердия с пленными.
На наш вопрос, долго ли продлится война, П. В. Казем-Бек сказала, что, вероятно, долго: враг еще очень силен. На наш вопрос, как содержатся в плену наши солдаты (она посетила уже несколько солдатских лагерей), она с грустью ответила, что, помимо строгого немецкого режима и непосильных работ, кормят солдат очень скверно и что в некоторых лагерях солдаты умирают от голодного тифа сотнями, а во всех лагерях, вероятно, и тысячами!
Я с сожалением подумал о своих солдатах-уфимцах, особенно о тех из них, с которыми пришлось мне переживать на войне радости побед и горечь поражений.
Уехала от нас сестра милосердия, сопровождаемая нашим напутствием, благодарностью и горячими пожелания ми полной победы Родине…
В плену я получил следующее письмо от унтер-офицера Алексея Калинина 16-й роты, которой я командовал на войне:
‘1916 г. 20 сент. Здравия желаю, Ваше Высокоблагородие! Я — Алексей Калинин — ст. унт. — офицер бывшей вверенной Вам 16-й роты, прошу Вашего разрешения уведомить Вас о своей судьбе. В бою 3 февр. 1915 г. я попал в плен под Махорцами, теперь здоров. Посылаю я Вам искреннее почтение от всего сердца и желаю Вам наилучшего в будущей жизни, и уведомляю, что фельдфебель Нагулевич тоже в плену. Адрес мой: Ostpreussen, Arys’ и т. д.
Я сейчас же отправил по почте этому унтер-офицеру пять марок, при следующем письме, на обрезке денежного перевода: ‘Дорогой Калинин, извести о получении денег. Где Афанасьев и Нагулевич? Искренно желаю всем вам доброго здоровья и благополучно вернуться домой. Кто с тобой 16-й роты? Подполковник Успенский’.
Но каково было мое удивление и досада, когда через несколько дней я получил и деньги, и письмо из солдатского лагеря ‘Арис’ обратно. Комендатура разъяснила мне, что письменные сношения, а тем более пересылка денег между пленными офицерами и солдатами — запрещена! Таким образом, мы ничем не могли помочь своим солдатам, умиравшим в плену от голода.
Я лично не видел, как содержались и питались наши солдаты в плену, но то, что рассказывали мне посещавшие эти лагери священники и попавшие из этих лагерей в наш лагерь солдаты (денщики) — полно ужаса!
Вот сообщения священника, ныне заслуженного протоиерея отца Михаила Павловича, пробывшего у немцев в плену почти четыре года в разных солдатских лагерях.
В огромном солдатском лагере в городе Черске он за семь месяцев похоронил более пяти тысяч солдат. Главная причина смертности — туберкулез от истощения. В лагере было два больших лазарета: один общий, другой — для туберкулезных. В один непрекрасный день последовало распоряжение лазаретам поменять свои помещения и, таким образом, в загрязненный, заплеванный чахоточными лазарет попали больные из общего лазарета и, конечно, почти все они заразились чахоткой. Смертность была ужасная, хоронить приходилось по двадцать — двадцать пять человек в день! Это напоминает ‘участок смерти’ на фронте.
Этот же священник в лагерях Черске в Августабаде своими глазами видел следующие наказания пленных солдат, без всякого суда, властью фельдфебеля или унтер-офицера, заведующего бараком: ‘подвешивание’, причем пленный, вися на столбе всей тяжестью тела на своих руках продолжительное время, снимался обыкновенно в полном обмороке, в лагере Черске в жаркий день на глубоком песке ‘бег’ до полного изнурения и падания, в лагере Пархим — очистка отхожих мест и перевозка нечистот пленными (вместо лошадей).
Видел своими глазами о. Михаил, как конвойные солдаты кололи штыками тех голодных солдат (русских и французов), которые пытались из помойных ям доставать картофельную шелуху и т. п.
Во всех солдатских лагерях немцы организовали специальные ‘библиотеки’ для пленных солдат: порнографические книги, подрывавшие нравственность солдата, или революционные, направленные против государственного строя родины пленного.
Когда священник о. Михаил, возмущенный всем этим, заступался за несчастных пленных и обращался с жалобой к комендантам лагерей, его выслушивали, обещали ‘разобрать’ дело и сейчас же ссылали его в другой лагерь, а когда этот священник в своих беседах с пленными солдатами начал внушать им, что они не должны исполнять тех работ, которые направлены против своих же войск, как-то: рытье окопов на фронте, работы в разных патронных, ружейных и пороховых заводах и фабриках, немцы запретили ему не только беседы, но и совершение Богослужения.
Кстати здесь вспомнить русскую церковь в Словении, недалеко от города Любляны (Югославия). Церковь эта построена на костях русских военнопленных: во время Великой войны австрийцы заставили пленных построить стратегическое шоссе в совершенно дикой местности, от Краинской горы (на высоте тысяча сто метров) через перевал к итальянскому фронту, на постройке этого шоссе от несказанных страданий погибло очень много русских солдат, причем, например, однажды под снежным обвалом погребены были сразу несколько сот человек.
Пришла зима. Из окон нашего здания везде виден мне был здешний пейзаж, холмы и поля, покрытые снегом, голые деревья и кусты вдоль шоссе… картина, напоминавшая нам зиму, проведенную на фронте в Восточной Пруссии.
6 декабря было торжественное Богослужение — праздник Св. Николая Чудотворца и тезоименитство (день Ангела) русского Государя.
Немцы, что касается соблюдения известных обычаев не только у себя, но и у своих врагов, — большие политики. Так, накануне этого дня комендант пригласил старшего в лагере полковника Рустановича и объявил ему, что свыше (из Берлина) разрешено нам в плену праздновать именины своего императора, и при этом запросил, как мы предполагаем праздновать этот день?
На совещании штаб-офицеров лагеря по этому запросу было решено и сообщено коменданту: накануне и в самый день праздника будет совершено Богослужение, а после обедни будет отслужен торжественный молебен с провозглашением многолетия Государю и после молебна будет пропет русский гимн, для нижних чинов (денщиков и прочих солдат-пленных) будет устроен на наши средства улучшенный обед в офицерской столовой лагеря.
Комендант лагеря согласился с этой программой, но по поводу улучшенного обеда для солдат очень удивлялся и долго пожимал своими худыми плечами.
К этому празднику церковь-столовая была украшена зеленью и цветами, а к потолку привешена была художественной работы (штабс-капитана Соловкина) большая люстра.
Для того чтобы обставить молебен, произнесение ‘здравицы’ и пение гимна более торжественно и доступно для всех офицеров лагеря (в столовой могли поместиться не более ста человек), решено было молебен служить на средней площадке парадной лестницы.
6 декабря, по окончании обедни в церкви, все военнопленные русские и представители от других союзных государств собрались на парадной лестнице и на коридорах, примыкающих к ней. Из церкви двинулся крестный ход на среднюю площадку лестницы.
На площадке, когда иконы поставлены были для молебна на украшенном цветами месте, иеромонах о. Назарий произнес прочувствованное слово на тему о любви к Родине и Государю, где бы и при каких бы обстоятельствах то ни было. Начался молебен Святителю Николаю.
Богослужение, видимо, произвело сильное впечатление на всех, не исключая и присутствовавших на нем французов, англичан и бельгийцев. Немцы (гауптман, лейтенант, переводчики и прочая администрация), все в парадной форме и в касках, сосредоточенно прислушивались к мотивам и словам молитв.
По окончании молебна старший в лагере произнес ‘здравицу’ Государю Императору, громкое ‘ура’ потрясло своды здания, полились звуки ‘Боже, Царя храни!’, причем немцы держали руки у каски (отдали честь). Воодушевленные, расходились мы после молебна, вспоминая все пережитое в этот день. Для нижних чинов устроен был улучшенный обед в нашей столовой.
Немцы в местной газете отметили Богослужение и празднование нами именин своего Государя, подчеркнув, что и в России должны пленным немцам позволить свободно праздновать день рождения их кайзера.
Неудобства при отправлении Богослужения в столовой заставили меня, как ктитора, искать отдельное помещение для устройства постоянного храма.
Очень хотелось иметь такое постоянное место для молитвы, где никто бы не нарушал его святости и мы никого бы не стесняли. И вот скоро Господь все устроил!
По настоянию сестры милосердия (см. выше), ввиду наступивших морозов помещение для солдат (пленных) на чердаке без печей было освобождено, и солдаты помещены в отапливаемых комнатах. Освобожденный чердак был обширным и высоким, и я, побывав здесь, сразу загорелся мыслью во что бы то ни стало перенести церковь, хотя здесь было очень холодно, но ведь можно, думал я, поставить здесь переносные печи, забить все щели и лишние окошечки. Расположение храма уже рисовалось в моем воображении!
Прежде всего привел я сюда нашего батюшку о. Назария, долго мы ходили с ним по чердаку, мысленно примеряя, как можно расположить здесь части храма. Получив его одобрение и заручившись согласием старшего в лагере, я отправился сначала к добрейшему лейтенанту Шварцу и попросил его протекции у коменданта на согласие отвести пустой чердак для устройства здесь нашей церкви.
Подготовив таким образом ‘почву’, на другой день, вместе с переводчиком, я отправился к майору.
Я объяснил коменданту все неудобство и стеснение при отправлении Богослужения в столовой (рядом кантина, где пили вино и пиво) не только для нас, православных (оскорбление чувства и святости места), но и для офицеров других исповеданий (лишение, хотя и на короткое время, столовой и кантины). Майор, видимо подготовленный, на мою просьбу согласился, но обставил согласие некоторыми условиями, а именно: переносные печи ставить на чердаки не разрешил, обязал меня поставить две больших бочки с водой, каждый раз после Богослужения запирать чердак и ключ сдавать в комендатуру, и вообще, быть лицом, ответственным за это помещение в отношении порядка и пожара, о каждом Богослужении давать знать в комендатуру, чтобы присутствовал переводчик, и т. п.
Для устройства церкви на чердаке я пригласил и ранее помогавших мне: подъесаула Н. М. Семенова и подпоручика В. И. Отрешко, а также оружейного мастера В. И. Николаева. Мы составили смету на материалы, необходимые для иконостаса, алтаря и прочего, согласно намеченному нами плану будущего храма-чердака.
Главное, чего недоставало, это православных икон и восковых свечей, и я написал сестре своей С. А. Успенской в Москву хлопотать о высылке нам таковых для церкви. С такой же просьбой я обратился к своему однополчанину полковнику К. В. Крикмейеру, полковнику Я. Е. Шебуранову, надворному советнику Н. А. Жуковскому и прапорщику Н. В. Синицыну, причем просил их также позаботиться заранее о выписке для будущих Богослужений на Страстной неделе плащаницы, посылки и письма шли туда и обратно не менее двух месяцев, и поэтому мы с о. Назарием решили пока что выписать для церкви несколько священных картин из Бреславля (каталог картин уже находился у меня). Кроме того, выписанную для себя картину Сикстинской Мадонны Рафаэля в красках (копии), за неимением православных икон, пожертвовал в церковь.
Работа закипела. Подъесаул Семенов создал красивый иконостас. Царские врата в русском стиле, художественной работы, выполнили он и поручик Отрешко. В помощь им в работе я пригласил еще некоторых офицеров для резьбы по картону, плотничную работу взяли на себя полковники Я. Е. Шебуранов и В. И. Николаев.
Оставалось несколько дней до Рождества Христова, и поэтому мы усиленно спешили устроить храм к празднику.
Наконец, в сочельник все главное было окончено. Чердак нельзя было узнать, получилась оригинальная уютная церковь с чердачными стропилами и балками, очень изящная: иконостас голубого цвета, украшенный художественной работы посеребренными орнаментами, такие же Царские врата с крестом и сиянием, резные южные и северные двери — все в русском стиле, над алтарем повесили образ Мадонны в деревянной красивой раме (ручная работа группы офицеров), запрестольный крест и белый (эмалированной краски) семисвечник — работы полковников Я. Е. Шебуранова и В. В. Орехова, на иконостасе иконы (католического письма): Спасителя в терновом венце и Богоматери — ‘Неустающей помощи’, у южных дверей на дереве образ Св. Николая Чудотворца, левее — бумажный образок Казанской Божией Матери. Других образов не было, но я ожидал получения их из России. Вскоре я и получил образ Рождества Христова (от семьи полковника Крикмейера), быстро приготовили к нему изящную, мозаичной работы, раму: георгиевская лента с крестиками по углам — работа капитана Басова.
Позолоченное паникадило, резное из картона, повесили посредине церкви, соорудили еще две люстры из металлических кругов от ламповых абажуров, любезно подаренных квартирмистром лагеря. Это был скромный и добродушный человек, он же помог мне устроить для церкви газовое освещение и наверху чердака — деревянные хоры для певчих.
Я помню, как он отказался от вознаграждения рабочих, привозивших из лесного склада доски.
‘Не нужно, это для Бога, Бог у нас один’, — сказал он.
Вообще, если что-нибудь нужно было достать или устроить для церкви, я всегда обращался к нему, видя его искреннее желание помочь нам — пленным.
Итак, в сочельник, накануне Рождества Христова, наш священник о. Назарий сделал освящение храма. Сердце радовалось, что мы, наконец, имеем уединенный священный уголок, где можем молиться в нашей скорби, и никто нам не мешает, и никого мы не стесняем.
На торжественном Рождественском Богослужении храм-чердак был переполнен публикой: пришли многие из пленных французов, англичан и бельгийцев, а также некоторые из немцев (квартирмистр был на всенощной и обедне).
Церковный хор под управлением неутомимого Генерального штаба капитана В. В. Добрынина к празднику окончательно сформировался и очень стройно пел все ‘партесное’.
Так, с Божьей помощью, открылся в плену наш ‘постоянный’ (как мы думали!) храм на чердаке.
О иконах и свечах для нашей церкви по моей просьбе уже давно хлопотали в Москве, и, наконец, начали прибывать на мое имя — сначала иконы двунадесятых праздников от семьи моего однополчанина полковника Крикмейера — каждый раз к известному празднику, — а потом и от других многих жертвователей по той заметке — воззванию в журнале ‘Искра’, что по своей инициативе поместила родная сестра моя С. А. Успенская. В номере журнала ‘Искра’ помещен был снимок нашей церкви, с просьбой присылать нам для церкви иконы и свечи.
На первой неделе Великого поста о. Назарий совершал Богослужение ежедневно, трогательно читая покаянный канон Св. Андрея Критского. Пели говеющие офицеры сами.
Однажды, вместо обычного ордера на двести маленьких парафиновых свечей на месяц, принесли мне ордер только на двадцать свечей. Вечером того дня, перед самой Всенощной, когда я зажигал лампадки перед иконами и в церкви еще никого не было, на лестнице послышались тяжелые шаги и звон шпор. Открылась дверь, и появился сам комендант в сопровождении прапорщика Ю. С. Арсеньева (сын русского посла в Норвегии), исполнявшего в нашей церкви должность псаломщика.
‘Скупой рыцарь’ был взволнован. Размахивая длинными руками и все время показывая мне пальцем на одиноко горевший огарок у иконы, захлебываясь в задыхаясь, он сказал: ‘Oberst! Вы сами отрезали путь к этому! (понимать: к свечам!) Больше я не буду подписывать ваши требования на свечи! Ваши войска, там, на фронте, варварски оскорбили его превосходительство, моего друга, генерала, начальника дивизии. Они напали на его штаб ночью и, не дав одеться, заставили его превосходительство, моего друга, начальника дивизии, в одном белье идти зимой по снегу, в мороз, в плен! О, варвары! О, азиаты!!!’
Майор еще раз сердито посмотрел на меня, на икону и на огарок, круто повернулся и, пошатываясь, стал спускаться по чердачной лестнице вниз.
Мы с Ю. С. Арсеньевым долго смеялись над этой выходкой коменданта. От переводчика мы узнали, что майор получил письмо из России от этого пленного генерала, своего друга, с подробным описанием, как он был захвачен русскими в плен.
Потом из польской газеты ‘Kurjer Poznanski’ (6 февраля 1916 г.) прочитали мы следующее русское донесение от 2 февраля 1916 г.:
‘На озере Нарочь русский отряд ночью, во время бури, на лодках переправился на сторону противника, вынул из воды проволочные заграждения и ударил в штыки на противника. В завязавшейся схватке перекололи немцев и четыреста человек взяли в плен, отвезя их на лодках же на свою сторону. При этом часть отряда пробралась глубоко в тыл немцам и среди ночи напала на расположенный здесь штаб пехотной дивизии. Захватили в плен самого начальника дивизии, дивизионного врача и несколько солдат, быстро доставили их также в плен’.
Какая сказочная удаль! Какая редкая боевая картина на фоне обыкновенной окопной войны! Неудивительно, что генерал — друг нашего коменданта, был захвачен ‘ohne Hosen!’ [Без штанов! (нем.)].
А в результате, как смешной отголосок этого ‘случая’ с немецким генералом, лишение нашей церкви в плену свечей! Но, нужно сказать, что майор потом ‘отошел’ и по-прежнему продолжал подписывать ордера на свечи…
По объявлению-воззванию журналов ‘Искра’ и ‘Огонек’ со всех концов необъятной России начали высылать на мое имя иконы и свечи, приток которых продолжался очень долго, сопровождаемый трогательными письмами.
Всего отозвались на просьбу более пятидесяти лиц, я сейчас же всем отвечал, но, неуверенный в получении ими нашей благодарности, я, кроме того, послал через Стокгольмский комитет Красного Креста в редакцию ‘Искры’ общий список жертвователей.
Велика была радость, когда как раз к Страстной неделе прибыла из России плащаница (от семьи полковника Шебуранова и прапорщика Н. В. Синицына).
Иконы, свечи, церковные облачения и предметы присылали верующие лица разного положения. Например, князья Долгоруковы, князь Оболенский, княгиня Черкасская, княгиня Васильчикова, княгиня Долгорукая и т. д., или высшее духовенство, например, архиепископ Тверской и Кашинский, настоятели Александро-Невской лавры и Казанского собора и т. п., или художники: Н. А. Астафьев, профессор живописи Кошелев и другие, или горожане, из разных деревень крестьяне (восемьдесят одну икону), из союза земств и городов и даже из действующей армии (6-й запасной артиллерийский дивизион).
Отговели православные офицеры и солдаты нашего лагеря. На душе стало легче. Приближался великий праздник Пасхи. Мы продолжали украшать свой храм. Недавно переведенный в наш лагерь офицер 63-й артиллерийской бригады привез с собой икону — благословение этой бригаде от Кишиневского земства, когда она отправлялась на войну, образ ‘Гербовецкой Божией Матери’ в серебряной вызолоченной ризе. Этот чудный образ с согласия полковника Пузанова (командир 63-й артиллерийской бригады) я поместил в церкви при самом входе, повесив перед ним лампадку.
Сооружены были два больших киота для иконы Богоматери с Младенцем (Нейссе) и для выписанной из Берлина картины ‘Моление о чаше’.
Киоты эти из картона с красивой резьбой и драпировкой из голубого сатина, причем орнаменты посеребрены, и оба киота вообще гармонируют с иконостасом, над алтарем повешена большая картина Воскресения (выписанная тоже из Берлина), вокруг нее — драпировка в виде лучей. Над этой иконой ‘сень’ — огромная надпись серебром по голубому фону славянской вязью: ‘Христос Воскресе’ с церковной главой и крестом наверху. Работа штабс-капитана А. И. Знаменского.
К Великому Четвергу сооружен был большой деревянный крест с Распятием красками на полотне (работа Г. И. Соловкина). Изящная гробница для плащаницы сооружена все теми же офицерами: подъесаулом Семеновым и поручиком Отрешко, плотничную работу исполнял чиновник В. И. Николаев.
Над этой плащаницей, в уютном темном углу церкви-чердака, я повесил необыкновенный образ ‘Нерукотворного Спаса’ на убрусе. Прислала его моя сестра С. А. Успенская. Это было художественное произведение известного московского художника Н. А. Астафьева. Оно имело свою особенность: при дневном свете едва видимый, Лик Спасителя в темноте почти сиял неземной красотой! Поэтому и повесили мы его в темном углу храма.
Создание художника Астафьева имело свою историю.
За несколько лет до Великой войны в печати появилось сведение о том, что где-то на востоке найдены документы времени земной жизни Иисуса Христа, с точным описанием его Божественного Лика (кажется, донесение правителя Палестинской области об Иисусе Христе римскому императору), по этому поводу в журналах того времени появились разные изображения Лика Спасителя, согласно упомянутому описанию, несколько отличающиеся от давно принятого в христианском мире изображения Нерукотворного Спаса [По церковному преданию, Иисус Христос во время крестного пути на Голгофу обтер Лик свой полотенцем, на последнем и отобразился Его Лик. Полотенце это Он дал Св. Марии Магдалине].
Московский художник Астафьев также посвятил много трудов и времени, чтобы запечатлеть на полотне Божественный Лик. Сестра писала мне, что он ездил на восток, в Палестину и Индию, стараясь по древним источникам и описаниям зарисовать Божественные черты. В конце концов он и создал это чудесное изображение Нерукотворного Спаса, причем от сильного напряжения зрения при кропотливой работе Астафьев ослеп!
Теперь фотографию его необыкновенного творчества и получили мы в плену для нашей церкви.
Я заметил, что пленные офицеры особенно много молились именно перед этим кротким Ликом Христа, так таинственно сиявшим в сумраке храма.
Так создалась в Гнаденфрее оригинальная красивая церковь-чердак, в которой много-много утешения и облегчения получали мы, пленные, в нашей скорби во время проникновенного Богослужения иеромонаха отца Назария.

VII. Пасха и письма из России
Церковь-утешительница. Питание и добывание продуктов у населения. Брошюра ‘Война с гражданским населением’ и мысли о Литве.

На фронте в это время было затишье, и поэтому мысли глубоко сосредоточивались на Богослужении. В великие дни Страстной седмицы украсили цветами св. Плащаницу, свечей горело много, приток их из России уже начался, и при продаже публике я уже не ограничивал число свечей.
Наконец подошел и самый Праздник Святой Пасхи. Спешно заканчивали украшения церкви гирляндами цветов, зелени и разноцветными лампочками работы подъесаула Семенова (из битых пузырьков!)
Администрация лагеря передала мне распоряжение коменданта, чтобы в первом часу ночи все Богослужение было окончено. Это всех нас очень огорчило: приходилось литургию служить утром, а не вслед за Светлой Утреней (как принято по церковному уставу). Я пошел к коменданту.
Долго объяснял ему через переводчика, что раньше двенадцати часов ночи не может быть начато Богослужение и что за один час два Богослужения отправить нельзя. Наконец он согласился продлить время до двух часов утра.
Когда зажгли все люстры, свечи и лампадки, когда осветилась, вся в цветах и зелени, оригинальная церковь-чердак, переполненная молящимися русскими, французами, англичанами, бельгийцами и немецкой администрацией, когда запели ‘Воскресение Твое, Христе Спасе’, и двинулся крестный ход, — мы на мгновение забыли, что мы не на Родине, а в плену!..
Незаметно скоро прошла дивная, радостная Светлая Утреня и Обедня. С изумлением смотрели иностранцы не наше ‘христосование’… Я думаю, почувствовали и они красоту русского Богослужения, полного духовной радости, в эту пасхальную ночь: многие из них, уходя из церкви, выражали мне, как ктитору, свое восхищение.
Разговлялись чем Бог послал (из России) в Stub’ax компаниями, вспоминая своих на фронте и дома.
В тяжелой обстановке плена большую радость доставили нам на праздниках письма, полученные из России, по поводу высылки для нашей церкви икон и свечей. Не могу не привести здесь некоторые из них:

‘Христос Воскресе!

Милые, дорогие братья, шлем далекий, сердечный привет с родины! В Светлое Христово Воскресение мы вспоминаем вас, помним и любим. Мы будем молиться за вас в этот праздник и просим принять наше благословенье, которое, мы пришлем вам скоро. Нам так грустно и больно, хотя мы вас не знаем, но вы нам так дороги и близки! Напишите нам, мы сделаем все для вас с большой радостью. Прощайте, дорогие славные братья!

Вера, Варя и Нина Урванцевы’.

Этот полный христианской любви сердечный пасхальный привет трех молодых девушек, полученный нами как раз в первый день Пасхи, растрогал и умилил нас до глубины души! Не помню, в каких выражениях благодарности от лица всего лагеря ответил я этим милым ‘тургеневским’ девушкам, но в ответ вложил я всю свою душу.
Когда мы получили их ‘благословенье’ — художественной работы (масляными красками) образ Знамения Божьей Матери, мы укрепили его на запрестольном кресте в алтаре. На их предложение что-нибудь сделать для нас я попросил прислать для нашей церкви ладану, кропило и, если можно, белой муки для просфор.
В мае месяце на мое имя прислано было второе письмо от Веры Николаевны Урванцевой:
‘Вторник. 1916 г. Май, 17.

Милые, дорогие братья!

Теперь мы с вами стали еще ближе после вашего милого и сердечного письма. Так хотелось бы, чтобы это письмо дошло к вам, на открытке так мало что можно написать, и мы очень удивились вашему письму: мы ждали только открытку, ужели разрешено?
Послали вам муки. Кропило, свечи и ладан пришлем. Хотелось бы многое, многое написать вам, но боишься, вдруг нечаянно скажешь лишнее и пострадаете вы, а мы останемся в стороне.
Посылаю вам свое евангелие, мне хотелось бы хоть что-нибудь сделать самой для вас, скажите: в чем вы нуждаетесь, чего хотелось бы вам? Вся наша семья и ваши знакомые постарались бы сделать для вас возможное. Есть ли в вашем лагере французы, бельгийцы и англичане? Есть ли в Гнадененфрее лагерь наших солдатиков? Видите ли вы их?
Может быть, после войны мы встретимся с вами, познакомимся лично и будем большими друзьями, если и никогда не встретимся, то все равно будем друзьями.
Я часто мысленно переношусь в ваш лагерь, фантазирую, что беседую с вами. Мои братья оба на войне и много знакомых. Так жутко, скучно и тяжело! Вы напишите нам, что получили письмо и посылки, а то я никак не успокоюсь. Привет отцу Назарию! Что ваша церковь? Она такая хорошенькая в ‘Искре’. Вы все молитесь — вы искренны, а я не умею молиться, и потому у меня все не так, как бы было нужно и должно…
Шлю цветы из своего сада. Сейчас они такие красивые и свежие, а что с ними будет, когда они попадут к месту назначения?
Часто ли вы беседуете с Хлебниковым и Мясниковым? Оба они славные! Пока всего, всего лучшего! Желаем душевного мира!
Крепко жму всем руку.

Вера Николаевна Урванцева’.

Из подписи на присланном евангелии (в изящном сафьяновом переплете) я узнал, что автор этих писем — молодая барышня, только что окончившая Н-ский институт. Евангелие получила при выпуске из института, и эту дорогую для нее книгу она пожертвовала для пленных.
К письму приложен был букетик засохших красивых цветов из ее сада, еще чуть издававших свой аромат.
Это письмо, полное теплоты и ласки, эти два подарка: евангелие как олицетворение христианской веры и любви и цветы как символ красоты, давали нам полное представление о русской ‘тургеневской’ девушке! Невольно вспомнилась Лиза из ‘Дворянского гнезда’…
Я перечитываю письмо Веры Николаевны, вдыхаю слабый, чуть слышный аромат присланных цветов и мечтаю…
…Далеко-далеко от нашего плена словно наяву я вижу чудный сад с роскошными клумбами и красивую молодую девушку, срывающую для нас душистые цветы… Она прекрасна и грустна… Война со всеми ее ужасами без сожаления наложила свою лапу и на ее такую юную, едва начавшуюся жизнь: несколько друзей ее детства уже убиты или ранены, два родных брата на войне… ‘Так жутко, скучно и тяжело’, но она думает и печалится не только об офицерах, но и о солдатиках: ‘Видите ли вы их?’ — спрашивает она… Знает ли она, что эти наши солдатики тысячами умирают сейчас от голодного тифа и туберкулеза в горьком плену?! Мы, офицеры (по крайней мере в нашем ‘привилегированном’ лагере), хотя прекратили знакомство с господином ‘Мясниковым’ (мясо), но с господином ‘Хлебниковым’ (хлеб) еще беседуем.
Скоро началась у меня с В. Н. Урванцевой и личная переписка. Я имел радость получать от нее во время плена еще несколько писем, они доставили мне много утешения, но об этом ниже.

‘Милые, дорогие защитники родины!

Выслала я вам (прочитав в газете ваше желание) 52 образочка и свечи. Не знаю, пригодились ли они? Если получили, будьте настолько любезны и сообщите. Посылали образочки дети (у меня школа) от чистого детского сердца, и им приятно будет узнать, что вещи дошли. Я старуха (64 лет) и всей душой переживаю тяжелое время наших доблестных воинов, у меня более шестидесяти человек моих бывших учеников — теперь офицеров и врачей: многие уже погибли! Пошли вам, Господи, здоровья и всего лучшего! От глубины души желает этого

А. В. Шнакенбург.

P. S. Вещи посланы через княгиню Долгорукую’.
Трогательный тип старой учительницы, воспитанники которой гибнут на войне! В посылке оказались маленькие шейные образочки и нательные крестики тех деток, которые ‘от чистого детского сердца’, как она пишет, посылали нам свое благословенье!
В другой посылке, присланной нам для церкви, оказались старинные-старинные ветхие иконы очень древнего письма. В письме, сопровождавшем эту посылку, говорилось: ‘Не взыщите, если все это древнее, но зато намоленное!’
Да, благочестивая Русь была с нами и посылала нам самое священное, что только может быть у верующего человека! Мы с батюшкой эти, особенно священные, иконы не только поставили у себя в церкви, но и разослали и в другие офицерские и солдатские лагеря.
В одном из писем от Елены Николаевны Стрельбицкой из Сухума мы прочитали:

‘Многоуважаемый Александр Арефьевич!

Мне было грустно читать Ваше письмо, потому что Ваша благодарность нам — совершенно незаслуженна: чьи-то иконы дошли до вас, а наши, пропутешествовав довольно долго, вернулись к нам обратно! Так было обидно и досадно, что Вы не можете себе представить. Поэтому совершенно не знаю, как исполнить Вашу просьбу о книгах, отсюда послать нельзя, да их и нет, город настолько некультурный, что кроме учебников и детских книг достать ничего нельзя. Попробую написать кузине в Москву, чтобы она выслала вам книг, но если не получите, то не думайте, что я не хотела исполнить Вашу просьбу.
Я немного знакома с Вами, так как в одном из журналов была помещена Ваша фотография. Что Вы делали до войны? Где жили? Остались ли у Вас родные?
Где-то там же — быть может, недалеко от вас, в другом лагере — мой брат, тоже офицер, но я от него ни разу не получала писем.
Хотела бы послать Вам цветы с юга, если бы это можно было. Сердечный привет всем вам, близкие и родные!

Искренно уважающая Вас Е. Стрельбицкая.

Сухум 16.IX.16 г.’
От нее же второе письмо (22 ноября 1916 г.):

‘Многоуважаемый Александр Арефьевич!

Вчера получила Ваше письмо через комитет в Стокгольме, жалею, что не знала раньше о его деятельности. Посылать посылки отсюда — бесцельно, ибо их постигнет участь икон. Не говорите ни о каком ‘приятном долге’ по возвращении в Россию, потому что мы все в неоплатном долгу перед всеми вами за все переживаемое и за то, что мы мирно сидим в своих углах. Дайте же и нам возможность сделать для вас то, что нам по силам, а когда-нибудь, если жизнь поставит в иные условия и будет у меня трудная минута, я к Вам обращусь. Мы с Вами никогда не встречались, ибо я в Вильне не бывала.
Большое спасибо за желание узнать о моем брате, но я уже узнала, в каком он лагере.
Я не могу писать всего, что думаю и чувствую, но хотела бы, чтобы Вы в моих письмах чувствовали душу, с радостью уделяю Вам кусочек ее, если она может согреть Вас на чужбине. Пишите о себе: что делаете? Чем занимаетесь? Работайте, изучайте что-нибудь, будьте бодры и деятельны! Всего хорошего!
Жму Вашу руку!

Уважающая Вас Ел. Стрельбицкая.

P. S. Пусть фиалочки (пришит к письму букетик фиалок) передадут Вам мое Рождественское поздравление с наилучшими пожеланиями и привет нашего юга!’
Благодаря хлопотам таких добрых дам мы начали получать и съестные посылки из комитетов помощи военнопленным.
Привожу здесь еще одно письмо:

‘Дорогие воины!

Прочитав журнал ‘Искра’, я узнала, что дорогие, родные братья просят у своих прислать им иконы и свечи. Я, будучи религиозной, всегда молюсь о благополучии воинов и сейчас же откликнулась на это воззвание. Молитесь, и дастся вам желаемое. В вере — сила! Дай Бог вам здоровья и силы, дождаться скорого возвращения к своим родным. Мною сегодня выслана вам посылка No 479 — свечи, ладан и иконы. Еще посылаю Вам мой собственный образок, который для меня так дорог, потому что это мое ‘благословение’. Пусть Вас он благословит и облегчит страдания. Я хоть и мало жила, но очень много перенесла горя.
Если Вам удастся вернуться в Россию, то привезите мой образок обратно, когда он Вам будет не нужен. Образок этот называется: ‘Нечаянной Радости’.

Остаюсь П. Филипповна Гончарова’.

Иконы и свечи для церкви продолжали получаться на мое имя, и скоро вся церковь украсилась иконами православного письма.
Иконы были присланы более всего из Москвы и из самых разнообразных углов России: из Петрограда, Владивостока, Батума, Хабаровска, Барнаула, Ростова-на-Дону, Сухума, Кинешмы, Одессы, Лукоянова, Полтавы и т. д. Из столиц, городов, сел и деревень, с фронта и даже из-за границы (Женева, Стокгольм, Христиания), при самых трогательных письмах.
Церковь-чердак была не только храмом молитвы, но и тем уголком, где мы, обыкновенно не видя наших ‘охранителей’, не чувствовали себя в плену.
Так проходили праздники один за другим: в молитве и заботах о церкви душа отдыхала от печальной жизни и тоски по родине.
Мне как ктитору приходилось быть свидетелем, как некоторые верующие офицеры прибегали здесь к Божьей помощи, прося священника отслужить молебен или панихиду… С родины, где шла война, получались пленными большей частью скорбные вести от своих близких.
В моей памяти стоит такая картина.
Кончилась обедня. Вся публика, то есть пленные офицеры, приложившись ко Кресту, ушли. Смолкли последние шаги их на лестнице. Батюшка, закончив свои молитвы после причащения, тоже ушел. Храм опустел, но слабые волны ладана-фимиама еще струились в солнечных отсветах окон в алтаре, огоньки разноцветных лампадок и свечей еще мерцали в полутемной церкви-чердаке, слабо отражаясь на Святых Ликах икон… Я любил этот момент после Богослужения в нашем храме. Казалось, еще притаились невидимо в воздухе, смешавшись с кадильным фимиамом, все те слезные моления и вздохи, что только что возносились здесь ко Всевышнему!..
В один из таких моментов, когда я уже гасил последние огоньки у иконостаса, на лестнице послышались торопливые шаги и чье-то рыдание… Вошел батюшка, а за ним два офицера, причем один из них плакал, а другой, обнявши его, успокаивал. Плакавший заказал панихиду. Это был капитан Колпак (всегда во время Богослужения прислуживавший батюшке в алтаре), только что получивший письмо из России о том, что жена его после двух операций рака — скончалась, оставив четырех малых детей сиротами. Батюшка облачился, и началась панихида. Очевидно, капитан Колпак горячо любил свою жену, так горько-неутешно он плакал, свечка дрожала и прыгала в его руках, а когда запели: ‘со святыми упокой’ — он без чувств упал на пол… Мы опрыскали его холодной водой и накрыли шинелью. Панихида продолжалась. Понемногу он пришел в себя и стал молиться. Я заметил, что к концу панихиды он перестал плакать. Батюшка напомнил ему о покорности Воле Божией и что там, у Царя Небесного, жена его за свои страдания и муки на земле — обретет мес то со Святыми. Капитан Колпак, заметно успокоенный, оставил нашу утешительницу-церковь.
Получали в плену печальные вести не только из глубины России, но и с самого фронта, особенно пожилые и старые офицеры. Так, например, пожилой капитан 110-го Камского полка П. П. Карлов, родом из Литвы, получил письмо с фронта о смерти в бою своего старшего сына, недавно выпущенного из училища молодого офицера. Он так убивался и долго плакал, что от слез начал терять зрение, и к концу своего плена совершенно ослеп. Возвратясь слепым из плена, он недолго болел и скоро умер.
Капитан этот отличался необыкновенной набожностью, не пропускал ни одного Богослужения, первым приходил, последним уходил из церкви.
Между прочим, в моем маленьком дневнике того времени записано под датой 1917 г. окт. 30-го: ‘Капит. 110-го п. Камск. полка П. П. Карлов, все время оплакивающий потерю любимого сына, видел сегодня под утро во сне Божью Матерь в траурном одеянии, плывущую на облаках… Он громко, на всю комнату крикнул: ‘Господа! Смотрите, Божия Матерь на облаках’! — и — проснулся. Со слезами на глазах, но радостный рассказывал он об этом чудесном видении во сне’.
На общем собрании пленных офицеров нашего лагеря меня выбрали председателем квартирной комиссии. Комиссия эта должна заботиться о размещении пленных офицеров по комнатам. Ко мне как к председателю часто обращались офицеры, особенно французы, о перемене комнаты: поссорятся между собой офицеры, и начинаются хлопоты о перемене комнаты, вернее — компании. Были среди офицеров особенно неуживчивые, нервные или просто скандалисты, которых ни одна комната не хотела принимать. Вообще, эта должность доставляла мне много неприятных хлопот.
Я уже говорил, что многие из нас отказались совершенно от прогулок под конвоем. Зато когда наступила весна 1916 года, мы старались проводить время на свежем воздухе в маленьком палисадничке около нашего здания, где солнышко так ласково пригревало, покрылись молодой зеленью деревья, кусты и земля. Мы выносили сюда наши скамейки или складные стулья. Здесь читали мы газеты, а некоторые офицеры изучали языки.
Наше продовольствие с каждым месяцем ухудшалось, и неудивительно: с 1916 года уже вся Германия перешла на ‘карточную систему’, без продовольственной карточки нельзя было ничего купить, особенно в больших городах. Брюква и кормовая свекла составляли главное меню нашего стола. Количество жиров в пище было самое ничтожное.
Между прочим, кормили нас мясом какого-то морского животного (в мирное время — по признанию самих немцев — жир его употреблялся на смазку машин), в сыром виде оно издавало ужасный запах. Гуляя на нашем дворике, мы обходили тот угол здания, где в погребах лежали запасы этого ‘мяса’, чтобы только не слышать этого зловония, а за обедом мы, голодные, съедали полностью свои порции, потому что других жиров не было. Переводчик уверял нас, что население, особенно ближе к фронту, питается еще хуже. Многие из нас от недоедания болели малокровием, особенно те, которые совершенно не получали посылок из России.
Когда, благодаря хлопотам трех русских сестер милосердия, посетивших лагери военнопленных в Германии, разрешены были нам прогулки группами без конвоя, в сопровождении только переводчика, мы старались во время этих прогулок, незаметно от переводчика, покупать съестные продукты у местных жителей, большей частью в обмен на разные предметы, присланные из России, например, взамен куска туалетного мыла давали нам один-два килограмма муки или даже кусок свиного сала, и т. п.
Этот обмен и, вообще, добывание продуктов у населения скоро стал известен комендатуре и был строго воспрещен.
Местное население относилось к пленным различно. Католики-немцы (вернее, онемеченные поляки) покровительствовали нам и охотно продавали за деньги (настоящие деньги мы с трудом доставали через немецких солдат) или обменивали на вещи съестные продукты, но немцы-лютеране (патриоты) встречали нас враждебно.
Бывали случаи, что иная немка впустит в дом свой пленного офицера, но сейчас же по телефону вызовет жандарма, последний на велосипеде быстро является и арестовывает пленного как незаконно зашедшего в частный немецкий дом, и с протоколом препровождает его в комендатуру. На наше счастье, в Верхней Силезии на домах немцев-католиков снаружи, при входе, обыкновенно висели иконы, это давало возможность узнавать, кто хозяева дома.
Скоро и наша комендатура стала делать обыск у тех офицеров, которые с прогулки приходили заметно потолстевшими: большинство приносило в карманах и за пазухой картофель. Уличив такого офицера в ‘незаконном сношении с жителями’, комендатура лишала его на два-три месяца прогулок. Ввиду обысков многие пленные старались подкрепить себя пищею там, где покупали, не принося ее в лагерь.
Но, повторяю, немецкое население в это время само страдало от недостатка продуктов, каковые нужны были для пропитания огромных армий на бесконечном фронте. Народ нес громадные жертвы богу войны не только своими сыновьями — к концу 1916 года юными подростками, чтобы заполнить огромную убыль убитыми и тяжелоранеными в боях, но и сам страдал от постоянного недоедания.
Желание и необходимость скорее окончить войну все сильнее проникало в народное сознание.
В это время в ‘Курьере Познанском’ мы с возмущением прочитали следующую статью под заглавием: ‘Новый метод войны’:
‘Редактор главной газеты Prager Tagesblatt, член австрийского рейхстага г. Рудольф Келлер выпустил в последнее время брошюру, носящую название ‘Война с гражданским населением’. В ней находим, между прочим, следующие заключения:
‘Нелишние мысли говорят за то, чтобы мы, с целью скорейшего заключения мира, выгодно использовали наше положение, заключающееся в оккупации неприятельских территорий. Можно против наших неприятелей употребить репрессивные средства, которые заставили бы их самих хлопотать о мире.
Германия и Австрия в настоящее время обладают обширной территорией, принадлежавшей Франции, Бельгии и России, не говоря уже о Сербии. Можем употребить против наших врагов очень крутые меры, именно: возможно скорее лишить население занятых местностей жизненных припасов и одновременно прекратить подвоз их.
С уверенностью можно сказать, что способ этот вызовет в прессе французской, русской, английской взрывы негодования против ‘немецкого варварства’, но разве это нам вредит? Зато средство это заставило бы тотчас же Англию и Францию начать мирные переговоры, несмотря на их явное до сего времени нежелание, потому что поняли бы, что они не имеют права бросать в объятия смерти несколько миллионов бельгийцев и французов.
Известный факт, что в наших руках находится судьба стольких французов и бельгийцев, убеждает нас, что мы в силе принудить их к миру. Употреби мы эту энергичную меру, не тратили бы и часа на продолжение войны!»
Прочитав этот чудовищный проект, я невольно задумался о территории Литвы, где я провел всю свою жизнь до войны и где во время войны лично видел страдания литовского народа. Теперь вся Литва страдает от жестокой немецкой оккупации, а враг грозит еще новыми ужасами полной изоляции и уничтожения ни в чем не повинного населения голодом!
Недавно на прогулке, когда наша группа остановилась у барьера-проезда через железную дорогу, и проходил товарный поезд, немецкий фельдфебель со злорадством сказал мне: ‘Смотрите, герр оберст, какой чудный лес везут к нам в Германию! Это из вашей Литвы!’
И я увидел необыкновенно толстые, сажень в обхват, деревья, такие длинные, что едва помещались на двух платформах! Очевидно, немцы ‘выкачивали’ из Литвы все, что могли…
Я уже знал из писем от своих, что литовцы не меньше страданий переживали от оккупации немцев, чем от военных операций: всякие насилия над оставшимся населением и ‘узаконенный грабеж’ повисли в то время над беззащитной Литвой со стороны ‘культурных варваров’.
Правда, автор этой брошюры не немец, а австриец, но, очевидно, у союзников велико было желание окончить войну в самом зените их завоеваний, если они решились выпустить в свет брошюру с таким ужасным, прямо сатанинским, предложением!

VIII. Усиление ожесточения между воюющими
Ответные средства на содержание пленных. Немцы нашли в Августовском лесу наше знамя. Эпизод со знаменем в Сибири. Разорение церкви на чердаке. Приезд второй русской сестры милосердия.

В конце 1916 года ожесточение между воюющими сторонами возросло до крайних пределов. С этого времени начались бросания бомб в города с мирным населением, начали топить на море пассажирские пароходы и т. д.
В январе, в разрешенной для нас газете ‘Kurjer Polski’ (17 stycznia [Января (польск.)] 1917 г.) мы прочитали следующее официальное сообщение германского правительства, записанное мною тогда в свой дневник.
‘Ответные средства на содержание пленных, Berlin (W.А.Т.). Бюро Вольфа официально сообщает:
‘Не так давно писалось для всеобщего сведения о плохом обращении и содержании военнопленных немцев в сфере огня французских операций, одновременно стало известным, что немецкое правительство предприняло шаги с целью сменить это возмутительное положение.
Французскому правительству послан ‘ультиматум’ с требованием, чтобы все военнопленные немцы, находящиеся в районе военных операций, отправлены была назад, не менее тридцати километров за линию огня, также чтобы разместили их в лагерях благоустроенных относительно хорошего обращения с ними, почтового сообщения, возможности посещения их представителями нейтральных государств и обеспечили бы им такие же условия, в каких находятся пленные французы в Германии. При этом объявлено, что в случае неисполнения этих требований несколько тысяч пленных французов будут перевезены на тылы немецкого фронта в сферу огня, где они найдут такие же условия, в каких находятся немецкие пленные на тылах французского фронта.
Так как правительство французское до указанного срока (то есть до 15 stycznia 1917 г.) не исполнило немецких требований, — указанные ответные меры приведены в исполнение и будут отменены только тогда, когда Франция удовлетворит требования немецкие».
Несчастные пленные, на долю которых выпала такая ужасная судьба! Перенося все тягости плена, быть может, ежедневно ожидают они смерти или увечья от огня своих же войск! Во что еще выльется дальше эта злоба, это человеконенавистничество, думал я, читая официальное немецкое сообщение. Да, сатана сейчас ‘правит свой бал’ на земле!
Прочитывая немецкие официальные сообщения, мы, уфимцы (106-й Уфимский полк 27-й пехотной дивизии), еще летом 1915 года узнали, что немцы, разыскивая закопанные во время боев в Августовских лесах русские знамена, нашли древко с георгиевскими лентами и серебряной скобой от знамени нашего полка. Порадовались мы тогда, что немцы самого знамени не нашли, а между тем ведь оно было закопано в том же лесу, на пути славных боев нашего полка от Махарце на Марков мост — Млынок — Волькуши.
И вот в один печальный для нас день, в августе месяце (1916 г.), когда мы полковой группой сидели у меня в комнате (нас, уфимцев, тогда в Гнаденфрее было семь человек), вбежал бледный капитан Соловьев с газетой в руке…
‘Господа, читайте — какое горе! Немцы нашли наше знамя!’
И мы прочитали сообщение немецкого главного штаба:
‘Весной прошлого года мы нашли древко, ленты и скобу от знамени русского 106-го Уфимского полка. Судьбе угодно было, чтобы сейчас (такого-то числа) мы нашли и самое знамя этого полка, зарытое русскими в лесу’ и т. д.
Да, это был траурный для нас день! Я с горечью думал: за что судьба карает нас?! Спасая Десятую армию, в составе 20-го корпуса мы, уфимцы, отданы были на погибель в страшных неравных боях с противником, почти все офицеры и солдаты уфимцы перебиты или тяжело ранены во главе со своим славным командиром полка, причем маленькая горсточка офицеров и солдат (одиннадцать офицеров и сто семьдесят солдат — тоже большею частью раненых) в последнем бою попали в плен. И что же?! Наносится новый удар, новый позор для нашей воинской чести: наша полковая святыня, наше свышевековое знамя попало в руки врагов! Какое горе, какие нравственные страдания причинило нам тогда это известие торжествующего врага!
Как мы возмущались тогда, что следственная комиссия, исследовавшая летом 1915 года боевые действия и плен 20-го корпуса на месте последних боев в Августовских лесах, в районе, где в критический момент полного окружения немцами закопано не одно полковое знамя, — не приложила должных усилий к отысканию этих знамен!
Больше всех горевал и убивался этой великой потерей последний командовавший нашим полком, старый уфимец полковник А. Н. Соловьев: ведь именно он, желая спасти знамя, лично с адъютантом и знаменосцами зарыл его в Августовском лесу.
Не менее полковника Соловьева волновался в те дни и я, вспоминая те кошмарные боевые дни и ночи в Августовских лесах и тот момент, когда во время боя 30 января под Носсавен у Выштынецкого озера я снял знамя с древка, спрятал его под подкладку своей шинели, а потом, по приказанию командира полка, хранил его при себе трое суток, пока полк не пробрался в Сувалки, где знамя опять было прибито к древку.
Вспоминая все это, я рисовал себе дальнейшую возможность спасения знамени. И мне, и полковнику Соловьеву казалось теперь, что лучше было бы 7 февраля не зарывать знамя в землю, а спрятать его (полотнище) на себе, по примеру старшего унтер-офицера Старичкова (в Русско-турецкую войну), и, тайно сохранив его в плену, вернуть на родину! Но это наше предположение разбивалось о действительность.
Во-первых, немцы, приведя нас в плен, прежде всего приказали всю одежду, что была на нас в момент пленения, сдать им для дезинфекции, и, кроме того, первое время (время разных предохранительных прививок) ни на одну минуту не оставляли нас без своего наблюдения, и, таким образом, сохранить знамя в плену было бы очень трудно.
Кроме того, скоро после этого прискорбного известия о нашем знамени мы узнали от солдат, вновь прибывших в наш лагерь (денщиков), следующее.
В одном офицерском лагере немцам при помощи подкупа удалось найти негодяя-денщика, который выдал им тайну хранения знамени N. русского полка в плену в этом лагере. Знамя хранилось в церкви пленных, спрятанное за иконой Спасителя в иконостасе.
После того как немцы нашли и отобрали это знамя, они перевели этого солдата в другой (солдатский) лагерь.
Каким-то путем в этом лагере пленные солдаты узнали про историю со знаменем и, страшно возмущенные преступлением негодяя-изменника, совершили над ним самосуд: они утопили его в отхожем месте своего лагеря! Так рассказывали нам два наших новых денщика. При этом характерно, что, по словам рассказчиков, немцы виновных в этом суде Линча и не искали!
Почти в это время, в 1916 году, далеко-далеко от нас, в Сибири, разыгрался эпизод тоже со знаменем.
Среди военнопленных в лагере у города Красноярска находился венгерский полковник, которому удалось во время тяжелого боя сохранить знамя: он спрятал его на себе и с ним попал в плен. В плену он хранил его, разрезав на куски и зашив в подкладке своего мундира.
Там также нашелся изменник и подлец из военнопленных, который донес русскому начальнику гарнизона города Красноярска полковнику Мартынову о спрятанном знамени.
Начальник гарнизона в сопровождении коменданта лагеря и дежурного офицера сделали в бараке у венгерского полковника тщательный обыск и когда взялись за его мундир, седой полковник, побледнев, начал проявлять крайнюю нервность. Подкладку мундира вскрывают, и вот сверкнул кусок блестящей материи знамена! Дальше — больше, находят еще куски драгоценной для венгерца святыни. Все куски постепенно, на глазах его, соединяют на столе в целое. Когда извлекли последний кусок знамени из воротника его мундира, несчастный полковник зашатался и, горько зарыдав, упал. Присутствующие думали, что он в глубоком обмороке, но скоро прибывший врач, осмотрев лежащего полковника, констатировал его смерть!
Потеря знамени, которое он хранил, как святыню, стоила ему жизни [Эпизод этот записан со слов Г. В. Мартыновой — супруги брата полковника Мартынова, жившей в то время в Красноярске].
Как последствие находки знамени в церкви одного из лагерей, произошло следующее.
Немцы прямолинейны, и высшей немецкой лагерной инспекцией отдан был строжайший приказ: в один день тщательно обыскать все церкви в лагерях, с целью найти там спрятанные знамена.
26 августа 1916 года наша Святыня и Утешение в плену, оригинальная ‘церковь-чердак’, была совершенно разрушена! Немцы с усердием, пристойным в этом случае диким варварам, а не христианам, совершили грубое святотатство. Они ночью, пока мы спали, разыскивая знамя, разломали на мелкие куски весь иконостас и все образа в алтаре и церкви!
Когда утром следующего дня (27 августа) я как ктитор церкви пошел для некоторых работ в церковь, вход на чердак оказался запертым, и на мою просьбу в комендатуре дать мне ключи я получил отказ. Также отказали выдать ключ и священнику. Мы недоумевали, в чем дело.
Горестное событие как раз совпало с посещением нашего лагеря второй русской сестрой милосердия (27 августа, 12 часов дня). Это была госпожа Оржевская, статс-дама Русского Двора, посетившая в Германии в числе других и наш лагерь.
Она, так же как и сестра милосердия Казем-Бек, привезла нам привет от России, а от Царицы и подарок нашему лагерю — тысячу золотых марок. Она поведала нам, что делается в России и на фронте и расспрашивала нас о наших нуждах.
Утром, до ее приезда, мы уже успели узнать от переводчика, что в церкви нашей был обыск (что искали — он не сказал), и поэтому она совсем закрыта. ‘Но, — сказал он, — комендант разрешил отправлять Богослужение в манеже’. Это сообщение показалось нам подозрительным. Старший в лагере, батюшка и я рассказали приехавшей сестре о причудах и разных возмутительных выходках коменданта и теперь, ввиду закрытия церкви, мы просили сестру потребовать открыть чердак-церковь и посмотреть, что там делали немцы.
Комендант, сопровождавший по лагерю сестру и ее спутника-испанца (как представителя нейтральной державы), сначала отказал ей в этой просьбе, но когда, при осмотре помещений, подошли мы с нею к двери, ведущей на чердак, я шепнул ей: ‘Здесь наша церковь’, она и ее спутник-испанец настойчиво потребовали от коменданта показать помещение церкви, что, согласно условию осмотра лагерей русскими и немецкими сестрами милосердия, он обязан был исполнить, и он согласился. Появился солдат с ключами. Сестра милосердия, испанец, старший в лагере, священник, я и еще несколько офицеров по лестнице вошли на чердак и открыли дверь в церковь.
Никогда не забуду я того страшного впечатления и волнения, какое овладело мною при виде представившейся нашим глазам картины!
Церковь пропала! Пропал тот оригинальный, красивый храм молитвы, построенный руками офицеров на чердаке, храм, которым любовались и восторгались, без различия веры, все пленные и сами немцы! Опять перед моими глазами предстал обыкновенный большой чердак. Но ужас состоял в том, что здесь, на полу, в огромные кучи свалены были разломанные престол и жертвенник, иконы, царские двери, порванные на мелкие куски священные картины, причем осколки из дерева и картона иконостаса, крестов, дверей, колонн и разных резной работы орнаментов валялись по всему полу чердака!
Увидав эту картину, священник громко воскликнул: ‘Господи, помилуй!’ Сестра милосердия, вынув платок, начала плакать… Потом, обратясь к коменданту, начала страстно укорять его. Майор, кажется, сказал ей, что он ‘тут ни при чем, повеление свыше’… Конечно, мы сразу догадались (вспомнив рассказ двух солдат-денщиков), какое это было ‘повеление свыше’, чего искали в церкви немцы, но все-таки мы не ожидали такого разрушения нашего храма, нашей святыни! Мы все были поражены и святотатством, и варварством: ведь для отыскания спрятанного в церкви знамени могли немцы пригласить священника и ктитора и в их присутствии тщательно все осмотре ть, не разоряя храма и без поругания святыни. Да, ‘сатана правит свой бал на земле!’ — повторил я еще раз про себя [Особенное озлобление немцев в это время объяснялось огромным успехом русских армий при знаменитом Брусиловском наступлении летом 1916 года, когда 7-я, 8-я, 9-я и 11-я русские армии взяли 420 тысяч пленных, 600 орудий, 2 500 пулеметов и т. д.].
В пять часов вечера того же 27 августа сестра милосердия госпожа Оржевская собрала нас всех в столовой (большой зал). Здесь мы усадили ее на кресле посреди комнаты, а сами расположились вокруг нее на скамейках амфитеатром. Сначала она обсуждала с нами общие вопросы о нашем содержании в плену, режиме, довольствии, прогулках и т. д. Потом вызывала некоторых из офицеров, передавая им сведения об их семьях, и, наконец, записывала наши личные просьбы и нужды, чтобы по возможности удовлетворить их там, в России.

IX. Возобновление разоренной церкви на чердаке
Снабжение других лагерей иконами и свечами. Похороны пленного офицера в Рейхенбахе. Самоубийство английского офицера и его похороны в Гнаденфрее.

Благодаря энергичному вмешательству сестры милосердия последовало разрешение возобновить устройство церкви на чердаке, и сейчас же после ее отъезда священник и я пригласили некоторых офицеров для этого святого дела. Мы составили смету, собрали среди офицеров небольшую сумму денег и приступили к работе.
Опять главными работниками по устройству нового храма на чердаке явились те же лица, которые устраивали и прежний разоренный немцами храм, а именно: подъесаул Н. М. Семенов, полковник Шебуранов, штабс-капитан В. В. Орехов, подпоручик Отрешко, военный чиновник В. И. Николаев, рядовой Дроздов и другие.
Как раз в это время присланы были на мое имя из разных мест России иконы и священные картины, рисованные на дереве и на холсте масляными красками, высокохудожественной работы, а именно:
Образ Св. Троицы, рисованный масляными красками на дереве, присланный Вторым кадетским корпусом из Москвы, он помещен над Жертвенником в Алтаре.
Образ Воскресения Христова, масляными красками на холсте, помещен на Горнем месте в Алтаре — прислан из Москвы госпожой Синицыной (на имя прапорщика Н. В. Синицына). К нему была сооружена рама мозаичной работы — лента с четырьмя Георгиевскими крестами по углам (работы капитана К. Н. Колпака).
На иконостасе местные иконы: Иисус Христос Вседержитель и Божия Матерь ‘Утоли моя печали’ — обе масляными красками (издание Троице-Сергиевой Лавры), присланы из Москвы госпожой Ш-ой.
Образа почти всех двунадесятых праздников, в металлических ризах на дереве, — присланы из Москвы госпожой Крикмейер и госпожой Жуковской, размещены в иконостасе и на стропилах.
‘Тайная Вечеря’, масляными красками, художественной работы, помещена над царскими вратами — прислана из Воронежа госпожой Б-ой.
Образ Вознесенья и две хоругви, рисованные на полотне масляными красками — работы профессора живописи Кушелева из Петрограда, и много других.
Как только получал я эти иконы и картины, сейчас же сооружались к ним офицерами художественной резной работы киоты или рамы из дерева, покупались и жертвовались красивые лампадки.
Поражала своей необыкновенно художественной работой резная деревянная Дарохранительница в виде часовни — произведение того же подъесаула Н. М. Семенова.
Таким образом, скоро наша церковь-чердак после разрушения ее восстала еще более художественно красивой!
1 октября 1916 года священник отец Назарий торжественно освятил ее и после обедни отслужил молебен Божьей Матери. В этот день Ея Праздника — Покров Пресвятой Богородицы — молились мы, прося Ея Покровительства и Заступления во время нашего плена. Конечно, в то же время мы горячо молились и о скорейшем победном окончании войны с немцами.
Икон и свечей было прислано так много на мое имя, что я начал рассылать их в другие лагеря военнопленных, испросив разрешения на пересылку коменданта [*].
[*] — О снабжении других лагерей иконами, свечами и разными церковными предметами для Богослужения в моем дневнике того времени записано следующее:
‘Первый транспорт икон и свечей отправлен мною 11 июня 1916 г. в лагери: Нейссе (старший в лагере полковник Кузнецов), Саган (где священником был о. Николай Балбачан), Ламсдорф и Кведлинбург.
Каждым переводом офицеров из нашего лагеря в другие лагеря я пользовался, чтобы отправить с ними иконы и свечи. Так, осенью 1916 г., когда особенно усилился приток икон, богослужебных книг и свечей (благодаря статье ‘Поселянина’ в газете ‘Новое Время’ No 14520 8 авг.), я отправил таковые: в лагерь Ганновер с капитаном Янковским, поручиком Тиховским и поручиком Гензелем (лейб-гвардии Кексг. полка), в лагерь Кюстрин с прапорщиком Катениным (212-го полка), 6/19 октября в лагерь Ингольдштадт с есаулом Донского полка Золотницким, 26 октября с нашим священником о. Назарием — иконы, присланные Архиепископом Тверским и Кашинским, — в Нейссе на форты — свечи, Евангелие и деревянный — чудной резной работы — старинный крест, причем о. Назарий привез мне из лагеря Нейссе благодарственное письмо от полковника Кузнецова.
С сестрой милосердия, посетившей наш лагерь, я отправил письмо в редакцию ‘Нового времени’ и ‘Искры’, приложив к нему список жертвователей, и просил их в своих изданиях поместить этот список и благодарность военнопленных за пожертвования. Сестре я преподнес фотографический снимок Плащаницы в Великую Пятницу и снимок нашей церкви, украшенной в день Св. Пасхи, а полковник Шебуранов преподнес ей общий вид церкви.
1 декабря (нов. ст.) 1916 г. я отправил через комендатуру, при любезном содействии нового коменданта, большую посылку икон, свечей и пелены в лагерь Лямсдорф, согласно просьбе священника этого огромного солдатского лагеря (35 тысяч военнопленных), я сам получил эту посылку из Петрограда (Галерная, 77) от княгини О. П. Долгорукой (через Стокгольмский комитет В. В. Неклюдова). Иконы и свечи и пр. пожертвовали: Казанский собор (о. Орнатский), Александро-Невская Лавра (о. Филарет) и Знаменская церковь (о. Павел), при участии Е. А. Евдокимовой. Адрес отправительницы — княгини Долгорукой: Комиссия для оказания помощи военнопленным.
10 декабря 1916 г. получил письмо священника лагеря Лямсдорф о. Александра Чернай с благодарностью и с извещением: 1) о получении им полностью упомянутой посылки для устройства церкви и часовен в его лагере и 2) что он написал о сем же самом княгине Долгорукой, благодаря жертвователей.
15 декабря отправил такую же посылку с офицерами (два брата) штабс-капитаном и поручиком Гороховыми в лаг. Нейссе, при письме ктитору церкви зауряд-полковнику Семенову, прося распорядиться отправкой этих икон и свечей на форты, где устроены уже часовни.
20 декабря 1916 г. из нашего лагеря уехала группа офицеров в гор. Рейхенбах на похороны поручика 212-го полка Горбунова, скончавшегося (от истощения) в госпитале. Поехали, главным образом, однополчане покойного и весь наш церковный хор. Сам я, к сожалению, в этот день был нездоров и поехать не мог. Я дал одному из офицеров две иконы для несения впереди погребальной процессии и еще маленький образочек Божией Матери, чтобы вложить в руки покойника, а также сто свечей для панихиды и венок от лагеря.
Возвратившиеся из Рейхенбаха офицеры нашего лагеря рассказывали, что похороны вышли трогательные и торжественные. Было очень много народу. Немцы была растроганы ‘единственною в мире (по выражению Ф. И. Шаляпина) русскою панихидою’, что и выразил один бюргер в речи, произнесенной им после погребения. Могила поручика Горбунова на Рейхенбахском кладбище скоро украшена была белой мраморной плитой’.
Ожесточение между воюющими державами увеличивалось, и это сказывалось даже и в таком маленьком местечке, как Гнаденфрей. Все чаще подходили с манифестациями толпы местных жителей с флагами и пением: ‘Deutschland, Deutschland Эber alles!’ к нашему замку, что-то кричали по нашему адресу, со злобой потрясая кулаками…
Настроение наше ухудшалось еще от последних телеграмм с фронта. Кровопролитные бои с сотнями тысяч убитых, раненых и пленных до сих пор не давали признаков скорой победы, а последние немецкие военные карты хвастливо показывали ‘свободный путь’, пересекавший всю Европу, от Северного (Немецкого) моря до Индийского океана, то есть через Багдад, — железнодорожный путь, по которому собирался торжественно проехать кайзер Вильгельм II. Все это настраивало на мрачные мысли. Наконец пессимизм в настроении многих пленных офицеров разных наций в нашем привилегированном лагере дошел до своего апогея.
10 октября 1916 года, когда мы возвращались группой с прогулки и подходили к нашему лагерю, кто-то заметил на крыше замка, там, где была метеорологическая станция на площадке, одинокую фигуру человека. Мы все стали смотреть, что он там делает. Но не успели мы подойти ближе, как человек этот на наших глазах бросился с крыши (четырехэтажного дома) вниз головой на асфальтовую площадку парадного подъезда!
Когда мы подбежали, оказалось — это был англичанин, лейтенант Джеймс Вилькинзон… Он разбился насмерть! Голова его от удара совершенно расплющилась и обратилась в бесформенный кровавый ком костей и мяса: лицо его пропало!
Смерть была мгновенная!
Прибежали чины немецкой администрации и Wache. Наша группа пленных, сняв фуражки, окружила труп несчастного лейтенанта. Безмолвно стояли мы, пораженные этим страшным самоубийством на наших глазах! У многих из нас были слезы на глазах, а добрейший немецкий лейтенант Шварц плакал, громко всхлипывая…
Покойный лейтенант Вилькинзон, еще молодой человек лет тридцати, пользовался большой симпатией, особенно среди русских пленных офицеров. Когда он узнал, что многие из нас совершенно не получают съестных посылок из России, он первый из англичан присоединился к русскому комитету взаимопомощи, благодаря ему этот комитет стал получать из Англии ценные посылки с продуктами. Сам он был очень добродушный человек, но временами страдал сильной меланхолией. Тяжело раненный в бою под Марной в голову (штыковая рана), он целые сутки пролежал на поле боя без сознания, пока немецкие санитары, собиравшие трупы убитых, не подобрали его, и тогда он внезапно ожил. Его взяли в плен. В госпитале он долго был между жизнью и смертью, сильная от природы натура победила, и он выздоровел. К нам в лагерь (еще в Нейссе) он прибыл на вид цветущим и красивым. Когда комендатура разрешила устроить на нашем маленьком дворе в Гнаденфрее теннисную площадку, он был одним из лучших игроков в теннис. Между прочим, любил посещать наши Богослужения.
Среди англичан, вообще, с замкнутым характером, он отличался своим добродушием и общительностью, особенно с русскими офицерами, бравшими у него уроки английского языка, сам он изучал русский язык.
Последнее время, когда дела на фронте (французском), где сражалась английская армия, ухудшились настолько, что казалось, опять немцы овладеют подступами к Парижу, и на Салоникском фронте английская операция потерпела полную неудачу, — лейтенант Вилькинзон сделался особенно задумчивым, стал уединяться, по словам его однополчан, два раза с ним произошли сильные припадки меланхолии, но все-таки это самоубийство явилось неожиданностью. Немецкий врач на просьбу английских офицеров отправить лейтенанта Вилькинзона в госпиталь категорически отказал, назвав Вилькинзона симулянтом.
Как только узнали в лагере о его смерти, первую панихиду по умершем по нашей просьбе отслужил священник в церкви-чердаке, причем на панихиду, кроме всех англичан, явилось очень много пленных офицеров прочих наций и немцы.
Прекрасно пел наш хор под управлением Генерального штаба капитана Добрынина. До слез печально и трогательно звучали скорбные мотивы: ‘Со Святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, идее же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная!’
Да, ужасна война, поэтому ужасна сейчас и жизнь наша на земле, думал я, но вера в бессмертие души дает силы продолжать эту временную жизнь: несомненно, человек призван для другой, вечной и лучшей, жизни по ту сторону гроба!
На другой день, по исполнении всех формальностей, тело покойного лейтенанта Вилькинзона положено было в красивый металлический гроб, поставленный в манеже. Много венков и цветов от пленных офицеров каждой нации украшали гроб. Для похорон прибыли в лагерь пастор и ксендз.
После отпевания офицеры вынесли из манежа гроб на руках. Впереди несли венки от англичан, русских, французов и бельгийцев. Выстроившийся у манежа почетный караул от местного немецкого гарнизона отдал честь, и печальный кортеж направился вдоль проволочных заграждений лагеря, через наружные ворота в местечко и далее, к кладбищу. Всем желающим офицерам разрешено было комендантом сопровождать процессию.
По просьбе англичан наш церковный хор пел: ‘Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!’ Непосредственно за гробом покойного (вместо его родных) шли: немецкий гауптман, заменявший коменданта, и два английских майора.
Когда процессия вышла из ворот лагеря, нас встретило и провожало до кладбища много народа — почти все население местечка Гнаденфрей. Очевидно, трагедия пленного офицера уже была известна в местечке всем, и граждане — одни из сочувствия, другие из любопытства — пришли на эти похороны.
Печальный звон маленького колокола местной кирхи аккомпанировал стройному хору пленных и, казалось, своей простой мелодией тоже умолял Всевышнего ‘помиловать’! Под развесистым старым кленом тихого сельского кладбища и похоронили мы лейтенанта Вилькинзона.
И вспомнились мне тогда другие похороны, другие могилы, там… на фронте! ‘Похороны’ без молитв, без пения, без колокольного звона! Только адский грохот разрывающихся ‘чемоданов’, скрежет шрапнельных осколков, завыванье летящих гранат и жалобный свист пуль ‘отпевают’, иногда не один день, убитых бойцов, пока санитары найдут и положат их в братскую могилу… А сколько там ‘безвестных могил’ в болотах и лесах, куда, быть может, и не ступит совсем нога человека.
Да, грустные мысли навеяли на меня эти торжественные похороны.
Через несколько дней из Англии от родителей покойного лейтенанта Вилькинзона получили мы трогательное письмо с выражением благодарности всем почтившим память покойного их сына.
На могиле его скоро сооружен был памятник в виде белой мраморной доски от пленных офицеров лагеря Гнаденфрей. Это была первая могила нашего лагеря!

X. Распорядок в лагере
‘Это, господа, мой зверинец!’ Письма В. Н. Урванцевой и мысли о России. ‘Круг тоски’ и самоубийство русского офицера. Вторая могила нашего лагеря.

Жизнь наша в плену тем временем продолжала идти своим повседневным распорядком.
Вставали в семь часов утра и в восемь часов получали ячменный кофе с сахарином (казенного сахару отпускалось каждому пленному полкилограмма на месяц) и черным хлебом. Хлеб был очень хорошей выпечки, но малопитательный. Солдатский хлеб, который иногда удавалось купить у немецких солдат, был гораздо сытней. В девять часов утра все выходили на поверку во внутренний двор, где выстраивались группами офицеры и солдаты (денщики) по национальностям, и каждая офицерская группа по номерам комнат. Выход на двор для поверки был обязателен для всех (не исключая герцога Шуазеля).
На поверке обыкновенно присутствовали все чины комендатуры. При появлении коменданта фельдфебель громко кричал: ‘Achtung’ (для команды солдат), на что комендант прикладывал руку к козырьку, и казалось, как будто этим он и нас, стоящих в строю, приветствовал. Так же, как и на фортах, и в лагере Нейссе, фельдфебель выкликивал, сильно коверкая, наши фамилии. Кроме того, фельдфебеля, обходя наш фронт, поверяли число офицеров по комнатам.
После переклички объявлялись иногда разные правила, например, как держать себя на прогулках.
Старший в лагере решил обратиться к коменданту с просьбой разрешить, как и в России, военнопленным прогулки вне лагеря более, чем на два-три часа, и каждому офицеру отдельно, а не группами с проводником. Комендант в этом категорически отказал. Вообще, майор Рихтсгофен старался во всех просьбах нам отказывать. Мало этого, он любил поиздеваться над пленными, иногда очень зло, и скоро дошел до такой выходки:
Проезжала на фронт через ближайшую станцию немецкая пехотная бригада, командир которой, очевидно, был приятелем нашего коменданта. Майор Рихтсгофен пригласил его и всех офицеров бригады ‘посетить’ наш лагерь.
Часа в три дня, после обеда, то есть в необычное для поверки время, раздался у нас сигнал ‘на поверку’. По коридорам забегали фельдфебеля, громко вызывая нас скорее выходить на двор. Встревоженные, вышли мы все на место обычной поверки, построились, как всегда, и ждем. Раздается команда фельдфебеля: ‘Achtung!’ (якобы для команды наших денщиков). Открываются широко двери из замка, и к нам во двор во главе с нашим ‘скупым рыцарем’ входит большая толпа немецких офицеров, весело и непринужденно болтающих и курящих сигары.
Майор и эти господа, войдя к нам, нас не приветствуют… Мы поражены, и вдруг чуткое ухо наше улавливает полную сарказма фразу коменданта: ‘Вот это, господа, мой зверинец!’
Впередистоящие офицеры, услышав эту фразу, громко передают ее всем не понимающим по-немецки. Французы (во главе с герцогом Шуазелем), ближе всех стоявшие к этим ‘гостям’, а за ними русские и английские офицеры устремляются прямо к коменданту и громко кричат: ‘Это бессовестно! Вы не джентльмен! Вы сами зверь! Вы нарушаете международный закон о пленных!’
Майор пытается что-то возражать, но ему не дают говорить. Все пленные офицеры с взволнованными лицами оставили свои места, смешались с немецкими офицерами, и все кричат… Майор растерялся. Он начал смущенно говорить: ‘Вы можете на меня жаловаться, но не кричать!’
А в это время, крайне сконфуженные таким приемом, его ‘гости’ один за другим, ретируясь, обращаются прямо в бегство, и скоро майор очутился среди нашей бушующей толпы один. Видно, велика была его растерянность и конфуз перед своими гостями, что он даже забыл вызвать для порядка Wache. Размахивая руками и пожимая плечами, скрылся он в комендатуру, сопровождаемый нашими нелестными по его адресу эпитетами!
Штаб-офицеры сейчас же собрались на совещание по этому поводу и, составив жалобу инспектору лагерей военнопленных на незаконные действия коменданта, вручили (через старшего в лагере) эту жалобу ему же.
Долго шумел и волновался наш лагерь. Дело в том, что до сих пор, сколько мы жалоб и претензий ни заявляли, и устно и письменно, не только ни одна из них не была удовлетворена, но ни на одну жалобу мы не получили до сих пор ответа! Как же было нам не волноваться!
Летом, после поверки, если погода была хорошая, большинство пленных оставалось на дворе, спешили скорее занять свои местечки в маленьком скверике под тенью дерева или под кустами на зеленой травке.
Скрывшись под таким кустом, стараешься расположиться таким образом, чтобы совершенно не видеть пулеметных площадок и часовых у забора с колючей проволокой.
Ясное небо, солнце, молодая травка, чириканье птичек успокаивают и напоминают, что еще не все потеряно, что еще будет свободная жизнь — счастье. Здесь, в уютном уголке маленького садика, я любил тешить себя мечтами и надеждою на скорую свободу. Здесь я любил перечитывать известия, изредка получаемые от семьи, и особенно письма В. Н. Урванцевой.
Письма этой молодой девушки так чутко воспринимались моей душой, так сладко утешали и манили будущей свободной жизнью с ее радостями.
Не могу не привести здесь некоторых из сохранившихся у меня милых ее посланий мне, мне, которого она никогда не видела и не знала, так же, как и я ее.
Письмо В. Н. Урванцевой:

‘Дорогой Александр Арефьевич!

Я получила только одну Вашу открытку, письма же не получила, сама пишу часто, но ответа от Вас все не было до сего дня, и как же я была счастлива, получив Вашу милую открытку. Я ее буду хранить всегда! В ваш лагерь посылаю еще три посылки — всего шесть. Завтра шлю большую посылку. Есть ли у вас в лагере солдаты русские? Ответьте, я им тоже должна послать. Не благодарите меня — за что? Мне, право, стыдно и больно от Вашей благодарности! Все это так ничтожно по сравнению с теми огромными жертвами, которые вы несете в защиту родины и нас. Напротив, я должна благодарить и сердечно благодарю Вас, — у меня теперь есть маленькое дело: хоть для кого-нибудь сделать что-нибудь приятное. Ведь я ничего не дала в это тяжелое время — Родине! Опять повторяю: все мы вас помним, ценим и любим, нет нужды, что мы вас никогда не видали и не увидим, вероятно, вы для нас самые наши близкие и любимые. Сердце болит за вас, хочется сделать так много, много, но чувствуешь все свое ничтожество и бесполезность… Вот это — горько и больно!..
Я исполняю, Александр Арефьевич, с удовольствием Вашу просьбу и благодарю за доверие — это мне очень дорого. Я пишу Вашей тете сегодня же. Не могу ли я сделать еще для кого-нибудь из Ваших товарищей чего-нибудь? Пишите мне, я буду так рада чем-нибудь помочь вам. Свою карточку я пришлю с удовольствием, но я должна сняться — у меня остался один снимок, когда я была ученицей.
До свиданья, дорогие друзья!
Крепко жму вам руки и желаю душевного мира!

Ваша Вера

г. Лукьянов, Нижегородской губернии.
1916 год, 6 июля, среда’.
Второе письмо:
‘1916 год. 9 ноября.

Милый, дорогой Александр Арефьевич!

Заранее поздравляю вас с праздниками и Новым годом, шлю вам сердечные поздравления и пожелания.
В этот день, 19 декабря, я буду целый день вспоминать Вас, а также и всех Ваших товарищей. Но не думайте, что 25 декабря и 7 января 1917 года вы будете одни, знайте, что все мы, и я в частности, думаем, помним и любим вас. Я от Вас давно-давно не получала писем, здоровы ли Вы и помните ли меня немного? Вам я послала письмо, книги и свою карточку. Вы мне напишите, тогда я буду спокойна. Мне бы хотелось исполнить какое-нибудь поручение, какую-нибудь Вашу просьбу или Ваше желание, напишите — прошу Вас очень.
Сейчас у нас время серьезных занятий, и я много-много занимаюсь, в первых числах декабря отправляюсь домой.
Вашей тете я написала письмо, но ответа еще не получила, она мне раньше писала, что часто болеет и потому не всегда точно отвечает на письма. Моя подруга, с которой мы сейчас вместе живем, Маруся, шлет Вам свой привет и пожелания всего самого лучшего, что только можно пожелать. Вчера я была в музыкальной драме ‘Король забавляется’ — мне очень понравилось. Завтра пойду слушать публичную лекцию Бальмонта. Скоро будут читать Чириков и Мережковский: ‘Проблема личности и задача современной жизни’. Мы с Марусей посещаем музеи и выставки. В скором времени слушаю Собинова. И несмотря на то, что у меня много знакомых и я все время занята, мне скучно, грустно, и Вы знаете, почему. Дорогой Александр Арефьевич, Вы мне напишите — я так буду рада получить Ваше письмо, пишите мне чаще и лучше в Лукьянов, письма так долго идут, что, возможно, когда я их получу на Петроград — меня там не будет, дома же мне их всегда могут переслать. Вот видите, я Вам пишу все, что думаю, и все, что со мною происходит.
До свидания, дорогой Александр Арефьевич!
Всем сердечный привет!

Ваш друг Вера Урванцева’.

Третье письмо:
‘Среда, 1916, 28 декабря, Россия.

Дорогой Александр Арефьевич!

Как это больно, если б Вы только знали и поверили, а Вы не верите уже мне. Я пишу Вам и часто, возможно, грешу против цензуры, и Вы потому не получаете. А от Вас я получила вот только сегодня письмо и две открытки. Я уже думала, что Вы забыли меня. Я приехала домой из Петрограда и скоро снова отправляюсь туда. В это грустное и тяжелое Рождество вспоминаю всех вас. Вы упрекаете меня в нечуткости, хотите стихотворением Надсона напомнить мне о том, о чем я думаю всегда. Если б Вы знали, какое горе мне пришлось пережить последние месяцы! У меня ничего не осталось в душе, кроме скуки и усталости! Я не могу Вас ни ободрить, ни утешить, это жестоко? Простите мне, дорогой и милый друг. Я помню Вас, думаю о Вас. Будет еще и счастье, жизнь еще не вся ушла, возможно, мечты о благополучии нашей Родины не останутся мечтами!.. И мне хотелось бы сказать Вам многое, спросить Вас, но не бесполезно ли это?
Боже мой, если б только вырваться из этого круга тоски!
Простите меня, дорогой Александр Арефьевич, и не судите, и не думайте очень плохо обо мне.

Вера Урванцева’.

Так наша переписка с нею, сначала такая ‘общественная’, постепенно перешла на личную. Я тогда ‘жил’ этой перепиской, все остальное в жизни пленного мне казалось ничтожным, и поэтому я легко переносил все невзгоды и лишения того времени.
Величайшим наслаждением для меня было отвечать на эти письма, так же, как неполучение ее писем меня сильно расстраивало. Я несправедливо упрекал ее за молчание, но хотя наши письма не все доходили по назначению (цензура их уничтожала), но самый процесс обмена мыслями не только отвлекал меня от мрачных дум в плену, но — опять повторяю — давал неизъяснимое наслаждение!
Не будучи знакомыми, при слабой вероятности когда-нибудь встретиться, мы нашли друг в друге духовное сродство и возвышенную дружбу на расстоянии.
Постепенно ее письма, сначала такие бодрые, утешающие, стали грустными. Война не щадила и ее. Тяжелые потери близких и друзей и искренняя любовь к Родине заставляли чуткую девушку страдать на самой ранней заре ее жизни! Последнее письмо определенно говорило, что там, в России, не все благополучно.
Действительно, в это время (1916 год, 28 декабря) Российская Империя была накануне переворота.
Упорная борьба Государственной Думы с бездарным правительством принимала все более резкие формы.
Порядок назначения министров при посредстве ужасной ‘немецко-распутинской’ среды, окружавшей Императрицу, полное расстройство транспорта и подвоза необходимых для фронта материалов, причем остановились заводы и фабрики, безработица и продовольственный кризис — все это сильно возбуждало народный гнев внутри страны, благодаря чему пропаганда немцев и Ленина интенсивнее развивалась.
Конечно, честная, мыслящая русская молодежь возмущалась этим хаосом и страдала за свою Родину. Вот почему и последние письма В. Н. Урванцевой, несмотря на ее желание нас ободрить, проникнуты были горьким пессимизмом… Она сама попала ‘в круг тоски’, из которого трудно вырваться!
Круг тоски! Как он мне хорошо был знаком в плену! Ведь именно от этой тоски пленные приходили в отчаяние — вот 22 декабря опять в нашем ‘привилегированном’ лагере неумолимая смерть ‘вырвала из круга тоски’ вторую жертву!
Было утро. Я сидел у окна в своей комнате на втором этаже и писал ответ на последнее, полное тоски письмо В. Н. Окно выходило на улицу, где был парадный подъезд и та роковая площадка, где нашел себе смерть англичанин. Неожиданно внизу, на этой площадке, у подъезда что-то тяжко грохнулось, задребезжала парадная дверь подъезда, и вслед за этим, после небольшой жуткой паузы, раздался по коридору топот бегущих ног и отдельные возгласы…
Я выскочил из комнаты и побежал вниз на крыльцо. Здесь глазам моим представилось ужасное зрелище: на роковой площадке, переполненной сбежавшимися офицерами, корчился и изгибался весь окровавленный молодой русский офицер, только что бросившийся с четвертого этажа!.. Прыжок для самоубийства был крайне неудачен: грудная клетка, руки и ноги несчастного офицера были переломаны в разных местах. Падая с огромной высоты, он со страшной силой ударился о железную балюстраду крыльца. Это был подпор 6-й артиллерийской бригады Сергей Ильич Побыванец, красивый молодой офицер двадцати четырех лет (между прочим, дважды раненный в жестоких боях под Праснышем).
Он был еще жив, но, видимо, страдал ужасно.
Я помню трогательную картину. Прибежавший одним из первых командир 63-й артиллерийской бригады полковник П-в, его главный начальник, осторожно поднял подпоручика Побыванца с полу и сел с ним тут же на площадке, держа на руках, обнимая его и целуя его помертвевшее от боли лицо… Слезы ручьем текли из глаз старого полковника… Пораженные этой катастрофой, бледные и расстроенные, стояли мы около трагически-печальной группы… Почему-то в моем воображении вместо полковника П-ва представилась мне родная мать Побыванца, держащая в своих объятиях умирающего сына и горько рыдающая…
Явился немецкий врач, почти все чины комендатуры, кроме коменданта. Заметна была их общая растерянность. На простынях отнесли несчастную ‘жертву плена’ в приемный покой. Сюда явился со Святыми Дарами наш батюшка и после ‘глухой исповеди’ напутствовал умирающего Святыми Тайнами на тот свет. Конечно, никакой надежды на спасение этого офицера не было, и через пару часов, уже не приходя в сознание, подпоручик Побыванец скончался буквально на руках плакавшего полковника П-ва.
Весь лагерь наш был потрясен этой смертью. К трупу самоубийцы приходили многие пленные офицеры, со странным любопытством стараясь посмотреть на мертвое лицо покойника… Разговорам и толкам не было конца. Рассказывали, например, что еще накануне покойный, как будто шутя, сказал, что вслед за лейтенантом Вилькинзоном его очередь броситься с крыши. Затем ‘по секрету’ называли фамилию еще одного офицера, только что, вот сейчас, произнесшего фразу: ‘Третья очередь моя!’
Некоторые особенно нервные офицеры бегали из комнаты в комнату, делясь своими впечатлениями и волновались, словно маниаки, одержимые бредовой идеей… Настроение в лагере становилось нехорошим… Везде говорили о заразительности самоубийства.
Но… наконец вспомнили… о Боге, ‘без Воли Которого и волос не спадет с головы человека’!
Первая панихида по трагически скончавшемуся подпоручику Побыванцу совершена была в нашей возобновленной церкви-чердаке. Собрались почти все пленные помолиться за его душу.
Я помню, что и англичане, и французы, и бельгийцы стояли с нами за этой панихидой со свечками в руках (к этому времени прибыло много свечей из России для нашей церкви). Лица молящихся были сосредоточенно-молчаливы. Хор пел прекрасно… Скорбные напевы о упокоении души усопшего и умиляли, и, в то же время, волновали душу.
‘Помилуй, Господи, раба Твоего, яко Ты Человеколюбец, прости его, ибо нет человека, который бы жил и не согрешил’, — слышатся из уст священника слова молитвы… Я размышлял… велик грех самоубийства, но ведь велико и Милосердие Божие… Господь оценит все страдания на земле этого молодого офицера, его любовь к Родине, раны, полученные им в боях ‘за ближнего своего’, и тяжкую душевную болезнь в плену, приведшую его к самоубийству…
Хотелось плача умолять Всевышнего ‘помиловать его душу’, успокоить его ‘в месте злачне, месте покойне, отнюду же отбеже болезнь и печаль и воздыхание’… Слова молитвы глубоко западали тогда в душу…
При пении ‘Со святыми упокой, Христе’ все молящиеся пленные, как один, стали на колени. Кадильный дым с благоуханием ладана возносится к Алтарю…
Похороны назавтра. Тело покойного обряжено и в закрытом гробу выставлено в манеже… Опять цветы, венки от каждой группы пленных, по национальностям, только добавился еще венок от наших солдат (денщиков).
Пока не похоронили покойного, лагерь живет особенной жизнью, распорядок дня тот же, но мысли невольно сосредоточиваются около новой жертвы нашего пленения.
24 октября повторилась почти та же картина похорон, какую мы еще так недавно (11 октября) видели, когда хоронили лейтенанта Вилькинзона.
Так же, как и тогда, собрался на плацу весь наш лагерь, блестя своими касками, построился немецкий почетный караул и администрация лагеря, причем заместитель коменданта, Hauptmann, почему-то был верхом.
Обряд отпевания и погребения совершали наш священник с хором офицеров (управляемый В. В. Рябининым). Так же медленно и высоко колыхался гроб покойного, несомый офицерами и солдатами, на крышке его, взамен сабли, лежала артиллерийская фуражка, впереди несли венки русские, английские, французские и бельгийские офицеры.
Еще большая толпа местных жителей встретила погребальную процессию в местечке, когда она выступила из двойных заборов с колючей проволокой и ворот лагеря.
Трогательно было видеть в толпе двух молоденьких немецких ‘FrДulein’, кружевными платочками утиравших слезы на своих хорошеньких личиках… Я тогда невольно задал себе вопрос: ‘Неужели это те самые немки, которые еще не так давно, при враждебной манифестации перед нашим лагерем, по нашему адресу потрясали своими кулачками?!’
Второй раз плачущая мольба ко Всевышнему ‘Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!’ неслась к Небу, и звуки этой мольбы, как эхо, далеко разносились по местечку Гнаденфрей.
Похоронили подпоручика Побыванца на кладбище рядом с английским лейтенантом Вилькинзоном, под сенью старых деревьев, еще более пожелтевших за эти две осенние недели… Когда опускали гроб в могилу, за оградой три раза разорвался залп немецкого почетного караула… ‘Вечная память’ как заключительный аккорд отпевания также три раза звучит над могилой, а глухие звуки падающих в яму на гроб комьев земли и песку… довершают погребение: ‘Земля еси и в землю отъядеши’!
Так выросла вторая могила нашего лагеря на тихом Гнаденфрейском кладбище! Скоро покрылась она такой же белой мраморной доской, как и соседняя могила англичанина, а надпись на ней по-русски гласила:
Русский офицер
Подпоручик 63-й артиллерийской бригады
Сергей Ильич Побыванец.
Родился 7 октября 1892 г. умер 22 октября 1916 г.
Мир праху твоему, дорогой товарищ!
Пленные офицеры лагеря Гнаденфрей.

Конец первой части

Часть вторая

I. Новый комендант
Улучшенье жизни пленных офицеров. ‘Подписка’. Сведения о геройских боевых действиях 27-й дивизии и Уфимского полка. Роковая ошибка союзников. Полк доблестно сражается без знамени. По поводу возвращения немцам их знамени.

В начале 1917 года знаменитого коменданта лагеря Гнаденфрей майора фон Рихтгофена (‘скупой рыцарь’) сменили. Наша жалоба на него за ‘зверинец’ оказала на этот раз свое действие, быть может потому, что инцидент произошел в присутствии многих немецких офицеров.
Комендантом лагеря назначен полковник-лейтенант N., бывший комендант главной квартиры саксонского короля. По первым действиям и распоряжениям в лагере нового коменданта мы почувствовали в нем человека справедливого, а по обращению с нами, и джентльмена.
Пригласив к себе старшего в лагере и представителей от каждой национальной группы, он внимательно выслушал все жалобы и претензии, заявленные лагерем ранее и до сего времени не удовлетворенные.
Ввиду очень скверного питания, новый комендант разрешил офицерам взять продовольствие в свои руки, для чего был выбран нами хозяйственный комитет.
Комендант прекратил безобразное ‘потрошение’ наших посылок. Разрешил пленным устройство в лагере лекций, спектаклей и концертов (конечно, без посторонней публики), самостоятельные прогулки группами и в одиночку с утра до вечера, но с соблюдением правил, взаимно выработанных к тому времени в России и Германии. Посетившая нас сестра милосердия г-жа Оржевская сообщила нам разрешение Государя Императора давать следующую ‘подписку’ немецким властям:
1. Пленный офицер дает честное слово во время прогулки не убегать.
2. Пленный офицер обещает не сноситься с местными жителями.
‘Подписка’ эта находилась на руках пленного офицера, и на время прогулки отдавалась комендатуре.
Иногда на первых прогулках с штаб-офицерами выходил гулять сам новый комендант: это было выражение его дружеских чувств к нам. На прогулках у нас велась с ним приятельская беседа. Он хорошо говорил по-русски. Рассказал нам, что у него были прекрасные отношения с русскими офицерами еще с Японской войны, когда он был военным атташе при русской главной квартире на Дальнем Востоке. Он с удовольствием вспоминал эту дружбу и очень сожалел, что столетний мир между германским и русским народами нарушен теперь этой ужасной войной, а мы напомнили ему об историческом завещании Фридриха Великого и Бисмарка: ‘Германии не воевать с Россией’… Он не скрывал своего пессимизма на результаты войны, несмотря на то, что в это время Германия была в ореоле своего завоевательного величия, потому что также, как и мы, наш симпатичный комендант видел на прогулках в деревнях и на полях полное отсутствие мужчин, истощенные голодом лица женщин, детей и дряхлых стариков… Он лучше нас знал, какая зеленая молодежь гибнет тысячами на фронте и как переполнены изуродованными инвалидами все немецкие госпиталя!..
Однажды на прогулке, в какой-то праздничный день, комендант предложил нам зайти в загородный ресторан, расположенный (по дороге, где мы шли) в живописном уютном саду. Стояла особенно красивая в Силезии, по разнообразию красок, осень. Солнце очень ласково грело. Ресторанчик оказался совершенно пустым. На столе буфета стояли только разные вина, пиво и ‘шнапс’, а закусок не было, не было даже и хлеба. Мы сели за столики и попросили нам дать, кто пива, кто вина, но то и другое оказалось низкопробным, а один из наших офицеров, не раз бывавший в этом краю до войны, рассказал нам, что в мирное время такие ресторанчики даже в будни бывали переполнены публикой и славились своими вкусными закусками и вином. Все-таки вино, которое мы здесь выпили, было лучшего качества и дешевле, чем то уксусное ‘вино’, которое продавали у нас в лагере, что не мешало пленным офицерам выпивать его очень много, чтобы хоть на час какой поднять свое мрачное настроение…
Непередаваемою радостью для меня и для всех нас, уфимцев, было в это время получение писем с фронта от бывшего младшего офицера моей роты штабс-капитана Бадзена и других офицеров нашей 27-й дивизии.
Из этих писем мы постепенно узнавали, что 27-я пехотная дивизия после катастрофы 20-го корпуса наново переформировалась в Вильно во главе с совершенно уцелевшим 107-м пехотным Троицким полком, оставшимся при отходе из Восточной Пруссии в своем 3-м армейском корпусе и с теми группами полков дивизии, которым удалось пробиться в боях 6—8 февраля 1915 года.
Сформировался наново и наш 106-й пехотный Уфимский полк. Командиром полка назначен лейб-гвардии Семеновского полка полковник Зыков. Командирами батальонов были: 1-го — полковник Симоненко, которого мы считали погибшим в бою у Носсавен 30 января 1915 г., но оказалось, что он тогда с кучкой солдат вырвался из немецкого окружения, 2-го батальона — капитан Корибский, бывший во время боев 20-го корпуса в командировке, 3-го — капитан Гарныш и 4-го — капитан Абкович, тоже прибывший в полк из командировки. Начальник хозяйственной части оставался тот же — полковник Войцеховский. Из прежних офицеров в полку пребывали: штабс-капитан Бадзен (выздоровевший после ранения) — начальник учебной команды, капитан Приходько — командир нестроевой роты, поручик Шеин и поручик Левшановский — оба впоследствии за отличие в боях получившие золотое оружие и произведенные в подполковники. Из новых офицеров, попавших в полк для укомплектования полка, были отличившиеся в боях полка: капитан Покровский — впоследствии георгиевский кавалер, штабс-капитан Вико — впоследствии тоже георгиевский кавалер, поручик Кияшкин — впоследствии подполковник, штабс-капитан Джакели, поручики Лаце, Зуйков, Машков и др. Между прочим, вернулся в полк бежавший из плена знаменщик полка подпрапорщик 8-й роты Ометов, за отличие в боях произведенный в прапорщики и затем в подпоручики.
Наш полк, в составе своей 27-й дивизии, сначала воевал на юго-западном фронте, в районе Холмской губернии, занимая позиции Грубешов — Тихобуж, где полк несколько раз ходил в контратаку. При отходе русских армий из Галиции, когда артиллерия, за неимением снарядов, почти не стреляла, все отступление геройски вынесла на себе русская пехота.
Теперь, когда я пишу эти строки, уже известно, что выдающиеся мировые авторитеты признали, что в 1915 году русская армия была союзниками предоставлена самой себе. Вот, например, что пишет в очередном отрывке своих мемуаров (‘Воспоминания о войне’) Ллойд-Джордж об этой роковой ошибке союзников (‘Литовский Голос’ 6.VI. 1933 г. Лондон V.6):
‘В то время как летом 1915 года русские армии подвергались сокрушительным ударам германской артиллерии и не могли ей противопоставить надлежащей защиты, французская армия накопляла снаряды, как будто это были золотые франки, и с гордостью указывала на гигантские склады в тылу своего фронта. Это было роковой ошибкой. Каждый раз, как из России приходили требования о помощи снабжением, французские и английские генералы отвечали, что им самим едва хватает снарядов. Однако на германском западном фронте дождь тяжелых снарядов оказывался бессильным перед бронированными катакомбами. Битвы под Лоосом, в Артау и в Шампани стоили бесчисленных бесплодных жертв. Они не привели к освобождению Франции и не помогли России.
Если бы мы отправили на русский фронт хотя бы половину снарядов, расточенных в этих бесплодных боях, и одну пятую тех пушек, из которых они выпускались, не только разгром России был бы предотвращен, но Германия понесла бы такое поражение, перед которым овладение несколькими квадратными километрами обагренной кровью французской земли казалось бы совершенно ничтожным.
Русская армия проявила в трудных условиях огромную устойчивость, а русское командование проявило большое умение. Все обходные маневры германских полководцев были расстроены, и русские армии ускользнули от окружения. Они не были побеждены более совершенными войсками — они только не имели возможности померяться силами, так как не обладали достаточным количеством дальнобойных орудий и пулеметов.
Союзники могли этому помочь. Вместо этого они предоставили Россию ее собственной судьбе и тем породили и балканскую трагедию, которая имела такое влияние на продолжительность войны’.
Из писем уфимца поручика Кияшкина узнали мы о геройском подвиге одной сестры милосердия. У местечка Логишин на Огинском канале (близ Пинска) 27-я дивизия окопалась, чтобы встретить врага. Завязался бой, который длился целый день. Между прочим, здесь, у деревни Вулька, убиты были наши два кадровых офицера: подполковник Гарныш и командир 13-й роты капитан Приходько. В 10-й роте 105-го Оренбургского полка перебиты были все офицеры и унтер-офицеры, и солдаты приуныли, и вот в это время является в роту сестра милосердия и, видя замешательство солдат, командует: ‘Братцы, вперед, за мной, ура!’ Солдаты бросились за ней в контратаку и отбили немцев. Сама сестра геройски погибла в этом бою. Подвиг ее, описанный в газетах, стал известен в России.
27-я пехотная дивизия весь период войны 1916 года провела непрерывно на фронте, на реке Стоход, где происходили особенно ожесточенные бои. Так, например, 8 августа 1916 года 27-й пехотной дивизии приказано было перейти реку Стоход и овладеть неприятельской позицией.
106-й Уфимский полк вместе с 108-м Саратовским полком под жестоким огнем неприятельской артиллерии перешли реку Стоход и повели наступление, в результате этого боя были взяты австрийские окопы, много пленных и пулеметов. Между прочим, 106-й Уфимский полк овладел главной высотой, где господский двор, и здесь окопался.
Ночью на 9 августа полк получает новую задачу: идти на помощь 1-му Сибирскому стрелковому полку, с трудом удерживавшему свою позицию против немцев у деревни Тоболы. День 9 августа отмечен был рытьем окопов и артиллерийской стрельбой с обеих сторон.
Утром 10 августа немцы начали усиленную артиллерийскую подготовку к атаке. Они буквально засыпали участки сибиряков и уфимцев снарядами всех калибров, так, например, из Ковеля за двадцать верст немцы бросали ‘чемоданы’! Стреляли непрерывно десять часов. Русская артиллерия тоже хорошо отвечала, не так, как в 1915 году, когда не было снарядов. И вот, в шестнадцать часов, немцы повели общее наступление. ‘В этот решительный момент, — пишет поручик Кияшкин, — командир 4-го батальона подполковник Абкович (бывший командир 16-й роты) приказывает своему батальону двинуться в контратаку, впереди были 14-я и 16-я роты. Вслед за ними в контратаку двинулись и другие наши роты. Любо было смотреть, как они шли, словно на параде церемониальным маршем, на этот смертный бой! Сблизились, и… завязался штыковой бой. Он длился недолго: часть немцев была переколота, а остальные бежали! У нас потери незначительные. Был случай, что во время этой атаки один татарин 16-й роты ударил немецкого офицера вместо штыка лопатой, и тот пал замертво на землю… В этом славном бою доблестно погиб наш храбрый командир полка, полковник Зыков, вечная ему память!’ (Из письма поручика Кияшкина.) В этих же боях у местечка Логишин погиб уфимец, георгиевский кавалер штабс-капитан Вико.
За всю войну 106-й Уфимский полк дал среди своих офицеров много героев.
Так, кроме бывших в полку георгиевских кавалеров полковника Борзинского и подполковника Симоненко, прибавились новые кавалеры ордена Св. Великомученика Георгия: штабс-капитан Вико и капитан Покровский, поручик Шеин — кавалер Георгиевского золотого оружия, и произведены за боевые подвиги из капитанов в подполковники: Гарныш (убит у деревни Вульки Гал.), Корибский, вышеупомянутый Шеин, Левшановский и Абкович. Все они кадровые офицеры-уфимцы!
Очевидно, боевые заветы покойного доблестного командира полка К. К. Отрыганьева, также награжденного, уже после смерти, Георгиевским золотым оружием за отбитие атак немцев в бою под Сталупененом 25 октября 1914 года (Высочайший приказ 10 июня 1915 г.), все время жили в полку среди офицеров, и несомненно, что и среди унтер-офицеров, и рядовых полка также много проявилось героев, вроде этого молодца — ‘татарина 16-й роты’, — лопаткой вместо штыка поразившего врага!
Какое счастье, что Уфимский полк получил в лице нового командира полковника Зыкова — героя, кавалера Георгиевского золотого оружия, умевшего воспитывать на самой войне своих офицеров и водившего полк к победам.
Мы, сидя в плену, с умилением читали сообщения в письмах о жизни полка на фронте. Так, поручик Кияшкин (впоследствии — подполковник) писал: ‘Мы часто вспоминаем о всех вас, находящихся в плену. Командир полка полковник Зыков обыкновенно во время общих обедов в офицерском собрании — на Р. X., Новый год, Пасху (если полку случалось стоять в резерве) — поднимал тост и за всех пленных уфимцев — офицеров и солдат, и тост этот всегда сопровождаем был несмолкаемым ‘ура’! ‘Значит, — думали мы, — наш полк хорошо разобрался в трагедии 20-го корпуса и знает, как мы попали в плен!’ Это было для нас величайшим утешением в наших мыслях о позоре плена.
Какое горе, что герои недолговечны: полковник Зыков, водивший свой полк от славы к славе, так скоро погиб в бою, вечная ему память!
Между прочим, из писем того же поручика Кияшкина мы узнали, что полк воевал все время без знамени. Все в полку знали, что знамя во время боев полка в составе 20-го корпуса было закопано в августовских лесах, но не подозревали, что немцы полтора года спустя, уже в конце 1916 года, нашли и откопали его.
Мы, пленные, первые узнали об этом и горевали тогда, что наше, свышевековое, знамя, найдено и попало в руки врагов… Но вот теперь, спустя семнадцать лет, я читаю в газетах почти аналогичную историю о находке немецкого знамени французами, тоже на месте бывших кровавых боев. Знамя старого гвардейского полка, которым когда-то командовал сам Гинденбург, также найдено было значительно позже того времени, когда происходил бой.
Какая же заслуга приобрести такое знамя не в бою, когда нужен особенный подвиг самопожертвования, а в мирной, спокойной обстановке! И вот, Франция такое знамя возвратила Германии.
Я уверен, что и Германия в свое время также вернет будущей, не большевицкой, России знамя 106-го пехотного Уфимского полка, тем более что это знамя в опасные моменты самых грозных боев было сохранено полком и только в критический момент было закопано в землю, причем немцы нашли его лишь через полтора года усиленных поисков в Августовских лесах, на месте бывших здесь когда-то сражений, и, конечно, только благодаря предательству.
Ясно, что честь 106-го Уфимского полка здесь была вполне сохранена, полк на законном основании продолжал существовать и, как мы с восхищением узнали, продолжал победно защищать свою Родину от врага.

II. Литературно-музыкальный кружок в плену
А. А. Смирнов главный организатор. Моя лекция. Первые вечера. Французский спектакль. ‘Интернациональное представление’.

Благодаря разрешению новым комендантом литературно-музыкальных вечеров, спектаклей, концертов и т. п. развлечений, жизнь наша в плену ‘скрасилась’.
Прежде всего сорганизовался литературно-музыкальный кружок, поставивший своей задачей, в первую очередь, дать ряд лекций.
Был среди нас присяжный поверенный — прапорщик А. А. Смирнов, — близкий к Художественному театру в Москве. Он первый прочитал лекцию о Чехове как о писателе и, в частности, как о драматурге. Лектор близко знал покойного Антона Павловича Чехова и с любовью охарактеризовал его личность, творчество и, особенно, его отношение к Московскому художественному театру.
А. А. Смирнов сумел многих из офицеров заинтересовать сценой и привлечь в наш литературно-музыкальный кружок.
Предложено было и мне прочитать что-нибудь на тему или о религии (как ктитору нашей церкви), или о театре, так как многие офицеры (Виленского гарнизона) знали о моем постоянном участии и режиссерстве в любительских спектаклях в Вильне.
В нашем лагере группе офицеров удалось создать довольно солидную библиотечку. Книги с большим трудом выписывались из России, отчасти покупались в Германии, а старые журналы: ‘Русская Мысль’, ‘Русский Вестник’, ‘Русская Старина’, ‘Русский Архив’, ‘Вестник Европы’ и др. присылались нам из России бесплатно по нашей просьбе через заграничные комитеты Красного Креста. Из этих журналов кое-что мне и удалось собрать, как основной материал для моей лекции. Времени было достаточно, и я постарался затронуть обе предложенные мне темы, и 21 декабря 1916 года при большом собрании офицеров, выражаясь по-военному, я ‘сделал доклад’, т. е. прочитал лекцию на тему ‘Религиозно-нравственное значение литературы и искусства’.
Кстати, помещаю здесь сохранившуюся у меня программу этой моей лекции.
21 (8) дек. 1916 г. Лагерь Гнаденфрей.
Помещение литературно-музыкального кружка. Доклад подполковника Успенского.
Религиозно-нравственное значение литературы и искусства.

Программа:

Цель христианства и цивилизации — лучшее будущее на земле (‘Царство Божие’).
Значение литературы вообще. Русская литература — руководительница общественного мнения.
Отношение к ней религии.
Главная черта русской литературы — ‘проповедь Евангелия и жалости’. Идеалистический пессимизм в творчестве Л. Н. Толстого, Достоевского, Тургенева и др. русских писателей.
Религиозно-нравственное значение искусства вообще.
Музыка. Священное значение вокальной и инструментальной музыки при Богослужении.
Театр. Отношение к театру Церкви. Ложные понятия о ‘нравственности искусства’ и обвинение против театра.
О высшем назначении театра. Великие художники сцены.
Заключение: несокрушимость веры в ‘Царство Божие’ на земле.
Начало доклада в 8 ч. в.
Лекцию закончил я декламацией стихотворения Надсона:
Друг мой, брат мой!
Усталый, страдающий брат!
Кто б ты ни был, не падай душой…
… Верь, погибнет Ваал и вернется на землю любовь!..
Помню, что мне много аплодировали.
Ведь так всем нам хотелось верить, что ‘вернется на землю любовь’! Какими наивными были наши мечты о любви и скором мире на земле, показала впоследствии жестокая действительность!
Первые лекции и литературно-музыкальные вечера в конце 1916 года устраивались на чердаке, в бывшем летнем помещении денщиков (английских и французских). Небольшая, совершенно неотапливаемая комната. Сюда приносили снизу, из жилых комнат, табуретки и стулья, впереди устроили эстраду и на ней водрузили взятое в местечке напрокат пианино.
Первые вечера ограничивались игрой на пианино, сольными номерами пения и мелодекламацией. Особенно отличался прекрасный пианист штабс-капитан Ольшевский, сольная игра которого доставляла большое наслаждение. Выступали с пением и декламацией офицеры-любители: русские и французы.
Вначале все это было плохо организовано. Часто об устраиваемом вечере не все в лагере знали. Помещение было тесное, и некоторым из публики приходилось стоять. Тем не менее, такие вечера постепенно стали публике все больше и больше нравиться.
Когда новый комендант разрешил устройство спектаклей в манеже для целого лагеря, первыми пожелали устроить общественный спектакль французы.
Закупив в местечке необходимый материал, они устроили в манеже сцену, поставили декорации и повесили занавес. Первый спектакль их был не особенно удачен. Они поставили отдельные сцены из большой пьесы Мольера, сцены без начала и не по порядку, т. е. без всякой связи между собой. Пьеса шла на французском языке и, хотя для русских офицеров было написано ‘либретто’ по-русски, — спектакль не понравился. Но французы этим спектаклем возродили в нас соревнование. Явилась мысль сорганизовать в плену большой музыкально-драматический кружок. Музыкальные силы были налицо. Кроме штабс-капитана Ольшевского, оказались прекрасные музыканты и на разных инструментах среди французских офицеров (даже два полковника). В плен попали с нами два русских капельмейстера, и, таким образом, сорганизовался из офицеров оркестр, сначала духовой, а потом и струнный.
Наступил 1917 год. Прапорщик А. А. Смирнов, не ожидая, пока мы соорудим свою сцену в манеже (построенная французами сцена оказалась неудобной, и после первого спектакля они сами ее разобрали), устроил 2 января (ст. ст.) спектакль с участием любителей-артистов — русских, французов и англичан — на той же маленькой сцене на чердаке.
В музыкальном отделении участвовал наш хор под управлением капитана Генерального штаба В. В. Добрынина и духовой оркестр, с участием французов и англичан.
Вот сохранившаяся у меня программа этого интересного вечера:

III Исполнительное собрание 2/15.II.1917 г.

I.
I
а) Главач: ‘Проторила я тропинку’.
b) Попурри из русск. песен, аранжировка В. В. Добрынина, исполняет хор под управлением В. В. Добрынина.
II Надсон: ‘Христианка’, прочтет под музыку А. А. Успенский.
III Кампанич: ‘Видишь, как месяц ясен’. Дуэт, исполняют гг. Дружинин и Рыбаков.
IV Гольтерман: ‘Ноктюрн’, исполняет г-н Терц.
V Бородин: ария из оперы ‘Князь Игорь’, исполняет А. А. Бабин.
VI
а) Шопен: ‘Полонез A-dur’.
b) Григ: ‘Менуэт из сонаты E-moll’, исп. Е. Ольшевский.
c) Мендельсон: ‘Баркаролла’.
VII
а) Старке: ‘Марш’.
b) Аллетер: ‘Интермеццо’.
c) Шнейдер: ‘Прекрасная Андалузка’, вальс.
d) Келлер-Бела, ‘Французская увертюра’, исп. оркестр под упр. К. Н. Максимова.
Антракт 30 минут.
II.
‘В Таверне’
интернациональное представление с пением и танцами.
Действующие лица:
Хозяин таверны — г. Полежаев.
Джильда, его дочь — г. Скуратов.
Апаш — г. Francisse.
Апашка — г. Кондратьев.
Беппо, ее возлюбленный — г. Ольшевский.
Французские матросы
Bourbon — m. Bourbon.
Garin — m. Garin.
Judge, английский матрос — m. Judge.
Русские матросы
Смирнов — г. Смирнов.
Кондратьев — г. Кондратьев.
Музыканты: г. Андерсон, г. Петровский, г. Померанцев, г. Юрке.
Дживанни — г. Бабин (за сценой).
Декорация — гг. Майкова, Полежаева, Орехова и Команецкого.
Костюмы и парики из Бреславля.
Режиссер А. Смирнов.
В первом отделении особенный успех имел наш хор, многие песни были бисированы, надо знать, что нот в лагере не было и В. В. Добрынин аранжировал чудные русские песни на память. Во втором отделении шумный успех имело представление ‘В таверне’, действительно интернациональное: участники этой веселой вещицы были и русские, и французы, и англичане. Все они играли и пели на своем родном языке, а национальными плясками вызвали у публики бурю восторга! Единственную женскую роль ‘В таверне’ исполнил один миловидный молодой офицер (Джильда — Скуратов), настолько удачно, что в кружке явилась мысль ставить пьесы и с женскими ролями.

III. Большая сцена

Я режиссер и актер. Исполнители женских ролей офицеры. Из репертуара интимного театра.
Работа по созданию большой сцены в манеже шла ‘вовсю’. Нужно отдать справедливость комендатуре, она во главе с симпатичным комендантом широко шла нам в этом деле навстречу, так, по протекции коменданта мы получали для своих спектаклей по баснословно дешевой цене и парики, и костюмы, и бутафорию из Бреславльской оперы, которая в это время была закрыта. Присылалось все это аккуратно упакованное в специальных ящиках. Срок пользования — двое суток, так что мы успевали отыграть в них два вечера: генеральную репетицию и самый спектакль.
Вспоминаю я свое личное участие по постановке спектаклей как режиссера и как участника-актера. На приглашение офицеров стать во главе кружка и участвовать в спектаклях я согласился не сразу. Сначала мне казалось недостойным звания офицера ‘играть комедию’ в плену, в то время когда там, на фронте, наши братья — наши соотечественники — проливают кровь, и я категорически отказался участвовать в первых литературно-музыкальных вечеринках на чердаке. Но потом, когда я увидел, что офицеры в плену от тоски и скуки стали пьянствовать, отравляя уксусным вином свое и без того надорванное голоданием здоровье, когда офицеры стали покушаться на самоубийства, — я понял, что общественными спектаклями, концертами и лекциями можно принести громадную пользу для страждущего в тоске плена офицерства, и решил внести в эту культурную работу и свою лепту.
Опыт у меня был большой, и мои товарищи по виленскому гарнизону, сидевшие со мной в плену, отлично это знали. Знали, что я, как говорится, ‘полжизни провел на сцене’, непрерывно играя еще с юнкерского училища, а иногда и сам режиссируя в нашем военном кружке в Вильно (Виленское гарнизонное собрание).
Школа у нас была отличная: режиссер нашего кружка был сам режиссер Виленского театра (драма), а Виленский театр славился своими постановками и традициями. Ведь Виленский театр воспитал и дал таких знаменитых артистов, как В. Ф. Комиссаржевская, создавшая потом свой театр в Петербурге, Самойлов, Неронов, Бравич, начавшие свою карьеру на виленской сцене, а потом все трое — гордость русской императорской сцены. ‘Дядя Костя’ Незлобин — он же антрепренер и режиссер Виленской драмы (после революции работал в Риге), Яблочкина 1-я и 2-я, Нежданов, Камский и многие другие… Они, эти славные, ‘Божьей милостью’, артисты, заставили меня, тогда молодого офицера, безумно полюбить искусство и сцену.
В плену же я вспомнил, как когда-то любительские спектакли под моим режиссерством в глухом местечке Олита (куда наш 106-й Уфимский полк был переведен из Вильно) отвлекали офицеров от пьянства и картежной игры, и я согласился ставить спектакли и играть на сцене вновь созданного нами театра в манеже. Мы его назвали ‘Новый театр’ (в отличие от театра на чердаке).
Строители театра были все те же ‘инженеры-архитекторы’, что строили и церковь на чердаке, только прибавились здесь еще художники, к каждому спектаклю рисовавшие прямо чудесные картины, а не декорации. Как бывало жалко при новой постановке замазывать эти картины, чтобы на них рисовать новые, потому что материал для кулис стоил очень дорого, и главное — хранить старые кулисы было негде.
Из офицеров-художников особенно отличались В. В. Орехов, Майков, Глиноецкий, Отрешко и др. Чудесным гримером был тот же художник Майков. И артисты, и хор, и оркестр, и художники — все были любители, но все они так строго относились к своему делу, с таким воодушевлением исполняли свою работу, что каждый спектакль в своем ансамбле являлся своего рода праздником для пленных офицеров, создавая полную иллюзию настоящего театра.
На наших спектаклях присутствовали все французы, англичане, бельгийцы и вся администрация лагеря во главе с симпатичным комендантом, причем к каждому спектаклю составлялось короткое ‘либретто’ на французском, английском и бельгийском языках для наших товарищей по несчастью, и на немецком — для комендатуры.
Сначала я старался ставить небольшие пьесы из чеховского репертуара, избегая пьес со многими женскими ролями, но наши молодые офицеры постепенно все более и более входили в исполнение женских ролей. Особенно в этом смысле поражал своей художественной игрой молодой прапорщик Полежаев. Иногда прямо не верилось, что на сцене мужчина, а не женщина. Были и другие ‘мазочки’ — офицеры, хорошо игравшие женские роли. Роли комических старух приходилось играть и мне.
Суфлером у нас был тот славный молоденький прапорщик Коля Ушаков (бывший кадет), которого поцеловала сестра милосердия Казем-Бек. Он, при своем маленьком росте, прямо не заметен был в суфлерской будке, а для публики — неслышен, потому что подавал нам реплики идеально.
Был один офицер — специалист по одеванию наших ‘дам’, настолько любивший эту ‘специальность’, что на свои средства открыл мастерскую, где при помощи еще двух любителей-офицеров к каждому спектаклю из гофрированной бумаги шил разные юбочки, комбинэ и дессу и перешивал по нужной фигуре те костюмы, которые мы получали для спектаклей из Бреславльского театра (большею частью приходилось расширять).
Не обходилось, конечно, и без ‘ухаживания’ за нашими театральными ‘примадоннами’, особенно пользовался успехом прапорщик Полежаев, или ‘Шурочка’. На каждом спектакле в антрактах ‘обожатели’ под разными предлогами старались проникнуть за кулисы в ‘дамскую’ уборную, а после спектакля непременно подносили огромные букеты и корзины цветов тем ‘артисткам’, которых они обожали, конечно, и за их прекрасную игру, повторяю, подносили цветы только ‘артисткам’. Я сам за игру свахи в ‘Женитьбе’ Гоголя (моя постановка) получил от публики (не от ‘обожателей’) огромную корзину цветов. Спектакль этот был особенно удачен, и я радовался успеху своей режиссерской работы, но, вместе с тем, и много смеялся над подношением мне как ‘артистке’ (свахе) корзины с цветами.
Уже много позднее, за постановку другой, гораздо более трудной, пьесы ‘Волки и овцы’ в пяти актах А. Н. Островского мне преподнесли в Гнаденфрее корзину с цветами как режиссеру, а не ‘артистке’, потому что играл я в этой комедии роль Чугунова.
Из репертуара ‘интимного’ театра особенно художественно были поставлены у нас инсценировки: ‘Как хороши, как свежи были розы’ Тургенева и ‘Два портрета’ — мелодекламация (камерная музыка).
Сюжет: в старинный замок приехал молодой поэт, и старый слуга рассказывает ему трагическую историю своих господ, изображенных на двух портретах в этой комнате (Сцена I):
‘Была весна… Хозяин замка, холостой рыцарь, во время сельского праздника встретил и влюбился в простую девушку-крестьянку. Он на ней женился… (Сцена II) Но пришло лето и… красавица ему изменила с соседним рыцарем… (Сцена III) Недолго длилась эта преступная любовь, наступила осень и… муж поймал влюбленную парочку в час свидания: произошла дуэль, во время которой оба соперника погибли… (Сцена IV) Вдова ушла в монастырь’.
Так рассказал поэту старый дворецкий и ушел.
Поэт под влиянием его рассказа начинает фантазировать и декламировать: на сцене изображается вся эта любовная драма, причем действующие лица в портретах исчезают, картины времени года (весна, лето и осень) в огромном окне — меняются, также меняется, соответственно, и тихая, интимная музыка, красиво сопровождающая эту декламацию поэта.
Постановка вышла необычайно стильной и изящной и имела в нашем лагере огромный успех.
Так шли в плену дни, недели, месяцы… а война все продолжалась! Самые горячие оптимисты, убеждавшие всех, что война скоро окончится, замолкли. Только что вступила в войну Америка. В адском огне твердынь Вердена шли упорные бои, на русском фронте — знаменитое Брусиловское наступление… Кровь лилась, и сотни тысяч зрелых и молодых людей погибали на всех фронтах! Мы все чаще и чаще стали получать известия из России о смерти в боях своих последних товарищей по полку, по дивизии, по гарнизону, своих близких и знакомых.

IV. Прибытие в лагерь Е. К. Горянского
‘Спите, орлы боевые!’ Открытие оперных курсов. Изучение иностранных языков. Monsieur Rene de Roure. Наш подарок и его письмо.

В конце января 1917 года в нашем лагере разнесся слух, что к нам прибывает с русского фронта новая партия пленных офицеров, и среди них подполковник Горянский, бывший премьер-тенор оперы Зимина в Москве, а потом Киевской оперы. Наш театральный кружок был очень заинтересован этой новостью. Многие офицеры-южане вспоминали его гастрольные выступления в Одессе и Тифлисе, и какие большие деньги платили за места на его концертах и оперных спектаклях.
Слух подтвердился. Действительно, подполковник Евгений Константинович Горянский попал в наш лагерь. Немцы поместили его в мою комнату, чему я был очень рад. Познакомились и сразу подружились. У нас было одно большое общее, это — любовь к сцене, к искусству.
После всяких рассказов Е. К. о последних боях на фронте, где он участвовал, мы обязательно переходили к неистощимым беседам об искусстве, о театре: я — только как большой любитель, а Е. К. — как большой профессионал и известный талантливый оперный певец, любимец Москвы и Киева.
Я рассказал ему о нашем музыкально-драматическом кружке в плену, и что весь лагерь ждал его прибытия в надежде, что он даст нам радость послушать его пение. Е. К. отнесся с большой симпатией к устройству наших вечеров, но наотрез отказался сам участвовать. ‘Я, — говорит, — насилу избавился от этого в штабе N. корпуса’, — где начальство просило его услаждать своим пением, где берегли его и долго, несмотря на его просьбы, не пускали в боевую линию. Наконец он настоял на своем, и последний год лично участвовал в боях с немцами, пока в одном бою (на Стоходе) не попал в плен.
В этот день у нас предстоял очередной литературно-музыкальный вечер в ‘Новом театре’, и я пригласил Е. К. вместе пойти на этот вечер. В лагере все: русские, французы, англичане и бельгийцы, заинтересованные прибытием к нам известного оперного певца, были огорчены его отказом лично выступать на сцене. Тем не менее, когда мы с Е. К. в семь часов вечера пришли на спектакль и сели в первом ряду, наш манеж-театр был переполнен, офицеры стояли даже в проходах. Многие не верили, что Е. К. не будет петь.
Прошло первое отделение: мелодекламация, концерт штабс-капитана Ольшевского (рояль), инсценировка — ‘Как хороши, как свежи были розы’ — и сольные номера наших скромных певцов, сильно конфузившихся в этот вечер петь в присутствии известного певца.
Е. К. первый аплодировал всем участникам. Кончился антракт. Нужно поднимать занавес для второго отделения, и вот я встал и обратился к Е. К.: ‘Евгений Константинович, мы все просим вас порадовать и утешить нас своим пением!’ И по моему знаку весь зал, как один, начал аплодировать и просить его… Видимо, Е. К. не ожидал так горячо выраженной просьбы и, недолго поколебавшись, уверенным, четким шагом пошел на сцену. Ольшевский сел аккомпанировать. Я приказал потушить в зале свет.
Первая вещь, что запел Горянский, был новый, тогда еще в плену у нас неизвестный, романс ‘Спите, орлы боевые’… Боже мой, что мы тогда перечувствовали! Мощный и в тоже время приятный, ласкающий, выразительный голос Горянского дивно звучал и словно оплакивал наших боевых товарищей, павших смертью храбрых, и воздавал им честь и славу!.. Мы с волнением слушали эту песнь и слова, идущие глубоко в нашу душу… Я вспомнил наших ‘орлов боевых’, офицеров и солдат уфимцев, убитых в боях, и знакомых офицеров 27-й пехотной дивизии и Виленского гарнизона, убитых или умерших от ран…
В моем встревоженном этим пением воображении представились могилы ‘орлов боевых’ на фоне окопов и колючей проволоки, разбросанные по всей Восточной Пруссии и Литве. Когда их там хоронили, никто их не оплакал… ‘Спите, орлы боевые!.. вы заслужили, родные, счастье и вечный покой!’
Скорбь о потерянных для этой жизни боевых товарищах объяла мою душу… Мы все были потрясены этой песнью: нервы были натянуты, и некоторые из нас не удержались от слез…
Певец кончил. Секундное молчание зачарованной публики, и затем… разразилась такая буря восторженных аплодисментов, криков ‘браво’, стуков скамьями и стульями, что, казалось, стены и потолок манежа разлетятся от этого шума!!! Вспыхнувшее в зале электричество осветило взволнованные лица пленных офицеров с ярко горящими глазами и нервной жестикуляцией и платки, вытирающие слезы… Да, нервы тогда у нас были слабые, но… этих слез мы не стыдились!
Вслед за этим чудным романсом Е. К. по нашей неотступной просьбе пел и пел. Видимо, он и сам воодушевился, да и наши восторженные овации зажгли в нем огонь ‘Божьей милостью певца’. Как раз на бис он и спел, между прочим, этот коротенький романс, ‘Я не пророк’, заканчивающийся словами: ‘Я — Божьей милостью певец’. В заключение Горянский спел известный романс ‘Тишина’, чудесно закончив его на такой высокой ноте и таким чисто хрустальным звуком, что впечатление получилось поразительное: почувствовалось все очарование тишины, как бы застывшей летней лунной ночи в таинственном парке с красивым прудом и… эта благодатная тишина словно снизошла сейчас и на наши взволнованные души.
Как мы все благодарили тогда Е. К. за эту радость, за это редкое наслаждение, что он так щедро дал нам в этот вечер своим дивным пением!
Когда мы вернулись домой в нашу комнату, мы за стаканом чая (настоящего русского чая, присланного мне женой недавно из Москвы) долго-долго делились с ним впечатлениями: я — от его пения, а он — от того горячего, сердечного приема публики, который растрогал его, его, привыкшего, конечно, к овациям еще в мирное время в России.
Когда Горянский узнал о желании офицеров брать уроки пения, он скоро открыл оперные курсы в лагере. Офицеров, желающих ‘поставить свой голос’, оказалось очень много, но Е. К. после пробы голосов принял на курсы только человек десять, с которыми и начал ежедневно заниматься. Скоро из чердачного помещения литературно-музыкального кружка в определенные часы утра и вечера далеко стали разноситься разные голосовые упражнения: ‘а-а-а-а!’, ‘и-и-и-и’ и т. п.
Еще с большей энергией я в это время продолжал ставить драматические спектакли. Репетиции под моим режиссерством в манеже временами заставляли забывать, что я в плену. Особенно много работы было с офицерами, игравшими женские роли. Перед каждой новой постановкой я, совместно с главным художником Майковым, обсуждал, как лучше и красивее обставить декоративную часть пьесы, я намечал костюмы, парики и бутафорию и через комендатуру заказывал их в Бреславльском театре.
Одновременно с этим многие пленные офицеры изучали иностранные языки. Образовались курсы английского, французского и немецкого языков. Организованы были агрономические курсы и курсы бухгалтерии. Я изучал французский язык и бухгалтерию. Преподавателем французского языка в нашей группе (восемь человек) был симпатичнейший француз, бывший учитель гимназии Monsieur Rene de Roure. Сам он изучал у нас русский язык. В плену я особенно подружился с этим душевным человеком. Вторым моим большим другом был командир одного французского полка. С ними на частых прогулках на дворе и на коридорах нашего замка мы помогали друг другу, чисто практически, изучать: я — французский язык, а они — русский. Но все-таки я оказался плохим лингвистом и к концу плена не смог бы написать по-французски и такое письмо, какое прислал мне учитель французского языка нашей группы на русском языке. Дело в том, что Monsieur Rene de Roure, как цивильный, скоро был интернирован в Швейцарию, и когда он уезжал из Гнаденфрея, наша группа снялась с ним, и мы преподнесли ему на память подарок — серебряный, в русском стиле, портсигар. Из Швейцарии Rene de Roure прислал мне, как старшему в нашей группе, следующее письмо (с сохранением орфографии):
’30. Х .17.

Господин полковник!

Трудно мне выражать, до какой степени тронул меня подарок, который Вы и Ваши товарищи, мои бывшие ученики, господа Турнер, Николаев, Ребрин, Журавлев, Лубо, Верик, Цезаревич, Зотов, послали мне. Этот портсигар имеет для меня двойную драгоценность, во-первых, потому, что он — очень красивой работы и превосходного вкуса, а во-вторых, потому, что он напоминает мне хороших товарищей, подпись которых я читаю гравированную внутри.
Скажите, пожалуйста, от меня каждому из них, что я очень благодарен и что всегда будет мне очень приятно — воспоминание моих русских товарищей, особенно тех, с которыми я провел время образом таким выгодным — не меньше для меня, чем для них. Еще раз спасибо, господин полковник. Желающий Вам скорого окончания Вашего плена и счастливого возврата в отечество, Ваш бывший учитель и настоящий приятель,

Rene de Roure

Schonbergf (Suisse)’.
На оборотной стороне нашей с ним фотографии Monsieur Rene de Roure написал мне (надпись по-французски):
‘En souvenir des heures d’etudes avec des camarades que je n’oublierai jamais, surtout te Colonel Ouspensky’.
Перевод:
‘На память об уроках с друзьями, которых я никогда не забуду, особенно полковника Успенского,

Ренэ де Рур’.

V. Страстная неделя и общая исповедь
Пасхальные письма В. Н. Урванцевой. О русском церковном пении. Революция в России. Отречение царя. Керенщина.

Кончилась зима, и в садике нашего лагеря от кустов и деревьев уже пахло весной, пели жаворонки. По вечерам от заката солнца долго стояли лиловые сумерки. На Страстной неделе и утром, и вечером шли Богослужения в нашей восстановленной церкви на чердаке.
С иконостаса и с царских врат смотрели на нас лики Спасителя, Богоматери и разных Святых православного письма. Вся церковь наполнилась иконами, присланными из разных благочестивых углов России. В Великий Четверг на чтении двенадцати Евангелий, в Великую Пятницу и в Великую Субботу, при Гробе Спасителя, все мы стояли с настоящими восковыми свечами. В Великую Пятницу после всенощной скопилось так много офицеров, желающих исповедаться, что о. Назарий, ввиду позднего времени, совершил ‘общую исповедь’. Я первый раз в своей жизни участвовал в ней.
В храме — полумрак, только светятся две-три лампадки у алтаря… Все мы встали на колени перед образом Спасителя… Батюшка сказал горячее слово об искренности покаяния, напомнил, что ‘здесь невидимо перед нами стоит Христос’, через священника принимающей наше покаяние. Затем один из нас, получив от священника ‘требник’, начал вслух читать молитву-исповедь с поименованием разных грехов, и мы с сокрушением духа в эти минуты каялись и просили Господа простить наши грехи, а священник, ‘точию свидетель’ перед Господом, в заключение дал нам ‘прощение и разрешение’ грехов.
Общая исповедь произвела на меня глубочайшее впечатление! Почему-то вспомнились мне седые времена первой христианской общины… Так мы приготовились к встрече Светлого Христова Воскресения в 1917 году.
Почти накануне праздника я получил сразу два следующих письма от В. Н. Урванцевой.
‘1917 г. 19 марта. Воскресение.

Дорогой Александр Арефьевич!

Сегодня я получила Ваше письмо, как я была ему рада! Как хотелось бы, чтобы Вы скорее вернулись на Родину! Читаете ли Вы мое любимое стихотворение Пушкина ‘Деревня’? Хочу сказать Вам в утешение: не думайте и не томите себя мрачными и черными мыслями — все ясно и светло, Вы верите мне? Я хочу, чтобы Вы поверили и не мучились. Вы нервны и, по-моему, чутки.
У нас уже есть общий интерес: я безумно люблю музыку — это единственная вещь, которая меня может тронуть — в ней столько изящества и глубины. Видите, я Вам уже начинаю многое говорить о себе. Мы с Вами ведь давно друзья — не так ли? В праздники я остаюсь в Петрограде, к большому горю моих родителей. Мой первый и горячий привет в Светлую Ночь будет послан Вам, мой милый друг!
Жду Вашу карточку. Пишите и не забывайте.

Вера Урванцева’.

В ответ на это письмо В. Н. и, в частности, о ‘Деревне’ Пушкина, я написал: ‘Это стихотворение и мое любимое. Кто не знает, что за эти стихи, за этот вопль о страданиях народа, за эту правду, сказанную поэтом Царю открыто, Пушкин был сослан в места не столь отдаленные! Но все-таки, — писал я В. Н., — ‘по манию’ другого Царя, уже по смерти поэта, ‘рабство пало’ и народ освободился от крепостной зависимости. Будем желать и верить, что, по словам поэта, ‘и над отечеством свободы просвещенной взойдет, наконец, прекрасная заря’!’
‘1917 г. 20 марта.
Христос Воскресе!

Дорогой Александр Арефьевич!

Шлю Вам свои лучшие пожелания и надежды. В эту ночь, когда первый раз запоют ‘Христос Воскресе’, буду желать, чтобы на будущий год Вы его слышали уже сами, свободный и счастливый. И Вы, и я, мы оба будем проводить праздник вдали от близких — я остаюсь в Петрограде, и мы с Вами оба будем немного скучать, но не всегда же будет так! Хочу передать Вам через расстояние свою бодрость и радость на светлое будущее!
Передайте мой искренний привет Вашему другу-французу, я очень люблю эту милую нацию. Французы очень живые и остроумные, и язык их самый изящный. Мне хотелось бы написать Вам письмо подлиннее и задать Вам несколько вопросов, но это так трудно исполнить. Я жду Ваших писем!
Всего доброго!

Вера Урванцева’.

Через неделю я получил третье письмо:
‘1917 г. 1 апр. 12 ч. ночи — В. Суббота.
Сейчас 12 ч. ночи Светлой и Великой, мое первое ‘Христос Воскресе’ Вам, мой дорогой и милый, славный друг! Сегодня мне особенно было грустно весь день, я часто, часто вас всех вспоминала. Что делаете вы сейчас? Разрешено ли вам ночное Богослужение? А мне не хочется никуда идти, и я первый раз, кажется, за все свои сознательные годы, сижу в эту ночь в своей комнате в Петрограде и не пойду никуда. Мне сейчас уже не скучно, я пишу Вам, и на время эта несносная скука отлетела от меня.
Дорогой Александр Арефьевич! Я хотела бы сказать Вам многое, спросить Вас о многом, есть во мне много неясного, чужого и враждебного мне, что меня пугает и отталкивает.
Обыкновенно мало искренняя, я с Вами говорю просто и легко, может быть потому, что я Вас не знаю и как бы пишу себе, но мои письма читаются не Вами одним, а и посторонними, и это мешает, получается фальшь. Вы лучшего обо мне мнения, чем оно должно быть, но виноваты ли Вы в этом? Когда я теряю последние надежды и жизнь мне кажется скучной и ненужной, я вспоминаю Вас, мой добрый друг, и считаю себя эгоистичной и злой. Вы мой живой укор! Вот видите, невольно Вы сделали уже мне много добра.
До свиданья, мой дорогой, славный, милый друг! Ведь мы скоро встретимся с Вами. Пишите мне на Лукоянов, я еду скоро домой.

Вера Урванцева’.

Сколько затаенной радости дали тогда мне эти письма! Да, когда запели в Светлую Ночь ‘Христос Воскресе’, мое сердце дрогнуло, как всегда, от духовной радости, и я невольно вспомнил в этот момент не только свою семью — жену и детей, но и В. Н. Душою я был с нею.
Быстро, как сияющая радость, промелькнула Светлая Утреня и Величественная Обедня с ее дивным пасхальным Евангелием любимого ученика Иисуса Христа, евангелиста, апостола любви Иоанна Богослова.
Хор наш пел чудесно. Здесь мне невольно хочется привести слова великого певца Ф. И. Шаляпина (‘Душа и маска’) о церкви и о русском церковном пении:
‘Какие причудливые сталактиты могли бы быть представлены в планетарном масштабе, если бы были собраны все слезы горестей и слезы радостей, пролитых в церкви! Не хватает человеческих слов, чтобы выразить, как таинственно соединены в русском церковном пении два полюса, радости и печали’.
Перехристосовались пленные офицеры с батюшкой и между собою, напомнив этим священным обрядом первые времена христианства.
Церковь опустела, но мне не хотелось уходить… Я гасил последние огни лампадок и свечей, и бледный утренний рассвет уже струился в окна чердака. Я, как зачарованный, смотрел туда… в даль, на восток, где моя Родина и где сейчас там тоже ‘Христос воскрес!’. Святая пасхальная радость в эту ночь должна же и там затушить душевные муки людей, исстрадавшихся от ужасов войны и начавшейся в России ‘великой, бескровной…’
А что революция в России началась, мы узнали сначала из коротких телеграмм в немецких газетах, а скоро подробности и из присланных в посылках русских газет.
Первая телеграмма была об отречении от престола Государя Императора и Наследника и вслед за ней о таком же отречении Великого Князя Михаила Александровича и об образовании Временного Правительства во главе с князем Львовым. Сидя в плену и не читая русских газет, т. е. не имея возможности следить за внутренними событиями в России, мы были ошеломлены этими телеграммами.
Наш священник о. Назарий, когда прочитали телеграмму об отречении Государя Императора, сказал: ‘Ну, погибла теперь Россия!’ — и заплакал. Когда мы начали его успокаивать и сказали: ‘Батюшка, ведь Государь сам отказался от престола, и, быть может, все делается к лучшему’, — он воскликнул: ‘Не верю, не может быть, чтобы он сам отказался, он — Помазанник Божий и не мог отказаться, теперь все пропало, погибла Россия!’
Батюшка, как убежденный монархист, не представлял себе Россию без царя, но, хотя многие из пленных офицеров смеялись тогда над его словами о гибели России, а, однако, пророчество его почти сбылось, а свобода для русского народа, по выражению профессора П. Струве, пришла ‘слишком разом’!
Как в калейдоскопе, замелькали телеграммы и известия в письмах и газетах из России о дальнейших событиях: быстрая смена министров во Временном правительстве, появление нового диктатора и премьер-министра в лице Керенского. Его действия в роли Верховного ‘Главноуговаривающего’ на фронте, после издания для армии знаменитого приказа No 1 и ‘декларации прав солдата’, которыми отменялась дисциплина…
Образование им выборных комитетов: армейских, корпусных, дивизионных, полковых и даже ротных — подрывало власть и авторитет строевых начальников, в состав этих комитетов входили не только строевые солдаты, но и писаря, фельдшера и даже музыканты!
Без разрешения этих комитетов не могло быть никакого наступления. Комитеты устраивали митинги. Митинги отменяли наступление или бросали уже давно занятую позицию! А в это время (апрель-май 1917 года) на англо-французском фронте шла у Аррас — Реймс ‘битва народов’, которая должна была решить судьбы их, и Россия — Русская революционная армия, занятая митингами, в общем наступлении союзников против немцев не участвовала и… ‘спасла немцев’! Генерал Людендорф пишет: ‘В апреле и мае 1917 года нас спасла только русская революция’.
Дальнейшая роковая роль г. Керенского: он разрешил приезд в Россию главных вождей Интернационала: Ленина, Троцкого, Зиновьева и КR. Он же взамен старых, окутанных боевой славой знамен русской армии дал полкам красные тряпки!
И что же?! Ввиду отречения царя и снятия его инициала со знамени величайшие в мире два лозунга ‘Бог’ и ‘Родина’ были забыты: постепенно, после истерических выкриков: ‘всем, всем, всем’, ‘углубляйте революцию’ — взамен ‘Бога’ и ‘Родины’ появились новые лозунги, полные ненависти: ‘Мир хижинам — война дворцам’, ‘Смерть буржуям’!
С каким возмущением читали мы в газетах о парадах в честь ‘бабушки революции’! Для этой выжившей из ума старухи боевые войска должны были брать ‘на караул’!
С ужасом узнали мы, как следствие приказа No 1, отменившего дисциплину в армии, об оскорблении офицеров, о срывании с них погон, наконец и об убийствах, сначала одиночных офицеров и интеллигентов, а потом и о массовых расстрелах, потоплениях и т. п., и в то время, когда еще можно было спасти от развала армию, а с нею и Россию от большевиков, г. Керенский приказал выпустить из тюрьмы уже арестованных Ленина и Троцкого и все продолжал ‘углублять’ русло революции… И до тех пор ‘углублял’, пока по этому руслу не полились потоки и моря крови…
На второй день Пасхи у нас был концерт нашего оркестра. Вне программы пел по нашей просьбе Е. К. Горянский. Не могу забыть, какое потрясающее впечатление произвела на нас песнь ‘Христос Воскрес’ Мережковского, впервые нами здесь, в плену, услышанная! Да что было бы, если бы сейчас на земле среди ужасов войны и революции явился Сам Христос? Что бы Он сказал?! По словам этой песни, ‘заплакал бы Он горькими слезами’! Е. К. спел это с таким глубоким выражением скорби, что нам почудились рыдания Спасителя… Священный трепет на мгновение объял мою душу… я забыл, где я, что я… пока гром рукоплесканий и восторженные вызовы Е. К-ча не вернули меня к действительности.

VI. Как отразилась в плену революция
Письмо отца. Оперные постановки Е. К. Горянского. Его личные выступления на сцене. Мои постановки.

С начала революции в России у нас в плену, среди офицеров, образовались две партии.
Одни — большинство — с недоверием относились к ‘великой бескровной’, а когда узнали о приказе No 1, развалившем русскую армию, безусловно осудили Временное Правительство в лице главных виновников — инициаторов этого позорного приказа.
Другие — меньшинство — из прогрессивной молодежи и очень немногих пожилых офицеров, партии К. Д. В. (куда дует ветер), читая газеты, сразу стали на сторону диктатора Керенского, восхищались его выступлениями и речами и даже видели в нем нового Наполеона, после того как он сам себя назначил Верховным главнокомандующим.
Когда Керенскому удалось ‘уговорить’ русские армии перейти в наступление, эта группа офицеров стала ежедневно на коридорах нашего замка вывешивать бюллетень — список взятых в плен русскими революционными войсками немцев и австрийцев. Первые три дня прорыва революционная армия с боем двигалась вперед и забирала пленных. Сколько было радости и торжества у этой группы офицеров нашего лагеря! Они в бюллетене красным карандашом подчеркивали: ‘Революционная русская армия взяла в плен столько-то и столько-то тысяч пленных’…
Но вот прошли эти три дня… и вдруг из телеграмм и из польских газет узнаем, что наступление не только прекратилось, но революционные русские войска, устраивая на фронте ‘митинги’, отказались продолжать наступление!.. Мало того, немцы и австрийцы, узнав о ‘революционном’ настроении русской армии, проще говоря — о нежелании воевать (огромные плакаты с надписью ‘Долой войну’ появились у русских окопов), сами перешли в наступление и буквально погнали перед собою разнузданное ‘стадо’ — распропагандированную и потерявшую дисциплину ‘русскую революционную армию’! А эта ‘революционная армия’ при своем отступлении не только начала убивать своих офицеров, но и жгла и грабила, и вырезала мирное население Галиции! ‘Самая свободная армия во всем мире’, — так ведь назвал ее Керенский!
Как больно было нам, кадровым офицерам, кадровым унтер-офицерам и солдатам, узнавать об этом развале старой, могучей русской армии.
После таких ‘побед’ революции на фронте революционные офицеры нашего лагеря своих бюллетеней больше не вывешивали.
Вообще же, наш лагерь только первыми сведениями о революции в России был потревожен и волновался, как муравейник, недолго: плен ‘сковывал’, активности в новых событиях России мы проявить не могли, а главное — точных сведений, что делается там дальше, за отсутствием русских газет, мы не имели.
Я с нетерпением ждал писем от В. Н. Урванцевой, меня интересовало, как она реагирует на последние события, но письма все не приходили — вернее (благодаря цензуре), не доходили.
После праздника Пасхи я получил письмо от своего отца, которое начиналось так:
‘Милый сын мой Сашенька! Христос Воскресе! И на всей Руси — Воскресение и обновление…’ — и о революции больше ни слова!
Но уже и эти строчки меня немного успокоили. Видимо, не все там плохо, думал я, раз самое начало революции (письмо от 15 марта) мой отец называет ‘Воскресением и обновлением’…
Наш музыкально-драматический кружок за весну (1917 г.) успел в Гнаденфрее поставить три интересных спектакля.
Нам удалось уговорить подполковника Горянского принять активное участие в этих вечерах. 21 февраля, после тщательной подготовки оркестра и хора и некоторых солистов-учеников оперных курсов, Евгений Константинович поставил отрывки из оперы ‘Пиковая дама’, именно четвертой картины второго акта (в комнате графини) и пятой картины третьего акта (в казарме), причем оркестр вместо увертюры прекрасно исполнил попурри из этой оперы. Партию оркестра вели: на пианино — Е. А. Ольшевский и на фисгармонии — А. А. Юрке. Единственную женскую (с пением) роль графини недурно пропел и сыграл в обеих картинах — А. Г. Полежаев. Все костюмы и парики для солистов и хора были получены из Бреславльской оперы в ящике с надписью по-немецки ‘Пиковая дама’.
Какие чудные декорации нарисованы были для этих картин Л. И. Майковым и А. Г. Полежаевым! Постановка Е. К. Горянскому удалась. Нам казалось, что мы на настоящей опере настоящего театра.
Конечно, высокое наслаждение дал нам в этот вечер сам Горянский в своем пении и игре (Германн). Аплодисментам и вызову его не было конца.
В третьем отделении этого вечера Е. А. Ольшевский поставил знаменитую мазурку из ‘Жизни за царя’. Щеголяя костюмами и париками из этой оперы, и мужчины, и ‘дамы’ лихо отплясывали мазурку под звуки струнного оркестра, сорганизованного к этому вечеру капельмейстером Максимовым.
В четвертом отделении вечера я поставил ‘Медведя’ Чехова, причем вдовушку ‘с ямочками на щеках’ играл тот же А. Г. Полежаев.
Комедия прошла под непрерывный смех публики.
Из весеннего репертуара 1917 г. сохранились у меня еще две программы, которые я здесь и привожу в подлиннике. Это спектакли 11 марта и 27 мая.

XXXIII исполнительное собрание 11 марта 1917 г.

I.
Сцена из оперы ‘Галька’, музыка Монюшко.
Ионтек — Горянский.
Пастух — Петровский.
Аккомпанируют:
на пианино — Ольшевский на фисгармонии — Юрке.
Декорация Майкова.
II.
‘О вреде табака’ — сцена-монолог Чехова.
Действующее лицо: Ив. Ив. Нюхин, муж своей жены — Степун.
III.
1) ‘Японская серенада’ — N. Marret,
2) ‘Менуэт Помпадур’ — Baker.
3) ‘Badinage’ — Baker.
Исполнит оркестр под упр. г. Максимова.
IV.
‘Разбуженные часы’, миниатюра.
Действующие лица:
Маркиз — М. Смирнов.
Маркиза — Скуратов.
Коломбина — Кондратьев.
Арлекин — Померанцев.
Пьеро — Степун.
1-й китаец — Ольшевский.
2-й китаец — Отрешко.
Постановка Смирнова (А. А.)
Декорация Майкова.
Содержание:
‘Ночь. Часы на бабушкином комоде бьют двенадцать и играют старинную польку, как в каждый час. Маркиз и Маркиза на часах просыпаются, а с ними все остальные фигурки. Маркиз и Маркиза сходят с часов и танцуют менуэт, но уже сменился валик на часах, другая музыка. Арлекин и Коломбина снимают маски и улыбаются друг другу. Коломбина любит Арлекина, а может быть, только играет с ним, бедный Пьеро грустит и умоляет Коломбину не верить коварному Арлекину. Коломбина танцует увлекательный вальс, а Пьеро зовет, зовет — тщетно. Часы играют последний валик — китайцы начинают качать головами и повествуют грустную свою историю. И вдруг среди их слов часы бьют час. Все замирает. Свет гаснет. Сквозь окно луч лунного света падает на белый кадран’.
Е. К. Горянский поставил сцену из оперы ‘Галька’ (музыка Монюшко), где красиво звучал его лирический тенор в партии Ионтека. Много посмешил публику незаурядный артист (побывавший и на Императорской сцене) — прапорщик Степун в монологе Чехова ‘О вреде табака’.
Прекрасно выполнил свою программу струнный оркестр пленных офицеров под управлением капельмейстера Максимова. Но особенное впечатление произвела на публику изящная миниатюра из репертуара ‘интимного театра’ — ‘Разбуженные часы’ (музыка камерная), поставленная А. А. Смирновым.
27 мая спектакль был особенно удачен.

Программа вечера 27 мая 1917 г.

I.
Опера ‘Пиковая дама’, музыка Чайковского, сюжет по Пушкину (время действия: конец XVIII века, Петербург).
1-е действие, I картина — ‘Летний сад’.
1-е действие, II картина — ‘Комната Лизы’.
Декорация Майкова.
Действующие лица:
Лиза — К. Г. Скуратов.
Графиня — А. Г. Полежаев.
Германн — Е. К. Горянский.
Князь Елецкий — А. А. Бабин.
Граф Томский — А. А. Рыбаков.
Чекалинский — Е. А. Ольшевский.
Сурин — Г. А. Верещагин.
Хор гуляющих — ***
Капельмейстер — К. Н. Максимов. Суфлер — Г. К. Петровский. Техническая часть: Б. А. Ян, К. М. Соколов, В. В. Орехов, грим — Майков.
Между I и II картиной антракт 20 минут.
II.
‘Юбилей’, шутка в одном действии А. П. Чехова.
Действующие лица:
Шапучин А. А., председатель правления N-ского общества взаимного кредита — А. А. Смирнов.
Татьяна Алексеевна, его жена — А. Г. Полежаев.
Хирин К. Н., бухгалтер банка — Б. Я. Шнейдер.
Мирчуткина, старуха — А. А. Успенский.
Член банка — В. А. Жмелев.
Служащие — *** ***
Действие происходит в N. банке Общества взаимного кредита. Декорация Майкова. Суфлер И. А. Ушаков.
Постановка А. А. Успенского.
Между II картиной ‘Пиковой дамы’ и ‘Юбилеем’ антракт 20 мин. Начало в 8 ч. вечера.
Дежурный член комитета подполковник Кашперов.
В этом вечере первый раз выступили в опере ‘Пиковая дама’ ученики Е. К. Горянского совместно со своим маэстро, и опера шла под аккомпанемент настоящего оркестра, который прекрасно исполнил увертюру. Особенно постарался исторически верно написать декорации к картине ‘Летнего сада’ Л. Н. Майков (он же и гримировал).
Дивная игра и пение Е. К. Горянского приковывали наше внимание, а ученики его составили достойное окружение своего профессора в этой опере.
Евгению Константиновичу поднесена была огромная корзина красивых цветов (в местечке Гнаденфрей было два больших цветочных магазина). Во втором отделении шел ‘Юбилей’, шутка Чехова в моей постановке, причем режиссеру пришлось самому играть главную комическую роль старухи Мерчуткиной. Гомерический хохот, стоявший в зале во время этой пьесы, шумные аплодисменты и большая корзина цветов, поднесенная мне, послужили хорошей наградой за эту постановку.
Публика, довольная и веселая, расходилась после спектакля. Мой большой приятель И. П. Баллод, идя со мной и Е. К. Горянским из манежа — горячо благодарил нас за этот спектакль. За стаканом чая Е. К., И. П., я и пришедший к нам А. Г. Полежаев долго обменивались впечатлениями этого вечера. Мы на время забыли о всем том страшном и мрачном, что творилось тогда и на фронте и внутри России во время ‘великой и бескровной’… Мы все еще переживали прекрасные мгновения музыки, пения и искусства. Наконец наши гости ушли, и мы легли спать, но я долго не мог заснуть. В окно ярко светила луна. Две огромные нарядные корзины роскошных цветов, заполнившие собою нашу маленькую комнатку, говорили о чем-то прекрасном и радостном… Я вспоминал стихотворение в прозе Арнольда Беннета: ‘Цветы прекрасные — временные звезды земли — огни звезд небесных, говорят о жизни прекрасной, тайна и пути которой еще не разгаданы человеком, о жизни, которая, страдая, молчит… о какой-то встрече, которая могла бы быть радостью на всю жизнь и, по странной случайности, прошла мимо’… Я думал о В. Н. Урванцевой…

VII. Печальные письма из России В. Н. Урванцевой
‘Закрывши глаза, хочется бежать и не думать ни о чем’. О русской молодежи. Замена лозунгов.

После большого перерыва стали приходить и ко мне письма из России.
Прислали письма жена моя и дочь. Они, как беженки из Вильно, жили теперь в Москве и жили очень печально. Письмо жены было полно семейными заботами о дочери и мальчиках и ни слова не говорило о важных политических событиях. Получил я письмо и от сына Валентина — кадета Полоцкого корпуса. Он со своей ротой перекочевывал из города в город: сначала в Москву, потом во Владикавказ и теперь находился в Одессе, сообщал мне подробно о своих успехах и, конечно, не писал и не мог писать о происходящей революции.
Только в письме Е. Н. Стрельбицкой я прочитал следующие строки: ‘Сколько было радостных первое время… и пониженных теперь писем моих к Вам. Но все же я не теряю веры в лучезарное будущее’. И еще: ‘Иногда мне кажется, что вы счастливее нас своим незнанием и невидением’.
Наконец я получил сразу два письма от В. Н. Урванцевой. Привожу отрывки из них:
’22 апреля 1917 г.

Дорогой Александр Арефьевич!

Наконец могу поговорить с Вами, так хотелось бы, чтобы Вы получили хоть одно мое письмо. Я была нездорова, я немного устала за этот год, нервничала и за это наказана. Скоро уйду домой до осени, отдохну и опять буду учиться. Я очень недовольна собой: моя выдержка, которой я так гордилась в институте, начинала уже покидать меня. Вчера мне переслали Ваше письмо, я была ему больше чем рада, не волнуйтесь, не нервничайте, не думайте дурного обо всем, что Вам дорого и близко.
Милый Александр Арефьевич! Потерпите еще немного, вспомните слова Пушкина: ‘Настоящее уныло, день веселья, верь, настанет!..’ Я Вам послала книги на наш Петроградский комитет. Вы должны непременно получить, не огорчайте же меня, что Вы ничего не получаете — ни писем, ни книг, ни моих карточек? Как мне это больно и как это усугубляет раздражение! Я слишком хорошо знаю цену одиночества. Хотелось бы чем-нибудь скрасить Вашу жизнь в плену, дать хоть несколько светлых минут, но Вы видите, что мое стремление обо что-то разбивается! Зачем же лишают и вас, и нас такой маленькой радости, как письма! Вот, боюсь много писать — опять не дойдет! Обрадуйте меня наконец, что получили книги.
Всегда помнящая Вас

Вера Урванцева’.

‘3 мая 1917 г. Петроград.

Дорогой Александр Арефьевич!

Сегодня я получила Вашу открытку. Вы знаете, как я бываю рада хоть что-нибудь узнать о Вас! Вы так чутки ко мне, я не могу не оценить этого, ведь это так редко в людях… О своем личном я стараюсь не думать, забыть, но все-таки от себя ведь не всегда уйти можно…
Да, это так, что у меня не осталось ничего — даже иллюзии, но есть печаль, не менее острая, чем свое личное, это — Семья наша, вот она приводит меня почти в отчаяние, когда я кончала институт, она мне казалась такой сильной и крепкой, но этот год был тяжелый для семьи, он принес много утрат, нет прежней силы и спаянности.
Моя бедная мама не может перенести все потери, это слишком больно, папа, хотя и молчит, но он утомился, он уже старый, и разве я не вижу, что он страдает. Мой старший брат и друг — интеллигент в полном смысле этого слова, не менее меня страдает за семью. Мой младший брат все еще в лазарете и на фронт не поедет.
Когда я входила в жизнь, я многого ждала и хотела дать, ни жизнь, ни люди этого не прощают… Но, как говорит Л. Н. Толстой, в один прекрасный день я проснусь и скажу: ‘Я ничего не помню, все забыто и начну новую жизнь…’ У меня осталось то, что никто и никогда не отнимет — любовь к Родине, я ведь не сломалась, а только надломилась, но ведь я поправлюсь, потому что помню — Родине нужны смелые, стойкие, верующие и бодрые духом люди… Пишите! Ваш искренний друг

Вера Урванцева’.

Какие грустные, какие печальные эти письма, особенно второе, где она пишет о Семье (с большой буквы) так, что мне сразу в лице последней представилась вся Россия.
Милая девушка! Как она высоко ставит свою любовь к Родине, гораздо выше своих собственных страданий. Все ужасы войны и потери своих близких, родных — не заглушают в ней этой святой любви!
В горячих, полных участия и христианской любви выражениях я в своих ответных письмах, как мог, старался утешить милую тургеневскую девушку и просил ее дать свое мнение о ‘новом’ в России.
В конце июля получил я от В. Н. ответное письмо, еще более печальное, привожу его здесь полностью:
‘Воскресенье, 9 июля 1917 г.

Дорогой Александр Арефьевич!

Простите мне мое долгое молчание. Мой близкий друг называет все мои последние поступки — духовным огрубением. Я долго об этом думала и с душевной болью в этом созналась. Да, я очень огрубела душой. Временами в ней так темно и холодно, что со страхом, закрывши глаза, хочется бежать и не думать ни о чем. В такие минуты вспоминаю всех вас и особенно Вас, дорогой, и Ваши письма. Сколько в них участия и теплоты, веры в людей и в светлое… А я еще так молода, а уже не люблю людей, боюсь их, они так грубы в массах, злы и жестоки… Пишите мне, я так люблю читать Ваши письма, и когда на меня находят минуты отчаяния — ‘темная сила’, как грустно говорит мой оставшийся в живых последним за эту войну товарищ детства, — я беру Ваши письма, читаю их и стыжусь себя.
Уже три года, три года, как идет война, я давно уже потеряла смех, забыла радости, мне страшно и временами хочется плакать от невероятной тоски!.. Какая же я эгоистка! Я все-таки свободна, а вы… Простите мне, дорогой мой, этот эгоизм. Я всегда скрытная, теперь пишу Вам часто то, что никому не говорю, я не знаю Вас, никогда не видела и от этого мне легче, не стыдно… Что Вам сказать о новом? Может быть, все и ничего. Прочтите ‘Вишневый сад’ и ‘Сказку о рыбаке и рыбке’ (Пушкина). Правда, это вызывает злую улыбку? Безумно люблю Родину, и если будет нужно и буду я полезна, умру с радостью. Моим идеалом был еще в ранней юности, когда я училась — Керенский… Пишите о себе. Шлю карточку, но неудачный петроградский снимок, лучшие снимки затерялись. Вы их не получили. Нашим привет! Всего Вам светлого и ясного. Ваш друг

Вера Урванцева’.

Только прочитав это письмо, я понял, что Россия гибнет. В этом полном откровенности ответе идеальной русской девушки-патриотки видны отчаяние и скорбь за Родину: ‘закрывши глаза, хочется бежать и не думать ни о чем’, ‘я давно потеряла смех, забыла радости’, ‘мне страшно и временами хочется плакать от невероятной тоски’, ‘Вишневый сад’ и ‘Сказка о рыбаке и рыбке’.
‘Разве эти фразы не дают представления того, что делается в России?’ — думал я… Значит, все это правда, что рассказывают про ужасы ‘великой, бескровной’ польские газеты ежедневно и те русские газеты, что иногда проскальзывают к нам в виде оберточной бумаги в посылках из России.
Сердце сжималось от скорби за свою семью, за близких и особенно за ту идеальную русскую молодежь, которая слепо верила красивым словам и ‘жестам’ ‘вождей’ вроде идеалиста Керенского! ‘Моим идеалом, — пишет В. Н., — в ранней юности был Керенский’. Бедная, наивная девушка! Как мне больно, до слез жалко ее! Какую драму переживает она теперь, когда тот же Керенский допустил срубить ‘Вишневый сад’! Но можно ли ее обвинять за это увлечение Керенским? Ведь юность во все времена быстро шла на призыв к добру и красоте, а в России, в особенности учащаяся молодежь — студенты и курсистки, — всегда жертвенно ‘шли в народ’ и за народ! За это попадали в Сибирь и разные тюрьмы.
Русская интеллигенция и русская армия в лице лучших своих офицеров всегда мечтали о конституционной монархии как наилучшем образе правления для русского народа. Конституции от царя все не получали, и вот нашлись люди, которые, не считаясь с моментом войны, когда особенно нужно было спокойное общее напряжение сил на фронте и внутри государства, совершили переворот: сбросили царя, развратили армию и впустили в Россию немецкого шпиона и коммуниста Ленина. Шайка международных авантюристов-коммунистов, прикрывавшихся псевдонимами в виде русских фамилий, возглавляемая этим Лениным, сначала, для закрепления своей власти, объявила ‘свободу’: ‘грабь награбленное’, ‘бей офицеров и буржуев’, ‘насилуй женщин’ и т. п., а потом, окончательно захватив власть в свои руки, заменила слово ‘родина’ — ‘интернационалом’, причем стерла самое слово ‘Россия’! Веру в Бога и добро назвала ‘опиумом для народа’ и, служа сатане, т. е. злу, в пытках и расстрелах уничтожила почти всю интеллигенцию, а вместо ‘земли и воли’ русскому народу дала неслыханное в истории народов унизительное рабство и советскую нищету!

VIII. Лекции
‘Комнатные’ занятия. Выставка работ. Спектакли: постановки драмы и оперные.

Летом 1917 года в Гнаденфрее некоторые пленные офицеры усиленно играли в теннис. Состязания в теннис — русские против французов или англичан — обставлялись очень торжественно. Теннисная площадка и ограждения украшались национальными флагами (симпатичный комендант на это не обращал внимания), выносились из комнат скамейки и устраивался амфитеатр, на высокой площадке садился арбитр со звонком. Публика — почти все пленные офицеры — держала разные ‘пари’, входила даже в некоторый азарт и… забывала о плене!
Лекции продолжались и летом. Очень интересную лекцию из области химии блестяще прочитал талантливый прапорщик Н. Степун. Еще более интересное сообщение сделал симпатичный наш ‘звездочет’, как мы его называли — Генерального штаба (астрономического отдела) капитан Рамат (латыш), из области звездного неба, иллюстрируя лекцию схемами из планетного мира. Мы прослушали эту лекцию с захватывающим интересом. Были и другие лекции. Вообще, можно сказать, что мы тогда много жили духовной жизнью.
В нашей внутренней, ‘комнатной’ жизни нужно отметить занятия выпиливанием, выжиганием и резьбой по дереву, для чего, с разрешения комендатуры, некоторые офицеры выписывали необходимые инструменты и принадлежности. Благодаря этому наша церковь еще более украсилась красивыми резными киотами и рамами к иконам.
Были офицеры, которые занимались и чисто женским рукоделием: художественным вышиванием, плетением и вязанием.
Некоторые офицеры брали уроки рисования у художников и копировали картины с литографий, выписанных из Дрездена и Берлина. Вообще, многие офицеры немало оставили своих денег в Германии, выписывая разные предметы, как, например, копии знаменитых картин Дрезденской галереи и других музеев, предметы роскоши вроде дорожных несессеров, дорогих кружев, страусовых перьев, тонкого белья, шелковых одеял и т. п., для будущих подарков при возвращении домой. Вряд ли кто из русских пленных довез эти подарки по назначению, потому что когда возвращались в Россию, там уже вовсю гуляла ‘великая, бескровная’ на фоне сильного голода, да и в Германии начинался ‘спартакизм’, но об этом ниже.
Кому-то в нашем кружке пришло в голову устроить показную выставку всевозможных изделий и работ офицеров в плену. Комендант разрешил.
Создался выставочный комитет из представителей всех наций. Председателем комитета избран был Праснышский герой полковник А. Д. Барыбин, вице-председателем французский полковник N. (забыл его фамилию). Выставка устроена была в манеже, который был красиво декорирован нашими художниками. Всевозможные киоски, павильоны и витрины переполнены были разными предметами и изделиями ручной работы пленных офицеров. У русских особенно много было художественно выполненной резьбы по дереву, от самых крупных вещей — например, резное складное кресло — до самых мелких, как, например, ручка для письма.
У французов обращали на себя внимание всевозможные вышивки шелком, золотом или серебром различных дамских сумочек, бальных платочков, салфеток и т. п. У англичан много было изделий из плетеных веревок, разные сети, охотничьи ягдташи и т. п.
Наш кружок выставил театральный отдел, где в киоске помещены были фотографии лучших постановок Е. К. Горянского (опера) и моих (драма). Увеличенная фотография нашей ‘примадоны’ — Шурочки Полежаева в роли ‘Натальи Степановны’ (из ‘Предложения’ Чехова) — висела посередине этой витрины.
Большой отдел заняли на выставке оригинальные картины и портреты работы сидевших с нами в плену офицеров-художников. Между прочим, и мой поясной портрет масляными красками в натуральную величину (в русской форме подполковника, с орденом на шее Св. Станислава с мечами за Гумбиненский бой), работы талантливого художника А. Г. Полежаева, по признанию жюри художников, — один из самых удачных портретов.
На выставке были и копии разных картин, исполненные любителями. Многие экспонаты раскуплены были публикой. Выставка продолжалась два дня. Вход на нее был всего тридцать пфеннигов, но так как посетили ее почти все офицеры лагеря, то все расходы по устройству выставки окупились, а главное — она внесла много оживления в нашу жизнь. Я, например, удивлялся тому терпению и той кропотливости, которые проявлены были во многих изделиях пленных офицеров: ведь вся эта, как будто ненужная, ‘от нечего делать’ работа на самом деле спасала нас в плену от хандры и скуки, вырывала из того ‘круга тоски’, о котором так печально писала В. Н.
Летом 1917 года наш музыкально-драматический кружок продолжал интенсивно работать. Вот сохранившиеся программы некоторых постановок того времени.
10 июня 1917 г., местечко Гнаденфрей.
В Новом театре будет исполнено:
I.
1. ‘Лебединая песнь’ (Калхас). Драматический этюд в одном действии Чехова.
2. Увертюра из оперы ‘Норма’, музыка Беллини, исполнит оркестр под управлением г. Максимова.
II.
3. ‘Разбуженные часы’ — миниатюра (см. выше).
Антракт 20 мин.
III.
4. Ария Фигаро из ‘Севильского цирюльника’, музыка Россини, исполнит г. Глиноецкий.
5. Попурри из оперы ‘Нищий студент’, музыка Милленера.
Вальс ‘Цыганская любовь’, музыка Легара, исполнит оркестр под управлением г. Максимова.
6. Дуэт из оперы ‘В волнах страстей’.
Антракт 20 мин.
IV.
‘Иванов Павел’, веселая фантастическая опера с превращениями, провалом и апофеозом.
Действующие лица:
Иванов Павел — г. Глиноецкий.
Его мамаша — г. Петровский.
Шпаргалка — г. Скуратов.
Сторож — г. Жмелев.
Учителя и науки
Русского языка — г. Шнейдер.
Математика — г. Емельянов.
История — г. Степун.
География — г. Успенский.
У рояля г. Ольшевский.
Суфлер г. Ушаков.
Декорация г. Глиноецкого.
Грим г. Майкова.
Техническая часть г. Гудима.
Постановка г. Глиноецкого.
Начало в 7,5 часов вечера.
С поднятием занавеса — входная дверь будет заперта.
Шпаргалку просят руками не трогать.
Вход за кулисы воспрещается.
Дежурный — член комитета штабс-капитан Гудима.
В четвертом отделении этого вечера оперетка-шутка ‘Иванов Павел’ доставила много веселых минут. Поставил эту остроумную вещь талантливый штабс-капитан Глиноецкий, причем я играл ‘Географию’ и пел собственные куплеты, сочиненные мною на злобу дня нашего лагеря, помню до сих пор один куплет:
‘Гнаденфрейский дамский пол (3) Осаждает частокол (2) Да! Ну, а офицеры, да, офицеры (2), Желаний этой атмосферы Никак не могут разделить!’
Дело в том, что прекрасные гнаденфрейские жительницы, гуляя в соседней роще и слыша чудное пение Е. К. Горянского, часто густыми толпами подходили к частоколу, стараясь поближе заглянуть в наш лагерь… Как строго ни охранялись мы часовыми и конвойными, все-таки некоторые из пленных офицеров умудрялись на прогулках завести знакомства и мимолетный флирт с немочками. Так, один ретивый и красивый наш поручик N., хорошо владевший немецким языком, завязал серьезный роман с молодой немкой. Раз зимой он, во время прогулки незаметно отставши от своей группы, пристроился к кружку местной молодежи, что каталась на санках с крутой горы: там же была и его симпатия. В тот момент, когда русский офицер, крепко обняв ее, летел с нею на санках с горы, по чьему-то доносу появился здесь наш знаменитый старый комендант (‘Скупой рыцарь’)…
Ругаясь и сильно заикаясь от гнева, майор приостановил катание и… арестовал эту фрейлейн ‘за отсутствие патриотизма’!
Конвойные солдаты отвели ее в местный арестный дом. Весь наш лагерь горячо сочувствовал этой немочке. Потом мы узнали, что после трехдневного ареста эта фрейлейн была увезена родными, вероятно по настоянию коменданта, в другой город, но… между влюбленными началась переписка! Очевидно, покровительствовали этой любви не одни пленные офицеры, но и немцы… Когда кончился плен и началась в России революция, поручик N. остался в Германии и потом женился на этой немочке. Вероятно, это был не единственный случай среди пленных офицеров.
Программа 8 июля 1917 года, местечко Гнаденфрей.
В ‘Новом театре’ будет исполнено:
I.
Концертное отделение.
I) ‘Почта’, музыка Шефера — solo на корнете г. Терц. ‘Ave Maria’, музыка Абта — solo г. Горянский, под аккомпанемент хора под управлением г. Добрынина.
II) ‘Венецианская серенада’ — музыка Танеева. Исполнит г. Рыбаков под аккомпанемент мандолин — гг. Гембицкий и Померанцев.
III) ‘Это недавно так было’ — дуэт, музыка Н. Соколова. Исполнят гг. Глиноецкий и Ольшевский
IV) ‘Вечерняя заря’ — дуэт для виолончели и голоса, музыка Соколова. Исполнят гг. Горянский и Терц.
V) Секстет из оперы ‘Лючия’, музыка Доницетти. Исполнят гг. Гарен, Горянский, Глиноецкий, Дружинин, Ольшевский, Рыбаков.
VI) ‘Souvenir du Gapost’ — музыка Чайковского. ‘Bigadon’ — музыка Вакса. Исполнит оркестр под управлением г. Максимова. Аккомпанируют гг. Ольшевский и Юрке.
Антракт 30 минут.
II.
‘Попугай’. Шутка в одном действии и трех картинах Л. Андреева.
Действующие лица:
Никто — лицо довольно значительное, — г. Степун.
Лица менее значительные:
Тимофеев — г. Гембацкий.
Гаврилов — г. Емельянов.
Мендель, лицо незначительное, — г. Жмелев.
Жена его — г. Успенский.
Попугай, который говорит одно слово ‘дурак’.
Постановка г. Успенского.
Суфлер г. Ушаков.
Грим — г. Майков.
Техническая часть — гг. Гудима и Манько.
Между картинами антрактов не будет, просьба не оставлять мест.
Начало в 7,5 часов вечера.
Дежурный член комитета: прапорщик Лукьянов.
Уже самая программа концертного отделения этого вечера показывает, как успешно шла работа в нашем музыкальном кружке, особенно отличились ученики Е. К. Горянского. Публика горячо принимала исполнителей во главе с их учителем. Во втором отделении много смеялись сатире-шутке в моей постановке. Из серьезных постановок осенью 1917 г. на сцене ‘Нового театра’ в Гнаденфрее я особенно вспоминаю ‘Бориса Годунова’ Пушкина, ‘На дне’ Горького и две комедии Островского: ‘Свои люди — сочтемся’ (причем я играл сваху) и ‘Волки и овцы’.
Над пьесой ‘Волки и овцы’ я поработал почти месяц, прежде чем выпустить на сцену наш ‘женский’ персонаж в этой, одной из лучших, комедий Островского. Сам я ее хорошо знал (два раза ставил в виленском кружке) и видел в чудном исполнении артистов Московского Малого театра во главе со знаменитой Лешковской (Глафира).
Особенно много пришлось потрудиться с Мурзавецкой, которую играл штабс-капитан Зеленский, — коронная драматическая роль пьесы, а также с Анфусой (комическая роль старухи) — играл молодой прапорщик А. Кашин. Я сначала занимался с ними отдельно в своей комнате, показывая на себе наиболее трудные положения в этих женских ролях, и уже потом, когда все участвующие выучили свои роли, я приступил к репетициям на сцене под суфлера (все того же незаменимого Колю Ушакова). Стильные, выдержанные в духе того времени, декорации работы Майкова. Спектакль имел большой успех. За постановку этой серьезной, в пяти актах, комедии Островского, в составе около двадцати действующих лиц (из числа коих три офицера играли женщин), я получил от ‘пленной публики’ огромную корзину цветов. Говорили, что Глафира, которую играл А. Г. Полежаев, — ‘была очаровательна’.
Много веселья дал вскоре поставленный спектакль ‘Нож моей жены’ — фарс (перевод с французского). Особенно он понравился нашим французам. В этой пьесе я играл центральную роль плута-мужа (Монгоден). Дам в этой пьесе играли молодые офицеры: гг. Полежаев, Гембицкий и Скуратов.
Зимой 1917 года, чередуясь с моими постановками, Е. К. Горянский, при участии своих учеников, поставил отрывки (акты и явления, где нет женского пения) из опер: ‘Фауст’, ‘Демон’, ‘Жизнь за Царя’, ‘Галька’, ‘Евгений Онегин’, ‘Пиковая дама’ и ‘Паяцы’. Конечно, главное наслаждение давал нам сам Горянский своим пением и игрою, но и ученики его имели большой успех у публики. Струнный оркестр (капельмейстер Максимов) и хор под управлением В. В. Добрынина прекрасно сопровождали все эти оперные постановки, а господа художники во главе с талантливым Майковым обрамляли каждую оперу чудными картинами-декорациями и этим содействовали успеху. В общем, получался полный ансамбль! Публика расходилась в приподнятом настроении, благодарная за все эти постановки.
В восторге от наших постановок были и немцы. При посещении нашего лагеря инспектирующим немецким генералом заместитель коменданта — гауптман — попросил меня, чтобы я обратился с просьбой к инспектору разрешить семьям комендатуры посещать наши спектакли, сами наши охранители стеснялись об этом просить свое начальство. Я исполнил эту просьбу, но генерал сурово ответил: ‘Нет, нет, ни одна женская нога не должна переступать этого порога, у вас в России этого тоже не позволяют’.

IX. Два предложения из Москвы
Сведения из России об октябрьском перевороте. Смена коменданта. Рулетка и скандалы в лагере. Инцидент с полотенцем. Мои новые постановки. Оперетка ‘Ночь в пуховке’.

В начале октября 1917 года мы получили из Москвы два интересных предложения.
Во-первых, Московское отделение Русского Императорского историко-археологического общества прислало нам, в Гнаденфрей, предложение: после войны перевезти за счет общества нашу церковь-чердак в Москву, для воссоздания таковой в точной копии под названием ‘Церковь военнопленных’. Имея это в виду, мы усиленно фотографировали нашу церковь, как в общем виде, так и в деталях.
Во-вторых, Московское общество сценических деятелей предложило нашему музыкально-драматическому кружку в Гнаденфрее после войны точно воспроизвести в Москве на сцене все наши оригинальные постановки под названием ‘Театра военнопленных’, и мы уже строили планы и мечтали, как мы съедемся для этой цели в Москве, но судьба судила иначе!
Несмотря на разнообразие наших занятий и развлечений осенью 1917 года, тоска по Родине в плену увеличилась, и настроение наше вне театра и кружка, в обыденной ‘комнатной’ жизни — ухудшилось. Дело в том, что из России и с фронта приходили, и все подробнее, самые мрачные сведения. Русская армия разваливалась: на фронте шли непрерывные митинги. К нам в плен пришли вести уже из немецких источников о начавшемся ‘братании’ на фронте и, еще позорнее, о продаже русскими солдатами немцам — ружей, пулеметов и даже пушек!
Позднее мы узнали, что бывший тогда Верховным Главнокомандующим генерал Корнилов, желая спасти положение, объявил Керенского изменником Родины и хотел взять власть в свои руки… но Керенский объявил генерала Корнилова ‘изменником революции’, арестовал его, и, таким образом, развал самой ‘свободной в мире’ армии продолжался… Две знаменательные даты: 1 сентября по приказу Керенского был арестован генерал Корнилов, а 4 сентября по приказу того же Керенского были выпущены из тюрьмы Ленин, Троцкий и КR! В октябре совершился второй переворот!
Керенский бежал, а та восторженная русская молодежь, которая до последнего момента слепо верила в него, безжалостно расстреливалась большевиками… Я здесь невольно вспомнил В. Н. Урванцеву. Кто знает, быть может, и она погибла в это кошмарное время! Польские газеты передавали подробности бегства самого Керенского и штурма Зимнего дворца в Петрограде, где арестованы были большевиками члены Временного правительства, и где в лице этого правительства Россию защищала и умирала за нее только честная молодежь, почти дети: кадеты, юнкера и… женский батальон!!!
Все эти сведения, конечно, не сразу, но доходили к нам в плен.
Скоро нашего симпатичного и доброго коменданта от нас убрали. Вспоминая его с благодарностью, я сожалею, что один раз не смог исполнить его личной просьбы: однажды, присутствуя при выдаче мне посылки для нашей церкви, комендант обратил внимание на одну небольшую икону, присланную из России. Лик Богоматери с Младенцем на этом образке был написан художественно, особенно поражали Божественной одухотворенностью очи Спасителя и Божьей Матери, письмо напоминало кисть Васнецова.
Комендант долго рассматривал иконочку, а потом обратился ко мне с такой просьбой:
— Господин полковник, не можете ли вы этот образок продать мне, он напоминает мне благословение моей матери.
— Господин полковник, — ответил я, — с удовольствием подарил бы я вам эту иконочку, если бы это была моя собственность, а не достояние нашей церкви. Вот если вой на окончится, я тогда с разрешения старшего в лагере и священника вам преподнесу ее за ваше доброе отношение к нам, пленным.
Видимо, комендант был огорчен моим отказом, а я также, не менее его, что не мог исполнить его желания.
Все мы были опечалены его внезапным отъездом из нашего лагеря. Одной из главных заслуг его была, как я уже говорил, передача продовольствия в наши руки. Несмотря на недостаток продуктов и карточную систему, наши офицеры, заведующие хозяйством, сумели значительно улучшить стол благодаря личным гуртовым закупкам продуктов в местечке. Особенно улучшилось продовольствие, когда председателем хозяйственного комитета лагеря Гнаденфрей был выбран наш уфимец, энергичный капитан И. П. Баллод.
Наступила зима 1917 года.
Приехал новый комендант лагеря. Личность бесцветная.
Под влиянием вестей о происходящих в России событиях все резче у пленных офицеров обнаруживалась разница во взглядах на эти события. В нашем лагере проявились даже два-три убежденных большевика, один офицер пограничной стражи и два военных чиновника поспешили послать в Петроградский совет солдатских и рабочих депутатов выражения своих ‘верноподданнических’ чувств и готовность служить им верой и правдой. Были просто сочувствующие большевикам. Увеличились в лагере пьянство и ссоры между офицерами.
Новый комендант разрешил одной ‘теплой’ компании пленных офицеров выписать рулетку, и по вечерам в столовой было полным-полно играющей публики. Воцарился азарт! Некоторые проигрывали свои последние гроши и продавали за бесценок самые необходимые вещи, чтобы только отыграться!
Немецкая кантина, торговавшая кислым вином, делала большие дела.
Часто ссоры между офицерами заканчивались крупными скандалами. Корректность, сдержанность и даже простая вежливость уступили место грубости и распущенности в обращении между офицерами. Тлетворный дух большевизма словно проникал из далекой России в нашу среду…
Не могу забыть скандала — ссоры между двумя штаб-офицерами, из коих один был георгиевский кавалер. Именно он, напившись пьяным и враждебно настроенный против другого штаб-офицера, с ножом в руках пытался ворваться в комнату последнего, грозил и кричал на весь коридор, что он его сейчас зарежет! Обладая огромной силой, он уже начал ломать крепкую дверь… Никто из офицеров не решался к нему подступить, и вот, наконец, на его звериный рев явился вооруженный немецкий караул… С ружьями наперевес бросились на него немцы и обезоружили. Он сопротивлялся, а они били его прикладами и потом поволокли по коридору в комендатуру. Это была позорная картина!
По своей должности председателя квартирной комиссии мне часто приходилось наблюдать ссоры между офицерами по самым мелким поводам, иногда прямо комического характера.
Раз, среди ночи, когда я крепко спал, ко мне в комнату ворвался один французский капитан, бледный, взволнованный, с криком: ‘Colonel, colonel, sauvez-moi!’ (Спасите меня!) ‘В чем дело?’ — вскочил я, испуганный. ‘Меня выбросили из комнаты, хотели бить, и за что?! Поместите меня в другую комнату!’ Я пошел с ним на третий этаж к его комнате, в которой помещалось десять французов и двое русских. Подхожу и вижу картину: все вещи этого капитана: тюфяк, подушка, одеяло, сапоги, одежда и чемодан — разбросаны по коридору. Комната заперта. Я постучал. Посмотрели — открыли. Ко мне бросились человек шесть французов: все кричат, волнуются, жестикулируют, грозя кулаками стоящему у дверей своему выброшенному коллеге. Русские офицеры, помещавшиеся здесь, улыбаясь, рассказали мне, что ссора вышла из-за полотенца: этот капитан вместо своего полотенца над кроватью взял у соседа новое полотенце, а свое, худшее, повесил ему (полотенца казенные). Это заметили офицеры, и начался спор, превратившийся в скандал. Stube не пожелала иметь его в своей среде, его выставили, а вещи выбросили на коридор. Никогда раньше таких сцен, особенно среди французов, не бывало. Среди ночи пришлось мне водворять этого капитана в другую комнату.
Какое утешение давал в это тяжелое время плена наш кружок! За зиму (17—18 гг.) поставлены были лучшие вещи Е. К. Горянским из разных опер, и мною — драматические.
В спектакле 22 ноября удался ‘Новый Стерн’, комедия князя Шаховского в стильной постановке прапорщика Верещагина, и много смеху дала ‘Свадьба’ Чехова, где я, играя телеграфиста Ять, ‘ухаживал’ за акушеркой Змеюкиной (прапорщик Полежаев). Пьеса удалась, и ее мы повторили в дальнейшем не раз. Особенно же удалась мне постановка ‘Сыщика’, веселой комедии в трех актах Мясницкого. Хороший тип любителя-сыщика дал капитан Жмелев, чудесно изобразил шалунью-девочку прапорщик Полежаев, другие персонажи были тоже на своем месте. Я за эту постановку и за роль старой няньки получил большую корзину цветов. Наконец, общими усилиями Е. К. Горянского, штабс-капитана Глиноецкого и моими на масленице 1918 года поставлена была целая оперетка ‘Ночь в пуховке’ — музыкальная мозаика из разных опер и опереток и подражание оперетке ‘Ночь любви’ Валентинова. Либретто и разные куплеты оперетки были составлены и аранжированы нами же.
К этому времени наши оркестр и хор усовершенствовались (все те же капельмейстер Максимов и капитан Добрынин). Техническую часть, особенно трудную в этой постановке, прекрасно выполнили В. В. Орехов, поручик Павильно-Пацевич и поручик Соболев.
Костюмы и парики Бреславльской оперы. Оперетка имела шумный успех и развеселила нашу публику, сильно приунывшую от последних печальных вестей с фронта и родины. Особенно эффектны и до слез комичны были две солидные балерины: это — командир батареи капитан Шуба и присяжный поверенный, прапорщик А. А. Смирнов.

X. Весна 1918 года
Лекции офицеров Генерального штаба. Наше отношение к государственным переворотам в России и самоопределению народов. О Литве. Акт Литовской независимости.

8 января 1918 года в войну вступила Америка, на стороне России и Франции.
Весна 1918 года. Мы, сидя в плену, с неослабным вниманием следили за тем, что делается на революционном фронте. Новый вождь русской революционной армии Л. Троцкий совершенно не обладал мужеством и храбростью, а только выдающейся жестокостью к своим же войскам. Хвастливое, насмешившее весь свет объявление им ‘ни мира, ни войны’, и сейчас же, вслед за угрозой Гинденбурга нового наступления его армии, поспешное заключение им в феврале унизительного, ‘похабного’ для России мира — сильно ослабило фронт Держав Согласия. Пленные офицеры Генерального штаба читали нам лекции о ходе военных операций, иллюстрируя их планами и картами в большом масштабе. Хотя источники для сообщений были исключительно немецкие, но выводы — заключения, которые делали наши лекторы, были беспристрастные и поэтому очень интересные. Аудитория, где читались эти сообщения, всегда была переполнена слушателями, как солидными седыми полковниками и капитанами, так и молодежью. На лекциях были и те французы и англичане, которые понимали по-русски. Не приходили сюда только революционно настроенные офицеры.
Как же мы — кадровые офицеры старой русской армии — отнеслись к государственному перевороту в России?
После первого ошеломляющего впечатления от известия об отречении царя с наследником, а затем и великого князя Михаила Александровича, от престола мы стали внимательнее читать телеграммы и разбираться в ходе революционных событий в России. Единодушно и горячо осуждая Временное правительство за развал армии, мы, в общем, с большой симпатией отнеслись к тому, что тогдашняя русская власть добровольно признала исторические права и культурно-национальное самоопределение народов, входящих в состав Русского государства, в смысле их независимости и объединения.
Сознание, что Россия не является теперь больше ‘угнетательницей’ других народов, каковой считали ее в Европе, меня искренно радовало. На протяжении долгих двадцати пяти лет военной службы вместе со мной в русской армии служили и были моими искренними друзьями и литовцы, и латыши, и поляки, и грузины, и эстонцы, и татары, и армяне. Военная служба и офицерские традиции соединяли всех нас в одну дружную семью. Нас не касалась правительственная ‘политика разъединения’ офицеров по национальности или по религии. Мы — русские строевые офицеры не свыше командира батальона — сами возмущались ‘католическими вакансиями’ или неаттестацией на роту или на батальон иногда выдающегося по службе офицера — нашего товарища — из-за его нерусского происхождения.
Конечно, прием офицера в полк много зависел от согласия не только командира полка, но и общества офицеров, и вот, например, в Литве и даже в Польше, т. е. в пограничных округах, были некоторые полки, как наш 106-й Уфимский полк, в котором из шестнадцати строевых ротных командиров было шесть инородцев — не православных.
Объявление самоопределения народов и связанных с ним возрождения и самостоятельности некоторых государств, как Литва, Латвия, Эстония, Финляндия и Грузия [Самостоятельность Польши была предрешена и объявлена еще царем в 1916 г., в декабре, приказом по армии и флоту], порадовало меня за моих боевых товарищей по русской армии, но в то же время меня удивила и огорчила слепая ненависть, правда немногих офицеров (поляков), которые, вместо радости возрождения своего государства, с пеной у рта, не считаясь с выражениями, кричали на коридоре, что Россию следует совершенно уничтожить! Они непременно хотели мстить всему русскому народу за плохую политику его правительства. Они смешивали народ и русское общество с правительством. Они забывали, что русское общество, в лице своих великих писателей, всегда отличалось высокими идеалами общественной справедливости, права и свободы.
Наконец, в своем озлоблении они забывали простую евангельскую истину: ‘Мне отмщение и Аз воздам’ (Рим. 12:19).
Я вспоминаю, как в то время, дружески обнявшись с капитаном И. П. Баллодом, мы ходили по полутемному коридору в нескончаемых разговорах о создавшемся новом положении. И. П. рассказывал мне о своей Латвии и приглашал меня, прежде чем возвратиться после плена в Литву, погостить у него. Я радовался радости его за латышский народ, радовался его восторженным речам и мечтам о ближайшем будущем… Он эти мечты претворил в действительность, когда явился спасать свою Родину от непрошеных ‘опекунов’ — немцев и большевиков: он сейчас же сформировал партизанский отряд, потом — батальон, полк, дивизию… и наконец стал во главе всей латышской армии как ее главнокомандующий.
Не менее думал я о судьбе Литвы, где я жил. Литовский народ добивался автономии еще в 1905 году, на так называемом ‘Великом сейме’ (в Вильне, ноября 22—23), и, благодаря этому Сейму, получил некоторые свободы: печати, языка, обществ и пр., а главное — проснулось национальное самосознание литовского народа, и хотя эти свободы вскоре опять были урезаны, литовское национальное возрождение подвинулось вперед.
К концу войны, когда появился лозунг о самоопределении больших и малых народов и когда определился уже проигрыш Германии в войне, немцы начали ‘заигрывать’ с Литвой, которую они жестоко оккупировали уже третий год. Еще в 1917 году немецкое главнокомандование разрешило литовцам собрать свою конференцию в столице Литвы Вильне (18—23 сентября).
Конференция (более двухсот депутатов) принципиально высказалась за воссоздание Литвы в этнографических границах, а для конкретного установления этих границ и отношений к соседним государствам выбрана была Литовская Тариба (Совет).
Эта Тариба 16 февраля 1918 года в час тридцать дня, в Вильне, в доме Штраля, и объявила независимое Литовское государство с древней столицей его — Вильна. Главными вождями литовского народа в этот исторический момент возрождения славного Государства Литовского явились следующие лица, подписавшие акт независимости: председатель Тарибы — вечной памяти — доктор Йонас Басанавичюс, заместитель председателя — первый и нынешний доблестный Вождь народа, Президент Литовской Республики Антанас Сметона и члены (по литовскому алфавиту:) С. Банайтис, М. Биржишка, К. Бизаускас, П. Довидайтис, С. Кайрис, П. Климас, Д. Малинаускас, куниг В. Миронас, С. Нарутавичус, куниг А. Петрулис, куниг К. Шаулис, доктор Ю. Шаулис, Й. Шервас, Й. Смильгевичиус, куниг Ю. Стаугайтис, А. Стульгинскис, Й. Вайлокайтис и Й. Вилейшис. Тариба эта после объявления акта о независимости Литвы продолжала работать для блага возрождающегося государства. Все эти события не сразу, но доходили до нашего сведения.

Акт Литовской независимости

’16 февраля 1918 года
Литовская Тариба в своем заседании 16 февраля 1918 года единогласно постановила обратиться к правительствам России, Германии и других государств со следующим заявлением: Литовская Тариба, как единственное представительство литовской нации, на основании признанного права самоопределения народов и постановления Литовской конференции в Вильне от 18—23 сентября 1917 года, объявляет о восстановлении независимости Литовского государства, основанного на демократических началах, со столицей Вильной, и отделении этого государства от всех государственных связей, бывших с остальными народами.
Одновременно Литовская Тариба заявляет, что основы Литовского государства и связи его с другими государствами должен будет окончательно установить как можно скорее созванный учредительный Сейм, избранный на демократических основах всеми его жителями.
Литовская Тариба, сообщая об этом (такому-то) государству, просит признать независимым Литовское государство’.

XI. Голод
Посылки из России. Чтение в церкви. ‘Искреннее вознесение это песнопение в церкви’. Светлая Утреня. Беседа за пасхальным столом. На чердаке.

В 1918 году от голодания особенно тяжело переживался плен. С весной в нашем лагере при медицинском осмотре недавно прибывшими к нам русскими пленными врачами обнаружено много офицеров, заболевших от истощения туберкулезом. Комитет штаб-офицеров через старшего в лагере добился у коменданта разрешения покупать молоко в местечке Гнаденфрей для легочных больных (по назначению врачей). Некоторые офицеры, не получавшие посылок из России, просили коменданта разрешить им жить в деревнях у крестьян, под конец войны относившихся к нам, пленным, сочувственно, — чтобы физическим трудом на полевых работах на воздухе и питаясь за то у хозяев, поправить свое здоровье. Но новый комендант замахал руками: ‘Как это можно, чтобы офицер стал работать, как простой мужик! Нельзя, нельзя!’ Между прочим, этот комендант особенно следил за тем, чтобы все пленные офицеры были всегда одеты по форме.
Мы радовалась тогда за тех счастливцев-солдат, которые работали и кормились у немецких крестьян, а не в солдатских лагерях, где в это время смертность от голодания дошла до ужасных размеров.
Не могу не вспомнить с горячей благодарностью получаемые нами тогда из России посылки с черными сухарями. Особенно много таких посылок присылал нашему лагерю из Тифлиса дамский комитет во главе с Еленой Николаевной Стрельбицкой. Мы знали, что, благодаря начавшейся тогда революции и общей транзитной разрухе в России, это было сопряжено с большими трудностями и хлопотами. Да воздаст Господь сторицею за это добро сердечным русским женщинам! Когда особенно тяжело было на душе и мрачные мысли не давали мне покоя, я, по совету нашего духовного отца в плену о. Назария, читал Евангелие, присланное В. М. Урванцевой, и находил в этом святом, неисчерпаемом источнике жизни успокоение. Все невзгоды, дрязги и тоска в плену, и даже такие страшные бури, как самая война, тускнели и казались ничтожными в сравнении с вечностью и спасением для этой вечности души человека.
Я много перечитал за это время религиозно-нравственных статей из книг о. Назария и нашей маленькой библиотеки. Особенно заинтересовала меня книга Н. Дурново ‘Так говорил Христос’. В этой книге автор много говорит о совершенствовании и работе человека над самим собой, что дает ему внутреннее удовлетворение и примирение со всеми людьми: отсюда мир и согласие на земле.
В основу такого толкования учения Иисуса Христа автор ставит человеческую совесть и веру, потому что ум здесь ни при чем: апостолы, например, были простые по уму люди.
Автор указывает и постепенность (ступени) совершенствования человека, причем последней ступенью является совершенный отказ от личной жизни для того, чтобы служить людям. Странно, что в то же время автор допускает ‘осуществление человеком своих потребностей, желаний, даже страстей, если они не мешают его духовному совершенствованию’. По-моему, это трудно совместимо со спасением души… Много на эту тему я беседовал с о. Назарием. Он тоже не во всем соглашался с автором и сказал, что лучше, чем само Евангелие, никто в мире не излагал и не изложит того, что говорил Христос.
Последнее время я много помогал священнику в церкви своим чтением при Богослужении. Я любил читать Апостола, кафизмы, канон и паремии (шестопсалмие всегда читал Ю. С. Арсеньев), я держался завета своего верующего отца (присланного мне им в письме сюда, в плен): ‘Чем ближе будешь к церкви, тем будешь счастливее’.
Накануне больших праздников, в Великий пост и, особенно, в Страстную неделю, я заранее приготовлялся по богослужебным книгам к этому чтению в церкви.
Сколько духовной красоты и божественной поэзии заключается в этих древних канонах, ирмосах, богородичных песнях, ‘икосах’ и стихирах, составленных святыми отцами церкви! Все великопостные чтения таят в себе вздохи, скорбь и тайные слезы кающегося грешника! А Богослужения, сопровождаемые этим чтением и такими дивными песнопениями, как ‘Покаяния отверзи ми двери’, ‘Душе моя, восстани, что спиши?’, ‘Да исправится молитва моя’, в исполнении прекрасного хора пленных офицеров, — невольно настраивали душу и ум к размышлению о тщете всего земного и к покаянию…
Нужно быть извергами, слугами сатаны, чтобы назвать религию ‘опиумом для народа, развращающим сердце’. Ф. И. Шаляпин хорошо сказал: ‘Много горького и светлого в жизни человека, но искреннее вознесение — это песнопение в церкви’!
Если это — опиум, то священный опиум, укрепляющий сердце человека.
Третий раз в плену в Гнаденфрее прошла Страстная седмица с ее дивными богослужениями, изображающими страдания, смерть и погребение Иисуса Христа, и подошел праздников праздник — Пасха.
Наступила Святая Ночь. Третий раз в нашей церкви-чердаке приблизился этот священный момент… Кончилась полунощница. Замерли трогательные до слез звуки ‘Не рыдай Мене, Мати, зряще во гробе’…
Св. Плащаница внесена в алтарь. Еще закрыты царские врата. В алтаре и в переполненном публикой храме полумрак и тишина… Но вот — мгновение, и вся церковь засияла морем огня от горящих свечей, вспыхнувшего паникадила-люстры и множества разноцветных лампадок у иконостаса, украшенного гирляндами живых цветов… Выстроился посередине храма крестный ход с иконами и хоругвями… Открылись царские врата, и священник со Святым Крестом и ‘трикирием’ в руках, украшенными цветами, вместе с хором торжественно запел: ‘Воскресение твое, Христе Спасе’, и крестный ход двинулся из храма по коридорам нашего места заключения. И с пением той же торжественной песни вернулся на чердак к церкви с другой стороны, остановился у закрытых (по церковному уставу) дверей церкви…
Проникновенный возглас священника — ‘Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его!’ И вот хор радостно запел: ‘Христос Воскресе из мертвых!’
Этот торжественный момент, так же как и в далеком детстве, так же как и во все прожитые годы, и сейчас, в плену, священным экстазом объял все мое существо. Куда-то исчезли все скорби, горести, заботы… Забыто все земное, и только небесная радость о Воскресшем Господе царит в душе.
А хор еще более радостным, еще более ускоренным темпом ‘Христос Воскресе из мертвых’ отвечает на возгласы священника, и наконец Крестом (по церковному уставу) отворяются закрытые двери храма и те же ликующие звуки вместе с крестным ходом врываются в сияющую, нарядную церковь!
Во время Светлой Утрени мы перехристосовались. Так же как и в прежние годы, в церкви было много англичан, французов и бельгийцев, как и мы все, парадно принарядившихся. После обедни уфимцы собрались в одной комнате, где устроен был в складчину пасхальный стол с вином, чаем и скромной закуской. Только что переведенные в наш лагерь подполковник А. А. Серебренников (бывший командир 8-й роты) и капитан Л. И. Кириллов (бывший командир 15-й роты, мой постоянный сосед в боях позиционной войны), оживляли своими рассказами наше общество.

XII. Мрачные вести из России
‘Молитва офицеров Русской армии’. Перерыв почтового сообщения с Россией. Интернирование больных офицеров. Вести об убийстве царской семьи большевиками.

Скоро после Пасхи 1918 года начали приходить и лично ко мне мрачные вести.
Жена моя в посылке, в запеченном хлебе, прислала сообщение, что наш племянник, офицер 4-го саперного батальона, когда взбунтовавшиеся солдаты начали, издеваясь, убивать офицеров (трое из них — наши хорошие знакомые), не имея возможности спастись от оскорблений и смерти, сам застрелился… Остались горячо любившая его вдова и трое малолетних детей без всяких средств к существованию. Большевики не только не дали ей пенсии, но новым приказом лишили пенсии и всех отставных офицеров, получавших таковую, и их вдов, в том числе и родную сестру моей жены — совершенно больную женщину. Дальше жена писала, что скоро и семьям пленных офицеров прекратят выдачу содержания, что у нее на нервной почве началась базедова болезнь.
В конце письма она умоляет меня не ехать в Москву, где тоже началось преследование офицеров, а вернуться домой, в Вильно, куда и она с детьми уже собирается выехать.
Письмо это меня сильно расстроило. ‘За что?!’ — неотступно стоял в моем сердце вопрос страшной обиды. Подобные же письма получили и еще некоторые офицеры нашего лагеря, с именами замученных и убитых большевиками офицеров в России.
В это же время прислано было одному офицеру из России стихотворение (ходившее на фронте по рукам) под заглавием:
Молитва офицеров русской армии
Христос Всеблагий, Бесконечный,
Услыши молитву мою,
Услыши меня, мой Заступник Предвечный:
Пошли мне погибель в бою!
Смертельную пулю пошли мне навстречу,
Ведь благость безмерна Твоя!
Скорее пошли мне кровавую сечу,
Чтоб в ней успокоился я.
На родину нашу нам нету дороги.
Народ наш на нас же восстал,
Для нас он воздвиг погребальные дроги
И грязью нас всех закидал!
Три года мы тяжко, безмерно страдали,
Заветы России храня,
Мы бились с врагами, и мы не считали
Часами ‘рабочего дня’!
В глубоких могилах, без счета и меры,
В своих и враждебных краях
Сном вечным уснули бойцы-офицеры,
Погибшие в славных боях!
Но мало того показалось народу…
И вот, чтоб прибавить могил,
Он, нашей же кровью купивший свободу,
Своих офицеров убил!
Правительство — юные люди науки,
И много сословий и лиц,
Пожали убийцам кровавые руки,
Прославили наших убийц!
В Москве лишь тому не нашлося примера…
Святая Москва наших дней
Не пролила крови своих офицеров
Могучей десницей своей.
Молися за нас, столица святая,
Молися о нашей судьбе,
Тебя не увидим мы больше, родная.
Никто не вернется к тебе!
Товарищи наши, в боях погибая
Без меры, числа и конца,
Нам все завещали одно, умирая:
Войну довести до конца,
А ныне толкуют уже в Петрограде
О том, чтобы мир заключить,
Чтоб ради покоя и золота ради
Россию навек погубить!
А скоро, наверно, придут и идеи
Вильгельма ‘Великим’ назвать,
Пред ним преклонить покоренные выи
И прах его ног целовать…
Скорей же в окопы, друзья-офицеры,
Не будем мы этого ждать!
Скорей подадим мы солдатам примеры,
Как надо в бою умирать!
Не надо искать нам далеких примеров:
России надежный оплот,
Лишившись убитых своих офицеров,
Балтийский бездействует флот…
Наветом враждебным и злобой без меры
Народ с нас погоны сорвал,
И знанье святое бойца-офицера
В вонючую грязь затоптал…
Спешите ж в окопы, товарищи братья,
Семьей офицерской своей!
Нам смерть широко открывает объятия
И мы успокоимся в ней!
Пока здесь грохочет гроза боевая,
Мы все на местах, никуда не уйдем,
И край наш родимый от немцев спасая,
За родину нашу умрем!
Когда же Предвечного волею Бога
Пройдут дни великой войны,
Тяжелая ляжет пред нами дорога —
Увидим тяжелые сны.
Когда по окопам от края до края
‘Отбоя’ сигнал прозвучит,
Сойдется семья офицеров родная
Последнее дело свершить.
Тогда мы оружье свое боевое,
Награды, что взяли в бою,
Глубоко зароем под хладной землею…
Промчатся столетья, пройдут поколенья,
Минуют тяжелые дни —
И станут народы читать без волненья
Историю страшной войны.
Но в ней сохранится так много примеров,
Как русский народ воевал,
И как он своих же бойцов-офицеров
Жестокой рукой убивал!
Какой кошмар!!! Кто бы мог думать, что русские офицеры за все свои подвиги и страдания на войне получат такую награду!
Скоро настроение наше в плену ухудшилось еще и потому, что с приходом к власти большевиков правильное почтовое сообщение Германии с Россией было нарушено. Корреспонденция пропадала или приходила с большим опозданием. Письмо от 9.VII.1917 года В. Н. Урванцевой оказалось последним, через комитеты международного Красного Креста я наводил о ней справки, писал и в Лукоянов, и в Петроград, но ответа не получал. Быть может, политические события захлестнули и ее в свой водоворот.
В это же время Е. К. Горянский, мой сожитель по комнате, получил из Киева от своего сына письмо с описанием, как ‘мать русских городов’ с страшными боями переходила из рук в руки: к большевикам, к украинцам, к петлюровцам, к немцам и т. д. По образцу Киева и вся Русь в это время была в огне гражданской войны.
После заключения Брест-Литовского мира начался обмен пленными. Первый уехал из нашего лагеря полковник Барыбин, как больной, интернированный в Данию — ему предстояла тяжелая операция. С грустью проводили мы всеми уважаемого героя. Из Дании он прислал мне два письма, полные горечи и сарказма по поводу кровавой вакханалии в России.
Стоял июль месяц. Равнодушная к человеческому горю природа сияла своей красотой. В своей тоске я стремился к одиночеству и гулял один, любуясь необыкновенно красивыми окрестностями Гнаденфрея с живописными рощами на холмах и белыми лентами шоссе, обсаженных фруктовыми деревьями. Уже поспели черешни, и на перекрестках дорог их дешево продавали немецкие женщины. Целые поля необыкновенно красивого лилового вереска ласкали взор. По вечерам, в тихом свете заката, виднелись бредущие с полей стада. Я гулял до изнеможения, чтобы возможно позднее возвращаться в лагерь.
Однажды на прогулке я по обыкновению зашел в виллу, где жила симпатичная польская онемеченная семья, состоявшая из одних женщин (все мужчины были на фронте). Две пожилые дамы и две молодые девушки, все в трауре, всегда любезно меня встречали и не только охотно продавали кое-что из продуктов, но и часто беседовали со мной на ломаном польском языке.
В этот день они, все четверо, вышли ко мне навстречу, заметно встревоженные. Одна из них, держа польскую газету в руках, сообщила, что в Сибири зверски убит большевиками русский царь и вся его семья. Я был потрясен этим известием. Опять являлся жгучий до боли вопрос: ‘За что?.. За что распята на кресте и вся Россия?!’
Старшая дама взволнованно говорила: ‘О, Бог не простит этого нашему кайзеру! Ведь он вполне мог спасти своего родственника, большевики так боятся немцев, и почему кайзер этого не сделал?! Бог его накажет за это!’ Печальный, вернулся я в лагерь.
Страшная весть уже известна была из газет в лагере, и по поводу убийства русского царя большевиками шли нескончаемые разговоры, даже наши лагерные ‘большевики’, и те были возмущены этим зверским убийством уже отрекшегося от престола Государя и его семьи.

XIII. Ликвидация церковного имущества
Начало обмена военнопленными. Я в списке освобождаемых. Мои проводы. Мысли о плене.

Ввиду заключения Брестского мира и скорого, как уверяли нас немцы, обмена пленными, я обратился к старшему в лагере с вопросом о будущей ликвидации церковного имущества. Назначено было общее собрание всех православных офицеров под председательством лейб-гвардии Кексгольмского полка полковника Чашинского. На этом собрании единогласно постановлено было: все имущество церкви военнопленных в Гнаденфрее при отъезде из Германии передать в ведение священника отца Назария Гарбузова для отвоза в одну из бедных церквей, пострадавших от войны, на юге России. Укупорку церковного имущества принял на себя есаул Н. М. Семенов (главный строитель церкви).
В конце июля (не помню дня), когда я возвращался с прогулки и входил в наш замок, меня встретил переводчик г-н Норбрух и поздравил меня с возвращением из плена домой. Оказывается, из главного управления военнопленных прислан был список офицеров, отправляемых в первую очередь из плена домой, и в этом списке числился и я.
Итак, наступил наконец тот день, о котором в плену я так мучительно и долго мечтал!
День, принесший радость свободы и возвращения на родину…
Но к смутному чувству радости освобождения от плена слишком сильно и больно примешивалось чувство горечи и обиды за все то, что творилось там, в России, куда я должен ехать, и чувство мрачного недоумения и тяжелого предчувствия: что нас, защитников родины, ждет там?! ‘Молитва офицеров русской армии’, как ‘memento mori’, не выходила у меня из головы…
И все-таки, несмотря на последнее письмо жены, я решил ехать сначала в Москву (чтобы скорей встретиться с семьей), а не в Вильну. Я рассуждал: чего жена боится? что мне может сделать новое правительство России? За что оно меня будет преследовать? Видит Бог, я честно выполнил свой долг перед Родиной, не жалея себя и своих сил на войне. Хотя я два раза был в боях контужен и, голодая в плену, нажил малокровие, но все-таки, возвращаясь из Германии, еще могу принести пользу Родине своим боевым опытом, знаниями офицера, как учителя и воспитателя солдат, и т. д.
А с другой стороны, в моем сознании вставали картины оскорбления офицеров, срывания с них погон, расстрелов и убийств без суда, о чем писали мне жена и знакомые. За что?! За что?! Я перечитывал ‘молитву офицеров’, волновался, в душе обвиняя развратителей русской армии и народа, я не находил себе места…
Кто, кто эти судьи и обидчики офицеров, и что они сами дали России?! Где они были в то время, когда офицеры в продолжение трех лет тысячами погибали, защищая свою Родину?!
Как назло, письма из России перестали приходить, и я не знал — вернулась ли моя семья в Вильно? Да и могут ли они сейчас вернуться в Литву: ведь Литва еще оккупирована немцами, на какие средства поедет моя семья домой, а главное — позволят ли большевики уехать из их советского рая?
На другой день рано утром наша группа освобождаемых должна была уехать из Гнаденфрея поездом, сначала в Нейссе, как главный концентрационный лагерь, а оттуда уже в Россию.
Я собрал свои вещи, горячо помолился в церкви, где мысленно простился со всеми священными уголками храма-чердака, обошел всех своих друзей по боям и заключению, прощаясь с ними и обмениваясь фотографическими карточками. Много, много писем получил я от них на руки для пересылки в Россию. На прощанье в местной фотографии снялись со мною участвовавшие в моих постановках на сцене офицеры.
Вечером я получил приглашение от своего друга И. П. Баллода на прощальную трапезу. На мои проводы он собрал в свою Stub’y всех уфимцев и умудрился на кухне заказать испечь огромный вкусный пирог из ржаной муки (белой достать было уже невозможно), достать вино в закуску.
Эти проводы растрогали меня до глубины души! В теплой дружеской беседе провели мы время за полночь. Опять на прощанье вспоминали ‘минувшие дни и битвы, где вместе рубились’ мы. Грустно мне было расставаться с боевыми товарищами, грустно от мысли, что наша полковая семья рассыпается, и неизвестно, что нас ждет впереди, как нас встретит родина? Не поднимет ли русский народ и на нас руки?! Хотелось верить, что ‘все образуется’, что Россия сбросит с себя шайку международных негодяев… Да, тяжело было тогда на душе.
Расцеловался я со своими товарищами уфимцами и, провожаемый их добрыми напутствиями, поздно вернулся в свою комнату, но здесь еще долго беседовал с Е. К. Горянским и А. Г. Полежаевым. Мы обменялись на память своими фотографиями. Свою фотографию Е. К. подписал так: ‘Дорогому Александру Арефьевичу на память о совместном прозябании от уважающего Вас Евгения Горянского’. Е. К. назвал нашу жизнь в плену ‘прозябанием’, а я теперь, на склоне своей жизни, оценивая последующую жизнь, нахожу, что это было не прозябание, а духовно содержательная жизнь. Здесь, конечно, я имею в виду второй период нашей жизни в плену (1917— 18 гг.) и с благодарностью вспоминаю второго нашего коменданта в Гнаденфрее. Благодаря ему и его рыцарски-доброму отношению к пленным, мы, как говорится, ‘ожили’ в плену. Правда, активности в смысле практическом в этой жизни не было и не могло быть, но зато наши богослужения, литературно-музыкальные вечера, спектакли, художественная выставка, лекции, концерты, чтения книг и главное — размышления и самоуглубление (а ведь — правда: хотя и на свободе, но в сутолоке жизни нам обыкновенно некогда размышлять!) — возвышали наш дух и укрепляли нас морально.
В плену мы голодали почти все, за редкими исключениями, наживали малокровие, а то и туберкулез, но зато мы духом были бодры (‘плоть немощна, дух бодр’).
Рано утром следующего дня провожал меня на вокзал И. П. Баллод. До сих пор я не могу забыть это утро, когда казалось мне, что начался настоящий путь на свободу, который, не прерываясь, вернет меня на родину.
Веселые, садились мы в вагоны на станцию Нейссе. Наши вещи были с нами. Даже и на станции заметно переменилось к лучшему обращение с нами немецкой администрации. Подошел поезд. Последнее прощание с провожавшими нас друзьями и… мы оставили Гнаденфрей. Едем.
Я настроен оптимистически. Мне упорно хочется верить, что в России ‘все образуется’, а главное — я предвкушаю радость скорого свиданья с женой и детьми, с отцом, с родными и знакомыми после всего пережитого на войне и в плену.

XIV. Опять Neisse
В ожидании эшелона освобождаемых. У карты военных действий. Экскурсия в миссионерский монастырь. Концерт. О русской песне.

Недолго продолжалось мое радостное настроение. Приехали в Нейссе. Уже один вид двойных заборов и проволочных заграждений с часовыми лагеря Нейссе — понизил настроение. Наша группа прошла через двое ворот, и мы очутились опять на той пыльной площади у скучных бараков, где гуляли три года тому назад… Казалось, за три года здесь ничего не переменилось, и по-прежнему толпились здесь пленные офицеры, сейчас же окружившие нас с разными расспросами. Вот и знакомые, сидевшие здесь в плену еще вместе с нами, вот и новые, незнакомые офицеры. Нас распределили по баракам и комнатам.
С грустью узнали мы, что отправление в Россию из лагеря Нейссе начнется не раньше двух-трех месяцев, а то и позднее, и небольшими группами, а кто из пленных поедет раньше — неизвестно!
Итак, нужно еще продолжать жизнь в плену. Мне стало жаль лагеря Гнаденфрей с его налаженной в последнее время жизнью. Зачем немцы оторвали нас оттуда, зачем поманили нас свободой и опять заключили в худший лагерь? Но человек живет надеждой, и я стал утешать себя, что, быть может, попаду в первую очередь.
Стоял август месяц 1918 года. Жизнь пленных в лагере Нейссе шла своим размеренным, однообразным распорядком дня и ночи.
Вечерами до изнеможения гулял я по проулочкам лагеря, между дощатыми бараками пленных, мимо их окон, освещенных разноцветными бумажными фонариками и абажурами — затея, очень привившаяся в лагере Нейссе: получалось впечатление какой-то праздничной иллюминации… Миниатюрные проулочки кажутся в полусумраке настоящими улицами настоящего города… Вот из открытого окна слышно, как красивый баритон под звуки гитары поет цыганский романс о любви. Из другого окна слышится дружный хохот молодежи, и в моих мечтах реет и манит мираж скорой свободы!
Большое утешение доставляли мне редкие богослужения в церкви (манеже) лагеря Нейссе.
Особенный интерес представляла военная карта, вывешенная на видном месте в большой комнате лагерной кантины, с указанием флажками расположения фронтов обеих воюющих сторон. Уже явно намечался успех французских и английских сил против немцев…
Мы с упоением читали об этом в телеграммах. Странно и до боли неприятно было чувствовать отсутствие на войне нашей армии. Когда французы и англичане у этой карты горячо обсуждали положение воюющих сторон на фронте, я переживал чувство неловкости и какого-то стыда за русскую армию, за Россию… Мне казалось, что наши союзники в душе называют и нас — ни в чем не повинных — изменниками!
Горькое чувство обиды за разложение славной русской армии наполняло мою душу. Зачем же принесено столько жертв на алтарь войны, погибли лучшие офицеры, унтер-офицеры и солдаты?! Тысячи изувеченных инвалидов, обреченных на жалкое полусуществование!.. Сколько страданий перенесено и уцелевшими на войне воинами! С заключением ‘похабного’ (как тогда называли) мира большевиков с немцами прогулки пленных офицеров стали еще свободнее. Между прочим, на прогулках мы старались добывать что-нибудь съестное, потому что голод в нашем лагере давал себя крепко чувствовать.
С удовольствием вспоминаю нашу групповую прогулку-экскурсию в миссионерский монастырь, расположенный в окрестностях города Нейссе. Приор и монахи любезно нас встретили и показали нам все достопримечательности монастыря. Особенно интересен был миссионерский музей. Собранные здесь экспонаты свидетельствовали о далеких углах света: Австралии, Африки и Америки, где жили дикие племена, их-то и просвещали миссионеры светом Христова учения. Остовы и скелеты разных невиданных нами зверей, птиц, пресмыкающихся, всевозможных насекомых и образцы роскошной флоры приковывали внимание посетителей музея и напоминали о тех счастливых странах, куда война со всеми ее ужасами еще не достигла.
Зачем, думал я, народы враждуют и уничтожают друг друга, когда мир так велик и прекрасен, когда жизнь человеческая должна быть особенно ценима, чтобы успеть познать этот мир со всеми разнообразными творениями Господа, созданными на пользу того же человека? Такие мирные мысли невольно пришли мне в голову при осмотре миссионерского музея, казалось, тихой-мирной обители, но, когда мы разговорились откровеннее с некоторыми сопровождавшими нас по музею монахами, я убедился, что уже и здесь война дает себя чувствовать. Среди монахов монастыря — по национальности немцев и поляков — шло не только глухое брожение, но и открытая ненависть!
Монахи-поляки нам жаловались, что этот искони польский монастырь немцы онемечили, притесняют всех не немцев, и что необходимо скорее освободить Силезию от немцев и т. д.
Да, отголоски ‘бала сатаны’ проникли и сюда, в души служителей самого Христа!..
В лагере Нейссе, так же как и в Гнаденфрее, организованы были разные курсы (агрономические, бухгалтерские, иностранных языков и т. п.) Особенно солидно поставлены были агрономические курсы. Организатором этих курсов был бывший директор таковых в России. Окончившим эти курсы в плену выдавались аттестаты. Плата за обучение была ничтожная.
Существовал здесь и музыкально-драматический кружок, ставивший в большом здании артиллерийского сарая солидные спектакли, концерты и киносеансы. Сарай вмещал до восьмисот человек. Помню чудный концерт большого хора пленных офицеров. Программа составлена была исключительно из русских песен: ‘Укажи мне такую обитель’, ‘Вечерний звон’ (с колоколами), ‘Вниз по матушке по Волге’, ‘Гой ты Днепр ли мой широкий’, ‘Нелюдимо наше море’, ‘Из-за острова на стрежень’ (Стенька Разин), ‘Не осенний мелкий дождичек’, ‘По диким степям Забайкалья’, ‘Турецкие гайтаны’ (историческая песня пленных русских в Турции) и тому подобные песни, где безысходная тоска и душевная скорбь смешаны с самим дыханием русской природы, ее необозримых степей, дремучих лесов, гор, бурных морей и исполинских рек — песни грустные, что рвут сердце… Кто-то сказал: ‘Какую тяжкую историю должен был прожить русский народ, чтобы создать такие до слез печальные песни’.
С каким воодушевлением и самоуслаждением хор пленных офицеров пел эти грустные песни, изливая в звуках и свою собственную тоску по родине, по свободе!
После грустных песен хор перешел к песням веселым, ‘залихватским’: ‘По улице мостовой’, ‘Вдоль по улице молодчик идет’, ‘Уж вы сени, мои сени’, ‘Уморилася’, ‘Во поле береза стояла’ с припевом ‘Чувир мой чувир, чувир-навир, вир, вир, вир! Еще чудо-первочудо, чудо, родина моя!’ и т. п., где слышится и бесшабашное веселье, чувствуется широкая русская натура, а crescendo, учащающийся ритм песни, переходящей в веселую пляску, невольно заставляет радостно забиться сердце и забыть все печальное на свете!
Вот почему понятен огромный успех современных народных великорусских, малороссийских и, особенно, казачьих хоров во всех странах света, где бы они ни пели, и где часто публика, не понимая русского языка, по самому напеву и ритму угадывает содержание и душу русской песни.

XV. Под звуки дождя
Перелом в военных действиях. Отступление немецких армий. Немцы просят мира. В Германии революция. Soldatenrat’ы. Лагерь Helholland. Голод, холод и насекомые.

Серенький, с утра дождливый день. Я лежу с книгой в руках в постели. Дождь непрерывно и монотонно стучит по плоской крыше нашего барака. На душе тоскливо. Все еще неизвестно, когда нас будут отправлять на родину, и я начинаю подозревать, что все это обман. Я вспоминаю недавнюю жизнь в Гнаденфрее: столько я там приобрел хороших друзей, так хорошо наладился там распорядок дня, мои спектакли, мои уроки, моя переписка с родными и друзьями…
С болью в душе сожалею о прервавшейся переписке с В. Н. Урванцевой. На мои письма наша любимая Вера уже не отзывалась! Где она? Что с ней? Жива ли она? Быть может, она погибла, как погибло тогда множество молодых юношей и девушек, расстрелянных и замученных в большевицких застенках. Печаль до боли сжимает мое сердце. Я так мечтал о встрече с этой девушкой…
Под звуки дождя мои мысли перенеслись на наш полк. Из последних писем от уфимцев мы знали, что полк продолжал храбро и победно сражаться за Родину, но что теперь с ним, после развала и демобилизации русской армии? Письма с фронта давно уже прекратились.
Важные военные и политические события в это время шли своей чередой.
В 1918 году, еще с марта месяца, немцы, собрав все свои силы, начали общее наступление. Ожесточенные, кровавые, почти непрерывные бои продолжались два месяца до половины июня, когда немцы убедились, что на этот раз пробить фронт противника им не удалось, а в это время французы начали упорно атаковать ослабевших немцев в разных направлениях, стараясь выяснить точное расположение их сил. В конце концов это им и удалось. Один английский отряд при глубокой разведке овладел такими секретными документами, что вся группировка немецких армий от Ламанша до Вердена, включая сюда и расположение немецких тяжелых батарей, стала союзникам известной. Тогда весь огонь французской, английской и бельгийской тяжелой артиллерии с дальних расстояний был сосредоточен по точно известным местам немецкого расположения, затем все армии Держав Согласия (кроме русской!) перешли в наступление и… немцы начали отступать, местами выкидывая белые флаги и сдаваясь целыми дивизиями. Немецкие армии продолжали отступать, далеко оставив за собою все свои громко титулованные линии: и ‘кайзера’, и ‘кронпринца’, и ‘фельдмаршала Гинденбурга’!
Дальше… историческая, печальная для немцев картина: подняв огромный белый флаг, делегаты немецкого главнокомандования приблизились к окопам противника.
Французы их арестовали и, посадив в вагоны, отправили к маршалу Фошу. Фош их три дня не принимал, продолжая своими армиями наступление.
Немцы просили перемирия. Французы соглашались говорить только о мире.
Наконец, 11 ноября 1918 года вагоны с немцами направлены на станцию Компьен и поставлены здесь вблизи вагонов союзного Генерального штаба.
Вышедший из вагона маршал Фош спросил приехавших немцев: ‘Просите мира?’
‘Так, мы просим мира’, — ответил старший немецкий генерал.
Только тогда начались долгие унизительные для немцев переговоры, окончившиеся через полгода еще более унизительным для Германии миром.
В настоящее время на том месте станции Компьен, где стояли тогда вагоны главноуполномоченных для переговоров бывших врагов, положена огромная мраморная доска, на ней вырезаны следующие знаменательные слова:
‘Ici, le 11 novembre 1918, succomba le criminel orgueil de l’Empire allemand, vaincu par les peuples libres qu’il avait essayИ d’asservir’ [Здесь, 11 ноября 1918 года, пала преступная гордыня Германской империи, побежденная свободными народами, которых она пыталась поработить (фр.)].
В этот же день, именно в десять тридцать утра 11 ноября 1918 года, прозвучал недалеко от Вердена на территории Франции сигнал ‘отбой’ войне.
Пока шли переговоры, революция в Германии продолжалась. Во всех гарнизонах внутри страны и в оккупированных немцами областях появились ‘Soldatenrat’ы’, т. е. те же советские комитеты, что и в России.
В нашем лагере военнопленных Нейссе тоже появился такой Soldatenrat. Вместо коменданта-офицера назначен был какой-то солдат в очках, с длинными волосами, с красной повязкой на рукаве.
В это именно время допущен был в наш лагерь для лекции-митинга приехавший из России большевик-оратор. Но лекция его не состоялась, потому что как только показался этот ‘товарищ’ в лагере, в сопровождении двух ‘немецких товарищей’, офицеры попросили у Soldatenrat’а его удаления, и, что удивительно, немцы исполнили просьбу русских пленных офицеров!
Наконец, в начале октября, пришло распоряжение отправить первый эшелон пленных офицеров из нашего лагеря Neisse в Россию. На душе было нерадостно: почти накануне отъезда я получил второе письмо из Москвы, моя дочь Татьяна писала мне то же, что и жена, т. е. чтобы я ехал не в Москву, а в Вильну, и что они все скоро возвращаются домой (адрес нашей квартиры в Вильне). Между строк дочь сообщала, что началось преследование офицеров и даже убийства…
Помню туманное осеннее утро. Мы, попрощавшись с остающимися в Neisse-лагере, построились на плацу. Нам обменяли немецкие боны на русские ‘керенки’, выдали на руки немецкие удостоверения личности, и мы группой, в сопровождении нескольких унтер-офицеров, отправились на вокзал Neisse. Здесь уже ожидал нас пассажирский поезд.
Поехали… Ну вот, думал я без особой радости, и конец плена! Но… судьба-насмешница и здесь подшутила над нами: нас опять повезли не на родину, а только… в другой лагерь!
Наш поезд остановился на какой-то глухой маленькой станции. Была лунная ночь. Выйдя из вагонов, мы шли верст пять-шесть пешком проселочной дорогой, таща на себе свои вещи: чемоданы, одеяла, подушки… Наконец нас остановили около каких-то огромных сараев, стоявших среди чистого ровного поля. Сараи были окружены рвами и проволочной сетью.
Это был знаменитый репрессивный лагерь Helholland. За какие преступления немцы по пути в Россию посадили нас еще в этот лагерь, не понимаю! Быть может, это было распоряжение новых революционных властей Германии еще раз дать нам, ‘буржуям’, почувствовать ‘сладость’ плена, или это было просто недоразумение среди того хао са, который начался тогда у немцев в административном аппарате… В Helholland’e нас заключили в огромный дощатый сарай с просвечивающей крышей вместо окон, с наступлением темноты даже не освещаемый внутри.
Вместо кроватей — простые нары в два этажа, вместо тюфяков на них насыпана сырая солома… Грязь, холод и… паразиты! Дня три потратили мы на уборку этого сарая, но от блох (там был земляной пол) избавиться мы не могли. Обед и ужин из солдатского лагеря мы должны были приносить в больших ушатах сами. Пища была очень плохая, даже без намека на жиры. Голод опять нас мучил. Мы распродавали наши вещи — те подарки, что когда-то мы закупили в Гнаденфрее, мечтая привезти их в Россию для своих родных, продавались теперь за бесценок. Так, например, чудный дамский несессер из самой лучшей кожи, стоивший мне двадцать пять золотых немецких марок, я продал немецкому солдату за буханку хлеба. Немецкие часовые, тут же на посту у проволочных заграждений, отставив свои ружья в сторону, свободно торговали съестными припасами, так упала с революцией хваленая дисциплина в немецкой армии! Немецких офицеров в этом лагере мы ни разу не видали, их заменили совсем штатского вида, с длинными волосами, ‘камрады’ из Soldatenrat’a с красными повязками на рукавах, суетливо бегавшие между сараями.
С тяжелым чувством, полуголодный, не раздеваясь, ложился я вечером на нары, закутывался от холода еще не проданным своим одеялом и через огромную щель в крыше сарая долго смотрел на кусок звездного неба, оно казалось мне и бесконечно близким, и далеким, я старался там найти себе успокоение от мучившей меня и здесь той же мысли: Россия, для которой мы, офицеры, столько выстрадали, для которой нас столько погибло… Россия нас встречает со злобой! Русский народ поднял руку на своих сынов, на своих офицеров. Я с горечью повторял слова ‘окопных стихов’… За что?! Но здоровый рассудок подсказывал: при чем же тут Россия?! При чем русский народ? Кто теперь правит Россией? Шайка международных авантюристов. Что теперь будет?!.
Я не находил себе успокоения и знал, что не спят и мои соседи по нарам — другие офицеры, тяжко вздыхающие среди ночной тишины полутемного холодного сарая с дырявой крышей…

XVI. Отъезд из лагеря Helholland, картины революции в Германии
Приезд в Литву. Вильна. Я дома, но без семьи. Литовская Тариба. Я доброволец литовской армии.

И вот наконец кончилось это последнее испытание в плену. Опять мы пешком тащимся со своими вещами к станции, уже днем. Сели в поезд. Вагоны товарные, вроде теплушек, но без печей. Поезд тронулся. Чувство недоверия все еще не оставляет меня: я жду, что немцы опять повезут не домой, а только в еще худший лагерь.
Проезжаем мимо больших городов. Во время стоянок узнаем и видим, что в этих городах идут манифестации, митинги… Улицы, прилегающие к вокзалам, залиты народом, слышны пение, крики, а иногда и… выстрелы!.. Да, несомненно, в Германии идет революция. Из газет мы узнаем о бегстве самого кайзера в Голландию. Запломбировка вагонов не спасла от заразы… Она привилась там, где немецкое главнокомандование не ожидало: при братании с русской армией, которую так старательно немцы разлагали при помощи тех же Ленина, Троцкого и КR. Только большевизм в Германии назван был ‘спартак и змом’.
В Инстербурге мы видим огромную и шумную толпу с красными флагами на самом вокзале, перед окнами наших вагонов… У нас является опасение, что наш поезд остановят и дальше не пустят… Но нет, после длинных переговоров коменданта нашего поезда с товарищами ‘спартаковцами’ местного Soldatenrat’a наш поезд беспрепятственно идет дальше на восток… Я в душе благодарю немецкую железнодорожную администрацию, которая и среди бушующей революции не нарушила расписания хода поездов с военнопленными, хотя обыкновенные пассажирские поезда в эти дни в Германии или совсем не ходили, или ходили без расписания. Мы едем по Восточной Пруссии мимо тех станций, городов и местечек, где в 1914—15 годах происходили первые наши бои с немцами: Тапьяу, Вехляу, Инстербург, Вальтеркемен, Гумбинен, Сталупенен… Встают в памяти боевые картины, пережитые радостные и страшные моменты в бою, погибшие товарищи…
Переехав бывшую русско-германскую границу без остановки, мы очутились наконец в Литве, но на всех станциях слышим немецкую речь, видим немецких комендантов станций, немецких офицеров, чиновников и солдат. Германская оккупация еще царила в Литве.
1918 года 6 ноября в десять часов вечера наш поезд подошел к станции Вильна.
Я и капитан Лавров (170-го Молодечненского полка), попрощавшись с товарищами, которые ехали дальше, и забрав свои чемоданы, вышли на перрон. Не видно ни одного извозчика. В городе везде на улицах почти полное отсутствие освещения. Изрытая, вся исковерканная за время войны мостовая и грязные, местами разрушенные тротуары…
Я тороплюсь и все время спотыкаюсь. Я с волнением думаю: приехала ли домой моя семья? Кого из них я сейчас найду? Я ускоряю шаги, я почти бегу…
Вот, наконец, и зеленый мост, Снипишки, улица и тот дом, где до войны я жил с семьей долгое время. Мое сердце радостно забилось: в окнах моей квартиры на втором этаже светит огонь, значит, решаю я, моя семья приехала раньше меня!
Вбегаю по лестнице и звоню. Открывается дверь, и меня встречает хозяин дома, симпатичный старый еврей г-н Рабинович. При виде меня он издает радостное восклицание: ‘Слава Богу, что вы живым вернулись!’ Мы долго, крепко жмем друг другу руки. ‘Где мои? Вернулись?’ — в волнении спрашиваю я. ‘Нет, они все еще в Москве, но я получил еще месяц тому назад письмо от моего сына из Москвы, что ваши скоро вернутся домой, — спешит он меня утешить. — Вы не беспокойтесь, уже многие офицерские семьи вернулись: Лавровы, Деконские, Юшкевичи, Кульбицкие… а жить пока что вы будете здесь, у меня, вот в этой комнате, где был ваш кабинет, на этом диване будете спать и кушать у меня, пока устроитесь сами, ведь вы столько лет жили у меня квартирантом’. Меня до слез растрогала эта забота, это сердечное предложение помощи… Я обнял его и расцеловал… Должен здесь сказать, что такая отзывчивость со стороны евреев ‘в минуту жизни трудную’ — не единственный случай в моей жизни.
Скоро к нам вышли жена и дочь г. Рабиновича, и за стаканом чая начались нескончаемые рассказы о пережитом за время войны. На мои расспросы о том, что делается теперь на Литве, они сообщили, что немцы еще, видимо, нескоро уйдут, и что сейчас усиленно реквизируют у жителей съестные продукты и вывозят их в Германию — там голод. Soldatenrat’a в Вильне еще нет, а есть военное начальство, и что мне нужно скорее зарегистрироваться в комендатуре, иначе будет штраф.
‘Кстати, получите у немцев карточку на хлеб, крупу и на баню, все мы здесь живем впроголодь и зависим от них’, — говорил г. Рабинович. — Правда, официально уже давно объявлено о независимости Литовской республики и литовский государственный флаг висит над зданием Тарибы на Георгиевском проспекте, но, несмотря на это, немцы везде сами хозяйничают’.
Много еще грустных вещей в эту ночь рассказал мне мой старый хозяин, пока мы не разошлись спать.
Утром 7 ноября в немецкой комендатуре я предъявил свои документы, выданные мне в Neisse, на немецком паспорте я должен был буквально ‘руку свою приложить’, т. е. дать на нем оттиск большого пальца, зато по такому паспорту мне как местному жителю выдали хлеба и крупы на три дня и банную карточку.
Затем я отправился в литовскую Тарибу. Здесь я нашел несколько старых, кадровых, и молодых офицеров русской армии — литовцев, прибывших на свою родину из разных углов России, как только узнали они о возрождении Литвы. Это были господа офицеры: Кубилюс, Шкирпа, Гальвидис-Бикаускас, Б. Гедрайтис, Адамкевичус, Настопка, Великис, Летукас, Юзацавичус, Шалкаускас, Скорупскис, Кубилюнас Герулайтис, Шараускас, Григалюнас-Гловацкис, доктор Нагевичус, Варякоис, Скучас, Микуцкис, Й. Ладыга, Генис, Люрманас, Людас Гира, Юшкевичус, Кондратович, Зарин, Лаврентьев и другие офицеры-добровольцы, создатели литовской армии, постепенно прибывшие в столицу Литвы. Имя генерала С. Жукауского уже тогда было на устах многих, и скоро он стал во главе молодой литовской армии.
Во главе же всего национального движения и первых шагов самостоятельности и государственного строительства по восстановлению независимой Литвы стоял в то время председатель Государственной Тарибы Антанас Сметона, как главный народный вождь.
Я узнал, что сейчас главная опасность для Литвы не от немцев, собирающихся покинуть край, а от большевиков: их банды все ближе проникают в Литву, и с приходом их начинается голод и террор, в большевицких газетах и прокламациях уже объявлен готовый административный аппарат для управления литовской советской республикой во главе с известными литовскими коммунистами (Капсукас, Ангаретис, Расикас, Люткевич и др.)
‘Несчастная Литва!’ — думал я. Она третий год переживает все ужасы немецкой оккупации с ее насилиями и реквизицией, и вот теперь, когда ее выдающиеся вожди объявили независимость Литвы и немцы сами признали таковую (23 марта 1918 г.), — с востока идет еще более опасная и злая сила в лице коммунизма!
Еще в ранней юности я восхищался историей Великого княжества Литовского, основателем Вильны великим князем Гедимином, славными литовскими витязями, братьями Ольгердом и Кейстутом, и особенно знаменитым рыцарем Витовтом Великим. Меня поражала не только храбрость, но и мудрая политика его, благодаря которой Литва, являясь в то время одним из самых могущественных государств в Европе, была не менее сильна и внутренней спаянностью своих народов. Отношение Витовта Великого к меньшинствам, и особенно к тому русскому населению, которое входило тогда в состав Литовского государства, было самое отеческое. Затем, лояльное и доброе отношение его было и к православной религии, которую исповедовало большинство его подданных, и т. д.
Самый литовский народ, особенно воины-офицеры и солдаты, с которыми пришлось мне близко познакомиться за мою долгую службу в русской армии, мне были симпатичны, душевно близки и дороги, и я вместе с полковником М. В. Лаврентьевым, моим бывшим однополчанином, решили сейчас же записаться в ряды формирующейся армии для борьбы с большевиками за независимость Литвы. Мы явились к заведующему записью добровольцев, первому добровольцу — полковнику Кубилюсу.
Литовская Тариба в это время решила в единении с белорусами формировать литовско-белорусские части. Я был записан добровольцем в одну из таких частей, и с этого момента начинается моя служба в славной Литовской армии, чудесно создавшейся среди невероятных трудностей и окружавших ее врагов. Но об этом — Бог даст — будет следующая книга моих воспоминаний.

XVII. Заключение
Война Божья гроза на земле. О неизбежности войны. Слова Сербского епископа о подвигах христианской любви на войне. ‘Нет больше сея любви, как душу свою положить за други своя’.

Итак, кончилась для меня Великая война, кончился мой плен, но Судьбе угодно было, чтобы в довершение всего пережитого на войне и в плену я перенес еще один страшный удар — мучительные сердечные страдания, лично для меня едва ли не самые тяжелые!
По возвращении в Литву я в течение долгого времени ждал свою семью, волновался, что жена и дети не возвращаются, старался связаться с ними письмами, но, благодаря немецкой оккупации и все еще продолжавшейся войне с большевиками, письма не доходили. И вот, в одно печальное утро, каким-то путем прибывший из России еврей вручил мне письмо от моей сестры. Она извещала меня о смерти шести самых близких мне лиц: отца, жены, дочери, сестры, брата и его жены! Все умерли один за другим, в течение небольшого периода времени, в ужасных условиях ‘беженства’ и жизни в ‘большевицком раю’…
Не знаю, как я перенес этот удар! Ведь я так мечтал после войны и плена обнять этих самых дорогих и милых мне лиц, найти среди них утешение и успокоение после всего пережитого, а жестокий рок принес мне такое непоправимое горе! Но… довольно о себе.
Война, плен, революция… и, как последствие войны — дальнейшие страдания человечества, отдельных народов, страдания и отдельных семейств, и отдельных людей…
Не могу не привести здесь из доклада Лиги Наций одной комиссии следующие цифры статистической таблицы:
Семилетняя война обошлась человечеству в 554 000 жертв, войны Французской революции — в 1 400 000, походы Наполеона — в 1 700 000.
В крымскую кампанию погибло 785 000 человек, в войну за независимость Америки — 700 000, в русско-японскую войну — 624 000, в балканские войны — 108 000.
Все перечисленные войны, вместе взятые, вырвали из рядов человечества шесть миллионов молодых жизней. Эти цифры бледнеют при сравнении с войной 1914—1918 годов, потребовавшей 26 миллионов жертв.
Сопоставление этих восьмизначных чисел позволяет судить, во что может вылиться новое столкновение между народами, за последние пятнадцать лет не перестававшими развивать военную технику и обладающими ныне могущественными средствами массового истребления.
Является вечный роковой вопрос: ‘В чем же смысл войны?’
Есть идеалисты, что верят в возможность прекращения войны на земле, но такие чаяния были у человечества до Р. X. и после Р. X., а однако войны не прекращаются и сейчас, несмотря на то, что государства всего мира осудили войну как варварское средство разрешения конфликтов, и учреждена Лига Наций, и даже работает ‘комиссия по разоружению’, — эти же государства готовятся к, быть может, еще более ужасной войне!!!
Надо глубоко верить, что страдания, так же как и радости, посылаются людям самим Господом, Управляющим судьбами миров, и я повторяю, что война — это Божия гроза на земле, дело человеческой воле неподчиненное, т. е. такое же стихийное явление, как ураган, наводнение, землетрясение, эпидемии и т. п.
Знаменитый русский военный психолог генерал М. И. Драгомиров по вопросу о неизбежности войны писал: ‘Заметьте, я не пишу апологию войны — сохрани меня Бог! Я первый говорю, что война дело отвратительное, бесчеловечное, жестокое, но утверждаю, что вместе с тем и неизбежное! Человечество, по примеру своего Божественного Учителя, только может молить: ‘Господи, да мимо мене идет чаша сия’, — но пусть не забывает и окончания этой мольбы: ‘Но не якоже аз хощу, но якоже Ты, ибо когда совершаются времена, чаши избежать нельзя» (М. Драгомиров. Одиннадцать лет. 1897—1905 гг. Книга первая, стр. 136).
Господь посылает такие страшные, как война, события на землю или в наказание за грехи людей, для того, чтобы люди опомнились и перестали грешить, или Господь, по словам апостола Павла, ‘кого любит, того и наказует’ (Евр. 12:6), потому что страдания и мучения на земле невинных людей ведут их в Царство Небесное, причем во время таких событий, как война, проявляются величайшие христианские подвиги и примеры высшей жертвенной любви, как целыми народами, так и отдельными личностями. Пример: Россия, в войну 1877—78 гг. освободившая от страшного турецкого ига Сербию, Болгарию, Румынию и Черногорию, да и эту великую войну начала, заступившись за маленькую Сербию. Вот слова серба Николая, епископа Охридского, из речи, сказанной им 28 июля 1932 года в Белграде, в собрании, посвященном празднованию дня русской культуры:
‘Русский царь и русский народ, когда предприняли войну ради защиты Сербии, не будучи к ней подготовлены, не могли не знать, что идут на смерть. Но любовь русских к своим братьям не устрашилась опасности и не испугалась смерти. Сможем ли мы, сербы, когда-нибудь забыть, что русский царь со своими детьми и с миллионами своих собратьев приняли смерть за правду сербского народа? Смеем ли мы замалчивать перед Небом и землей то, что за нашу свободу и наше государство Россия заплатила дороже, чем мы! Этика мировой войны, неясная, вызывающая сомнения и споры среди других народов, выступает для сербов в жертве русского народа во всей своей евангелической ясности, несомненности и бесспорности’.
О подвигах христианской любви, проявляемых на войне отдельными лицами, говорить не буду: их очень много у каждого народа, и не только среди воинов, но и среди врачей, сестер милосердия, духовных пастырей и т. п.
В заключение на вопрос, может ли христианин идти на войну с тем, чтобы убивать себе подобных, нужно ответить: ‘Да, может и должен, если идет на войну, чтобы, жертвуя собственной жизнью, защищать свою Родину от врага. Ведь везде воина почитают не за то, что он подобных себе убивает, а за то, что он идет за других умирать, исполняя этим заповедь Христову: ‘Нет больше сея любви, как душу свою положить за други своя» (Иоанна 15:13).
Каунас, 1933 год

——————————————————————————————————-

Впервые: Успенский, Александр Арефьевич. В плену. Воспоминания офицера. Часть II (1917-1918 г.г.) — Литва, Kaunas: Издание автора, 1933.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека