В отъезд, Боборыкин Петр Дмитриевич, Год: 1891

Время на прочтение: 66 минут(ы)

Петр Боборыкин

В отъезд

I

В буфете небольшой деревянной станции теснилось у стойки несколько человек. Второй звонок уже протянулся надтреснутым звуком. Поезд стоял тут не более десяти минут. Но и перед третьим звонком зала не опустела с уходом мужчин, пивших водку.
Остались пассажиры, а у двери, на заднем дворике станции, кучкой ждали извозчики: двое евреев в длинных лоснящихся чуйках и человека три белорусов, светлое сукно их свит и кудельные волосы, торчавшие из-под шапок, резко отличали их от евреев.
С этой станции пассажиры нанимали брички и телеги в местечко, лежавшее по ту сторону полотна железной дороги — верст больше пятнадцати, песками и лесом. Там были минеральные воды.
Из пассажиров выдавались: барыня, не старая, неопрятно и пестро одетая, рыхлая, худой, седеющий господин, в парусинном пальто и форменной фуражке — петербуржец, широкоплечий, средних лет, в золотых очках, блондин в соломенной шляпе, два местных помещика, бритые, усатые, оба в высоких сапогах и тирольских охотничьих куртках, еще две-три фигуры попроще.
Поодаль неторопливо пила кофе молодая особа, с обликом девушки — это сейчас можно было узнать по ясности взгляда и по цвету щек, твердых, нетронутых никакими чувственными затратами. Овал лица был закругленный, чрезвычайно правильный, брови на белом лбу точно вырисованы кистью, ресницы падали тенью на иссера-синие глаза, разрезанные с загибами к вискам и носу, что придавало их контуру горделивое изящество. На лбу ни челки, ни вихров. Две пряди темных, почти черных волос гладко лежали по обе стороны пробора, причесанные по-старинному.
Немного вбок надета была шапочка, вроде венгерской, из черной соломы, с простенькой бархатной отделкой. Она шла к девушке. Череп был таких же чистых очертаний, как и лицо. Коса, заплетенная в короткий жгут, лежала на шее свободно и красиво, и делала шею еще белее.
Темная кофточка с стоячим воротником сидела просторно и не выказывала роскошных форм. За столом девушка слегка гнулась, и это ее старило. Но свежесть щек и ясность всего облика говорили, что ей не больше двадцати двух лет.
В буфетной зале все еще было довольно шумно. Рыхлая барыня в полосатой длинной накидке продолжала спрашивать у буфетчика, у сторожа и даже у начальника станции: ‘Не прислан ли за ней экипаж от полковницы Зедергольм’. Но такого экипажа не нашлось. Две нетычанки дожидались местных дворян в усах и тирольских куртках. Их кучера вынесли ручной багаж, помещики выпили бутылку пива и вышли вместе.
— Это Бог знает что такое! — нараспев повторяла барыня и с перевальцем ходила между двумя длинными столами — обеденным и чайным.
— Да я вам докладывал — фаэтон, тройка лошадей, будете довольны, ваше превосходительство!
Экипаж предлагал еврей. Его красные, воспаленные веки беспрестанно закрывались, а глаза слезились.
— Да ты заломишь, я знаю!
— Всего пять рублей, с вашей милости.
— Пя-ять? — жалобно протянула барыня. — Это разбой! За десять верст?
— Ах, как же это можно так говорить! — вскрикнул еврей, точно его ужалило в ногу. — Восемнадцать верст — по расписанию! Один песок! Боже мой!
Он произносил довольно чисто по-русски и слово ‘по расписанию’ придумал сам, в жару разговора.
— Ни за что!
Возглас барыни заставил девушку у чайного стола чуть заметно усмехнуться.
Она подумала: ‘А почему бы мне не предложить себя в попутчицы? Дешевле будет!’
Но она этого не сделала. Барыня ей не нравилась. Всю дорогу в вагоне она, то и дело, заявляла всякие претензии, не позволяла открыть окно, ужасно курила.
Ехать с ней в фаэтоне обошлось бы не дешевле, да и не хотелось вступать с ней в продолжительную беседу, отвечать на неизбежные расспросы.
Однако, надо было подумать о том, как добраться до местечка. С барыней — она не поедет. Из пассажиров-мужчин никто не предлагал себя в попутчики, да она вряд ли бы и согласилась. Долгий чиновник в форменной фуражке сговорился с господином в соломенной шляпе. Белорус повез их в тележке, на дрогах… Больше рессорных экипажей не стояло у заднего крыльца станции. Барыня, после продолжительного торга, решилась ехать в фаэтоне еврея за четыре рубля.
Девушка не торопилась. Она хотела напиться хорошенько кофею и чего-нибудь закусить. Она видела, что трое извозчиков осталось без седоков. У одного было что-то вроде тарантасика, на дрогах. Она не боялась тряски и надеялась, что ее довезут за дешевую цену. И без того она истратилась. Дорожные деньги, высланные ей, подходили к концу.
Напилась она кофею, съела кусок холодной телятины и тогда только спросила, чей тарантасик, у кучки извозчиков, все еще стоявших около задней двери.
Отделился огромного роста малый, в светло-серой короткой свите. Его загорелое, веснушчатое лицо, скуластое и широкое, показалось ей мало внушающим доверие.
‘Да он меня ограбит лесом’, — быстро подумала она, и тут же назвала себя ‘трусихой’. Разве она не езжала одна, ночью, в окрестностях Петербурга, и летом, и зимой, и с первым попавшим извозчиком?
— Ваша тележка? — спросила она грудным, немного тусклым голосом и поглядела на него вопросительно.
— Моя, — ответил он с трудно уловимым акцептом.
Но видно было, что он уже обруселый мужик и немало водился с приезжими господами. И торговаться стал он довольно бойко, говорил приятным тенорком, который совсем не шел к его росту и скуластому лицу.
Они поладили на двух рублях.
Больше никто не поехал со станции. Двое извозчиков остались без работы. И они, и сторож принялись таскать, класть в тарантасик и увязывать багаж одинокой пассажирки. Багаж этот состоял из нескольких мешочков, большого узла с подушкой и довольно поместительного чемодана. Укладывание взяло немало времени. Белорусы-извозчики и станционный сторож долго возились, прилаживая чемодан к задку дрог. Работа не спорилась. Выплыл откуда-то простоволосый еврейчик в нанковом балахоне и стал помогать им шумно и размашисто, но оказался толковее всех. Он сумел поставить чемодан ребром так, что он свободно уместился на задке. И мешочкам нашлось место, только громоздкий узел немного придавливал пассажирку, когда ее посадили в тарантасик, очень узкий и валкий в корпусе.
Все принимавшие участие в укладке обступили убогий экипаж, кто был в шапке — обнажили головы и начали просить на водку. Девушка покраснела. Мелочи у ней осталось очень мало, да и не могла она давать всем, хотя бы только по гривеннику. Она не просила их помогать. Уложить багаж должен извозчик. Но ей сделалось очень неловко. И в мелочах она привыкла поступать безукоризненно, возмущалась малейшей несправедливостью и скаредность считала гнусным пороком. Привычка следить за собой постоянно, как за посторонним лицом, въелась в нее, как самое прочное из ее душевных движений.
Она достала портмоне, прищурилась, чтобы рассмотреть, что в нем лежало, увидала там три двугривенных, один из них вынула и, подавая сторожу, сказала:
— Извините… вас много… Вот двадцать копеек… Напейтесь чаю.
Сказать ‘на водку’ — было бы для нее неприятно. Она считала это выражение слитком барски-пренебрежительным.
Тарантасик, запряженный парой плохеньких буланых лошадок, двинулся и сразу покачнулся так, что пассажирка слегка вскрикнула.

II

На полпути лесом выдалась широко расплывшаяся песчаная колодобина.
Они ехали уже добрых полчаса. Жар прибывал. По сторонам запыленные и почти голые сосны высились в недвижном душном воздухе и не давали никакой тени.
Пассажирка уже натерпелась на первых верстах, до въезда в лес, от тряски тарантасика и в двух местах еле не вылетела из валкого кузова. Извозчик не заговаривал с нею, и она молчала, только в одном месте она вскрикнула:
— Ах, как трясет! Это ужасно!
Белорус повернул к ней свое скуластое, загорелое лицо и вымолвил:
— Это точно.
Это лицо все больше и больше казалось ей зверским.
Когда она поехала со станции, она ничего не боялась. Ей хотелось заговорить с этим парнем, но она не умела говорить с народом даже и в Петербурге, где протекла почти вся ее жизнь. У ней — она сама это замечала — все выходило сухо, не теми словами, отзывалось книжкой. Извозчик выговаривал по-русски довольно чисто, но вряд ли мог вполне понимать ее.
Заговорить с ним по-польски удерживало ее сложное чувство. Она знала этот язык — язык ее отца, — но выражалась на нем не очень бойко, почти как на языке иностранном.
По своему происхождению она полу-полька, полу-русская. Имя у ней настоящее русское, данное матерью в память героини Пушкина — Татьяна, но по отчеству она Казимировна, фамилия — Круковская. Мать повлияла на нее гораздо больше отца. Он бывал, по службе, в частых и продолжительных отлучках, а мать всегда при ней. По-польски выучилась она у отца и кузины, с которой ходила в гимназию. Но по религии, тону, воспитанию, идеям — она сложилась в петербургскую развитую, трудовую девушку, к тому времени, когда осталась сиротой.
Ей всегда бывало неприятно, если кто-нибудь резко или пренебрежительно говорил о нации, откуда вышел ее отец, но и за польку она не хотела слыть, особенно не искала польского общества, даже в среде своих товарок по гимназии и курсам, куда она поступила восемнадцати лет и где просидела целых пять лет, побывав на обоих отделениях. Кончила она курс второй, на словесном отделении.
Эта двойственность расы придала ее душевному складу оттенок, не сразу уловимый, но уже залегший в основу ее характера. Она не могла отрешиться от чувства своеобразной неловкости, туго сближалась, как бы боялась, что кто-нибудь заденет в ней фибр расовой щекотливости.
По-русски она говорила с петербургским произношением, но звук голоса имел в себе что-то не совсем русское, и это она знала.
Так она и не заговорила с извозчиком по-польски, даже не спросила его — понимает ли он этот язык, что было более чем вероятно.
До леса она не думала ни о чем, кроме того, что ждет ее в том местечке, куда она поехала так неожиданно для себя.
Но на этой песчаной колодобине, среди унылых, обнаженных сосен, на нее стало находить беспокойство. Спина ямщика, пряди его желтых волос, торчавших из-под шапки, шея, побурелая от загара, запах от свиты и смазных сапог, — все это начало ее тревожить. Она распознала, что это — чувство женской боязни, и не одного того, что извозчик ограбит и зарежет ее, а еще чего-то.
Он раза два оборачивался, когда они ехали по узкой дороге — минут с десять до того — и его взгляд почему-то казался ей подозрительным.
Трусихой Татьяна Казимировна себя не считала. Но страх совсем другого рода заполз в нее.
Она была по натуре и всей своей житейской выправке чрезвычайно целомудренна и воображением чище, чем любая из ее подруг. Она любила разговоры о чувствах, но отвлеченные, с анализом нравственных вопросов и положений, навеянных литературой, психическими подробностями из того или иного произведения, с отыскиванием высшего морального идеала. Любовь, ни в виде страсти, ни в виде кокетства, почти не коснулась ее. Но она не могла не знать, что судьба дала ей наружность, перед которой редкий мужчина не останавливался. Прежде, лет пять назад, это раздражало ее и поддерживало в ней чувство, сходное с тем, какое испытывает девушка, родившаяся с явным уродством или большим физическим недостатком.
К тону ухаживания она была беспощадна, — с семнадцати лет не позволяла говорить себе самых обыкновенных любезностей, но не бегала мужчин, охотно вступала в долгие беседы и не отдавала себе отчета в том, что ее лицо, глаза, брови, волосы производили всегда особое действие на ее собеседников, совсем не отвечавшее содержанию разговоров.
Не обращала она внимания и на то, что во время спора, — а спорить она любила, — ее руки выставляют еще ярче свою красоту. Руки у ней были удивительного изящества: крупные, с удлиненными пальцами и розовато-мраморным окрашиванием. На них все заглядывались, кроме нее самой.
И вот раз один из ее собеседников, студент, вдруг зарыдал, сидя рядом с нею, и стал целовать ее колена. Она вся затряслась от испуга и негодования, а потом ей стало смешно. Студент больше не встречался с нею… Узнала она позднее, что он покончил с собою: от несчастной ли страсти — она не знала, но после того она стала вырабатывать себе суховатый тон с мужчинами, всякими, и молодыми, и пожилыми, и в ней нет-нет да просыпалась тревога, когда она оставалась наедине с мужчиной, кто бы он ни был, боясь вызвать в нем порыв романтического ли чувства, или зверского инстинкта.
Вдруг, извозчик крикнул на лошадей. Они остановились. Он слез с козел… Татьяна Казимировна закрыла глаза и почувствовала тотчас же, что бледнеет.
— Что такое? — стремительно спросила она и раскрыла глаза, готовая спрыгнуть с противоположной стороны и броситься бежать.
Белорус глуповато улыбнулся во весь рот, поправил шапку и стал что-то поправлять у переднего колеса.
— Сломалось?
— Никак нет… тяж…
Остального она не дослушала.
Извозчик вскочил опять на козлы. Она, успокоенная, постыдила себя и вступила с ним в разговор.
— Вы многих знаете… кто дачи имеет? — спросила она, держась неуклонно правила говорить всем ‘вы’, даже извозчикам из крестьян.
— Кого знаем?
— Про господина Гарбуза не слыхали?
— Никак нет!.. Чья дача?
— Кажется, собственная.
— Про этакого господина не слыхали.
Извозчик, обернувшись, опять широко раскрыл огромный скуластый рот и спросил:
— А ваша милость на воды?
— Нет, я не больная.
Она знала, что в местечке воды, но не затем туда ехала.
То, что извозчик не знал дачи Гарбуза, как бы смутило ее.
Какая странная и смешная фамилия ‘Гарбуз’. Разумеется, этот господин не чисто-русского происхождения: или малоросс, или из местных обывателей, может быть, поляк… Все это не совсем приятно звучало.
Тарантасик въехал в чащу леса, песок пошел еще сыпучее, колеса впивались в него по спицы, оводы кусали лошадей, жар становился все томительнее, тонкая пыль забиралась под вуалетку и ела глаза.
Татьяне Казимировне было очень не по себе.

III

— Куда же въехать, барышня? — спросил белорус, когда они въехали на поляну, спускавшуюся пологим волоком к местечку.
— Куда въехать? — повторила она. — Да в гостиницу… Есть ведь гостиница?
Въезжать прямо к ‘господину Гарбузу’ ей не хотелось. Она это решила еще в Петербурге, на вокзале, когда шла в вагон, вслед за артельщиком, несшим ее вещи.
Что-то удержало ее от посылки депеши на имя Льва Игнатьевича Гарбуза, хотя он и просил ее об этом в последнем письме своем.
Да и вся-то ее поездка случилась так неожиданно для нее самой.
Дорогой она много думала о том, какой главный мотив двинул ее, почему она так стремительно воспользовалась первым попавшимся приглашением ‘в отъезд’, на место гувернантки, — она, Татьяна Казимировна Круковская, блистательно сдавшая все свои экзамены на курсах, считавшаяся украшением выпуска… не по одной только наружности!
Ей нелегко было сознаться, когда она углубилась в себя и разобрала клубок душевных нитей, что главным толчком надо признать: затаенное чувство обиды, женскую суетность, хотя снаружи ничего подобного и не прорвалось и никто не заподозрил ее.
Жила она в одной квартире с своей кузиной Жозей и маленьким братом гимназистом. Обе оканчивали курс. Она давала много уроков и этим содержала и себя, и брата Колю — резвого мальчика с музыкальными способностями. Большой дружбы с кузиной у ней не было. Кузина старше ее года на два, вовсе не красива, маленького роста, вертлявая, шумная, но очень бойкая на разговоры, всегда окруженная мужчинами. Училась она неплохо, но серьезной любви к знанию не имела… Во многом они, по взглядам, привычкам и правилам, не спелись, хотя и не доходило у них никогда до ссор. Легкий, покладливый характер кузины не доводил до них.
В предпоследнюю зиму стал ходить к ним один инженер, сын товарища ее отца, довольно красивый, умный, дельный, на дороге к профессорству. Он, с первых же дней знакомства, начал выказывать преклонение перед ее личностью, не перед одной красотой, а перед всем ее нравственным складом. Это не особенно льстило ей, но она все-таки привыкла к тону его излияний, где сквозило чувство, которое не могло же обижать ее.
Так прошел целый петербургский сезон. Инженер получил блестящее место по работам на юге России, уехал на несколько месяцев, писал ей оттуда восторженные письма, говорил, что нуждается в ее поддержке, чтобы не увлечься делечеством, вернуться к науке и профессуре. Она отвечала ему, но довольно сдержанно, не хотела ни под каким видом переступить черты простого приятельского знакомства, от руководящей роли отказывалась, предоставляла его испытанию: если в нем сидит делец — он очутится в стане приобретателей, а сидят в нем порядочные инстинкты — войдет на кафедру.
Ее письма не удовлетворяли его, приводили в смущение и, под конец, стали даже задевать его, чего она, конечно, не хотела. И когда он вернулся в Петербург и пришел к ним, то перед ней был уже ‘подрядчик’, взятый в компаньоны известным строителем, человек, окончательно расставшийся со всякой мечтой о дороге ‘скромного труженика’.
Это ее огорчило и укололо. Она переменила с ним тон, они часто пикировались: он, полушутя, доказывал, что в его делечестве надо винить ее, а она повторяла, что делец сидел в нем и должен был, рано или поздно, всплыть наверх.
И через два-три месяца вертлявая, болтливая Жозя, ее кузина, сделалась его невестой, и до свадьбы она должна была очень часто присутствовать при их нежностях. Она взяла с ним простой, родственный тон, но ранка, незаметная и для нее самой, не переставала сочиться. Жозя сбиралась стать женой человека, уже получавшего большие деньги, кое-как сдала экзамены, отдалась шумным и довольно хвастливым заботам о найме и отделке тысячной квартиры. В ее тоне с кузиной зазвучали ноты покровительства.
— Когда вернемся из-за границы, — говорила Жозя, — ты можешь провести конец лета у нас на даче… И даже с Колей.
Все это сильно коробило ее. Гостить у них она ни в каком случае не желала. А на лето надо было деваться куда-нибудь. Жить в Петербурге, без уроков, она не могла. Семейства, где она их давала, почти все разъехались. Колю, брата, она отправила в деревню, к товарищу, и сама осталась одна, без места, о котором зимой мало думала.
Вот тогда-то и пропечаталась она в газетах, в расчете прожить лето в провинции, немного стряхнуть с себя петербургское утомление от экзаменов и беготни по городу на уроки, присмотреться к русской жизни — в усадьбе, узнать крестьянский быт. Тогда эта программа очень манила ее. А то, что составляло главный импульс — нежелание гостить у кузины и ее мужа, она хоронила от самой себя. Теперь же это ей ясно, лежит как на ладони.
Предложений, на письмах, она получила, до мая, всего четыре… И самое подходящее было от какого-то Льва Игнатьевича Гарбуза.
Он предлагал ей жалованье в семьдесят пять рублей, на всем готовом, с проездом на его счет, детей у него только двое — две девочки-подростки, лето проведет она с семейством, не очень далеко от Петербурга, на водах, а зиму — в губернском городе, еще ближе к Петербургу. Упоминалось и о том, что жена его слабого здоровья, сама детьми заниматься не может, что, скорее, понравилось Татьяне Казимировне.
Тогда у ней не было никаких колебаний, и она тотчас согласилась. Теперь ей такое скорое решение казалось почти ‘безумием’.
Ни у кого об этом помещике — она считала его дворянином-землевладельцем — она не могла справиться, да и не рассказывала никому про свою ‘кондицию’, ничего не говорила и кузине, когда та уезжала после свадьбы, за границу, и только неделю спустя написала ей в Рим, что она едет в провинцию на место, и даже не дала своего адреса.
И зачем она не подождала каких-нибудь два-три месяца? Наняла бы комнатку где-нибудь, у чухон, на взморье, за десять рублей. Ей хватило бы того, что она наработала за зиму. С ее дипломом, с ее познаниями есть возможность получить место учительницы гимназии, не в столице, так в провинции.
Да, но высшие курсы никаких положительных прав не дают. Она — не ‘педагогична’. Добиваться места гимназической учительницы — не так-то легко. Даже и городскую школу в Петербурге сразу не получишь, хотя в эту сторону у ней нашлась бы и рука.
Но ее гнало из Петербурга. Ей не хотелось, должно быть, оставаться, на зиму, в одном городе со своей кузиной, ходить к ней в гости, встречаться с ее мужем, присутствовать при зрелище их грубоватых ласк, слушать их разговоры, видеть их крикливую делеческую обстановку, принимать от них, точно подачку, приглашения на обед, в ложу, в концерт, на катанья и пикники. Резко разойтись — ‘из-за принципов’ — она тоже не хотела, это отзывалось бы уже чересчур книжкой.
Но настоящая причина того, что она трясется в эту минуту в тележке, по колеям проселка — найдена.
Щеки Татьяны Казимировны все краснели — не от одной жары, а от обиды за самоё себя: неужели и она не свободна от таких жалких женских свойств?
Отвечать было трудно.
Лошадки пошли бойкой рысцой. И дорога стала лучше… Въехали они в местечко, расплывшееся по обоим берегам речки. Низменная часть была самая заселенная. На другом, крутом берегу белело несколько красивых дач.
Миновали площадь, в виде луговины.
— Там телеграф! — провел рукой извозчик, показывая вправо. — В гостиницу, значит, вашей милости?
— Да, да! — нервно крикнула девушка, и выпрямилась на жестком сиденье.
Ничего похожего на то, что она соединяла с представлением о ‘курорте’, кругом не было. Тихое, безлюдное село, с чистыми домиками и широкими улицами, дремало на полуденном солнце.

IV

Гостиница стояла на углу двух проездов. Крыльцо приходилось на ту улицу, по которой подвезли Татьяну Казимировну.
Кругом та же тишина, что и в улицах, где они проезжали. Извозчик слез с козел и окликнул в полуотворенную стеклянную дверь:
— Кто там есть? Барышню привез!
Слово ‘барышня’ заставило ее улыбнуться. Может быть, в последний раз ее так называют. Она не любила этого слова, но оно все-таки лучше, чем ‘мамзель’, как ее будет теперь звать прислуга, с поступления ее в дом гувернанткой.
На крыльцо вышел мальчик, лет четырнадцати, в светлом пиджаке и рубашке с косым воротом, благообразный паренек великорусского типа: белокурые волосы в кружало, серьга в одном ухе, большие сапоги.
Он бойко сбежал со ступенек и начал высаживать приезжую.
— Пожалуйте, пожалуйте, — заговорил он ласковым и вкрадчивым голоском. — Номер есть и вверху, и внизу. Я сейчас доложу управительнице.
И в выгрузке багажа он помог извозчику.
В коридоре ее встретила управительница, болезненная особа с повязанной щекой, нечто вроде компаньонки, еще не старая, в бурнусе из серого люстрина и небрежно причесанная.
— На какую вам цену? — жалобно спросила она. — Вы на целый месяц или больше?
Татьяна Казимировна объяснила ей, что желает взять комнату посуточно — и самую дешевую.
— Наверху есть… в рубль… Дешевле нет.
И все это управительница выговаривала таким тоном, точно ее сейчас стошнит, и с местным акцентом. К такому акценту Татьяна Казимировпа была чувствительна, ей всегда казалось, что и ее русский выговор вроде этого.
— Эленка! — крикнула управительница вверх по деревянной лестнице и прибавила по-польски: — Покажи номер тринадцатый.
‘Номер тринадцатый, — подумала Круковская. — Не к добру…’
У ней не было обычных предрассудков, ни русских, ни польских, по крайней мере, она усиленно боролась с ними. Но две приметы и ей были неприятны: число тринадцать и встреча со священником.
Номер показала ей горничная, совсем уже местного вида: босая, в черных косах, в пестрой юбке и ситцевой кофте, очень полная, с добрейшим выражением раскосых глаз.
Они сейчас же заговорили по-польски. Эленка бросилась таскать вещи вместе с мальчиком и раза два уже приложилась к плечику Татьяны Казимировиы.
Мальчик, когда извозчик был отпущен и вещи все внесены в номер, откашлянул в руку и сладко-сладко выговорил:
— Пачпорт соблаговолите?
— Сейчас же?
Она недолюбливала никаких полицейских подробностей.
— У нас строго… по этой части.
Его язык отзывался так большим русским городом, что она спросила его:
— Вы сами здешний?
— Никак нет-с. Я петербургский. Меня арендатели привезли.
— Какие арендаторы?
— Которые содержат гостиницу и вокзал-с… Господа наши.
Она достала свой вид и отдала ему.
— Больше ничего не прикажете? — спросил мальчик и стал у дверей в выжидательной позе.
‘Какой ученый’, — подумала она и спросила:
— Вас как звать?
— Владимир… Володей здесь все зовут, — немного стыдливо выговорил он.
— Вот что, Володя… Вы здесь должны всех знать…
— Которых знаю… Есть ведь немало обывателей… дачи свои имеют… тех мало видишь.
— Где живет здесь господин Гарбуз… Лев Игнатьевич?
— Гарбуз? — переспросил Володя, и наморщил загорелый красивый лоб. — Что-то про такого не слыхал. Да он из обывателей?.. Помещик? Здешний?
— Не знаю… Живет здесь. Кажется, своя дача.
— Да позвольте узнать, из себя он какой будет?
— Не знаю… я его не видала.
— Позвольте справиться… А вам послать нужно письмо?.. Так я могу-с…
— Нет, письма не будет. Я сама пойду. Вы узнайте, пожалуйста.
— Я мигом-с… Больше еще ничего не прикажете?
— Теплой воды… поскорее.
— Слушаю-с.
Через две минуты, разбираясь в своем дорожном мешке, она услыхала звонкий, раскатистый оклик Эленки в нижнем коридоре:
— Паненка вола на гуже! (Барышня кличет наверху).
Воду принесла ей другая женщина, в крестьянской свите. Эленка уже подмывала пол и не могла сейчас явиться.
Да ей и не нужно было услуг. Она привыкла все делать сама. Раскладывать чемодан она не хотела. Можно остаться в тех же юбке и кофте, только почиститься, переменить воротничок, надеть другие перчатки и взять зонтик.
Платье, все свои туалетные вещи держала она в большой чистоте, но не была франтихой, любила темные цвета и не тратила на вздор ни одного лишнего рубля. Да и держалась она совсем не эффектно: гнулась и на ходу, и когда сидела, отчего казалась меньше ростом. Худощавая грудь отнимала у ней величавость, но это ее не смущало, и даже талией — тонкой и гибкой — занималась она мало, носила просторные корсеты.
В четверть часа она была уже готова. Сходя, она встретила Володю, поднимавшегося наверх.
— Узнали? — ласково спросила она.
— Бегал на вокзал… у сторожа справлялся… Он говорит — это, должно быть, на обрыве… над Сливницей… Речка так у нас называется, в овраге. И крутой берег… по ту сторону. Там точно есть, на самом обрыве, дача… Только я думал, она пустая стоит. И окна с одной-то стороны, видать, закрыты ставнями.
Они сошли вместе.
— Я вас провожу-с, — вызвался Володя.
— Покажите мне дорогу до вокзала, и я сама узнаю все.
— Да это рядом… вот вправо возьмете, мимо конторы вод… и сейчас увидите крыльцо… там и сторож. Я провожу вас.
— Благодарствуйте. Я одна.
Ей хотелось идти одной. Она могла бы, конечно, послать этого шустрого паренька с письмом и дождаться визита господина Гарбуза. Но что-то ее беспокоило, и неопределенное по мотиву, и весьма отчетливое — по ощущению. Лучше она отыщет сама дачу, не предупредив никого. То, что она найдет там врасплох, даст ей более верную ноту, чем если бы она явилась после письма.
Шла она медленно, под зонтиком, по высохшей земле дорожки, заглянула в сад и прошлась до террасы вокзала. Все это показалось ей довольно мизерным. Она не бывала за границей, но привыкла, в Петербурге, к другим размерам загородных вокзалов и прогулок.
В саду было совершенно пусто. Перед эстрадой тянулись ряды пыльных скамеек. Боковая аллея привела ее к главному подъезду, со стороны широкого проезда, такого же песчаного, как и дорога лесом.
Нашла она и сторожа, отставного унтера, старика. Он уже слышал в чем дело.
— Этого барина мы не знаем, по фамилии… А видать видали… Из себя черноватый… Не так уж, чтобы очень молодой.
— И семейство его видали?
— Семейство? Нет… что-то не приводилось… Да вам лучше всего, сударыня, в почтовую контору… Там, наверно, укажут. У них каждый обыватель на знати.
Но она не пошла в почтовую контору, а попросила только растолковать ей, как подняться к даче на обрыве речки Сливницы.
Сторож объяснил ей все очень толково.
Она спустилась и попала прямо в отрадную тень густой поросли орешника, шедшей вдоль извилистой речки густой аллеей. Так ей стало вдруг привольно, что она остановилась и в углублении пригорка села на скамью.
Против нее, через речку, тоже весь в ореховой поросли, высился крутой берег. Ей видны были, вправо, и пешеходный мостик, с жердями по бокам, и дорога вверх, по узкой балке. Вода речки искрилась, между ветвями, под лучами знойного солнца, издавая тихий рокот.
— Какая прелесть! — вырвалось у Татьяны Казимировны.
Она никак не ожидала, что будет жить над таким чудесным местом.

V

Ей не хотелось выходить из тенистой прохлады… Замедленным шагом дошла она до мостика. Солнце опять стало припекать сквозь шелковый темный зонтик. Сейчас же начинался подъем в гору.
Справа из-за того обрыва и забора не видать более никакого здания. Левее спускалась к берегу луговина и по ней, саженях в пятидесяти, целая усадьба с садом. Зеленая крыша мезонина и башенка ярким пятном лежали на фоне полуденного неба.
‘Повернуть направо’, — выговорила мысленно Татьяна Каземировна, когда поднялась совсем наверх. Дорожка вела к небольшой даче, с галереей, стоявшей к полю задним своим фасом. С этой стороны она была всего с один этаж, а со стороны обрыва — в два. Калитка и — дальше — ворота стояли запертыми.
Полная тишина и даже мертвенность вокруг этого дома. Он казался нежилым. Это ее немного смутило, но она все-таки пошла по дорожке твердым шагом и достигла калитки.
Прислушалась она, когда стояла уже в двух шагах от калитки, ни малейшего звука на дворе, ни шагов, ни лая собаки, ни голосов.
На задний фас дома выходило всего два настоящих окна. Их закрывали ставни, остальные два были фальшивые, с квадратами, выведенными черной краской.
Она пожалела, что не взяла с собой мальчика Володю. По крайней мере, он узнал бы все. Приходилось стучаться. Может быть, собаки есть — кинутся. Собак она побаивалась, хотя и скрывала это.
Калитку отворили изнутри. Показалась пожилая женщина, вроде кухарки, с головой, покрытой светлым ситцевым платком и в затасканной розовой кофте… Она подалась назад, увидав Татьяну Казимировну.
— Вы к кому? — спросила она и сейчас же приставила ладонь ко лбу, защищаясь от солнца.
— Господин Гарбуз… Лев Игнатьевич, у себя? — выговорила Круковская, стараясь произносить как можно отчетливее.
— Да вы кто будете?
Говорила она без местного акцента.
— Меня ждут ваши господа… Я наставница… гувернантка, — прибавила она, слово это было ей неприятно.
— А-а!..
Баба круто повернулась на своих толстых ногах, обутых в стоптанные опорки мужских сапогов, и скрылась за калиткой, не пригласив ее войти.
‘Что же это, однако?’ — с сдержанной досадой спросила себя девушка и закусила губу. Ей было очень жутко стоять тут, на припеке, около этой калитки, которую так негостеприимно заперли у ней под носом.
Прошло не меньше пяти минут! Никто не показывался… Хоть назад иди… Баба ничего не выговорила, кроме ‘а-а’, не сказала даже, тут ли живет Гарбуз, или нет.
Но вот послышались быстрые шаги, калитку отворили сильным движением руки, и из нее вынырнула мужская фигура.
Быстро и чрезвычайно отчетливо схватила она наружность этого человека: хорошего роста, плечистый, немного сутуловатый, резкий брюнет, с большими синими белками глаз, загорелый, обросший волосами бороды очень высоко, не то армянского, не то греческого типа, что-то двойственное в усмешке толстых губ, нос с утолщенным концом, курчавые, подстриженные волосы, слегка посыпанные сединой.
Он был с открытой головой, в парусинной домашней паре, довольно опрятной, только без галстука, в рубашке с малороссийским шитьем. На ногах вязаные туфли.
— Мадемуазель Круковская? Татьяна… Татьяна…
— Казимировна, — подсказала она.
Взгляд его изжелта-карих глаз прошелся по ее лицу, и точно искры пошли из зрачков: она почувствовала вдруг, как этот человек поражен ее красотой, и особого рода неловкость разлилась по ней. Она отвела свои глаза немного в сторону и медлила протянуть ему руку.
— Пожалуйте! Пожалуйте! — заговорил он, ретируясь к калитке, которую он надавил своим туловищем. — Как же это так!.. Не дали знать!.. Я бы выслал экипаж.
Договорил он уже на дворике, куда она вошла за ним, все тем же задержанным шагом, оглядываясь и тихо-тихо переводя дыхание.
Дворик шел к обрыву, где начинался садик, с густой листвой орешника и нескольких дубков. Вдоль всей стены тянулась галерейка. Слева род сарайчика, крашеный флигелек, где, вероятно, помещалась кухня, и навес. Больше она не успела разглядеть.
— Так вот как… вы пожаловали!..
Две жилистые, покрытые волосами руки протянулись к ней. Она должна была ответить на рукопожатие.
— Только как же это вы, барышня, не дали мне знать? Депешкой бы! Или прямо бы въехали! Ай-ай!.. Так, экспромтом!
Он говорил отрывисто, встряхивал часто головой и заглядывал в лицо. По выговору он мог быть южнорусс. Помещиком он не смотрел, а скорее управителем, и вообще разночинцем.
Встреть она его в Петербурге, хоть в пекарне Исакова, куда часто захаживала закусить между двумя уроками, она могла бы принять его и за какого-нибудь восточного человека, торгующего кахетинским, и, пожалуй, за сыщика.
Это первое впечатление не проходило.
Он повел ее на галерею, продолжая говорить отрывочными, маленькими фразами.
— Пожалуйте!.. Сюда!.. В тень… Вот какой сюрприз! Присядьте… вот на стульчик.
Они сели на галерейке, один против другого. По его губам продолжала скользить та же сладковатая улыбка, и зрачки глаз искрились на особый лад.
— Я не хотела… беспокоить вас… въехать прямо, — выговорила Круковская более строгим тоном, чем какой она желала взять с ним.
— Не были уверены?.. А?.. Уверены не были? Думали — пуф?..
— Вовсе нет.
— Очень уж поделикатничали, барышня… Что ж… Это хорошо!.. Показывает, что вы имеете благородную душу.
Его язык отзывался чем-то и провинциальным, и лично-пошловатым, но ей не хотелось придираться к нему.
— Значит, вы в гостинице остановились?
— Да, в гостинице.
— Напрасно! Только лишний расход! Небось, рублика полтора за номер содрали?.. Мы сейчас распорядимся. Эй!.. Катерина!
Он захлопал в ладони. Из-за угла галереи показалась баба.
— Вот их вещи в гостинице остались. Так их надо сюда, сейчас же. Там кого найми привезти или в тачке… А вам следует всего рубль отдать. Можно бы и полтинник… Ты поторгуйся. Да, нет… ты все напутаешь. Вы, барышня, пожалуйте мне вашу карточку. Имеется при вас?
— Как же.
— Ну, вот и прекрасно!..
Он уже брал из ее рук карточку, которую она приготовила для него же, думая, что попадет на крыльцо с подъезда и отдаст ее горничной или лакею.
Но тотчас же всплыл в голове ее вопрос:
‘Но где же семейство? Жена? Дочь, ее будущая ученица?’
— Вы здесь и живете? — недоумевающим тоном спросила она.
— Временно, временно!.. Вы ведь с той стороны пожаловали! Ход-то там, с садика. Снизу… Лесенка такая ведет… оттуда, с речки… Вы, должно быть, не приметили.
Он засуетился.
— Не угодно ли вам в гостиную пожаловать? Я мигом схожу и привезу вещи. А старуха глупая… Остальная прислуга еще не приезжала.
Катерина уже скрылась во флигельке.
— Пожалуйте!
На повороте галереи к ним выбежал огромный сенбернар. Татьяна Казимировна пугливо отшатнулась.
— Ничего! Не тронет! Днем он теленок, ну, а ночью никого не пустит! И цепной собаки не нужно.
На галерею фасада, со ступенями в садик, выходила стеклянная дверь гостиной. Она стояла в полутемноте от навеса, забранного сверху решётчатым перебором!
— Отдохните… на диванчике… Собаки не бойтесь… Кличка ему ‘Бой’. Я мигом. И как это жаль, что вы не пустили мне депешки! Ах, милая барышня!
Он скоро-скоро повернул за угол галереи и оставил ее в дверях гостиной.
Ей вдруг захотелось крикнуть: ‘Позвольте! Я сама!’
Сейчас бы распрощалась она с этим странным домом, но у ней не хватило решимости.

VI

Ночь давно спустилась, звездная и благоуханная.
В комнатке мезонина, куда ее поместили, Татьяна Казимировна долго сидела у низкого и широкого окна, не зажигала свечи и не раздевалась.
Она привыкла, перед тем как идти ко сну, перебирать все пережитое в течение дня.
Этот день она прожила совсем не так, как долгий ряд дней, недель и месяцев, с тех пор, как встала на свои ноги, начала еще в гимназии прокармливать себя. Она не могла хорошенько распознаться в своей новой роли и в обстановке того дома, куда попала.
Ее выписали, чтобы быть учительницей девочки-подростка. Но ни этой девочки, ни ее матери она не нашла.
Господин Гарбуз, смахивающий не то на торговца кахетинским, не то на сыщика, только усилил к концу дня ее сомнения и жуткое чувство, от которого она не могла отрешиться и теперь, когда осталась одна в своей комнате.
Зачем она, как наивная и глупая девочка, позволила ему отправиться, с ее карточкой, за ее вещами!
До сих пор она считала себя чрезвычайно осмотрительной и дельной. Но это был нелепый промах! Следовало сразу, как только она увидала, что никакого семейства нет, сказать ему:
— Извините, я въехать к вам не могу, пока ваше семейство не приедет.
У ней достало бы смелости. Сколько раз, в щекотливых положениях, она выказывала всегда и присутствие духа, и такт. Для таких случаев она пускала в ход особый тон, твердый и внушительный.
Значит, был какой-нибудь другой мотив. Ей, должно быть, показалось мелочным и трусливым, чересчур отзывающим ‘барышней’ — а это для нее самая высшая обида, — проявить такую осторожность. Ведь она выработала себе смелые, передовые идеи.
Но при чем тут ‘идеи’? Самое простое чувство опрятности должно бы ее заставить сразу занять выжидательную позицию.
Первый глупый шаг сделан и теперь уже нет повода уехать из этого дома. Разве окажется что-нибудь явно подозрительное или скандальное.
Он повторил ей раза два-три:
— Мои позамешкались… у родных. Но я их потороплю… А вы пока, милая барышня, отдохните здесь.
Слова ‘милая барышня’ все больше коробят ее. В тоне Льва Игнатьевича есть что-то бесцеремонное и слащавое, чего она не может переносить и должна будет дать ему это почувствовать.
Когда он ушел и оставил ее одну в гостиной, она осмотрелась и нашла обе двери во внутренние комнаты запертыми, что ей показалось странным и даже обидным.
Что это за ‘господин’, который отпирает гостье, более того, наставнице собственной дочери, только одну комнату? Точно он боится, что она что-нибудь украдет и сбежит.
И она заметила, что Катерина поместилась на крылечке флигелька, с какой-то работой, но, то и дело, глядела в сторону балкона.
Из гостиной и унести-то нечего было. Скудная, дачная меблировка в чехлах, на окнах ни одного горшка с цветами, и как резкий контраст: дорогие бронзовые часы, под стеклом, массивные, на мраморной тумбе.
И потом, по возвращении Льва Игнатьевича, каждая подробность обстановки, тон его, разговор не переставали смущать ее, вызывать в ней недовольство, смешанное с досадой, на свое, слишком быстрое решение взять место в отъезд.
Когда привезли ее багаж, надо было отворить двери и в другие комнаты. Заднее крыльцо стояло заколоченным, и вещи понесли наверх, в мезонин, через террасу и гостиную. Вид комнаты, где жил хозяин, — она приходилась рядом с гостиной, — привел ее также в недоумение. В ней нагромождено было множество всяких вещей: бронзы, картин, шкатулок, ценной посуды в шкафчиках.
Кровать, железная и довольно неопрятная, помещалась в проходной темной каморке.
И другого хода не было, в коридорчик и на площадку, как через эти две комнаты, что ей совсем уже не понравилось.
— Разве на заднее крыльцо нет хода? — спросила она его позднее, когда сошла вниз.
— Для безопасности заколотил я его… для безопасности. Вот мои приедут… тогда и прислуги больше будет. А если вам неудобно, есть ведь дверка на террасу, из коридора. Можно пройти террасой.
— А остальные комнаты? — спросила она уже настойчивее.
— Там еще три… Я их, до приезда моих, не открываю.
Обилие ценных предметов в его кабинете — там она заметила и письменный стол — отзывалось чем-то ростовщическим.
Должно быть, ее удивленный взгляд, когда они проходили через эту комнату, не укрылся от него.
За обедом, сытным, но грубо приготовленным, он заговорил как раз об этом.
— У меня тут, — они обедали в гостиной, — в кабинете… складочный магазин… знаете. На зиму мы собираемся переехать в другой город, — он назвал известный город одной из западных губерний, — и надо было все перевезти временно сюда. Вот и нельзя оставлять заднее-то крыльцо без запора. Хе-хе!
От его смеха ее поводило. И никак она не могла себя настроить так, чтобы начать разговор о предстоящих ей обязанностях, расспросить об его дочери, какого она характера, с кем занималась, что родители хотят из нее сделать: светскую или более серьезную трудовую девушку.
А он, за тем же обедом, немало узнал от нее про ее прошедшее. Ей неприятно было отвечать на его довольно наянливые, хотя и слащавые вопросы. Но она не могла же отделываться односложными: ‘да’, ‘нет’.
И опять, сидя теперь у открытого окна и всматриваясь в темноту июньской ночи, она обвиняла себя: зачем допускала эти расспросы.
Все это тщеславие, желание выставить себя образцовой личностью, ученой девицей, которая не только себя самоё поддержала на курсах, но и стала воспитывать, на свои заработки, брата.
— Так, так, — повторял господин Гарбуз и его синие белки неприятно мелькали перед ее глазами, — вон вы какая. Ах, милая барышня! С вашей-то… такой наружностью. И сами себя в жертву приносили.
И зрачки его глаз искрились, и толстые губы как-то особенно причмокивали.
Под конец ей стало просто тошно от этих выспрашиваний, и она, вставая из-за стола, сказала уже совсем не мягко:
— Обо мне довольно, Лев Игнатьевич, я бы желала знать что-нибудь про семейство ваше и мою будущую ученицу.
— Это успеется! Это успеется! Хе-хе! Поотдохните. Погуляйте. Воздух у нас чудесный и прогулки кругом. Я к вашим услугам… Я ведь ничем здесь не занимаюсь. Хотел было пить воды, да это все одна глупость. Только докторам за советы зелененькие бумажки совать.
Так она ничего и не узнала, за целый день, кто в сущности такой этот ‘господин Гарбуз’, какой расы и происхождения, отставной чиновник, помещик или купец, где учился, и учился ли где-нибудь.
В разговоре он ни на чем не выказал безграмотства, говорил тоном бывалого провинциала, но о себе очень уклончиво, почти исключительно о ней. Развитого университетски она в нем не чуяла, но не могла утверждать, что он разночинец, даже и по образованию.
В последние годы сложился в Петербурге, и вероятно и повсюду, средний пошловатый тон, покрывающий всякое прошедшее. И студентов, учителей, даже профессоров знавала она с очень неблестящей манерой говорить, часто совсем простоватых. Но в нем не было никакой простоватости. Она не любила вульгарных выражений, а не могла не назвать его мысленно ‘жохом’.
На музыку, к вокзалу, он не предложил ей идти, говоря, что играют дрянно, что она еще успеет там побывать.
— Лучше пойдемте в дубовую рощу, по той стороне речки! Чудесное место!
Там они гуляли и сидели на траве, почти до сумерек.
Опять он довел ее до рассказов про себя и незаметно придал беседе оттенок отечески интимный, повел речь о том, как трудно такой ‘красавице’, как она, ‘соблюсти себя’, в бедности.
Это заставило ее резко прекратить разговор, под тем предлогом, что темнеет и пора домой.
Все давно смолкло. Татьяна Казимировна прислушивалась… Под нею, в спальне хозяина, как будто кто ходил.
Раза два проворчала собака на террасе.
Надо было ложиться…
‘Утро вечера мудренее!’ — энергически подумала девушка, зажгла свечу, заперлась на крючок и стала раздеваться.
Откуда-то, с луговины, доносилось фырканье лошадей, выпущенных в ночное.

VII

Неделя подвигалась к концу. Четвертый день живет Татьяна Казимировна на даче господина Гарбуза.
Ей и тоскливо, и неловко. Время проходит глупо. Она распаковала свои книги, но не читается что-то. Утром проснется она рано и не знает, что ей делать.
Идти гулять? Внизу еще тишина. Хозяин спит. Спускаться по лесенке и проходить по галерее мимо его комнат ей не хочется, а заднее крыльцо так и осталось заколоченным. Она лежит на кровати в тревожном настроении.
Целый день должна она проводить в разговорах и прогулках со своим ‘принципалом’, как она его, про себя, называет. Раза два ходила она одна на музыку. Ей было бы еще неприятнее в публике с этим человеком… Публика показалась ей такой же невзрачной, как и все воды, познакомиться с кем-нибудь не являлось никакого желания.
Ее заметили. Какой-то блондин в белом картузе, вероятно, из местных обывателей, провожал ее до самой речки, шагах в двадцати. Она присела на скамейку и так строго на него взглянула, что он дольше не стал ее преследовать.
Видела она вперед, что лето пройдет у ней совсем не так, как ей хотелось бы… Кто могла быть супруга господина Гарбуза? А вдруг какая-нибудь ревнивая кумушка, грубая и вздорная? И жизнь в этом местечке потечет однообразная и пошловатая, хуже, чем в деревне. Там она, по крайней мере, видела бы крестьян.
Она, в Петербурге, мечтала о настоящей великорусской деревне, хотела проверить свои чисто теоретические взгляды на мужика, узнать его быт, отрешиться от чего-то напускного, что она сама подмечала в своих идеях и в своем языке, когда речь заходила о народе, а заходила она очень часто.
Здесь же ничего этого нет. Окрестные крестьяне, из-за большой реки, приходят сюда, но в деревни их она не попадет. Мимо же их дачи и дороги-то нет. Это отчуждение давило и смущало ее.
Два вечера прошло в чтении вслух газет. Господин Гарбуз сам предложил почитать их, жалуясь на слабость глаз, чему она с трудом поверила, но рада была хоть чем-нибудь наполнить время.
Это житье с глазу на глаз с нестарым еще мужчиной, неизвестно в каком качестве, поднимало в ней с утра неиспытанное никогда нудное чувство. С ночи, засыпая, она говорила себе:
‘Да что ж я волнуюсь?.. Дело самое простое… Ну, приедет его семейство на будущей неделе. А если это обман, пуф, — она минутами начинала это допускать, — ну, я положу пределом неделю — и тогда уеду’…
Но уехать так, ни с того, ни с сего, было также не очень-то исполнимо. Он мог и не пустить ее. Она получила от него и деньги на проезд. Еще вчера, после ужина, он взял ее за руку и сладко, отеческим тоном, сказал:
— Если вам угодно вперед, за месяц… Может, кому послать… брату или бедной подруге?.. Я к вашим услугам.
И при этом начал восхищаться ее ‘ангельской’ душой, приводить факты из ее жизни, выспрошенные у нее же. Эти похвалы были ей довольно противны, и она, лишний раз, выбранила себя за, то, что пускалась в разговоры о своем прошлом, точно напрашивалась на льстивые одобрения пошловатого женолюбца.
А женолюбца она начала в нем чуять со второго же дня. И то, что он сам предложил ей месячное жалованье вперед, показалось ей подозрительным. Уж понятно, не из сердечной доброты сделал он это. В нем она распознавала характерные черты, если не скряги, то хищника: напряженность линий лица, складка чувственного рта, звуки, какие прорывались у него, когда он говорил про деньги. Он употреблял уменьшительное ‘рублик’ и цифру ‘сто рубликов’ выговаривал с какой-то своеобразной нежностью. И вся обстановка дачи указывала на скопидомство, так скудно не были бы отделаны комнаты помещика или вообще человека с достатком. Прислуга его сводилась к одной Катерине, туповатой, забитой бабе, исправлявшей все должности: ни мальчика, ни водовоза. Провизию покупал он сам и ужасно торговался с бабами из-за каждой полушки.
Наконец, эта комната, переполненная всяким ценным добром, она все больше и больше убеждала ее, что хозяин — ростовщик или что-нибудь вроде того.
И с таким-то коренным свойством своей натуры — он делался чрезвычайно сладким под вечер, в передышках между чтением передовой статьи, телеграмм и фельетона, он подсаживался к ней, брал ее за руку — она каждый раз отдергивала — и начинал восторгаться ее душевными качествами, а под конец и наружностью, и пускать фразы, вроде таких:
— Скажите мне, милая барышня, неужели вы так и хотите всю свою жизнь положить на обучение детей? Ведь это просто — преступление. Уж лучше бы вам подыскать что-нибудь… знаете, поавантажнее. По-моему, право, уж лучше чтицей быть… у стоящего человека.
И сегодня вечером он повел речь о том же.
Она сначала промолчала, а потом сказала с ударением:
— Мою профессию я люблю…
Однако, он не унялся и, когда газетный номер был весь прочитан и она встала, говоря, что ужинать не будет, господин Гарбуз удержал ее за руку и почти силой посадил на стул.
Разговор происходил на террасе, при лампе.
— Ах, красавица моя, — заговорил он вполголоса, глаза его искрились и он поводил синими белками, особенно ей неприятными, — вы, я вижу, очень уж в большой суровости жили. Книжки, да книжки, лекции, умные разговоры… С такой-то наружностью! А настоящего-то смака жизни и не знали. Все, ведь, это уж, позвольте вам сказать, по-старому, все это выспренность. Теперь молодежь за ум взялась, ни от чего не открещивается, хе-хе!.. Дело — делом, а утеха — утехой. Так-то! И барышни, которые стриженые ходили, в мужских шапках и чуть не сапогах, — теперь как себя обряжают! Любо-дорого смотреть!
Ей захотелось прервать его возгласом:
‘С какой стати вы мне все это говорите?’
Но она предпочла сделать вид, что не понимает его и сидела с неопределенной, блуждающей усмешкой:
— Вы, ведь, тоже, я замечаю, не имеете этой фанаберии — насчет стрижки волос и прочего. Только… очень уж вы держитесь, как бы это сказать, скромницей большой… Хе-хе!.. Мало уж очень обращаете внимания на свою собственную особу…
В словах его не было ничего особенно дерзкого, но тон и игра лица договаривали остальное.
Татьяна Казимировна встала и отдернула руку, которую он удерживал в своих обеих, влажных и обросших рыжеватыми волосами.
— Куда же так скоро?
— Поздно… пора спать.
— А ночь-то какая! Вся в звездах. Месяц скоро взойдет. Погулять бы теперь, к речке спуститься.
— Мне не хочется, — сухо вымолвила она.
— Вы, стало быть, не любите, так сказать, поэзию?
Он выговаривал ‘паезию’ — и слово выходило у него совсем по-лакейски.
— Люблю.
— А не хотите пользоваться… Кто это сказал… Лови момент? Какой писатель?
— Я не знаю, — ответила Татьяна Казимировна с нахмуренными бровями и повернула к углу террасы, мимо которого она возвращалась к себе, в мезонин.
— Бог с вами!.. Вон вы какая строгая… Или, быть может, утомились, раскисли… от воздуха?.. Хе-хе!
Он пошел было проводить ее, но она обернулась и сказала все так же сухо и значительно:
— Покойной ночи! Я знаю дорогу.
— А посветить вам?.. Лесенка крутая.
— Не надо.
Быстрыми шагами дошла она до дверки.

VIII

Луна выплывала медленно из-за деревьев. Ночь, все такая же теплая и слегка влажная, входила в комнатку мезонина, где Татьяна Казимировна опять сидела у окна.
У ней было настолько светло, что она, без свечи, переменила туалет, надела блузу из легкого кретона. В платье ей сделалось жарко в этой душной комнатке…
Она сидела, облокотись обеими руками о подоконник, выставляла голову в окно, ища прохлады, и усиленно думала.
Дольше завтрашнего утра она не останется тут, в этом подозрительном доме, одна с мужчиной, от которого веет самыми хищными инстинктами. Все ее девичье существо было настороже. Нервы напряжены, боязнь, смешанная с брезгливым чувством к мужчине вообще, к его плотоядности, наполняла ее. Она вся испытывала то состояние, когда молодая, чистая в помыслах и здоровая женщина, не знавшая ни знойной страсти, ни спокойных чувственных отношений, сознает себя предметом плохо скрываемого влечения.
И прежде, когда ей случалось вызывать взрывы страсти, она или возмущалась, или уходила в себя, замыкалась, и всегда это вело за собою жуткое, почти болезненное ощущение, высший предел физической гадливости.
Сегодня вечером, там, внизу, когда господин Гарбуз говорил свои пошлости и брал ее за руку, это ощущение было так сильно, что она с большим трудом сдерживала себя и досидела только до одиннадцатого часа.
Для нее во всяком мужчине, будь он даже красавец и умница, было что-то животно-низменное, как только она делалась для него предметом желаний. Она до сих пор ни разу не спросила себя серьезно: ‘Неужели так всегда будет?’ — потому что никто еще не нашел доступа к ее сердцу.
Эта ‘бессердечность’, многие определяли так ее натуру, не смущала ее, хотя она смутно и догадывалась, что, быть может, в основе лежит ее гордость, тайное тщеславие, сознание своей красоты, о которой она никогда особенно не думала, и своих нравственных свойств.
Но она еще не жаждала встречи с ‘ним’, не любила разговоров о мужчинах и очень часто, когда жила с кузиной, преследовала ту за ее единственную заботу: вызывать к себе в мужчинах ‘интерес’, по ее любимому выражению.
‘Как я допустила его до таких разговоров со мною? — гадливо спрашивала она себя, глядя в прозрачную ночь. — Это просто постыдно!’
Завтра же она переедет в гостиницу, и даже вовсе уедет. Деньги за проезд она ему возвратит — у ней хватит. Не может же он запереть ее!.. Да она и не доведет дела ни до каких историй. Всегда она умела выходить из всяких щекотливых положений. Есть же здесь, в местечке, какое-нибудь начальство. Она отправится и заявит.
Щеки ее бледнели, чуть-чуть освеженные воздухом, от быстрой смены мыслей. Она так была поглощена работой головы, что до слуха ее не дошел сразу легкий стук в дверь.
Секунды через три-четыре опять постучали.
Она встрепенулась и встала. В груди у ней вдруг похолодело.
Стук она, во второй раз, расслышала отчетливо.
Кто мог к ней стучаться, кроме самого хозяина? Катерина спала во флигельке, она это знала.
В то самое мгновение, как она зажгла свечу, стоявшую у кровати, на табурете, дверь отворили.
Крючок не был еще спущен. Она это делала, когда совсем ложилась.
— Вы? — спросила она изменившимся голосом, и сейчас же подалась назад, за спинку кресла.
Он стоял в дверях, без свечи и в халате, в сером халате, с красными отворотами.
Кровь бросилась ей в лицо. Она хотела что-то крикнуть, и у ней ничего не вышло… Страх сразу овладел ею, так что колени подгибались и дыхание перехватывало.
— Извините… Татьяна Казимировна… Я слышал снизу, что вы у окна. Знаете… подумал… вы как будто ушли недовольная мною… Хотел пожелать вам еще раз покойной ночи… и просить… не сердиться на меня… если я что-нибудь не так сказал.
И он приближался к ней. Голос был еще слащавее обыкновенного, но в глазах мелькал особый огонек, с упорством и напряжением, которое она схватила всем существом своим.
— Вы меня не чурайтесь… красавица моя. Я ведь готов для вас на какую угодно…
Его руки уже коснулись ее плеч.
Дикий крик вырвался в окно. Она сама не узнала своего голоса. Из глаз у ней посыпались искры.
Никогда еще не испытанный ужас наполнил ее мгновенно, с прикосновением рук этого мужчины. Она метнулась от него в угол и там, с дрожью во всем теле, еще раз крикнула:
— Что вы? Что вы?.. Татьяна Казимировна!.. Зачем так кричать? В уме ли вы?
— Пустите меня! Пустите!
Он не пустил ее к двери, схватил одной рукой за руки и, тяжело дыша, выговорил:
— Отсюда вы не выйдете, барышня… Это уж будьте благонадежны… Кричите, не кричите — никто не придет… И старуху я отпустил… до завтра.
Выговаривая это, он улыбался, и в голосе не слышалось ничего сладкого.
Припадок ужаса уже миновал. Она навалилась на него, сильная и трепетная, и хотела оттащить от двери… Но его руки держали ее крепко и губы искали ее лица.
Она вырвалась молча, пробежала мимо кровати, задула свечу резким движением воздуха и вскочила на подоконник.
— Уйдите! Или я брошусь!..
— Хе-хе!.. Не броситесь, барышня!.. Шалите!..
Ни одной секунды колебания не задержало ее. Идея опасности, смерти даже не мелькнула перед ней. Все было бы для нее лучше, чем то, что мог с ней сделать этот человек.
Она ринулась вниз, не разбирая, куда она упадет и с какой высоты.
Мезонин шел над углом террасы. Под окном приходилось крылечко и навеса не было… Но в падении своем девушка зацепилась платьем за косяк, стремительность падения была задержана, и она ударилась о пол крылечка обоими локтями, не почувствовала ничего, кроме сотрясения, и бросилась через террасу к лестнице в сад.
Раздался злобный лай. Бой кинулся за ней и, когда она была уже внизу, над обрывом, у забора, укусил ее за ногу.
Но и этого она не почувствовала в натиске своего бегства. Довольно высокий частокол перелезла она, — как — этого она не могла потом припомнить, — спустилась по крутой тропинке к мостику, перебежала его и упала без памяти у того самого тенистого орешника, где в день приезда в местечко любовалась этим уголком.
Очнувшись, она мгновенно все вспомнила и хотела бежать куда-нибудь дальше от проклятого дома, и тут только жжение около щиколки правой ноги и в обоих локтях дало себя знать.
Руки были в крови, просочившейся сквозь рукава капота, и нога укушена в кровь. Она с усилием встала и все-таки бросилась дальше, по берегу речки, к другому большому мосту, откуда спуск шел к следующему холму.
Она успела уже сообразить, что ближайшее жилье — та красивенькая дача с башней, что виднелась слева. А до вокзала было далеко, с полверсты.
Боль в ноге делалась все назойливее. Бежать она больше не могла. Поднимаясь по кочковатой дороге в темноте от обвалов, не допускавших лунного света, она споткнулась и долго не могла встать. Кровь сочилась из обоих локтей и из ноги и остановить ее нечем было. Но она сознавала, что руки и ноги целы, нет даже вывиха.
Почти ползком добралась она до верху и перед ней, в двух окнах красивой дачи, замелькал огонь. Там еще не спали. Да и час был еще не очень поздний — в начале первого.
Кто там жил, она не знала… Но примут ее или не примут, она добредет до крыльца и ляжет, больше не хватит сил.
До дачи было гораздо дальше, чем ей казалось издали, когда она ходила гулять или смотрела из окна своей комнатки.
Боль в ноге все прибывала. Взобравшись на луговину, Татьяна Казимировна почти упала на землю, измученная тяжелым подъемом. Жажда начала томить ее, и в висках лихорадочно бились жилы… Коса распустилась, волосы падали на влажный лоб.
В эти пять минут, от речки до верху, она, после ужаса, охватившего ее там, в мезонине, испытывала беспомощность, горечь и натиск беды, настоящей, приравнивающей барышню, ученую девицу, курсистку, кого угодно, ко всякой женщине, к крестьянской бабе, которую изверг-свекор или озверевший от водки муж, избив до полусмерти, оставляет ночью где попало — в лесу или среди безлюдного пустыря.
Ее положение — все-таки лучше. Она ползет к дому, где жили господа. Они должны же принять в ней участие. В этом она не могла сомневаться.
И голова ее уже работала. Она не боялась своих ушибов, кровью она не изойдет… И когда сцена в мезонине промелькнула перед нею, она глубоко обрадовалась. Ведь то было хуже всяких страданий, хуже смерти. Если б она сделалась жертвой того зверя — она, все равно, покончила бы с собою — так говорило все ее существо.
Голова продолжала работать. Кто же виноват во всем этом диком происшествии? Она, она сама. Никто больше. Ни боль, ни разбитость тела и всех нервов не помешали ей, в маленькую передышку, сидя на голой земле, прийти к такому выводу.
Но надо тащиться дальше. На правую, раненую, ногу еще больнее ступать, но она пересилила себя и дошла в несколько минут до ворот.
Из-за них поднялся лай цепной собаки, она различила звук цепи. Но это ее не остановило. Светлая ночь позволяла разглядеть калитку, цветник и террасу. Дверь на террасу стояла полуотворенной… Свет шел из гостиной.
Туда она и пошла, все ускоряя шаг, тяжело дыша, без всякого чувства неловкости или стыда: не принять ее не могут, кто бы там не жил.
Поднялась она, так же стремительно, на несколько ступенек, на обширную, крытую террасу и прямо двинулась к двери.
Только в комнатах силы оставили ее, и она упала на кресло, около входа. Смутно выплывали перед ней предметы: две картины по стенам, пианино, лампа на столе, много мебели и три-четыре человеческих фигуры.
При ее появлении раздался крик девочки-подростка:
— Мама! Кто это? Господи!
Потом все вскочили с мест и бросились к ней. Она ослабевала, но не хотела падать в обморок, внутренно боролась с тем облаком, которое застилало перед ней всех, и с холодящей слабостью членов.
Женский голос, старше и ниже, спрашивал ее:
— Откуда вы? Что с вами?
И мужчины говорили что-то разом.
Потом она впала в бессознательное состояние, но помнила свою последнюю мысль. Она успела спросить себя:
‘Да не в это ли семейство она ехала, а попала к тому злодею?’
Пришла она в себя на постели, за ширмами, в просторной комнате, где было свежо и пахло уже каким-то лекарственным спиртом.
И первое лицо, ясно рассмотренное ею, было лицо дамы, еще не старой, очень худой, с глубокими впадинами глаз, в шелковом платье. Волосы на висках седели. Она вспомнила тотчас, что видела ее мельком, у вокзала, вместе с девочкой, лет четырнадцати, и они ей понравились больше всей остальной публики.
— Как вы себя чувствуете? — спросила ее дама певучим голосом.
На голове ее лежала примочка, руки были перевязаны, и нога также.
— За доктором послали. Не беспокойтесь. Не говорите ничего. Это вам вредно будет.
‘Я у хороших людей’, — подумала она и радостно вздохнула, но не заплакала.

IX

И когда, больше месяца спустя, в подгородной усадьбе того самого семейства, куда она попала в ужасную ночь бегства от господина Гарбуза, Татьяна Казимировна спрашивала себя: ‘Неужели все это было?’ — ей не верилось.
А все это несомненно было, и разыгралось в целую историю.
Братцевы, помещики, у кого она теперь живет, были так возмущены ее ‘историей’, что начали дело. Муж, Леонид Павлович, кинулся в ближайший губернский город к прокурору. Жена, Марья Христиановна, стала ухаживать за нею, как за родною, пока она не оправилась от ушибов и нервного потрясения. И дочь их, Наташа, сразу прильнула к ней, прибегала, по несколько раз на дню, и даже затрудняла ее своими расспросами.
— Душечка, Татьяна Казимировна, расскажите мне, как этот ужасный человек вас оскорбил. И что он с вами хотел сделать?
Мать ее останавливала и часто высылала из комнаты. Оба — и муж, и жена — держали все в секрете, щадя ее девическое чувство.
Но дело началось.
Когда Братцев явился к Гарбузу с местным полицейским чиновником, тот принял их очень дерзко и не хотел выдавать вещей гувернантки, доказывая, что за ней пропали высланные им на дорогу деньги.
— Вот эти деньги! — сказали ему.
Но он не унялся и требовал неустойки, грозил сам начать дело.
Тогда и пришлось обратиться к прокурору. Хлопоты велись так энергично, что судебному следователю предписало было начать следствие. Вещи отобрали у Гарбуза.
В первые дни Татьяна Казимировна испытывала сложное настроение: и негодовала на ‘злодея’, и боялась грязи, неизбежной с разбирательством по такому делу. Она была и жертвой, и единственной свидетельницей. Она сама не подавала жалобы, но, когда Братцев пришел к ней, после посещения дачи Гарбуза, и вызвался сейчас же ехать в губернский город, она не стала удерживать его.
Тогда свое поведение она не считала только личным делом… Подобного человека надо было обличить и удалить из общества. Что ж делать, что ей пришлось играть роль обличительницы! Себя она чувствовала выше предрассудков и фальшивого стыда. Смутная боязнь скандала уступила место решимости действовать ‘на пользу общую’. Иначе она сама будет не жертвой, а какой-то полусообщницей или сумасшедшей, или вздорной, нечестной девчонкой, убежавшей из дому, куда приехала по доброй воле и на известных условиях.
Первая очная ставка с Гарбузом, — его задержали в домашнем аресте, — совсем подавила ее. Она и от него не ожидала такого цинического нахальства.
Он, с поворачиванием белков, стал клясться жизнью своих ‘кровных’, что никогда ничего не замышлял ‘против этой мамзели’ и даже у ней наверху не был ни разу, с тех пор, как она там поселилась.
Эта наглая ложь так взорвала ее, что она стремительно начала рассказывать все подробности ночной сцены. Ее тон мог бы подействовать и на самого скептического судебного следователя: а этот сразу стал на ее сторону.
— Чем же вы объясняете то, — спросил он Гарбуза, — что порядочная особа, ночью, должна была перелезть через забор, была укушена вашей собакой и, чуть живая, прибежала в чужой дом, к посторонним людям?
— Истеричка, больше ничего-с! — ответил Гарбуз со скверной усмешкой. — Ей представилось… знаете, такие всегда воображают, что все в них влюблены… и покушения производят.
Была минута, когда она чуть не дала ему пощечину.
— Да вы извольте объяснить доподлинно, — сказал он ей, и в глазах его она прочла зверскую, чисто-разбойничью злобу, — что же собственно я с вами такою неподобное производил, ежели предположить, что я к вам попал наверх, в непоказанный час? Ну, примерно, хоть поцеловал что ли?
Вот тут она чуть было не кинулась к нему, и сама ужаснулась этого порыва.
Но с какою горечью и гадливостью должна она была еще раз повторить все, что уже рассказывала и у себя, Братцевым, и следователю, и в начале очной ставки.
— Только-то? — возразил Гарбуз. — Помилуйте. Да все это выеденного яйца не стоит. Опять же мамзель эта не малолеток какой, а по паспорту ей двадцать третий годок пошел. Достаточно узнала жизнь.
И тут она впервые заметила в глазах следователя выражение досады на то, что прямых улик никаких нет, и ‘злодей’ может отвертеться.
В запасе были, однако, косвенные улики, и немало. Быстро веденное дознание, — начальник губернии принял в ней участие, — выяснило, что господин Гарбуз вдов, имеет взрослого сына, но ни жены, ни дочери у него нет, владеет домом в одном из ближайших великорусских губернских городов, считался там ростовщиком и уже имел историю, вроде этой, с выпиской, по газетам, конторщицы в магазин, которого у него не было.
Припертый к стене следователем, он с той же злобностью во взгляде ответил:
— В гувернантки к дочери госпожу Круковскую я не нанимал. Этого доказать нельзя.
Она так уже была удручена его наглостью, что даже не издала никакого возгласа.
Но за нее говорил следователь.
— Вы слишком неосторожны, — сказал он ему, — ваше письмо приобщено к делу, то, где вы соглашаетесь на условия госпожи Круковской и извещаете о высылке денег на проезд.
— Плохо вы изволили читать это письмо, — возразил он, — в нем ни одного слова нет о гувернантстве… А когда мамзель приехала, я ей предложил быть у себя чтицей, и моя прислуга, хоть под присягой, покажет, что она и утром, и вечером читала мне газеты.
Схватились за его письма к ней. Их было счетом три, но ни в одном не значилось слов ‘гувернантка’ или ‘наставница’, и согласие на ее условия стояло в общих выражениях.
— Но ведь в объявлениях госпожи Круковской, — возражал следователь, — прямо говорится о месте наставницы, а не чтицы?
— Позвольте мне текст объявлений, — потребовал подсудимый, точно зная, что номеров газеты, где они печатались, она не сохранила.
Надо было их подыскать, что задержало течение следствия.
В этот антракт следователь вызывал ее раза два и сам старался о том, чтобы обставить улики чем-нибудь более веским, выражал ей свое полное сочувствие и доверие, но не скрывал, что ‘фактических данных’ мало, чтобы привлечь Гарбуза к уголовной ответственности по такому преступлению, которое грозило ему ‘каторжными работами’.
Когда она услыхала эти слова ‘каторжные работы’, Татьяна Казимировна пришла в новое душевное настроение. Половина ее негодования на ‘злодея’ сразу упала. Ведь он только покушался сделать что-то гнусное… Ей даже стало приходить на мысль: полно, не испугалась ли она без настоящей фактической причины? Но ей опять совершенно отчетливо представилась вся сцена в мезонине. Она чувствовала на своей щеке его горячее дыхание. Он боролся с ней. Он крикнул ей с гадким хихиканьем:
— Шалите!
Это ‘шалите’ осталось в ее слухе, точно он его выговаривает опять перед нею. И слова его насчет бесполезности криков, так как никто не придет ей на помощь, а Катерину он отпустил на всю ночь…
Но это не улики. Во второе посещение следователя она должна была выслушать и еще нечто. С разными деликатными оговорками он дал ей понять, что такой человек, как Гарбуз, потребует таких отрицательных доказательств своей невиновности, которые для нее, как для девушки, будут крайне тягостными.
Она, в первую минуту, даже не поняла его намеков. Но когда все сообразила, то на нее нашел ужас, сродни тому, какой вырвал у нее дикий крик в начале ночной сцены.
А косвенные улики, тем временем, не давали добрых результатов. Номер газеты с ее объявлением был предъявлен Гарбузу, но он и на это возразил, что госпожа Круковская могла предлагать себя в гувернантки, а потом согласиться на роль чтицы при одиноком, пожилом человеке. Он напирал на то, что ему сорок шестой год.
Ее душевное состояние становилось крайне тревожным, и она решила сбросить его с себя. До разбирательства на суде, она уже не хотела, ни под каким видом, допускать, и сама обратилась с этим к прокурору. Да вряд ли бы и можно было дать ход обвинительному акту на основании таких бедных фактических данных.
До дела она не допустила, но Гарбуз был выслан куда-то в дальние места, на жительство, с воспрещением въезда в обе столицы.
Она узнала об этом без всякой радости. Напротив, в ней зашевелилось чувство досады и даже стыда. Из-за нее человек лишен на неопределенное время свободы. Он — гадкая, отвратительная личность, она в этом не сомневается, но ей все-таки было жутко от сознания, что все это случилось из-за нее.
Братцевы предложили ей поехать с ними в подгородную усадьбу, в соседнюю губернию, и заняться их дочерью, хоть до осени, а если ей понравится у них, то и довести Наташу до университетского диплома, в гимназию они не хотели ее отдавать. Она сейчас же согласилась. И через шесть недель после ‘ужасной ночи’, то, что было, казалось ей иногда кошмаром, а не пережитым итогом своего гувернантства.

X

Утро в усадьбе ‘Поддубное’ начинается у Татьяны Казимировны довольно рано. Стоят первые дни сентября, ясные, с легкими заморозками по ночам, теплые, до шестнадцати градусов в полдень.
Усадьба похожа больше на дачу, всего три версты от города, под дубовым лесом, оттуда и прозвище, рядом хутор с большим хозяйством. В город езды минут двадцать, проехать лощиной, а там тянутся кирпичные сараи, каменная ограда женского монастыря, и пойдут выселки, новые улицы.
Место красивое, высокое, виден нагорный берег судоходной реки, на склонах ее и стоит город, большой и старинный. Но они живут совсем тихо, в город ездят мало, и гости оттуда бывают редко.
Там, на водах, ее поместили наверху, в той башне, что виднелась издали, когда она жила у Гарбуза, — как только прошел первый переполох, — и она, в первые две недели, еще поглощенная судебным следствием, не могла хорошенько разглядеть своих новых хозяев. Уроки с дочерью начались еще там, но больше в виде общих бесед. Девочка пользовалась каникулами. Настоящее учение отлагалось до переезда в имение, до сентября.
Первое впечатление Татьяны Казимировны держалось еще, когда она переехала с ними в усадьбу Поддубное.
Да, она попала к ‘хорошим людям’. Трудовая жизнь уже сталкивала ее с разными семействами, и она могла накопить в себе порядочную долю скептицизма, но по принципу она признавала в людях склонность к добру, только засоренную всяким вздором и малодушием. А Братцевы согрели ее таким человечным приемом, какого она не ожидала даже от очень добрых людей.
Всего трепетнее и горячее была, в первые дни, Мария Христиановна. Она точно сама прошла чрез такое же испытание, говорила о ‘злодее’ с глубоким омерзением, без всякой задней мысли предложила Татьяне Казимировне самое широкое гостеприимство, первая спросила ее, по прошествии двух недель, не хочет ли она остаться у них, и ни за что не согласилась на то, чтобы эти две Недели житья у них, и даже с расходом на лечение, были ей зачтены, она — ее гостья в качестве наставницы.
Марья Христиановна, еще не очень старая дама, рожденная в полунемецком богатом семействе, от русской матери, нервная, с постоянно приподнятым тоном, порывистая и, вместе с тем, довольно положительная и дельная в домашней жизни и хозяйстве, с основной нотой методичности и упорного преследования того, что запало ей в голову или сердце.
Наружность ее правится Татьяне Казимировне. У ней тонкие черты продолговатого лица, глаза немного затуманенные, глядят доверчиво и мягко, легкая седина придает голове что-то простое, лишенное претензии. Одевается она в темные цвета, без франтовства, но солидно, чрезвычайно опрятно, как бы на английский манер. Говор ее, совсем барский, передан ей матерью, с нервными вздрагиваниями в груди некоторых низковатых нот, певучий, иногда порывистый, когда она начнет говорить о чем-нибудь горячо, а это случается довольно часто. Сначала Татьяна Казимировна принимала ее за очень добрую барыню, немножко сентиментальную и, вероятно, слабую, без особенно прочных взглядов и убеждений. Но эту оценку она должна была вскоре изменить.
Она увидала, что ‘первый номер’ в доме — жена, а не муж. Жена отлиняла на него во всем: в общем тоне, идеях и отношениях к людям, завербовала его в какую-то свою веру, какую именно — Татьяна Казимировна не могла еще определить, до переезда в усадьбу. Муж этот, был из породы ‘добрейших’ русских дворян, рослый, немного ожирелый, обросший белокурыми волосами, на вид еще моложавый — ему было уже за сорок, с отрывистой, не очень связной речью, глаза у него были сродни, по выражению, глазам жены, также с каким-то налетом, но гораздо больше и простоватее по выражению.
Леонид Павлович занимался хозяйством не особенно ревностно, держал приказчика, служил, не так давно, мировым судьей, в городе, откуда они переехали теперь на постоянное жительство в усадьбу. Образования он был смешанного — учился дома, потом попал в военную службу, в артиллерию, скоро вышел в отставку, живал немало за границей, искал все дела, слушал лекции, изучал разные ‘вопросы’, метался туда и сюда, одну треть своего состояния положил на разные ‘душевные затеи’ — он так выражался даже и после того, как женился по любви.
Все это она узнала от него в первые же дни. Он говорил о себе гораздо охотнее, чем Марья Христиановна. Не раз срывалось у него с языка:
— Без Мерички я бы и до сих пор вскую шатался… она меня перевоспитала.
Дочь свою они одинаково любили, но в отце замечалось больше склонности к баловству, чем в матери, и девочка была с ним нежнее. Воспитали они ее — это было сразу видно — на полной воле, приучили к обхождению с родителями, как со старшими друзьями. Наташа была рослая девочка, белокурая, в отца, с темными глазами матери, но с другим совсем выражением, веселая, немножко резкая в движениях, без светской выправки, но не застенчивая.
Уже в первую же неделю, проведенную Татьяной Казимировной у Братцевых, она сказала себе:
‘А ведь девочка-то меня всего больше здесь привлекает’.
И между ними завязалась быстрая, почти мгновенная дружба. Наташа просто не могла наглядеться на нее и, кажется, она первая стала настаивать на том, чтобы Татьяну Казимировну взяли к ней в гувернантки.
Учили ее без системы, но знала она довольно много, особенно сильна была в арифметике, мать сама занималась с нею тремя языками и музыкой. Новой наставнице можно было ограничиться только ‘русскими предметами’.
Такой ученице Татьяна Казимировна глубоко порадовалась и к концу месяца почувствовала, что для Наташи она способна остаться в этом доме и несколько лет.
Гувернантка-воспитательница впервые заговорила в ней.
До сих пор она имела дело почти исключительно с ученьем в тех домах, куда ходила давать уроки. Там она строго держалась рамок преподавательницы. Родители почти везде предоставляли ей выбор метода учения. От участия в нравственном ведении детей она сама старательно уклонялась. Многое она не одобряла, но она тогда только позволяла себе сделать какое-нибудь замечание по поводу того, как ‘ведут’ ребенка, если этого требовало учение, подготовка уроков, да и то она любила доводить самих детей до сознания, что надо исправиться, не прибегая к жалобе.
Давание уроков выработало в ней известного рода навык, но не приохотило ее к обхождению с детьми. Она сама чувствовала, что уроки — только кусок хлеба, души своей она в них не влагала, утомлялась от длинных концов по городу, досадовала часто на то, что из-за этих бесконечных уроков она не может отдаваться систематическому чтению, достичь специальных ‘мужских’ познаний по одному из предметов своего отделения, Она прекрасно сдавала экзамены, не довольствовалась одними учебниками, читала и монографии, но все-таки не могла работать ‘по-студенчески’.
Собирание рублей с уроков, помимо чисто женских мотивов, и подтолкнуло ее окончательно к исканию места в отъезд, в домашние наставницы. Она рассчитывала не на особую удачу, но на нечто среднее: не глупое и не пошлое семейство, где она сумеет сразу поставить себя в независимое положение, при детях среднего возраста, без постоянной возни с ними, так, чтобы иметь достаточно досуга для работы. В такой жизни она сама себе выяснит свою дальнейшую умственную дорогу. Обрекать себя на вечное гувернантство она никак не хотела. Ее однокурсницы находили, что у ней отличный слог, да и она сама чуяла в себе литературные способности. Все это нуждалось в разработке, на все это надо было время.
У Братцевых симпатичность девочки-подростка вызвала в ней более теплое отношение к своему теперешнему делу. Перед ней была юная трепетная душа, поставленная, по-видимому, в хорошие условия. Родители — добрые, развитые, очень отзывчивые люди, но они родители, излишком любви к дочери могут оказаться и вредными для некоторых сторон ее натуры. Вот тут она и должна оказать поддержку и им обоим, и их ребенку. С такими ‘душевными’ людьми не особенно трудно будет сталкиваться. Да и для себя, для изучения собственного характера — это самая лучшая школа.
Татьяна Казимировна, за время житья в провинции в эти пять-шесть недель, еще строже стала следить за собою, как только оправилась от переполоха истории с Гарбузом. Она, к переезду с Братцевыми в усадьбу, разобрала все свое поведение и многое в нем не одобрила. Она обвинила себя окончательно в большом легкомыслии, в крайней неосторожности, приличной ‘девчонке’, а не девушке по двадцать третьему году, нашла, что не следовало ей так порывисто соглашаться на преследование ‘злодея’, хотя бы она и была убеждена в том, что он устроил ей западню. Теперь ее отказ доводить дело до уголовного суда представлялся ей не только толковым решением, вызванным деловыми соображениями, но и поступком, обязательным для всякой истинно порядочной девушки, способной подавить в себе личное негодование, когда дело пахнет каторгой, и она сама считает себя виновной в крайней неосторожности.
Гувернантство же показало ей, воочию, на каком волоске висит, и среди так называемого образованного общества, честь и достоинство одинокой девушки, нуждающейся в заработке. До сих пор она только смутно сознавала возможность подобных передряг и не ставила ребром вопроса: как она выйдет из того или иного тяжкого положения, какие инстинкты заговорят в ней самой, хватит ли у ней нравственных сил хоть на то, чтобы помочь развиться одной девочке-подростку, вроде этой Наташи, прильнувшей к ней всем своим нетронутым сердцем?
Ни за что она не могла ответить, и еще искреннее желала — строго следить за собой, ни в чем себе самой не давать поблажки.

XI

В первое воскресенье, проведенное в усадьбе Братцевых, Татьяна Казимировна с утра оделась старательнее и, в ожидании часа утреннего чая, читала.
Обыкновенно горничная — мужской прислуги Братцевы не держали — приходила ее звать. На этот раз она что-то медлила.
Комната гувернантки помещалась в стороне и проходить в нее надо было залой и коридором. Через стены из залы гул разговоров не проникал, да там и редко кто сидел, но звуки фортепиано доходили довольно явственно.
Кроме пианино в зале стояла еще фисгармоника порядочных размеров. На водах Татьяна Казимировна ее не замечала. Там уже ее на третий день поместили в мезонин, куда даже и гаммы Наташи почти что не доносились.
Про фисгармонику она, по приезде в усадьбу, спросила как-то Наташу, умеет ли она играть.
— Немножко, — ответила та, — но мама прекрасно играет… Вы как-нибудь услышите.
И ей показалось тогда, что по лицу девочки проскользнуло какое-то особое выражение.
Но она пропустила это без внимания.
На водах, она была еще слишком поглощена своей историей с господином Гарбузом и недостаточно присматривалась к интимной жизни своих новых хозяев. Одно она заметила, что они, по воскресеньям, в русскую церковь не ездили.
Вместо зова к утреннему чаю раздались вдруг аккорды фисгармоники и пение в несколько голосов.
Это показалось ей странным. В такой ранний час, да еще в воскресенье, Марья Христиановна вряд ли будет давать урок дочери. Да Наташа, кажется, и не берет уроков пения.
Она встала, подошла к двери и приотворила ее.
Отчетливее услыхала она напев, несомненно духовный, напоминающий немецкие хоралы. Различала она и мужской голос. Пел и Леонид Павлович. Покрывал другие голоса голос Марьи Христиановны, высокий, унылый и несколько гнусавый, и придавал всему хоралу особый колорит.
‘Что же это такое?’ — все еще в недоумении подумала Татьяна Казимировна и прошлась несколько раз по комнате.
‘Значит, они какие-нибудь сектанты?’ — продолжала она соображать.
Духовное пение под фисгармонику, в воскресенье утром и целым хором, указывало на нечто, если не прямо сектантское, то мистическое. Правда, в усадьбе нет церкви, но монастырь под боком, каких-нибудь четверть часа езды. Туда никто и не собирался и вообще о монастыре, о местной святыне не было в доме никаких разговоров.
Но как же ей было поступить? Ее захватило врасплох такое открытие. Братцевы не делали тайны из своих религиозных собраний с пением на какой-то иностранный лад, но и не приглашали ее принять участие.
Это ей понравилось. Стало быть, в них нет желания смущать ее, замашек прозелитизма.
И вдруг она выговорила про себя:
‘Да они, должно быть, редстокисты’ — и вспомнила, как, года три назад, попала на такое пение и даже слышала проповедь.
Мотив хорала был как будто ей знаком. Нечто совершенно в таком роде она слыхала.
Надо было, однако, решить: сидеть ли ей у себя в комнате, пока там все не кончится, или пройти в залу и убедиться в том, что там происходит?.. Ведь не могла же она, за чаем, не спросить Наташу или Марью Христиановнu, что за пение у них происходило, а такой вопрос будет, пожалуй, отзываться нескромностью или выпытыванием.
Она даже начала краснеть от волнения.
Запели еще что-то. Слова были, наверно, русские и, кажется, в стихах.
Ее потянуло в коридор. Но слушать там показалось ей неделикатным, нечестным. Она не хотела подслушивать и пошла, уже без колебаний, к двери в залу, отворила ее тихо и встала у дверей, сначала никем не замеченная.
За фисгармонией — Марья Христиановна, с лицом, обращенным к ней в профиль. Взгляд ее упирался в стену, брови были приподняты, вся она побледнела и совсем унеслась куда-то. Муж ее, посредине комнаты, сидел за столиком. Вдоль одной стены помещались две горничные, старушка-экономка и двое мужчин. В одном из них она узнала управляющего.
Наташа стояла около Марьи Христиановны. Она первая заметила приход гувернантки, обрадовалась, но тотчас же опять переменила выражение лица: глаза у ней, так же как у ее матери, устремлены были куда-то, углы рта оттянуты, весь облик — восторженно умиленный и на ресницах блестели слезинки.
‘Бедная Наташа! — выговорила про себя Татьяна Казимировна. — Ее фанатизируют. Как это жаль!’
И ей еще сильнее захотелось защитить восприимчивую натуру девочки-подростка от искусственного настраивания на мистический лад.
‘И как им не совестно, — продолжала она думать, — обращать в свою секту четырнадцатилетнюю дочь, зная, что она и без того такая пылкая!..’
После вторичного пения гимна, с какими-то стихами — они показались ей плоховатыми и без всякого содержания, — Леонид Павлович встал и начал говорить.
Татьяна Казимировна припомнила, что нечто в этом роде она слышала в Петербурге, когда попала в молельню редстокистов… Тогда была мода ходить туда.
Та же тема, те же приемы доказательств, тот же учительский сладковатый тон, с беспрестанными повторениями одного и того же довода, точно он обращался к малограмотным и малолеткам.
Она и тогда, в Петербурге, придя домой, долго говорила об этом с двумя своими товарками по курсам, доказывая, что такое учение заключает в себе нечто безысходное, роковое или ведет к изуверству.
Здесь лишний раз убедилась она, что у ней нет никакой склонности к мистицизму. Все, что тут пелось и о чем говорилось, показалось ей смешноватой, если не печальной затеей.
И даже когда она себя поправила умственно и спросила: ‘Почему они не имеют права верить как им заблагорассудится?’ — то в ней все-таки не изменилось враждебное чувство.
Говорил Леонид Павлович немного шепеляво и вообще не бойко и сделался, на ее оценку, вдвое простоватее, чем в обыкновенном разговоре. Ей даже стало за него совестно.
Проповедь продолжалась с добрых полчаса. Потом опять пропели гимн, по тетрадке.
Тем и покончилось.
Наташа тотчас же подбежала к ней, обняла, поцеловала несколько раз, возбужденная, с влажными глазами.
— Душечка! Татьяна Казимировна! И вы пришли? Как я рада!.. И как мама будет рада!.. Папа! Поди сюда!..
Ее окружили. Марья Христиановна поцеловалась с ней. Леонид Павлович пожал руку и торжественно сказал:
— Кто чист сердцем — тот наш…
И, точно сконфузившись, сейчас же ушел.
Она промолчала, но решила тотчас же после чая выяснить свое положение, как наставницы, и поближе разглядеть своих хозяев.

XII

Объяснение было во всяком случае неизбежно, и она сама его вызвала.
— Послушайте, — сказала она Марии Христиановне, попросив ее к себе в комнату, — не мое дело вмешиваться в общее воспитание Наташи, но, если вы позволите говорить откровенно, — вы напрасно развиваете в ней…
Слово не сразу сошло с ее губ.
— Что? — тревожно подсказала Братцева.
— Мистицизм.
— Мистицизм?
— А то как же?.. Я не знаю — принадлежите ли вы к какой-нибудь секте или составили себе свой символ веры… Но вы с мужем вашим — уже готовые, люди, а Наташа еще полуребенок.
И она начала доказывать, что родители не имеют права усиленно направлять душу своего ребенка — да еще в такой критический возраст — в сторону исключительного настроения, которое она не может не назвать мистическим.
Братцева выслушала ее, кротко улыбаясь и не приподнимая на нее глаз.
— Вы кончили? — спросила она Татьяну Казимировну, взяла ее за руку, долго держала ее в своей и потом привлекла к себе и поцеловала в лоб.
— Друг мой, — начала она особым тоном, немножко как-то в нос, — не о дочери моей я буду говорить, а о вас. Ей мы показываем духовную истину, к какой мы сами пришли. Этого права никто у нас отнять не может. Но в вас говорит другое… и мое дело — указать вам всю призрачность того, что вы, быть может, называете вашими убеждениями.
Она не дала ей возразить на это и горячее продолжала:
— Мы с мужем полюбили вас… с первых дней. И несколько недель разглядывали вас. Натура у вас благородная… вы посвятили себя великому делу… У вас хорошие познания. Но грунта, на котором все зиждется, в вас нет. Мы не стали сразу навязывать вам наши верования… Мы ждали. Вы сами вызвали меня на этот разговор — и я безмерно счастлива.
И этот разговор перешел целиком на нее, она должна была выдержать род испытания… Ей нельзя было уклониться от него. Братцева, несмотря на особый взвинченный тон, ей не совсем приятный, говорила с полной искренностью.
— Мы с вами, дорогая Татьяна Казимировна, по части религии, прошли, вероятно, через одно и то же: обе — дочери смешанных браков, у вас отец был католик, у меня — лютеранин, матери — православные. И в детстве не вложили в нас ни строгих догматов, ни известного общего настроения.
Долго говорила Братцева на эту тему и — с известной точки зрения — Татьяна Казимировна находила ее доводы, хоть и не новыми, но довольно резонными.
Потом пошли другие ноты. Братцева стала ей рассказывать, как она сама ‘прозрела’, сколько времени искала ‘истинного пути’, и какое высокое счастье носит она постоянно в сердце, с тех пор, как для нее нет никаких сомнений в будущем своей души.
Где, в каком учении она нашла все это — Братцева сразу не сказала ей, но для нее было уже ясно, что та принадлежит еще к какой-то мистической секте иностранного происхождения и пойдет дальше — будет делать попытки пропаганды. Это заставило ее еще раз поставить ребром вопрос о том: как ей вести умственное развитие Наташи?
— Друг мой! — говорила Братцева. — Лучше временно находиться в заблуждении, но жить душой, трепетать от сознания, что вы обладаете вечной истиной. А иначе что же останется? Одна мертвечина!.. Мерзость запустения! Если у вас нет внутреннего светоча, к чему ваша наука? Никакая образованность не дает ясности духа… Я не против знания! Творца нужно изучать в Его творениях и судьбах человечества. И я не стану мешать вам… Учите Наташу, развивайте ее ум. Но разве это все? Почему мы не отдали Наташу в гимназию? Потому что она попала бы в воздух равнодушия к высшему смыслу жизни, охвачена была бы суетностью, формализмом, не услыхала бы ни одного слова, которое приготовляет молодую душу к соединению с источником света.
Глаза Братцевой, когда она произносила эти слова, покрылись налетом. Татьяна Казимировна слушала ее внимательно.
— Мое нравственное ‘я’, — возразила она, почти сурово, — мы оставим в покое, Марья Христиановна.
— Я и не хочу, друг мой, нападать на него, — продолжала Братцева, все в тех же нотах, — но вы правдивы, вы не будете скрывать от меня истинного состояния вашей души. Вы должны чувствовать себя сухо, неприветно, без настоящей опоры в жизни. Одно знание — мертво. Я приглядывалась к вам больше месяца, и мне вас жалко, искренно жалко. Вы в безвоздушном пространстве, в вас нет и тени той радости, какую человек может носить в душе своей… А без нее, во имя чего будете вы выносить тягость жизни?
И долго Братцева говорила все в том же роде. Татьяна Казимировна не прерывала ее. И к концу беседы позволила себе только сказать:
— Дело ваше, Марья Христиановна. Ваша дочь должна быть дороже вам, чем мне. Я высказала то, что считала своим долгом.
— И я вас за это еще более полюбила! — воскликнула Братцева, опять обняла и поцеловала ее. — Для всех открыт доступ к источнику света!
Но с этого же дня Татьяна Казимировна уже не могла по-прежнему относиться к Братцевой. Она видела, что борьба неизбежна из-за Наташи. Девочку, по природе слишком восприимчивую, ей захотелось отстоять от того, что она считала, со стороны родителей, насилием.
Что ей говорит ее совесть, то она и будет делать в этом доме. Чтобы усиленно бороться, надо знать как можно лучше своих противников… Она решила, до поры до времени, не высказываться, внимательно изучать родителей Наташи. Уже и теперь она отлично видела, что всему дает окраску жена, что Марья Христиановна первая сделала мужа, если не последователем еще какой-то секты, то мистиком, готовым пойти с ней, рука в руку, на поиски того ‘светоча’, который озарял ее.

XIII

От брата своего Коли, прогостившего все вакации в деревне, в семействе товарища, Татьяна Казимировна получила письмо, очень грустное… Мальчик скучал по ней. Зиму он должен был остаться в том же семействе, в качестве репетитора, за стол и квартиру.
Когда она там пристроила его, то, прощаясь с ним, говорила:
— Для тебя это необходимо, Коля. Ты слишком долго жил под женским надзором. Этого нельзя! Все на помочах! Пора и с чужими людьми ладить!
Мальчик согласился с ее доводами, хотя тайно и всплакнул: он очень любил ее, до обожания.
И вот теперь, когда перед ним стояла целая зима, у чужих людей, в полной разлуке со своей ‘маточкой’, как он ее называл, ему сделалось жутко, и он излился в письме, на восьми страницах, с такими проблесками нежности, что у ней стояли на глазах слезы, когда она его дочитывала.
Не лучше ли было бы ей вернуться в Петербург, где она наверно найдет несколько хороших уроков. На Колю она будет тратить немного: плата за учение, платье, маленькие карманные деньги. Там полная независимость, а здесь, хоть она и живет на выгодных условиях и дела мало, — надо или подлаживаться, или бороться.
Она видела, что мать Наташи не переделаешь. В ней залегли характерные черты мистической натуры, русская нервозность на почве немецкого упорства. Но это-то ее и подзадоривало. Неужели она сразу спасует перед первой попавшейся барынькой, от безделья ищущей светоча, и не помешает развиться такому же мистицизму в симпатичной и душевно здоровой девочке?
Это было бы слишком стыдно. Ее уже не смущало и то, что она должна будет вмешиваться не в свою область. До сих пор она строго держалась рамок преподавания в тех домах, где давала уроки, и, собираясь ‘в отъезд’, не желала быть воспитательницей, гувернанткой, брать на себя ответственность за нравственность своих учеников и учениц… Но тут борьба должна идти путем умственного развития. Еще неизвестно, кто победит.
Сдавалось ей также, что муж Марьи Христиановны, по натуре, вряд ли очень склонен к мистицизму.
Она не вызывала его на ‘принципиальное’ объяснение, но после ее разговора с Марьей Христиановной, Леонид Павлович стал сам искать повода к беседе с особым оттенком.
У них обоих послеобеденные часы были ничем не заняты. Наташа брала какой-нибудь урок у матери, и Леонид Павлович, когда погода испортилась, оставался в комнатах и видимо скучал. Он предложил ей читать поочередно газеты и журналы.
Незаметно перешел он первый к интимным разговорам. Чутье не обмануло ее. Муж, после разных исканий дела, стал подпадать под влияние жены и очутился в сектантах.
О себе он говорил проще, искреннее, и в несколько дней она узнала всю историю его духовного просветления.
— Вы оба редстокисты? — спросила его Татьяна Казимировна после того, как дала ему понять, что она знакома с этим учением.
— И да, и нет, — ответил он ей с подавленным вздохом. — Вы видите, дорогая моя, меня всегда тянуло к живому делу. Я и с идеями Толстого во многом согласен… Мне, по натуре, не очень по вкусу догматы, но без них нельзя… все расплывается, нет никакой почвы, как раз вдашься в суемудрие и в суесловие. Каждый месяц будешь сочинять себе новую веру…
— Но главный пункт вашего учения, по-моему, подрывает всякую нравственность.
— Видите, — прервал он ее и взял за руку, — я вам по душе скажу: от слепого следования этому толкованию я ушел. И жена моя также. Я держусь, в общем, известного воззрения на необходимость постоянной связи с источником истины. Но я без живого добра не признаю спасения.
Хотел и он, лет десять назад, совсем покончить со всякой барской суетой, жить с простым народом, проделывать все те ‘упряжки’, про которые писал Толстой, еще раньше его… И пришел, вместе со своей женой, к тому выводу, что это все — ‘гордыня’.
— Гордыня? — переспросила она не без удивления.
— А то что же? Пересоздать весь строй общества нельзя по собственному хотению. Это значит мудрить и считать себя богоподобным спасителем человечества. Можно искать спасения душе своей, но не так, не одним устройством земной своей жизни. Это — переодетый позитивизм!.. А с народом я живу в постоянном общении.
Тут он сообщил ей без всякой утайки, что ходит каждую неделю в избу к своим хуторским рабочим, поучает их, раздает им книжки, и в городе, куда он изредка ездит, знает немало нуждающегося люда.
— Но для вас пропаганда важнее простого добра?
Вопрос Татьяны Казимировны не смутил его. Он не считал себя ни фанатиком, ни сектантом.
Этот вопрос о пропаганде повел их к разговору о Наташе.
В Леониде Павловиче мистик оказался совсем не с тем оттенком, как в его жене.
— Я вас понимаю, — сказал он ей, — и нахожу ваш протест законным. Никто не имеет права усиленно обращать детей в свое учение. Но то, что у нас дома делается, не имеет сектантского характера.
Он чего-то не досказал, но она поняла, что между ним и женой началась какая-то борьба на почве их мистицизма.
И помолчав, он заговорил сдержаннее, почти вполголоса:
— Мери ищет страстнее меня… особого откровения. Мы с ней не принадлежим к одной церкви. Она меня привела к положительным верованиям и гораздо строже держалась того толкования благодати, в котором вы видите подрыв всякой истинной морали, но она начинает увлекаться другим учением… с прошлого года. Что ж! Я не могу ей препятствовать. Нетерпимости во мне нет… Только я взял с нее слово, что Наташу она не станет, до ее совершеннолетия, тянуть в свою сторону.
Это признание заинтересовало ее, но она не хотела выспрашивать, к какой еще новой вере стремится Марья Христиановна. Ее положение могло сделаться еще труднее, и это не смущало ее.
Ищущая ‘света’ чета становилась для нее предметом любопытных наблюдений. Она ни капли не боялась за себя: ее они не переделают. Но этого еще мало: и девочку она будет отстаивать, вливать в свое преподавание живую струю.
В нем она зачуяла своего тайного сообщника. Он не фанатик, а просто русский добрый барин, не нашедший еще своей тарелки, может быть, готовый сбросить с себя налет расплывчатого мистицизма, в котором очутился под давлением жены. И кроме того, она замечала уже в Леониде Павловиче желание угодить ей, понравиться, вызвать в ней сочувствие к себе и не на почве нравоучений и пропаганды.
Если бы она была менее сурова и сильнее сознавала обаяние своей наружности на мужчин, она бы уже подметила многое, что заставило бы ее уйти в свою раковину, или затягивать его, будь у ней инстинкты хищницы.
Она оставалась довольна этим вторым принципиальным объяснением и когда все передумала, то пришла к такому выводу:
‘Большой беды нет в том, что делается в их доме. Лучше пускай в девочке, в известных пределах, воспитывается потребность в нравственном идеале’.
На этом она, до поры до времени, успокоилась и не искала больше новых объяснений.
Но что-то ей говорило, что этим дело не кончится.

XIV

В начале октября закрутила ненастная осень, прекратились всякие прогулки, комнатная жизнь вступила в свои полные права.
Дни Татьяны Казимировны проходили в нескучном однообразии. Утром занятия с Наташей, потом завтрак, потом опять урок. Перед обедом она оставалась в своей комнате и работала, изучала одно объемистое сочинение по психологии, делала выписки, заносила в тетрадь свои заметки, писала петербургским приятельницам письма. После обеда она была свободна, но довольно часто читала вслух газеты Леониду Павловичу, даже и во время уроков музыки, которые происходили в столовой, газеты приносили каждый день, в конце обеда. Вечер проходил также в чтении.
По воскресеньям она на молитвенных собраниях не присутствовала. От принципиальных объяснений она уклонялась, да и Братцевы не вызывали на них. Леонид Павлович с каждым днем все ласковее с ней разговаривал и совсем не на мистические темы, много расспрашивал про ее петербургскую жизнь, интересовался курсами, кружками молодежи, про себя любил рассказать что-нибудь забавное, выставляющее его в юмористическом свете, на тему своей рассеянности, добродушия и слабости характера.
— Я ведь простофиля! — говорил он часто. — Не дурак и не пошляк, но половинчатый человек по части душевных переходов, настоящий россиянин!
С ним ей было ловко. Никакого селадонства она в нем не замечала, мягкий, приятельский тон с нею шел ко всей его натуре. Она видела, что в этом человеке есть потребность освежать себя беседами с молодой личностью, с девушкой, которая выработала себе убеждения, взгляды, целый кодекс нравственных правил, вне всякого мистицизма. И он нисколько не пытался переделывать ее, а, напротив, как бы сам желал примирить то, что он называл своим ‘миропониманием’, с тем, чему она верила.
— Я не изувер! — вырвалось у него раз. — Я скорее рационалист!
При жене, за завтраком, за обедом, вечером, когда они сидели все в гостиной, Леонид Павлович держался другого тона: был так же ласков и внимателен, но не позволял себе никаких Ю parte и никаких шутливо-обличительных намеков на собственную личность. С дочерью он иногда шутил, и она льнула к нему гораздо больше, чем к матери.
Целых две недели Марья Кристиановна была чем-то поглощена, рано уходила к себе после вечернего чая, занималась с Наташей рассеянно, запиралась с мужем, и между ними происходили какие-то тайные совещания вполголоса… Раза два она выходила из его кабинета со слезами на глазах. Но Татьяна Казимировна не чуяла во всем этом чего-нибудь враждебного ей. Под этим должно было сидеть нечто, прямо связанное с их сектантством.
Строго избегала она всяких разговоров с Наташей о ее родителях. Девочка так привязалась к ней, что сама порывалась изливаться ей, забегала к ней перед сном, порывисто целовала и просила позволения побыть у ней ‘хоть минуточку’. Но Татьяна Казимировна не поощряла этого.
— Что я вам скажу, — вдруг, в конце утреннего урока, прошептала Наташа, вскочила со своего места, подбежала к своей гувернантке, обняла ее и продолжала шептать ей на ухо: — Maman собралась ехать!.. На целый месяц!
— Куда?
— В Петербург… и, кажется, за границу.
— За границу? — не могла не переспросить Татьяна Казимировна. — Одна?
— Одна… Голубушка, Татьяна Казимировна, вы не любите, чтобы я с вами болтала, — девочка вся заволновалась, — но я не могу… Вы знаете… Папа и мама… были до сих пор одной веры… И я с ними… И так бы это было хорошо!.. Что ж! Я сама люблю, как папа говорит… И петь люблю… Но мама — уж с прошлой зимы… когда вернулась из Петербурга…
— Наташа! — строго остановила Татьяна Казимировна. — Зачем мне все это знать?
— Позвольте, позвольте! Милая! Вы мой первый друг… Вы меня поддержите.
— Да как же вы это знаете?
— Очень просто… Папа с maman — вас стесняются, а при мне был разговор… и там, на водах, и здесь. Что ж, я не виновата…
Слезы появились на ресницах Наташи. Она еще нежнее обняла Татьяну Казимировну. Очень трудно было ей оттолкнуть девочку или прикрикнуть.
Из ее слов она поняла, что Марья Христиановна увлечена теперь каким-то другим мистическим учением и тянет к нему мужа, а он не поддается.
— Мама хочет в Лондон ехать, — почти с ужасом прошептала Наташа. — Там ее произведут в какой-то особый чин.
— Во что? — повторила Татьяна Казимировна.
— Да, посвятят ее… Прежде об этой вере и мама говорила так себе, смеялась… У них ангелы есть какие-то и на них находит вдруг…
Она начинала понимать в чем дело.
— Наташа! — сказала она еще строже. — Я очень сожалею, что вы мне все это рассказали.
— Душечка! Милочка!.. Не говорите только maman, ради Бога… Я вас так люблю, я не могла молчать.
— Утаивать я ничего не буду, Наташа, — сказала ей помягче Татьяна Казимировна. — Если надо будет, я не скрою ни от отца вашего, ни от матери о том, что вас смущает.
— С папой можно! С ним можно! Мне его ужасно жалко!.. Будьте его другом, поддержите его.
В тоне Наташи зазвучала такая нота участия к отцу и доверия к своей учительнице, что Татьяна Казимировна сама привлекла ее и поцеловала в лоб.
— Нельзя, мой дружок, вмешиваться в интимную жизнь родителей.
Но ей собственная фраза сильно не понравилась. Она нашла ее ‘книжной’. Девочка вся пылает нежным влечением к ней, ее положение между отцом и матерью могло сделаться очень тяжелым, если между ними пойдет разлад на почве их сектантства.
— Бедная вы моя! — выговорила она и еще раз приласкала девочку.
Та бросилась ее порывисто целовать и убежала вся в слезах.
В тот же день, после обеда, за чтением газеты, Леонид Павлович вполголоса — жена его ушла к себе и урока Наташе не давала — начал издалека о том, что Марья Христиановна ‘переживает новый кризис’, и сообщил, что она собралась ехать в Петербург и, может быть, за границу… на несколько недель.
— По делам? — бесстрастно спросила она.
— Да… по своим делам… Что ж! — вырвался у него подавленный вздох. — Я не могу насиловать ее совесть. Так должно было случиться… Простым учением она не могла довольствоваться… Для нее нужно иное… Постоянный подъем всего ее существа.
И он не договорил. А несколько минут спустя, в перерыв чтения, все так же вполголоса сказал:
— Только я не могу за ней, на этот раз, кидаться, очертя голову, в изуверство. И Наташу отстою.
Она выслушала признание, но не хотела втягивать его в более глубокую исповедь, считала это нечестным. Одно она видела и понимала: быструю склонность Леонида Павловича к ней, полное доверие, желание опереться на нее в борьбе с разрастающимся ‘изуверством’ Марьи Христиановны. Это тронуло ее и не смутило. Она почувствовала еще сильнее нравственную обязанность поддержать и его, и Наташу — и не головой только, а внутренним чувством. Такая забота согревала ее и делала положение в доме менее одиноким. За какие-нибудь рискованные последствия она не боялась.
Но разговора они все-таки не вели дальше на ту же тему. Ничего положительного она не могла посоветовать ему, да он и не спрашивал прямого совета.
И на другой же день Марья Христиановна объявила о своем отъезде. Она пришла к ней в комнату, утром, перед уроком Наташи, в особенном настроении, кротко улыбалась и говорила так, точно она не хочет ничем нарушать высоты своего душевного подъема.
— Поручаю мужу и вам дочь мою, — сказала она ей почти торжественно. — Вы честная личность и не злоупотребите своим влиянием на девочку. Я буду в отсутствии с месяц… может быть, шесть недель.
Когда она это говорила, у Татьяны Казимировны пронеслась в голове мысль:
‘А ведь она лишена мелочности! Другая бы ни за что не оставила меня в доме’.
Но она тотчас же добавила:
‘Ей теперь все равно: она стремится попасть в какие-то там ангелы’.
Этому отъезду Татьяна Казимировна была рада гораздо больше, чем ожидала. Целый месяц — немало времени. Наташу теперь легче будет вести в здоровом направлении, и не злоупотребляя своим влиянием.

XV

В каких-нибудь три недели по отъезде Марьи Христиановны, отец, дочь и гувернантка сошлись так, как будто они составляли кровную семью.
Татьяна Казимировна совсем расцвела, даже стан ее сделался стройнее и роскошнее. Она, днями, была так хороша, что Наташа не выдерживала, за уроком вскакивала с своего места и целовала ее то в голову, то в плечо.
— Господи! — вскрикивала она. — Какая вы нынче хорошенькая!
Но слово ‘хорошенькая’ было детское слово. Наставница Наташи делалась красавицей в полном смысле. Она сама этого точно не замечала. Ей хорошо жилось. Ученица ее радовала и способностью работать, и общим своим душевным складом. Она скоро убедилась в том, что Наташа совсем не мистическая натура, а только очень восприимчивая, донельзя чувствительная и порывистая. Для нее всякое чтение, стихи, проза, какая-нибудь история или анекдот, где замешано чувство, были толчком к сердечному порыву. Отец про нее выражался:
— Наташа слишком вибрирует, — как туго натянутая струна.
С Леонидом Павловичем у них, по вечерам и за обедом, шли постоянно дружеские беседы. Они незаметно привыкли засиживаться довольно поздно, когда Наташа и люди давно уже спали. Прошло два воскресенья, а он не держал проповеди, вероятно, под тем предлогом, что и аккомпанировать пению гимнов некому было. И Наташа почему-то не вызывалась, хотя могла бы заменить мать у фисгармоники.
Он помолодел в лице, стал еще задушевнее в своих излияниях, но в манере вести себя с глазу на глаз — сдержаннее, как будто он начинает немного бояться самого себя.
Про Марью Христиановну он говорил не тем тоном, гораздо легче и вместе с тем увереннее. Он ее только жалел, а не боялся уже того, что она, по возвращении, будет тянуть и его, и дочь в свою новую веру.
— А как же вы поступите? — спросила его Татьяна Казимировна.
— Как поступлю? Да очень просто… Я уже ей и перед отъездом сказал: милая Мери, я за тобою не пойду и прошу тебя не смущать и дочь нашу. И вы увидите, что теперь я выдержу характер.
На слово ‘теперь’ он как-то особенно напер и глядел на нее добрыми и радостными глазами… Точно он хотел сказать ей: ‘с такой союзницей, как вы, я ничего теперь не боюсь’.
Про поездку жены он ей рассказывал после каждого ее письма. В Петербурге она не могла получить ‘настоящего посвящения’ и чрез неделю по приезде туда отправилась за границу, не побоялась наступавшей зимы и морского переезда в Англию, с неизбежной качкой и морской болезнью. Из Лондона она начала писать письма в таком приподнятом тоне, что даже он, знавший ее хорошо, только пожимал плечами и совестился приводить подлинные места из писем. Она надеялась вернуться, удостоенная той степени, о которой мечтала.
— Знаете, Татьяна Казимировна, — сказал он раз, когда они сидели вдвоем в гостиной, часу в двенадцатом, и в окна хлестал мокрый снег, — Мери вступила на такой путь, что я, как муж, для нее больше не существую. Да и Наташа тоже. Она ждет своего Мессию и для остального умерла. Это особенно сильно проявляется в ее последнем письме.
— Иначе и не могло быть! — выговорила она, глядя на него, по своей манере, немного исподлобья — и ее впервые посетила мысль, как этот слабоватый, но добрый и чуткий человек создан для интимной жизни.
Емy-то и нужна была бы подруга, преданная прежде всего ему, способная вести его к деятельному добру, а не такая изуверка, как эта Марья Христиановна.
Будь она посмелее в своих манерах, не контролируй она каждого своего душевного движения, она бы показала, как она сочувствует надвигавшемуся на него одиночеству и разладу. В этом человеке ее ничто не смущало и не вызывало того особого гадливо-подозрительного чувства, какое овладевало ею уже столько раз в жизни.
Она совсем забывала, что он еще не старый, свежий мужчина, что их сближение шло гигантскими шагами, что они живут под одной кровлей и проводят с глазу на глаз долгие вечера.
— Ах, Татьяна Казимировна, — начал он после короткой паузы, и в голосе его она заслышала другие звуки, — Татьяна Казимировна, — повторил он и опустил голову. — Если бы в жизни не делать роковых шагов. Недаром французы оплакивают неразумие молодости: Si jeunesse savait… [Если бы молодость знала…]
Она промолчала.
— Вот возьмите меня, — продолжал он, они сидели на одном диване, близко друг к другу, — половина жизни ушла, и я бродил, искал исхода моим… как хотите — идеалам… думал, что знаю себя, что я — установившийся человек!.. Где тут!
Вдруг его точно что извне потрясло. Он весь всколыхнулся, сначала отвернул голову, потом взялся за платок и провел его по лицу.
Тут только она догадалась, что он не может сдержать слез, стыдится их. Это ее тронуло, и она порывисто протянуло ему руку.
— Леонид Павлович!.. Дорогой мой!.. — вырвалось у нее.
В первый раз в жизни сказала она постороннему мужчине: ‘дорогой мой’.
И голос у ней сразу изменился. Она его не узнала.
Эти слова заставили его отнять от глаз платок. Он обернул к ней лицо: оно было все в слезах. Ей стало еще жальче этого хорошего человека, и если бы она послушалась своего первого сердечного движения — она бы взяла его за голову, как брата, как дочь его Наташу, и поцеловала — только бы утешить его и поддержать.
— Вы, — начал он нетвердо выговаривать, как пьяный, губы у него вздрагивали, — вы явились в моей жизни… так нежданно… Точно небо послало вас… и вот теперь…
Какое-то страшное слово не могло сойти с его вздрагивающих губ.
Но и в ту минуту она еще не сознавала, что в нем происходит. Она принимала это за горечь утраты долго любимой женщины, ушедшей от него в свое неизлечимое изуверство.
— Если бы вы знали, — все тем же изменившимся голосом выговорила она, — как я вам сочувствую…
— Татьяна Казимировна!
Он схватил ее за обе руки, поник головой и зарыдал.
И этот приступ не открыл ей настоящей правды… Она наклонилась к нему и искренно, без всякой думы о том, что делает, прикоснулась губами к его голове.
Тогда он опустился на ковер и начал целовать ее руки так стремительно, что ее тут только, точно прокололо насквозь, ощущение страсти.
Это было опять то же, что когда-то вызвало в ней гадливое чувство, с примесью смешного впечатления, когда студент, застрелившийся вскоре после того, зарыдал и уткнул голову в ее колени!
‘Неужели? — почти с ужасом спрашивала она себя, не имея сил отнять руки. — Неужели это опять то же?’
Сомневаться дольше нельзя было: то же, что вызвало злодейский умысел господина Гарбуза, сила ее красоты. Она ей приписала это неотразимое действие, а не душевному обаянию. И в ней шевельнулось возмущение против этой ‘смазливости’, маски, которая не отвечала совсем ее внутреннему существу, портила ей жизнь, порождала в мужчинах хищные или нежелательные влечения.
— Простите, простите меня, ради Бога! — шептал он прерывисто, пополам со слезами. — Но я не могу скрывать дольше. Вы посланы мне Богом. С Мери я или погибну, буду такой же психопат, как и она, или убегу!.. Вы для меня — заря нового бытия!
Эти выражения отзывались для нее аффектацией, но он их употреблял с глубокой искренностью, он слишком привык говорить таким языком, как только речь заходила о душе, ее потребностях и влечениях.
Она уже не возмущалась. Было бы слишком жестоко и просто неумно и пошло обдать его холодной водой каких-нибудь обиженных и брезгливых возгласов.
— Леонид Павлович, — тронутым голосом сказала она ему, — прошу вас, не говорите так, сядьте, придите в себя… Вы понимаете… я не должна вас выслушивать здесь… в этом доме.
Ей самой эти слова показались лицемерными. Она как бы поощряла его, только просила не настаивать, прекратить сцену до более благоприятной минуты.
Так ей стало гадко и стыдно за себя, что она встала, в большом волнении, проронила только три слова:
— Я не хочу!
И бросилась к двери… За собой она слышала его рыдания, но не обернулась, вбежала к себе в комнату, раздираемая смешанными чувствами, еще никогда не забиравшимися в ее душу.
На постели, одетая, она ушла лицом в подушку и долго плакала, не разбирая, что в ней происходит, какое чувство сильнее остальных. Ей было жалко себя, его, Наташу.
Целое утро не выходила она из своей комнаты, послала сказать Наташе, что урока не будет, чтобы она ее не беспокоила, сказалась больною и к завтраку.
Она не знала: как ей теперь быть? Бежать ли из этого дома, или переждать, или вызвать Леонида Павловича на решительное объяснение?
В сумерки ворвалась к ней Наташа, вся в слезах, и стала упрашивать сойти вниз.
— Папа в ужасном положении! Милочка! Вы одни можете его успокоить. Он ужасно терзается… Вы должны пойти к нему. Он вас умоляет.
Надо было пойти. Леонида Павловича нашла она у себя в кабинете. Он лежал, одетый, на кушетке, при ее появлении встал, взял за обе руки, она не отдергивала их, подвел к дивану, сел рядом, и опять слезы потекли из глаз.
— Я виноват, — шептал он, — я оскорбил вас… Но, Господи!.. Зачем же мне скрывать то, что выше сил моих?.. Верьте, я не знал еще такого чувства, Татьяна Казимировна. Но я поборол бы его, если бы Мери не ушла уже от меня. Я это вижу… Прочтите ее последнее письмо… Оно пришло сегодня… Разве для нее что-либо существует теперь?.. Вы скажете, я эгоист. Но если мое чувство глубоко и чисто, если в вас я вижу идеал подруги, вижу, что и девочка моя обожает вас?.. Господь ведет меня к этому… Я не эгоист, но я, быть может, безумец… Где же мне вызвать в вас взаимность?.. Но я и не надеялся, поверьте… и сейчас не имею надежды. Я прошу только о пощаде… Не уходите!.. Христа ради! Не бегите от нас!..
Она не убежала. Она сказала ему, без напускной строгости, но твердо и без всякой нежности в голосе:
— До возвращения Марьи Христиановны я не уеду. Только вы мне дайте слово, Леонид Павлович, не говорить со мною о вашем чувстве… Я его не разделяю. И мое положение слишком щекотливо. Вы это хорошо понимаете.
И опять эти слова не отвечали на то, что было у ней на сердце. Она чувствовала себя к нему гораздо ближе, но не могла это выказать.
Их вечерние чтения и беседы с глазу на глаз она прекратила.

XVI

Приехала Марья Христиановна. Никто не ждал ее раньше шести недель: она прислала депешу с границы через месяц с тремя днями после отъезда из Поддубного.
Каждый день, вставая с постели, Татьяна Казимировна, в эти две последние недели, возвращалась назойливо мыслью к тому, что будет, когда Марья Христиановна водворится опять в доме?
Если даже изуверство настолько овладело ею, что Леонид Павлович, действительно, перестал для нее существовать, разве это все? Как бы она ни порывалась к небу, все-таки она женщина, мать, да и само сектантство может сейчас же вооружить ее против девушки, которая отняла у нее дочь и мужа, чтобы навсегда сделать их свободными от ее мистицизма!.. Да, это одно может вызвать непримиримую борьбу.
Леонид Павлович сделался ей симпатичен, она не могла не сознаваться в этом, но он привлекал ее не так сильно, чтобы поощрить его на формальный разрыв с женой, а о чем-нибудь другом, нелегальном, тайном, она ни разу даже и не подумала: так горделива и целомудренна осталась она.
Она искренно желала и Братцеву, и Наташе освобождения из-под ига Марьи Христиановны, готова была даже помогать им. Но как могло состояться это ‘освобождение’? Он с дочерью уйдет от жены и сохранит при себе гувернантку. Но ведь она знает про его страсть к ней!.. Остаться у них здесь, без Марьи Христиановны, или уехать куда-нибудь с ними, это все равно: дать ему надежду на то, что она будет со временем его женой, выставить себя какой-то авантюристкой, готовой довести его до этого брака как можно скорее.
‘Господи! — жаловалась она про себя, перебирая свое положение. — Отчего же мне именно приходится распутывать такой узел?’
И там, на самом дне души, всплывала особая жалость к себе: почему Братцев не привлекает ее сильнее своей личностью, почему наружность его ей не нравится, почему не находит она в себе достаточно сильного импульса, чтобы сделать то, к чему страстно стремятся эти два существа, ‘обожающие’ ее: и отец, и дочь — стать его женой и духовной матерью Наташи?
С первого слова, выговоренного Марьей Христиановной, когда та приехала из города, где муж встречал ее, Татьяна Казимировна почуяла всю правду того, чего ждал Леонид Павлович.
Это был легко уловимый тон восторженности и отрешения от всяких обиходных интересов. От нее, ее улыбающегося лица, взгляда, туалета, движений пахло каким-то душевным ладаном. Ее ‘не от мира сего’ обдавало слащавой мертвенностью.
Она стала говорить тихо, без обычных у ней порывов, и не меняла особого рода улыбки, точно она владеет каким-нибудь тайным кладом и ее сокровище делает ее выше решительно всего: страстей, семейных радостей, любви к мужу и дочери, удовольствий, материальных забот.
С гувернанткой она поцеловалась, тоже на особый лад, вроде того, как целуют монахини, взяла ее за руку, увела к себе в комнату, посадила перед собою и начала длинную речь.
Из этой речи Татьяна Казимировна поняла, что Марья Христиановна посвящена в какую-то степень и что все дело ее земной жизни — приводить к тому же ‘блаженству’ всех, кто встретится на ее пути. Она ждет пришествия Мессии каждую минуту и всегда готова к высокому торжеству, которое будет продолжаться ‘тысячу лет’.
И в ознаменование этого, в первый же день, за обедом, по ее приказу, появился лишний прибор для того, кто мог явиться внезапно и принять участие в трапезе.
Ела она тоже с особым оттенком, которого прежде не замечали у ней ни отец, ни дочь, ни гувернантка, необыкновенно старательно, как ест простонародье, как бы совершая важное дело, но с выражением внутреннего сердечного веселья. И в туалете, темных цветов и странного покроя, соблюдалось что-то праздничное.
Муж и дочь смотрели на нее, слушали и держались с нею так, как совершенно нормальные люди держатся с теми, кого начинают подозревать в признаках душевного расстройства. Но для Татьяны Казимировны эта женщина, не была вовсе сумасшедшей. Она переживала только дальнейшую фазу своего мистицизма и должна была найти себе такую секту, где есть больший простор ‘изуверству’, по выражению Леонида Павловича.
В нем страх проявлялся еще заметнее, чем в Наташе. Вечером того же первого дня муж и жена заперлись в ее комнате. Наташа прибежала к Татьяне Казимировне и в темноте — лампа еще не была зажжена — прижималась к ней и шептала:
— Душечка моя!.. Мне страшно делается… Я не узнаю мамы… И папа ее боится… Что-то будет, что-то будет?
Как умела, она успокоила девочку, но у ней самой на душе было жутко, она ждала, что не нынче — завтра что-нибудь разразится.
Как Марья Христиановна не казалась отрешенной от всего мирского, но она не могла не почувствовать, в первые же дни, что муж и дочь ушли из-под ее духовного воздействия.
И главную виновницу она тоже распознала. Но вместо бурной сцены Татьяна Казимировна должна была вынести совсем другое объяснение.
Марья Христиановна не стала делать ей упреков. Она опять произнесла целую речь, в тоне глубокого сокрушения о том нравственном убожестве, в каком находилась гувернантка ее дочери. Этих слов и, вообще, никаких обидных выражений она не употребила, но смысл был именно такой… Со своей тихой, восторженной улыбкой она указала ей на хищническую суету, в которой находились все, не имеющие ее связи с небом. Без этой связи даже добродетель — источник зла.
И тут она напомнила ей историю с господином Гарбузом. По ее толкованию, выходило, что Татьяна Казимировна поступила тогда, как ‘язычница’, слишком отдалась чувству злобы и гордыни, забывая, что она сама, ‘быть может’, была причиной греховных помыслов в том ‘заблудшем брате’.
Этого Татьяна Казимировна не вынесла и прекратила разговор, почти возмущенная таким толкованием.
— Вот и теперь, — сказала ей Братцева, — вы во власти духа тьмы. Но я на то и здесь, чтобы противодействовать его чарам. Не как мать и жена буду я исполнять мою миссию, а как служительница истины.
Леонид Павлович сторожил ее проход через столовую, когда она шла к себе, после этого объяснения с Марьей Христиановной, и с искаженным лицом стал умолять ее выслушать его ‘в последний раз’ и увлек ее в гостиную.
Там он сначала плакал как ребенок, потом сдержал себя и, целуя страстно ее руки, заклинал не покидать его, разделить с ним судьбу, оставить всякие ненужные укоры совести, и если она не может сразу стать его женою, не чувствует к нему достаточно влечения, позволить ему ждать около нее.
— Так не может идти, — повторял он, растерянно поводя глазами, — вы сами понимаете… Я все равно уйду от нее, я возьму дочь… Она же не оставит нас в покое… Она станет выживать вас, отравлять ваше существование своей слащавой и упорной пропагандой.
И то, что он говорил, было правда. Она это сознавала. Но, на этот раз, опасность для нее самой усилилась.
— Я не могу быть вашей женой… в таких условиях… — сказала она твердо и попросила его прекратить эту сцену.
Быть захваченной в этот час Марьей Христиановной страшило ее не из малодушия, а из побуждений гордости! Она не вынесла бы такого повода быть заподозренной. Лучше было раз навсегда подавить в себе всякую жалость и симпатию к двум существам, с которыми столкнула ее доля гувернантки, и уйти из этого дома.
Она так и поступила. На другой же день она с раннего утра, еще при свечах, уложила свои вещи и, зная, что Братцева просыпается раньше всех, прямо пошла к ней в комнату и объявила ей, что оставляет их дом.
— Мое достоинство не позволяет мне, Марья Христиановна, распространяться о том, какие побуждения заставляют меня проститься с вашим домом. Я глубоко жалею и мужа вашего, и дочь, — вот все, что я могу сказать вам.
Эти слова стоили ей большого нравственного усилия. Она имела право сказать Братцевой и многое другое… Но и эта сектантка была только жалка в ее глазах… Целую ночь продумала она о том, честно ли она поступает, убегая от тех двух человеческих существ, отдавшихся ей всей душою, и пришла к тому же решению.

* * *

В вагоне она сидела у окна и под шум поезда, в наплывающих сумерках осеннего дня, старалась развлечь себя какими-нибудь мелькающими перед ней предметами.
Но дорога шла унылой, плоской низиной, с корявыми, чахлыми кустами и мелкорослым ельником.
Точно беглянка возвращалась она в Петербург, всего через каких-нибудь пять месяцев. Она сегодня уехала тайком от тех, для кого ее побег был жестоким ударом, оставила два письма — Леониду Павловичу и Наташе, на своем письменном столе, попросила Марью Христиановну приказать запрячь ей экипаж и увезти ее в город прежде, чем муж ее и дочь встанут.
‘Жизнь сильнее’, — мысленно твердила она фразу, сложившуюся в ее голове впервые сегодня, когда она выходила из своей комнаты.
‘Жизнь сильнее’ — этот вывод делала она в преддверии того, что зовется карьерой.
И в чем сидела незадача ее первых шагов? В обстоятельствах или в ней самой, в ее неподатливой натуре, в ее ‘гордости’ и щепетильности?
Во всем этом она себя обличала искренно и смело, но не могла же она переделать себя! Там, в усадьбе ‘Поддубное’, бросила она целое ‘счастье’: так назвали бы это сотни и тысячи девушек, без средств, без положения, с перспективой подневольного труда.
‘Нельзя!’ — сказала она и подняла голову горделиво и почти дерзко, подняла и осмотрелась кругом — в вагоне никого не было, кроме какой-то дамы, спавшей в углу.
‘Нельзя!’ — повторила она и сложила на груди руки, в позе решимости — идти навстречу новых соблазнов и утрат жизни.

———————————————————-

Источник текста: ‘Северный вестник’ No 2, 1891 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека