В буфете небольшой деревянной станции теснилось у стойки несколько человек. Второй звонок уже протянулся надтреснутым звуком. Поезд стоял тут не более десяти минут. Но и перед третьим звонком зала не опустела с уходом мужчин, пивших водку.
Остались пассажиры, а у двери, на заднем дворике станции, кучкой ждали извозчики: двое евреев в длинных лоснящихся чуйках и человека три белорусов, светлое сукно их свит и кудельные волосы, торчавшие из-под шапок, резко отличали их от евреев.
С этой станции пассажиры нанимали брички и телеги в местечко, лежавшее по ту сторону полотна железной дороги — верст больше пятнадцати, песками и лесом. Там были минеральные воды.
Из пассажиров выдавались: барыня, не старая, неопрятно и пестро одетая, рыхлая, худой, седеющий господин, в парусинном пальто и форменной фуражке — петербуржец, широкоплечий, средних лет, в золотых очках, блондин в соломенной шляпе, два местных помещика, бритые, усатые, оба в высоких сапогах и тирольских охотничьих куртках, еще две-три фигуры попроще.
Поодаль неторопливо пила кофе молодая особа, с обликом девушки — это сейчас можно было узнать по ясности взгляда и по цвету щек, твердых, нетронутых никакими чувственными затратами. Овал лица был закругленный, чрезвычайно правильный, брови на белом лбу точно вырисованы кистью, ресницы падали тенью на иссера-синие глаза, разрезанные с загибами к вискам и носу, что придавало их контуру горделивое изящество. На лбу ни челки, ни вихров. Две пряди темных, почти черных волос гладко лежали по обе стороны пробора, причесанные по-старинному.
Немного вбок надета была шапочка, вроде венгерской, из черной соломы, с простенькой бархатной отделкой. Она шла к девушке. Череп был таких же чистых очертаний, как и лицо. Коса, заплетенная в короткий жгут, лежала на шее свободно и красиво, и делала шею еще белее.
Темная кофточка с стоячим воротником сидела просторно и не выказывала роскошных форм. За столом девушка слегка гнулась, и это ее старило. Но свежесть щек и ясность всего облика говорили, что ей не больше двадцати двух лет.
В буфетной зале все еще было довольно шумно. Рыхлая барыня в полосатой длинной накидке продолжала спрашивать у буфетчика, у сторожа и даже у начальника станции: ‘Не прислан ли за ней экипаж от полковницы Зедергольм’. Но такого экипажа не нашлось. Две нетычанки дожидались местных дворян в усах и тирольских куртках. Их кучера вынесли ручной багаж, помещики выпили бутылку пива и вышли вместе.
— Это Бог знает что такое! — нараспев повторяла барыня и с перевальцем ходила между двумя длинными столами — обеденным и чайным.
— Да я вам докладывал — фаэтон, тройка лошадей, будете довольны, ваше превосходительство!
Экипаж предлагал еврей. Его красные, воспаленные веки беспрестанно закрывались, а глаза слезились.
— Да ты заломишь, я знаю!
— Всего пять рублей, с вашей милости.
— Пя-ять? — жалобно протянула барыня. — Это разбой! За десять верст?
— Ах, как же это можно так говорить! — вскрикнул еврей, точно его ужалило в ногу. — Восемнадцать верст — по расписанию! Один песок! Боже мой!
Он произносил довольно чисто по-русски и слово ‘по расписанию’ придумал сам, в жару разговора.
— Ни за что!
Возглас барыни заставил девушку у чайного стола чуть заметно усмехнуться.
Она подумала: ‘А почему бы мне не предложить себя в попутчицы? Дешевле будет!’
Но она этого не сделала. Барыня ей не нравилась. Всю дорогу в вагоне она, то и дело, заявляла всякие претензии, не позволяла открыть окно, ужасно курила.
Ехать с ней в фаэтоне обошлось бы не дешевле, да и не хотелось вступать с ней в продолжительную беседу, отвечать на неизбежные расспросы.
Однако, надо было подумать о том, как добраться до местечка. С барыней — она не поедет. Из пассажиров-мужчин никто не предлагал себя в попутчики, да она вряд ли бы и согласилась. Долгий чиновник в форменной фуражке сговорился с господином в соломенной шляпе. Белорус повез их в тележке, на дрогах… Больше рессорных экипажей не стояло у заднего крыльца станции. Барыня, после продолжительного торга, решилась ехать в фаэтоне еврея за четыре рубля.
Девушка не торопилась. Она хотела напиться хорошенько кофею и чего-нибудь закусить. Она видела, что трое извозчиков осталось без седоков. У одного было что-то вроде тарантасика, на дрогах. Она не боялась тряски и надеялась, что ее довезут за дешевую цену. И без того она истратилась. Дорожные деньги, высланные ей, подходили к концу.
Напилась она кофею, съела кусок холодной телятины и тогда только спросила, чей тарантасик, у кучки извозчиков, все еще стоявших около задней двери.
Отделился огромного роста малый, в светло-серой короткой свите. Его загорелое, веснушчатое лицо, скуластое и широкое, показалось ей мало внушающим доверие.
‘Да он меня ограбит лесом’, — быстро подумала она, и тут же назвала себя ‘трусихой’. Разве она не езжала одна, ночью, в окрестностях Петербурга, и летом, и зимой, и с первым попавшим извозчиком?
— Ваша тележка? — спросила она грудным, немного тусклым голосом и поглядела на него вопросительно.
— Моя, — ответил он с трудно уловимым акцептом.
Но видно было, что он уже обруселый мужик и немало водился с приезжими господами. И торговаться стал он довольно бойко, говорил приятным тенорком, который совсем не шел к его росту и скуластому лицу.
Они поладили на двух рублях.
Больше никто не поехал со станции. Двое извозчиков остались без работы. И они, и сторож принялись таскать, класть в тарантасик и увязывать багаж одинокой пассажирки. Багаж этот состоял из нескольких мешочков, большого узла с подушкой и довольно поместительного чемодана. Укладывание взяло немало времени. Белорусы-извозчики и станционный сторож долго возились, прилаживая чемодан к задку дрог. Работа не спорилась. Выплыл откуда-то простоволосый еврейчик в нанковом балахоне и стал помогать им шумно и размашисто, но оказался толковее всех. Он сумел поставить чемодан ребром так, что он свободно уместился на задке. И мешочкам нашлось место, только громоздкий узел немного придавливал пассажирку, когда ее посадили в тарантасик, очень узкий и валкий в корпусе.
Все принимавшие участие в укладке обступили убогий экипаж, кто был в шапке — обнажили головы и начали просить на водку. Девушка покраснела. Мелочи у ней осталось очень мало, да и не могла она давать всем, хотя бы только по гривеннику. Она не просила их помогать. Уложить багаж должен извозчик. Но ей сделалось очень неловко. И в мелочах она привыкла поступать безукоризненно, возмущалась малейшей несправедливостью и скаредность считала гнусным пороком. Привычка следить за собой постоянно, как за посторонним лицом, въелась в нее, как самое прочное из ее душевных движений.
Она достала портмоне, прищурилась, чтобы рассмотреть, что в нем лежало, увидала там три двугривенных, один из них вынула и, подавая сторожу, сказала:
— Извините… вас много… Вот двадцать копеек… Напейтесь чаю.
Сказать ‘на водку’ — было бы для нее неприятно. Она считала это выражение слитком барски-пренебрежительным.
Тарантасик, запряженный парой плохеньких буланых лошадок, двинулся и сразу покачнулся так, что пассажирка слегка вскрикнула.
II
На полпути лесом выдалась широко расплывшаяся песчаная колодобина.
Они ехали уже добрых полчаса. Жар прибывал. По сторонам запыленные и почти голые сосны высились в недвижном душном воздухе и не давали никакой тени.
Пассажирка уже натерпелась на первых верстах, до въезда в лес, от тряски тарантасика и в двух местах еле не вылетела из валкого кузова. Извозчик не заговаривал с нею, и она молчала, только в одном месте она вскрикнула:
— Ах, как трясет! Это ужасно!
Белорус повернул к ней свое скуластое, загорелое лицо и вымолвил:
— Это точно.
Это лицо все больше и больше казалось ей зверским.
Когда она поехала со станции, она ничего не боялась. Ей хотелось заговорить с этим парнем, но она не умела говорить с народом даже и в Петербурге, где протекла почти вся ее жизнь. У ней — она сама это замечала — все выходило сухо, не теми словами, отзывалось книжкой. Извозчик выговаривал по-русски довольно чисто, но вряд ли мог вполне понимать ее.
Заговорить с ним по-польски удерживало ее сложное чувство. Она знала этот язык — язык ее отца, — но выражалась на нем не очень бойко, почти как на языке иностранном.
По своему происхождению она полу-полька, полу-русская. Имя у ней настоящее русское, данное матерью в память героини Пушкина — Татьяна, но по отчеству она Казимировна, фамилия — Круковская. Мать повлияла на нее гораздо больше отца. Он бывал, по службе, в частых и продолжительных отлучках, а мать всегда при ней. По-польски выучилась она у отца и кузины, с которой ходила в гимназию. Но по религии, тону, воспитанию, идеям — она сложилась в петербургскую развитую, трудовую девушку, к тому времени, когда осталась сиротой.
Ей всегда бывало неприятно, если кто-нибудь резко или пренебрежительно говорил о нации, откуда вышел ее отец, но и за польку она не хотела слыть, особенно не искала польского общества, даже в среде своих товарок по гимназии и курсам, куда она поступила восемнадцати лет и где просидела целых пять лет, побывав на обоих отделениях. Кончила она курс второй, на словесном отделении.
Эта двойственность расы придала ее душевному складу оттенок, не сразу уловимый, но уже залегший в основу ее характера. Она не могла отрешиться от чувства своеобразной неловкости, туго сближалась, как бы боялась, что кто-нибудь заденет в ней фибр расовой щекотливости.
По-русски она говорила с петербургским произношением, но звук голоса имел в себе что-то не совсем русское, и это она знала.
Так она и не заговорила с извозчиком по-польски, даже не спросила его — понимает ли он этот язык, что было более чем вероятно.
До леса она не думала ни о чем, кроме того, что ждет ее в том местечке, куда она поехала так неожиданно для себя.
Но на этой песчаной колодобине, среди унылых, обнаженных сосен, на нее стало находить беспокойство. Спина ямщика, пряди его желтых волос, торчавших из-под шапки, шея, побурелая от загара, запах от свиты и смазных сапог, — все это начало ее тревожить. Она распознала, что это — чувство женской боязни, и не одного того, что извозчик ограбит и зарежет ее, а еще чего-то.
Он раза два оборачивался, когда они ехали по узкой дороге — минут с десять до того — и его взгляд почему-то казался ей подозрительным.
Трусихой Татьяна Казимировна себя не считала. Но страх совсем другого рода заполз в нее.
Она была по натуре и всей своей житейской выправке чрезвычайно целомудренна и воображением чище, чем любая из ее подруг. Она любила разговоры о чувствах, но отвлеченные, с анализом нравственных вопросов и положений, навеянных литературой, психическими подробностями из того или иного произведения, с отыскиванием высшего морального идеала. Любовь, ни в виде страсти, ни в виде кокетства, почти не коснулась ее. Но она не могла не знать, что судьба дала ей наружность, перед которой редкий мужчина не останавливался. Прежде, лет пять назад, это раздражало ее и поддерживало в ней чувство, сходное с тем, какое испытывает девушка, родившаяся с явным уродством или большим физическим недостатком.
К тону ухаживания она была беспощадна, — с семнадцати лет не позволяла говорить себе самых обыкновенных любезностей, но не бегала мужчин, охотно вступала в долгие беседы и не отдавала себе отчета в том, что ее лицо, глаза, брови, волосы производили всегда особое действие на ее собеседников, совсем не отвечавшее содержанию разговоров.
Не обращала она внимания и на то, что во время спора, — а спорить она любила, — ее руки выставляют еще ярче свою красоту. Руки у ней были удивительного изящества: крупные, с удлиненными пальцами и розовато-мраморным окрашиванием. На них все заглядывались, кроме нее самой.
И вот раз один из ее собеседников, студент, вдруг зарыдал, сидя рядом с нею, и стал целовать ее колена. Она вся затряслась от испуга и негодования, а потом ей стало смешно. Студент больше не встречался с нею… Узнала она позднее, что он покончил с собою: от несчастной ли страсти — она не знала, но после того она стала вырабатывать себе суховатый тон с мужчинами, всякими, и молодыми, и пожилыми, и в ней нет-нет да просыпалась тревога, когда она оставалась наедине с мужчиной, кто бы он ни был, боясь вызвать в нем порыв романтического ли чувства, или зверского инстинкта.
Вдруг, извозчик крикнул на лошадей. Они остановились. Он слез с козел… Татьяна Казимировна закрыла глаза и почувствовала тотчас же, что бледнеет.
— Что такое? — стремительно спросила она и раскрыла глаза, готовая спрыгнуть с противоположной стороны и броситься бежать.
Белорус глуповато улыбнулся во весь рот, поправил шапку и стал что-то поправлять у переднего колеса.
— Сломалось?
— Никак нет… тяж…
Остального она не дослушала.
Извозчик вскочил опять на козлы. Она, успокоенная, постыдила себя и вступила с ним в разговор.
— Вы многих знаете… кто дачи имеет? — спросила она, держась неуклонно правила говорить всем ‘вы’, даже извозчикам из крестьян.
— Кого знаем?
— Про господина Гарбуза не слыхали?
— Никак нет!.. Чья дача?
— Кажется, собственная.
— Про этакого господина не слыхали.
Извозчик, обернувшись, опять широко раскрыл огромный скуластый рот и спросил:
— А ваша милость на воды?
— Нет, я не больная.
Она знала, что в местечке воды, но не затем туда ехала.
То, что извозчик не знал дачи Гарбуза, как бы смутило ее.
Какая странная и смешная фамилия ‘Гарбуз’. Разумеется, этот господин не чисто-русского происхождения: или малоросс, или из местных обывателей, может быть, поляк… Все это не совсем приятно звучало.
Тарантасик въехал в чащу леса, песок пошел еще сыпучее, колеса впивались в него по спицы, оводы кусали лошадей, жар становился все томительнее, тонкая пыль забиралась под вуалетку и ела глаза.
Татьяне Казимировне было очень не по себе.
III
— Куда же въехать, барышня? — спросил белорус, когда они въехали на поляну, спускавшуюся пологим волоком к местечку.
— Куда въехать? — повторила она. — Да в гостиницу… Есть ведь гостиница?
Въезжать прямо к ‘господину Гарбузу’ ей не хотелось. Она это решила еще в Петербурге, на вокзале, когда шла в вагон, вслед за артельщиком, несшим ее вещи.
Что-то удержало ее от посылки депеши на имя Льва Игнатьевича Гарбуза, хотя он и просил ее об этом в последнем письме своем.
Да и вся-то ее поездка случилась так неожиданно для нее самой.
Дорогой она много думала о том, какой главный мотив двинул ее, почему она так стремительно воспользовалась первым попавшимся приглашением ‘в отъезд’, на место гувернантки, — она, Татьяна Казимировна Круковская, блистательно сдавшая все свои экзамены на курсах, считавшаяся украшением выпуска… не по одной только наружности!
Ей нелегко было сознаться, когда она углубилась в себя и разобрала клубок душевных нитей, что главным толчком надо признать: затаенное чувство обиды, женскую суетность, хотя снаружи ничего подобного и не прорвалось и никто не заподозрил ее.
Жила она в одной квартире с своей кузиной Жозей и маленьким братом гимназистом. Обе оканчивали курс. Она давала много уроков и этим содержала и себя, и брата Колю — резвого мальчика с музыкальными способностями. Большой дружбы с кузиной у ней не было. Кузина старше ее года на два, вовсе не красива, маленького роста, вертлявая, шумная, но очень бойкая на разговоры, всегда окруженная мужчинами. Училась она неплохо, но серьезной любви к знанию не имела… Во многом они, по взглядам, привычкам и правилам, не спелись, хотя и не доходило у них никогда до ссор. Легкий, покладливый характер кузины не доводил до них.
В предпоследнюю зиму стал ходить к ним один инженер, сын товарища ее отца, довольно красивый, умный, дельный, на дороге к профессорству. Он, с первых же дней знакомства, начал выказывать преклонение перед ее личностью, не перед одной красотой, а перед всем ее нравственным складом. Это не особенно льстило ей, но она все-таки привыкла к тону его излияний, где сквозило чувство, которое не могло же обижать ее.
Так прошел целый петербургский сезон. Инженер получил блестящее место по работам на юге России, уехал на несколько месяцев, писал ей оттуда восторженные письма, говорил, что нуждается в ее поддержке, чтобы не увлечься делечеством, вернуться к науке и профессуре. Она отвечала ему, но довольно сдержанно, не хотела ни под каким видом переступить черты простого приятельского знакомства, от руководящей роли отказывалась, предоставляла его испытанию: если в нем сидит делец — он очутится в стане приобретателей, а сидят в нем порядочные инстинкты — войдет на кафедру.
Ее письма не удовлетворяли его, приводили в смущение и, под конец, стали даже задевать его, чего она, конечно, не хотела. И когда он вернулся в Петербург и пришел к ним, то перед ней был уже ‘подрядчик’, взятый в компаньоны известным строителем, человек, окончательно расставшийся со всякой мечтой о дороге ‘скромного труженика’.
Это ее огорчило и укололо. Она переменила с ним тон, они часто пикировались: он, полушутя, доказывал, что в его делечестве надо винить ее, а она повторяла, что делец сидел в нем и должен был, рано или поздно, всплыть наверх.
И через два-три месяца вертлявая, болтливая Жозя, ее кузина, сделалась его невестой, и до свадьбы она должна была очень часто присутствовать при их нежностях. Она взяла с ним простой, родственный тон, но ранка, незаметная и для нее самой, не переставала сочиться. Жозя сбиралась стать женой человека, уже получавшего большие деньги, кое-как сдала экзамены, отдалась шумным и довольно хвастливым заботам о найме и отделке тысячной квартиры. В ее тоне с кузиной зазвучали ноты покровительства.
— Когда вернемся из-за границы, — говорила Жозя, — ты можешь провести конец лета у нас на даче… И даже с Колей.
Все это сильно коробило ее. Гостить у них она ни в каком случае не желала. А на лето надо было деваться куда-нибудь. Жить в Петербурге, без уроков, она не могла. Семейства, где она их давала, почти все разъехались. Колю, брата, она отправила в деревню, к товарищу, и сама осталась одна, без места, о котором зимой мало думала.
Вот тогда-то и пропечаталась она в газетах, в расчете прожить лето в провинции, немного стряхнуть с себя петербургское утомление от экзаменов и беготни по городу на уроки, присмотреться к русской жизни — в усадьбе, узнать крестьянский быт. Тогда эта программа очень манила ее. А то, что составляло главный импульс — нежелание гостить у кузины и ее мужа, она хоронила от самой себя. Теперь же это ей ясно, лежит как на ладони.
Предложений, на письмах, она получила, до мая, всего четыре… И самое подходящее было от какого-то Льва Игнатьевича Гарбуза.
Он предлагал ей жалованье в семьдесят пять рублей, на всем готовом, с проездом на его счет, детей у него только двое — две девочки-подростки, лето проведет она с семейством, не очень далеко от Петербурга, на водах, а зиму — в губернском городе, еще ближе к Петербургу. Упоминалось и о том, что жена его слабого здоровья, сама детьми заниматься не может, что, скорее, понравилось Татьяне Казимировне.
Тогда у ней не было никаких колебаний, и она тотчас согласилась. Теперь ей такое скорое решение казалось почти ‘безумием’.
Ни у кого об этом помещике — она считала его дворянином-землевладельцем — она не могла справиться, да и не рассказывала никому про свою ‘кондицию’, ничего не говорила и кузине, когда та уезжала после свадьбы, за границу, и только неделю спустя написала ей в Рим, что она едет в провинцию на место, и даже не дала своего адреса.
И зачем она не подождала каких-нибудь два-три месяца? Наняла бы комнатку где-нибудь, у чухон, на взморье, за десять рублей. Ей хватило бы того, что она наработала за зиму. С ее дипломом, с ее познаниями есть возможность получить место учительницы гимназии, не в столице, так в провинции.
Да, но высшие курсы никаких положительных прав не дают. Она — не ‘педагогична’. Добиваться места гимназической учительницы — не так-то легко. Даже и городскую школу в Петербурге сразу не получишь, хотя в эту сторону у ней нашлась бы и рука.
Но ее гнало из Петербурга. Ей не хотелось, должно быть, оставаться, на зиму, в одном городе со своей кузиной, ходить к ней в гости, встречаться с ее мужем, присутствовать при зрелище их грубоватых ласк, слушать их разговоры, видеть их крикливую делеческую обстановку, принимать от них, точно подачку, приглашения на обед, в ложу, в концерт, на катанья и пикники. Резко разойтись — ‘из-за принципов’ — она тоже не хотела, это отзывалось бы уже чересчур книжкой.
Но настоящая причина того, что она трясется в эту минуту в тележке, по колеям проселка — найдена.
Щеки Татьяны Казимировны все краснели — не от одной жары, а от обиды за самоё себя: неужели и она не свободна от таких жалких женских свойств?
Отвечать было трудно.
Лошадки пошли бойкой рысцой. И дорога стала лучше… Въехали они в местечко, расплывшееся по обоим берегам речки. Низменная часть была самая заселенная. На другом, крутом берегу белело несколько красивых дач.
Миновали площадь, в виде луговины.
— Там телеграф! — провел рукой извозчик, показывая вправо. — В гостиницу, значит, вашей милости?
— Да, да! — нервно крикнула девушка, и выпрямилась на жестком сиденье.
Ничего похожего на то, что она соединяла с представлением о ‘курорте’, кругом не было. Тихое, безлюдное село, с чистыми домиками и широкими улицами, дремало на полуденном солнце.
IV
Гостиница стояла на углу двух проездов. Крыльцо приходилось на ту улицу, по которой подвезли Татьяну Казимировну.
Кругом та же тишина, что и в улицах, где они проезжали. Извозчик слез с козел и окликнул в полуотворенную стеклянную дверь:
— Кто там есть? Барышню привез!
Слово ‘барышня’ заставило ее улыбнуться. Может быть, в последний раз ее так называют. Она не любила этого слова, но оно все-таки лучше, чем ‘мамзель’, как ее будет теперь звать прислуга, с поступления ее в дом гувернанткой.
На крыльцо вышел мальчик, лет четырнадцати, в светлом пиджаке и рубашке с косым воротом, благообразный паренек великорусского типа: белокурые волосы в кружало, серьга в одном ухе, большие сапоги.
Он бойко сбежал со ступенек и начал высаживать приезжую.
— Пожалуйте, пожалуйте, — заговорил он ласковым и вкрадчивым голоском. — Номер есть и вверху, и внизу. Я сейчас доложу управительнице.
И в выгрузке багажа он помог извозчику.
В коридоре ее встретила управительница, болезненная особа с повязанной щекой, нечто вроде компаньонки, еще не старая, в бурнусе из серого люстрина и небрежно причесанная.
— На какую вам цену? — жалобно спросила она. — Вы на целый месяц или больше?
Татьяна Казимировна объяснила ей, что желает взять комнату посуточно — и самую дешевую.
— Наверху есть… в рубль… Дешевле нет.
И все это управительница выговаривала таким тоном, точно ее сейчас стошнит, и с местным акцентом. К такому акценту Татьяна Казимировпа была чувствительна, ей всегда казалось, что и ее русский выговор вроде этого.
— Эленка! — крикнула управительница вверх по деревянной лестнице и прибавила по-польски: — Покажи номер тринадцатый.
‘Номер тринадцатый, — подумала Круковская. — Не к добру…’
У ней не было обычных предрассудков, ни русских, ни польских, по крайней мере, она усиленно боролась с ними. Но две приметы и ей были неприятны: число тринадцать и встреча со священником.
Номер показала ей горничная, совсем уже местного вида: босая, в черных косах, в пестрой юбке и ситцевой кофте, очень полная, с добрейшим выражением раскосых глаз.
Они сейчас же заговорили по-польски. Эленка бросилась таскать вещи вместе с мальчиком и раза два уже приложилась к плечику Татьяны Казимировиы.
Мальчик, когда извозчик был отпущен и вещи все внесены в номер, откашлянул в руку и сладко-сладко выговорил:
— Пачпорт соблаговолите?
— Сейчас же?
Она недолюбливала никаких полицейских подробностей.
— У нас строго… по этой части.
Его язык отзывался так большим русским городом, что она спросила его:
— Вы сами здешний?
— Никак нет-с. Я петербургский. Меня арендатели привезли.
— Какие арендаторы?
— Которые содержат гостиницу и вокзал-с… Господа наши.
Она достала свой вид и отдала ему.
— Больше ничего не прикажете? — спросил мальчик и стал у дверей в выжидательной позе.
‘Какой ученый’, — подумала она и спросила:
— Вас как звать?
— Владимир… Володей здесь все зовут, — немного стыдливо выговорил он.
— Вот что, Володя… Вы здесь должны всех знать…
— Которых знаю… Есть ведь немало обывателей… дачи свои имеют… тех мало видишь.
— Где живет здесь господин Гарбуз… Лев Игнатьевич?
— Гарбуз? — переспросил Володя, и наморщил загорелый красивый лоб. — Что-то про такого не слыхал. Да он из обывателей?.. Помещик? Здешний?
— Не знаю… Живет здесь. Кажется, своя дача.
— Да позвольте узнать, из себя он какой будет?
— Не знаю… я его не видала.
— Позвольте справиться… А вам послать нужно письмо?.. Так я могу-с…
— Нет, письма не будет. Я сама пойду. Вы узнайте, пожалуйста.
— Я мигом-с… Больше еще ничего не прикажете?
— Теплой воды… поскорее.
— Слушаю-с.
Через две минуты, разбираясь в своем дорожном мешке, она услыхала звонкий, раскатистый оклик Эленки в нижнем коридоре:
— Паненка вола на гуже! (Барышня кличет наверху).
Воду принесла ей другая женщина, в крестьянской свите. Эленка уже подмывала пол и не могла сейчас явиться.
Да ей и не нужно было услуг. Она привыкла все делать сама. Раскладывать чемодан она не хотела. Можно остаться в тех же юбке и кофте, только почиститься, переменить воротничок, надеть другие перчатки и взять зонтик.
Платье, все свои туалетные вещи держала она в большой чистоте, но не была франтихой, любила темные цвета и не тратила на вздор ни одного лишнего рубля. Да и держалась она совсем не эффектно: гнулась и на ходу, и когда сидела, отчего казалась меньше ростом. Худощавая грудь отнимала у ней величавость, но это ее не смущало, и даже талией — тонкой и гибкой — занималась она мало, носила просторные корсеты.
В четверть часа она была уже готова. Сходя, она встретила Володю, поднимавшегося наверх.
— Узнали? — ласково спросила она.
— Бегал на вокзал… у сторожа справлялся… Он говорит — это, должно быть, на обрыве… над Сливницей… Речка так у нас называется, в овраге. И крутой берег… по ту сторону. Там точно есть, на самом обрыве, дача… Только я думал, она пустая стоит. И окна с одной-то стороны, видать, закрыты ставнями.
Они сошли вместе.
— Я вас провожу-с, — вызвался Володя.
— Покажите мне дорогу до вокзала, и я сама узнаю все.
— Да это рядом… вот вправо возьмете, мимо конторы вод… и сейчас увидите крыльцо… там и сторож. Я провожу вас.
— Благодарствуйте. Я одна.
Ей хотелось идти одной. Она могла бы, конечно, послать этого шустрого паренька с письмом и дождаться визита господина Гарбуза. Но что-то ее беспокоило, и неопределенное по мотиву, и весьма отчетливое — по ощущению. Лучше она отыщет сама дачу, не предупредив никого. То, что она найдет там врасплох, даст ей более верную ноту, чем если бы она явилась после письма.
Шла она медленно, под зонтиком, по высохшей земле дорожки, заглянула в сад и прошлась до террасы вокзала. Все это показалось ей довольно мизерным. Она не бывала за границей, но привыкла, в Петербурге, к другим размерам загородных вокзалов и прогулок.
В саду было совершенно пусто. Перед эстрадой тянулись ряды пыльных скамеек. Боковая аллея привела ее к главному подъезду, со стороны широкого проезда, такого же песчаного, как и дорога лесом.
Нашла она и сторожа, отставного унтера, старика. Он уже слышал в чем дело.
— Этого барина мы не знаем, по фамилии… А видать видали… Из себя черноватый… Не так уж, чтобы очень молодой.
— И семейство его видали?
— Семейство? Нет… что-то не приводилось… Да вам лучше всего, сударыня, в почтовую контору… Там, наверно, укажут. У них каждый обыватель на знати.
Но она не пошла в почтовую контору, а попросила только растолковать ей, как подняться к даче на обрыве речки Сливницы.
Сторож объяснил ей все очень толково.
Она спустилась и попала прямо в отрадную тень густой поросли орешника, шедшей вдоль извилистой речки густой аллеей. Так ей стало вдруг привольно, что она остановилась и в углублении пригорка села на скамью.
Против нее, через речку, тоже весь в ореховой поросли, высился крутой берег. Ей видны были, вправо, и пешеходный мостик, с жердями по бокам, и дорога вверх, по узкой балке. Вода речки искрилась, между ветвями, под лучами знойного солнца, издавая тихий рокот.
— Какая прелесть! — вырвалось у Татьяны Казимировны.
Она никак не ожидала, что будет жить над таким чудесным местом.
V
Ей не хотелось выходить из тенистой прохлады… Замедленным шагом дошла она до мостика. Солнце опять стало припекать сквозь шелковый темный зонтик. Сейчас же начинался подъем в гору.
Справа из-за того обрыва и забора не видать более никакого здания. Левее спускалась к берегу луговина и по ней, саженях в пятидесяти, целая усадьба с садом. Зеленая крыша мезонина и башенка ярким пятном лежали на фоне полуденного неба.
‘Повернуть направо’, — выговорила мысленно Татьяна Каземировна, когда поднялась совсем наверх. Дорожка вела к небольшой даче, с галереей, стоявшей к полю задним своим фасом. С этой стороны она была всего с один этаж, а со стороны обрыва — в два. Калитка и — дальше — ворота стояли запертыми.
Полная тишина и даже мертвенность вокруг этого дома. Он казался нежилым. Это ее немного смутило, но она все-таки пошла по дорожке твердым шагом и достигла калитки.
Прислушалась она, когда стояла уже в двух шагах от калитки, ни малейшего звука на дворе, ни шагов, ни лая собаки, ни голосов.
На задний фас дома выходило всего два настоящих окна. Их закрывали ставни, остальные два были фальшивые, с квадратами, выведенными черной краской.
Она пожалела, что не взяла с собой мальчика Володю. По крайней мере, он узнал бы все. Приходилось стучаться. Может быть, собаки есть — кинутся. Собак она побаивалась, хотя и скрывала это.
Калитку отворили изнутри. Показалась пожилая женщина, вроде кухарки, с головой, покрытой светлым ситцевым платком и в затасканной розовой кофте… Она подалась назад, увидав Татьяну Казимировну.
— Вы к кому? — спросила она и сейчас же приставила ладонь ко лбу, защищаясь от солнца.
— Господин Гарбуз… Лев Игнатьевич, у себя? — выговорила Круковская, стараясь произносить как можно отчетливее.
— Да вы кто будете?
Говорила она без местного акцента.
— Меня ждут ваши господа… Я наставница… гувернантка, — прибавила она, слово это было ей неприятно.
— А-а!..
Баба круто повернулась на своих толстых ногах, обутых в стоптанные опорки мужских сапогов, и скрылась за калиткой, не пригласив ее войти.
‘Что же это, однако?’ — с сдержанной досадой спросила себя девушка и закусила губу. Ей было очень жутко стоять тут, на припеке, около этой калитки, которую так негостеприимно заперли у ней под носом.
Прошло не меньше пяти минут! Никто не показывался… Хоть назад иди… Баба ничего не выговорила, кроме ‘а-а’, не сказала даже, тут ли живет Гарбуз, или нет.
Но вот послышались быстрые шаги, калитку отворили сильным движением руки, и из нее вынырнула мужская фигура.
Быстро и чрезвычайно отчетливо схватила она наружность этого человека: хорошего роста, плечистый, немного сутуловатый, резкий брюнет, с большими синими белками глаз, загорелый, обросший волосами бороды очень высоко, не то армянского, не то греческого типа, что-то двойственное в усмешке толстых губ, нос с утолщенным концом, курчавые, подстриженные волосы, слегка посыпанные сединой.
Он был с открытой головой, в парусинной домашней паре, довольно опрятной, только без галстука, в рубашке с малороссийским шитьем. На ногах вязаные туфли.
— Мадемуазель Круковская? Татьяна… Татьяна…
— Казимировна, — подсказала она.
Взгляд его изжелта-карих глаз прошелся по ее лицу, и точно искры пошли из зрачков: она почувствовала вдруг, как этот человек поражен ее красотой, и особого рода неловкость разлилась по ней. Она отвела свои глаза немного в сторону и медлила протянуть ему руку.
— Пожалуйте! Пожалуйте! — заговорил он, ретируясь к калитке, которую он надавил своим туловищем. — Как же это так!.. Не дали знать!.. Я бы выслал экипаж.
Договорил он уже на дворике, куда она вошла за ним, все тем же задержанным шагом, оглядываясь и тихо-тихо переводя дыхание.
Дворик шел к обрыву, где начинался садик, с густой листвой орешника и нескольких дубков. Вдоль всей стены тянулась галерейка. Слева род сарайчика, крашеный флигелек, где, вероятно, помещалась кухня, и навес. Больше она не успела разглядеть.
— Так вот как… вы пожаловали!..
Две жилистые, покрытые волосами руки протянулись к ней. Она должна была ответить на рукопожатие.
— Только как же это вы, барышня, не дали мне знать? Депешкой бы! Или прямо бы въехали! Ай-ай!.. Так, экспромтом!
Он говорил отрывисто, встряхивал часто головой и заглядывал в лицо. По выговору он мог быть южнорусс. Помещиком он не смотрел, а скорее управителем, и вообще разночинцем.
Встреть она его в Петербурге, хоть в пекарне Исакова, куда часто захаживала закусить между двумя уроками, она могла бы принять его и за какого-нибудь восточного человека, торгующего кахетинским, и, пожалуй, за сыщика.
Это первое впечатление не проходило.
Он повел ее на галерею, продолжая говорить отрывочными, маленькими фразами.
— Пожалуйте!.. Сюда!.. В тень… Вот какой сюрприз! Присядьте… вот на стульчик.
Они сели на галерейке, один против другого. По его губам продолжала скользить та же сладковатая улыбка, и зрачки глаз искрились на особый лад.
— Я не хотела… беспокоить вас… въехать прямо, — выговорила Круковская более строгим тоном, чем какой она желала взять с ним.
— Не были уверены?.. А?.. Уверены не были? Думали — пуф?..
— Вовсе нет.
— Очень уж поделикатничали, барышня… Что ж… Это хорошо!.. Показывает, что вы имеете благородную душу.
Его язык отзывался чем-то и провинциальным, и лично-пошловатым, но ей не хотелось придираться к нему.
— Значит, вы в гостинице остановились?
— Да, в гостинице.
— Напрасно! Только лишний расход! Небось, рублика полтора за номер содрали?.. Мы сейчас распорядимся. Эй!.. Катерина!
Он захлопал в ладони. Из-за угла галереи показалась баба.
— Вот их вещи в гостинице остались. Так их надо сюда, сейчас же. Там кого найми привезти или в тачке… А вам следует всего рубль отдать. Можно бы и полтинник… Ты поторгуйся. Да, нет… ты все напутаешь. Вы, барышня, пожалуйте мне вашу карточку. Имеется при вас?
— Как же.
— Ну, вот и прекрасно!..
Он уже брал из ее рук карточку, которую она приготовила для него же, думая, что попадет на крыльцо с подъезда и отдаст ее горничной или лакею.
Но тотчас же всплыл в голове ее вопрос:
‘Но где же семейство? Жена? Дочь, ее будущая ученица?’
— Вы здесь и живете? — недоумевающим тоном спросила она.
— Временно, временно!.. Вы ведь с той стороны пожаловали! Ход-то там, с садика. Снизу… Лесенка такая ведет… оттуда, с речки… Вы, должно быть, не приметили.
Он засуетился.
— Не угодно ли вам в гостиную пожаловать? Я мигом схожу и привезу вещи. А старуха глупая… Остальная прислуга еще не приезжала.
Катерина уже скрылась во флигельке.
— Пожалуйте!
На повороте галереи к ним выбежал огромный сенбернар. Татьяна Казимировна пугливо отшатнулась.
— Ничего! Не тронет! Днем он теленок, ну, а ночью никого не пустит! И цепной собаки не нужно.
На галерею фасада, со ступенями в садик, выходила стеклянная дверь гостиной. Она стояла в полутемноте от навеса, забранного сверху решётчатым перебором!
— Отдохните… на диванчике… Собаки не бойтесь… Кличка ему ‘Бой’. Я мигом. И как это жаль, что вы не пустили мне депешки! Ах, милая барышня!
Он скоро-скоро повернул за угол галереи и оставил ее в дверях гостиной.
Ей вдруг захотелось крикнуть: ‘Позвольте! Я сама!’
Сейчас бы распрощалась она с этим странным домом, но у ней не хватило решимости.