В плену, Милицына Елизавета Митрофановна, Год: 1917

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В плену

Со слов бывшего в плену солдата П. З. Бахметьева
Записала Е. Милицына.

 []

В село Рудкино, Воронежского уезда, пришел солдата, П. З. Бахметьев, бывший в плену в Австрии. Я тотчас же отправилась туда и вскоре его отыскала.
В жаркий августовский полдень я подходила к небольшому плетневому, крытому соломой, сарайчику, прислонившемуся к густому вишняку, и еще издали заметила под его навесом стриженую солдатскую голову, любовно прижимавшемуся к полутора-двухлетнему ребенку, с большими темно-карими глазами.
Солдата полулежал на вымолоченном снопе соломы, положив голову на другой сноп и крепко обхватив обеими руками ребенка. Рядом сидела молодая очень красивая женщина, его жена, несколько дальше мать.
Подошла, поздоровалась, сообщила о цели прихода. Меня ласково попросили войти, присесть.
Что то болезненное скользнуло по бледному, истощенному лицу солдата. Он прибыл всего два дня тому назад и ему видимо не хотелось, очевидно в бесчисленный раз, говорить о перенесенных им мытарствах, но когда я сказала ему, что желала бы придать возможно широкую огласку его словам путем печати, лицо его как то гневно передернулось, в серо-голубых глазах мелькнули искры, и он поспешил заявить, что охотно сообщит все, что вспомнит о своем пребывании в плену.
Вот его рассказ:
‘Около Успенья, 1914 г., две наших дивизии разбили австрийцев около местечка Воли Городецкой, Холмской губернии, и взяли много пленных. Нас — 27 и 33 сводные военные госпитали и 10 дивизионный лазарет послали в недалеко расположенное местечко Лащев, чтобы мы там разбили свои палатки, что мы и сделали. Предполагалось, что австрийцы отступят дальше, а вышло как то так, что часть их очутилась возле Лащева и открыла стрельбу по нашим войскам, бывшим несколько дальше, по другую сторону Лащева. Наши батареи стали отвечать. С обеих сторон начались недолеты и мы очутились в самом обстреле.
Местечко вскоре загорелось. Под огнем снарядов, под стоны раненых и умиравших, мы спешили вывозить раненых из полыхавшего местечка в находившееся в верстах в полутора от него какое то графское имение, в большой трехэтажный господский дом, как оказалось потом, уже битком набитый нашими ранеными и австрийскими, каких перед этим подобрали наши санитары. 1
18 августа мы тут были окружены с трех сторон подошедшими австрийцами и взяты в плен.
Нас согнали в одно место, разбили на шесть колонн, сорвали с нас санитарные повязки и, отделив по одному человеку из колонны, тотчас же их расстреляли на наших глазах: будто бы за то, что они улыбались австрийским офицерам при взятии нас в плен, с А еще, как нам объяснили, — для нашей остраски: чтобы мы не вздумали бунтовать, или бежать. Из Лащева нас погнали в Тамашов, оттуда в Ярослав. Гнали восемь суток, и в это и время ничего не давали есть, и мы питались лишь и случайно: сырой капустой, морковью, репой,— всем тем, что попадалось под руку в поле. Многие падали дорогой и умирали от истощения и усталости, так как пас гнали, почти не давая нам передышки.
В Ярославе нас посадили в товарные вагоны и отправили в Будапешт. Оттуда через две недели в концентрационный лагерь близ городка Изоргома.
Лагерем оказалось голое место, обнесенное колючей изгородью. Построек никаких. Начались дожди, холода. Мы все пооборвались дорогой, теплой одежды не было. Бывало пляшешь, пляшешь и день и ночь, чтобы хоть немножко согреться. Тут особенно много поумирало просто от того, что закоченели.
Через четыре дня нас отправили в другой лагерь, возле городка Дуна Сердагелли, расположенного на острове на Дунае, между Будапештом и Веной.
И здесь нас тоже загнали на голый пустырь, обнесенный колючей изгородью. Там уже было наших пленных 10,000 человек.
Погода продолжала стоять сырая, холодная. Чтобы как-нибудь укрыться от холода, мы порыли себе котелками землянки и жили в них, как кроты.
Была такая страшная усталость, что не хотелось вылезать из своей норы. Шатаясь, еле волоча ноги, идешь бывало по лагерю, дождь, слякоть, все поле изрыто кучами, похожими на могилы. От дождей многие насыпи над ямами и обвалились и, страшно сказать, бывало не хочется нагнуться посмотреть, есть ли кто еще живой-то в завалившейся яме, или уже умер, или она пустая, потому что все равно было жить или — умереть.
Вскорости нам привезли тесу и заставили нас выстроить себе из него отхожие места. Нам это показалось обидным: об отхожих местах для нас позаботились, а нас держат как собак.
Мы кинулись на них и все их разнесли. Тесины разобрали по своим землянкам: на нары и другие надобности.
Австрийцы вызвали солдат и поставили против нас два пулемета.
Солдаты выстрелили на воздух.
Мы стояли оцепенелые, словно сдавленные каким то холодным, неподвижным покоем.
Опять дали залп, а потом погнали нас вокруг лагеря и три часа гоняли по грязи. Кто падал, или отставал, тех подгоняли прикладами. Несколько человек умерло.
Когда угоняли до изнеможения, загнали опять в наши норы.
Мы жили в них до конца ноября, ни разу не побывав в бане. Солома на нарах перебилась в труху и эта труха кишела насекомыми.
Только 20 ноября нам выдали теплую одежду и к этому времени мы выстроили себе теплые бараки.
В пять часов утра, несмотря ни на какую погоду, окна и двери бараков растворялись настежь и мы, полуголые’ тряслись от холода, как рыба на удочке. Нас выгоняли из бараков, как раньше из наших нор, и десять тысяч человек целый день ходили в затылок друг другу, чтобы получить утром стакан чая из листьев черники, без сахара, а по воскресеньям стакан кофе, тоже без сахара и по полфунта хлеба на весь день.
Хлеб был из смеси муки из горьких каштанов, молотой соломы и молотых костей, в которую, для склейки всей массы, прибавлялось немного кукурузной муки.
А потом начиналось опять медленное движение друг за другом, чтобы получить немного отвратительной бурды из кукурузной и костяной муки, по расчету пять килограммов (11 1/4 фунта) на триста человек, — вместо супа, или просто теплую воду с брошенными туда семенами аниса.
Между получением чая и супа проходило четыре часа в таком хождении друг за другом, в затылок,
Такое издевательство над нами мучило нас более всего.
Впрочем, вначале нас кормили лучше, в особенности в то время, как распространился почему то слух, что. скоро будет заключен мир: тогда и хлеба стали давать по фунту с четвертью на человека, а с марта 1916 г. стало особенно плохо.
Нас заставили плести из соломы лапти. Мы узнали, что эти лапти отправляются солдатам на позиции и отказались их плесть. Опять нас собрали всех вместе, выстроили рядами и предложили выдать виновных.
Мы ответили, что виновных у нас нет и что мы все против этой работы.
Офицер прочел нам приказ, в котором нас за ослушание ждала смертная казнь, вынул часы и сказал, что дает нам десять минут на размышление, после чего грозил всех расстрелять.
Опять выкатили против нас пулеметы. Офицер ходил перед нами и все вынимал часы.
— Смотрите, — говорит он, — осталось всего пять минут.
Мы отвечали, что приготовились к смерти.
Он опять принимался, ходить.
—Осталось всего две минуты, — извещал он нас. — Одна минута… Пять секунд.
—Умрем! — отвечали мы.
Дали несколько залпов вверх и опять стали нас гонять вокруг лагеря. Волнение, голод, истощение подействовали так сильно, что сто шестьдесят четыре человека упали замертво. Сколько из них умерло, я не знаю. Потом умирали еще.
Четыре дня нам не давали есть. В некоторых бараках не выдержали и согласились работать и тогда отобрали из нас 370 человек, как зачинщиков, и погнали на суд в город Прессбург.
На вокзале нас загнали в товарные вагоны и заперли в них. Мы задыхались и были все мокрые от тесноты. Многие лишились чувств, но продолжали стоять, стиснутые со всех сторон.
В Прессбурге нас посадили в тюрьму, где заседал военный суд. Там было много русин и чехов, обвинявшихся в уклонении от военной службы.
Держали нас в темных камерах. Теплую пищу давали через два дня. Два дня мы ели только хлеб.
Многих из нас присудили к тюремному заключению от 3-х месяцев до 3-х лет .Те, которые вернулись в лагери после отсидки, рассказывали, что многие из заключенных на долгие сроки тронулись умом, и мы так и не узнали потом, что с ними сталось.
После суда к нам в Дуна Сердагелли приехал какой-то генерал, прочел бумагу о том, что у нас вводится осадное положение, и грозил нам повешением.
Бумагу эту расклеили на дверях всех бараков.
Мы боялись говорить, так как среди нас были шпионы.
Кроме тюрьмы и карцера, у нас было одно наказание — подвешивание к врытому в землю столбу. Скручивали за спиной руки и привязанной к ним веревкой подтягивали человека к ввернутому вверху столба железному кольцу.
К другому кольцу внизу столба подтягивали ноги—так, чтобы нельзя было ими касаться земли. В таком положении, с вывернутыми руками, держали обязательно два часа.
Я висел три раза. Неимоверная боль, приливы крови к голове и что то страшное, что творилось во всем теле, вытягивало жилы, выворачивало кости—лишало сознания. Через два часа замученного человека снимали, отливали водой и клали в гроб. Некоторые не выдерживали мучений и умирали — большинство из них, уже очнувшись в гробу.
Вскрытиями было установлено, что смерть происходила от разрыва сердца.
Мы были так голодны, что ели дикую сурепку, росшую по овсу, какой был посеян на площадке среди лагеря. Стыдно сказать, противно вспомнить, но находились такие, что не брезговали вылезавшими на поверхность земли после сильных дождей красными червями и, обмыв их, варили в котелках.
За колючей проволокой росли огурцы. Несмотря на то, что приближаться к ней было строго воспрещено, и возле ходил часовой с ружьем, мы лезли к изгороди, чтобы только взглянуть на огурцы.
Раз, какой-то вольный, собирая огурцы, бросил их нам через проволоку несколько штук. Часовой закричал: ‘Нема воли’! — но его не послушали и кинулись подбирать огурцы. Он выстрелил и один молоденький грузин упал мертвым.
Чувство голода было настолько велико, что все прочее: тоска по родине, семье, заслонилось одним желанием поесть. И в то же время нервы были так напряжены и истощены, что из за малейших пустяков нас трясло и при ссорах, вспыхивавших между нами поминутно, мы готовы были убить друг друга. Голод доводил до острого желания смерти и не могло быть, поэтому, жалости и к другим,
Был у нас в лагере и еще один бунт. Мы давно подозревали что-то неладное, получая какое то странное мясо, с отвратительным запахом, который чувствовался даже в консервах. В супе мы находили какие то склизлые отонки, одним своим видом вызывавшие у нас тошноту, но голодные спазмы в желудке и какое-то страшное безразличие ко всему заставляли нас есть и этот суп, и эти отонки. Подозрительно было еще то, что привозимые тушки были с отрубленными головами и лапами.
И вот мы как то раз увидели ободранную голову, с оскаленными зубами и прикушенным языком, и сразу поняли — чья это была голова.
Отвращение, обида, голод, все смешалось, все закипело в нас. Мы кричали, что отказываемся от всякой пищи и желаем умереть.
Австрийцы растерялись и не знали на этот раз, как с нами поступить.
Конину мы ели. Мы узнавали конское мясо по пулям, какие находили в нем. По этим же пулям мы догадывались, что нам привозили ее с позиций. Она часто была не свежа, но мы все таки ею не брезговали. Но перевернуть себя настолько, чтобы заставить себя есть псину — мы не могли.
Многие заболели. Их поминутно тянуло рвать, у них появились опухоли и боли в желудке.
Тушки с отрубленными головами и лапами больше не появлялись.
Днем заходить в бараки в неуказанное время было строго запрещено. Если дневальный, из пленных засыпал и его спящего захватывал обход, случалось, что ему всаживали в бок штык. Особенно было страшно, когда ночью по баракам ходили на проверку мадьяры. Редкая ночь проходила без кровопролития.
— Спать, курва — Руслянд! Спать! — кричали мадьяры.
Мы в диком страхе кидались на нары и были случаи, когда неловкий подсаживался штыком. Человек не долго потом жил.
Каждый день нас выстраивали во дворе для выслушания приказов, в которых вычитывали, кто из нашей партии был повешен, кто расстрелян, кто заключен в тюрьму
Тягостно было слушать эти приказы. Если мы, собравшись, заявляли, что желаем подать коменданту лагеря жалобу, к нам приводили солдат с ружьями и прикладами загоняли в бараки. Ни разу за все 23 месяца, что я пробыл в плену, нам не удалось заявить ни одной жалобы.
Как-то к нам прислали пленных из другого лагеря в Терезиенштадте, и они передали нам, что у них в лагере завелась какая то повальная болезнь, от которой в десять дней умерло несколько тысяч. Человек говорил, ходил, выпьет из под крана воды и вдруг как-то оцепенеет. Сделается синим, скрючится, присядет, подожмет под себя ноги и, смотришь, валится на бок. У него отнимался язык и через час-два он умирал. Что это была за болезнь — никто не знал. При вскрытиях говорят, находили в желудке и кишках какую то черную жидкость на подобие грязи.
Привозили большие черные ящики клали в и них по четыре человека и засыпали известкой.
Санитары, какие этим занимались были в белом и имели на лицах повязки.
Болезнь прекратилась лишь тогда когда пленных развезли по другим лагерям.
Нас всячески уговаривали остаться и принять австрийское подданство, хвалили свои порядки и говорили, что в России мы ничего не получим после войны, кроме обиды.
Вокруг лагеря были устроены дома свиданий, куда приводили пленных и куда приходили женщины. Тем, кто согласился бы выбрать себе из них жену, сулили по 10 десятин земли, по 2,000 крон деньгами, по 2 лошади и по корове. Некоторые поддавались соблазну, с ними ласково обращались и их хорошо кормили.
В лагере, при городе Егере, жил турецкий мулла, сбивавший пленных татар уходить в Турцию, и татары у нас заметно таяли.
Меня назначили санитаром в нашем лагерном лазарете. Добиться заболевшему попасть в околоток было очень трудно: туда принимались только увечные, избитые или трудно больные.
Старшим врачом у нас был доктор Флейшман. Он держал нас всех в таком трепете, что мы были нервно больны от его обращения с нами, ослабели и потеряли способность здраво мыслить.
Как только в госпиталь входил Флейшман, все напрягалось, замирало, дрожало. Ослышались лишь окрики Флейшмана, допрашивавшего больных, которых он тут же при всех избивал, если, по его мнению, больной был не настолько болен, чтобы осмелиться явиться к нему в околоток.
Делая обход, он кидал бешенные взгляды на температурные листки, если видел, что температура у больного упала, вышвыривал его из лазарета под арест на хлеб и воду, бил по лицу. Требовал, чтобы и в лазарете окна с утра и до вечера были отворены, отчего был сквозняк и многие больные пропали.
Встречать Флейшмана должны были все у дверей лазарета, и если кто опаздывал, то это так выводило из себя Флейшмана, что он выхватывал шашку и гонялся за опоздавшим с безобразными ругательствами, Он тоже часто выстраивал нас и читал по-немецки какие то приказы.
— Разумете?—спрашивал он время от времени.
— Разумем?—отвечали мы, ни слова не понимая.
— Швыни!
Теперь, когда я отдохнул, мне кажется страшным сном вся наша жизнь в плену, и я удивляюсь, как я мог тогда ее вытерпеть, сколько раз я был бит Флейшманом. Бывало насторожишься весь, вытянешься изо всех сил, чтобы избежать побоев, но нет: придерется к чему-нибудь: то увидит на полу мокрое пятно, и примется бить, то покажется ему, что пахнет махоркой, и опять бить.
Раз была очень дурная погода: снег, ветер. Я топил баню и пустил пятерых наших малость обогреться, и вдруг отворяется дверь и показывается Флейшман. Не могу вам рассказать, что с нами сделалось: такого страха мы не испытывали и на позиции, когда очутились под перекрестным огнем наших и неприятельских орудий. Не помня себя, мы выскочили все из бани и понеслись по лагерю. За нами Флейшман, с обнаженной шашкой. Мы разбежались и попрятались. Флейшман кричал и требовал солдат, чтобы оцепить лагерь, грозил расстрелом.
Если бы не было наших русских пленных врачей, приставленных к нам, я не знаю, что с нами было бы. Они нас спасали. С особою благодарностью вен буду помнить врачей Тихонова и Кантора. Они резались с Флейшманом, стараясь не дать нас в обиду.
Многие из нас поседели от переживаемых волнений и истощения сил. Многие сходили с ума, кричали: ‘Зачем нас подвешивают! Зачем стреляют в нас!’
Наши пленные офицеры находились в особом от нас лагере, и сношения с ними были строго запрещены, но мы все ж таки ухитрялись пересылать им записочки, в которых описывали им наше положение. От них получали неизменный ответ: ‘Терпите, братцы. После войны все взыщется.’
Из России к нам приезжала сестра милосердия, какая-то княгиня. Фамилию ее точно не упомню: что то вроде Ашвили. Она опрашивала нас и видела столбы, к которым нас подвешивали. Гробы, в которые нас клали, от нее спрятали. Она записала все наши показания и потребовала вынутия столбов и удаления Флейшмана.
Флейшмана с тех пор мы больше не видели. Столбы были вырыты, но через две недели после ее отъезда их врыли опять и еще в большем количестве.
Многие в лагере вели дневники, но это заметили. Оцепили лагерь, сделали повальный обыск, и дневники отобрали, в том числе у меня.
Я много мог бы передать о страданиях наших в австрийском плену. Много видел я смертей, много страшного прошло передо мной, но я потерял там, свою прежнюю наблюдательность, которая, как я понимаю теперь, рождается чувством жалости, Но тогда я не мог жалеть ни себя, ни других, и потому многое прошло передо мною словно в каком то предсмертном тумане. Плен, как ужасная болезнь, всасывается в душу и тело и вылечишься от него не скоро. Вот, теперь я вижу родные места, родные поля, жену, ребенка, но все это кажется мне каким-то сном, а внутри все еще холодно и страшно.
Через три месяца мне опять идти на позиции и если придется опять быть окруженным врагом и сдаваться в плен, клянусь вам своим ребенком: сам себя уничтожу, а уже в плен ни за что не пойду.

Записала Е. Милицына.

Подлинник этого сообщения подписан передавшим мне его рядовым П. З. Бахметьевым.

—————————————————————-

Источник текста: В плену. Со слов бывшего в плену солдата П. З. Бахметьева / Записала Е. Милицына. — Воронеж: Отд. связи с фронтом при Воронеж. губ. ком. ВЗС, 1917. — 15 с. , 18 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека