В огненных столбах, Нарбут Владимир Иванович, Год: 1922

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Владимир Нарбут
Оригинал здесь — http://www.kulichki.com/~risunok/literatu/silver_age/narbut/v_ognennyx_stolbax.html
В огненных столбах
1. Семнадцатый
1
Неровный ветер страшен песней,
звенящей в дутое стекло.
Куда брести, октябрь, тебе с ней,
коль небо кровью затекло?
Сутулый и подслеповатый,
дорогу щупая клюкой,
какой зажмешь ты рану ватой,
водой опрыскаешь какой?
В шинелях — вши, и в сердце — вера,
ухабами раздолблен путь.
Не от штыка — от револьвера
в пути погибнуть: как-нибудь.
Но страшен ветер. Он в окошко
дудит протяжно и звенит,
и, не мигая глазом, кошка
ворочает пустой зенит.
Очки поправив аккуратно
и аккуратно сгладив прядь,
вздохнув над тем, что безвозвратно
ушло, что надо потерять, —
ты сажу вдруг стряхнул дремоты
с трахомных вывернутых век
и (Зингер злится!) — пулеметы
иглой застрачивают век.
В дыму померкло: ‘Мира!’ — ‘Хлеба!’
Дни распахнулись — два крыла.
И Радость радугу в полнеба,
как бровь тугую, подняла.
Что стало с песней безголосой,
звеневшей в мерзлое стекло?
Бубнят грудастые матросы,
что весело-развесело:
и день и ночь пылает Смольный.
Подкатывает броневик,
и держит речь с него крамольный
чуть-чуть раскосый большевик…
И, старина, под флагом алым —
за партией своею — ты
идешь с Интернационалом,
декретов разнося листы.
1918 (1922)
2
Семнадцатый!
Но перепрели
апреля листья с соловьем…
Прислушайся: не в октябре ли
сверлят скрипичные свирели
сердца, что пойманы живьем?
Перебирает митральеза,
чеканя четки все быстрей,
взлетев, упала Марсельеза, —
и, из бетона и железа, —
над миром, гимн, греми и рей!
Интернационал…
Как узко,
как тесно сердцу под ребром,
когда напружен каждый мускул
тяжелострунным Октябрем!
Горячей кровью жилы-струны
поют
и будут петь вовек,
пока под радугой Коммуны
вздымает молот человек.
1919 (1922)
3
Октябрь, Октябрь!
Какая память,
над алым годом ворожа,
тебя посмеет не обрамить
протуберанцем мятежа?
Какая кровь,
визжа по жилам,
не превратится вдруг в вино,
чтоб ветеранам-старожилам
напомнить о зиме иной?
О той зиме, когда метели
летели в розовом трико,
когда сугробные недели
мелькали так легко-легко,
о той зиме,
когда из фабрик
преображенный люд валил
и плыл октябрь, а не октябрик,
распятием орлиных крыл…
Ты был, Октябрь.
И разве в стуже,
в сугробах не цвела сирень?
И не твою ли кепку, друже,
свихнуло чубом набекрень?..
1920
Тирасполь
4
От сладкой человечинки вороны
в задах отяжелели, и легла,
зобы нахохлив, просинью каленой
сухая ночь на оба их крыла.
О эти звезды! Жуткие… нагие,
как растопыренные пятерни, —
над городом, застывшим в летаргии:
на левый бок его переверни…
Тяжелые (прошу) повремените,
нырнув в огромный, выбитый ухаб,
знакомая земля звенит в зените
и — голубой прозрачный гул так слаб…
Что с нами сталось?.. Крепли в заговорах
бунтовщики, блистая медью жабр,
пока широких прокламаций ворох
из-под полы не подметнул Октябрь.
И все: солдаты, швейки, металлисты —
О пролетарий! — Робеспьер, Марат.
Багрянороднейший! Пунцоволистый!
На смерть, на жизнь не ты ли дал наряд?
Вот так!
Нарезанные в темном дуле,
мы в громкий порох превращаем пыл…
Не саблей по глазницам стебанули:
нет, то Октябрь стихию ослепил!
1921
5
Кривою саблей месяц выгнут
над осокорью, и мороз
древлянской росомахой прыгнет,
чтоб, волочась, вопить под полозом.
Святая ночь!
Гудит от жара,
как бубен сердце печенега
(засахаренная Сахара,
толченое стекло: снега).
Я липовой ногой к сугробам, —
на хутор, в валенках, орда:
потешиться над низколобым,
над всласть наеденною мордою.
(…Вставало крепостное право,
покачиваясь, из берлоги,
и, улюлюкая, корявый
кожух гнался за ним, без ног…)
— Э, барин!
Розги на конюшне?
С серьгою ухо оторвать?
Чтоб непослушная послушней
скотины стала?! —
Черт над прорвою
напакостил и плюнул! Ладно:
свистит винтовочное дуло,
над степью битой, неоглядной
поземка завилась юлой…
Забор и — смрадная утроба
клопом натертого дупла.
— Ну, где сосун? Где низколобый?
А под перинами пощупали?..
Святая ночь! (Не трожь, товарищ,
один, а стукнем пулей разом:..)
Над осокорью, у пожарища,
луна саблюкой: напоказ.
Не хвастайся!
К утру застынет,
ослепнув, мясо, и мороз
когтями загребет густыми
года, вопящие под полозом…
1920
2. * * *
Зачем ты говоришь раной,
алеющей так тревожно?
Искусственные румяна
и локон неосторожный.
Мы разно поем о чуде,
но голосом человечьим,
и, если дано нам будет,
себя мы увековечим.
Протянешь полную чашу,
а я — не руку, а лапу.
Увидим: ангелы пашут,
и в бочках вынуты кляпы.
Слезами и черной кровью
сквозь пальцы брызжут на глыбы:
тужеет вымя коровье,
плодятся птицы и рыбы.
И ягоды соком зреют,
и радость полощет очи…
Под облаком, темя грея,
стоят мужик и рабочий.
И этот — в дырявой блузе,
и тот — в лаптях и ряднине:
рассказывают о пузе
по-русски и по-латыни.
В березах гниет кладбище,
и снятся поля иные…
Ужели бессмертия ищем
мы, тихие и земные?
И сыростию тумана
ужели смыть невозможно
с проклятой жизни румяна
и весь наш позор осторожный?
1918
Москва
3. Россия
Щедроты сердца не разменяны,
и хлеб — все те же пять хлебов,
Россия Разина и Ленина,
Россия огненных столбов!
Бредя тропами незнакомыми
и ранами кровоточа,
лелеешь волю исполкомами
и колесуешь палача.
Здесь, в меркнущей фабричной копоти,
сквозь гул машин вопит одно:
— И улюлюкайте, и хлопайте
за то, что мне свершить дано!
А там — зеленая и синяя,
туманно-алая дуга
восходит над твоею скинией,
где что ни капля, то серьга.
Бесслезная и безответная!
Колдунья рек, трущоб, полей!
Как медленно, но всепобедная
точится мощь от мозолей.
И день грядет — и молний трепетных
распластанные веера
на труп укажут за совдепами,
на околевшее Вчера.
И Завтра… веки чуть приподняты,
но мглою даль заметена.
Ах, с розой девушка — Сегодня! — Ты
обетованная страна.
1918
Воронеж
4. В огне
Овраг укачал деревню
(глубокая колыбель),
и зорями вторит певню
пастушеская свирель.
Как пахнет мятой и тмином
и ржами — перед дождем!
Гудит за веселым тыном
пчелиный липовый дом.
Косматый табун — ночное —
шишига в лугах пасет,
а небо, как и при Ное,
налитый звездами сот.
Годами, в труде упрямом,
в глухой чернозем вросла
горбунья-хата на самом
отшибе — вон из села.
Жужжит веретёнце, кокон
наматывает рука,
и мимо радужных окон
куделятся облака.
Старуха в платке, горохом
усыпанном, как во сне…
В молитве, с последним вздохом,
ты вспомнила обо мне?
Ты вспомнила все, что было,
над чем намело сугроб?..
Родимая!
Милый-милый,
в морщинах прилежный лоб.
Как в детстве к твоим коленам
прижаться б мне головой…
Но борется с вием-тленом
кладбище гонкой травой,
но пепел (поташ пожарищ)
в обглоданных пнях тяжел…
И разве в дупле нашаришь
гнездо одичавших пчел,
да, хлюпнув, вдруг захлебнется
беременное ведро:
журавль сосет из колодца
студеное серебро…
Пропела тоненько пуля,
махнула сабля сплеча…
О теплая ночь июля,
широкий плащ палача!
Бегут беззвучно колеса,
поблескивает челнок,
а горе простоволосым
глядит на меня в окно.
Ах, эти черные раны
на шее и на груди!
Лети, жеребец буланый,
все пропадом пропади!
Прощайте, завода трубы,
мелькай, степная тропа!
Я буду, рубака грубый,
раскраивать черепа.
Мое жестокое сердце,
не выдаст тебя, закал!
Смотри, глупыш-офицерик,
как пьяный навзничь упал…
Но даже и в тесной сече
я вспомню (в который раз)
родимой тихие речи
и ласковый синий глаз.
И снова учую, снова,
как зерна во тьме орут,
как из-под золы лиловой
вербены вылазит прут.
1920
Бровары
5. Домбровицы
Сияй и пой, живой огонь,
над раскаленной чашей — домною!
В полнеба — гриву, ярый конь,
вздыбленный крепкою рукой, —
твоей рукой, страда рабочая!
Тугою молнией звеня,
стремглав летя, струит огромная
катушка полосы ремня,
и, ребрами валы ворочая,
ворчит прилежно шестерня.
А рядом ровно бьется пульс
цилиндров выпуклых.
И радуги
стальной мерещащийся груз,
и кран, спрутом распятый в воздухе,
висят над лавой синих блуз.
И мнится: протекут века,
иссохнет ложе Вислы, Ладоги,
Урал рассыплется под звездами, —
но будет направлять рука
привычный бег маховика,
и зори будут лить вино,
и стыть оранжевыми лужами,
и будет петь веретено,
огнем труда округлено,
о человеческом содружестве.
1919
Киев
6. * * *
России синяя роса,
крупитчатый, железный порох,
и тонких сабель полоса,
сквозь вихрь свистящая в просторах, —
кочуйте, Мор, Огонь и Глад, —
бичующее Лихолетье:
отяжелевших век огляд
на борозды годины третьей.
Но каждый час, как вол, упрям,
ярмо гнетет крутую шею,
дубовой поросли грубее,
рубцуется рубаки шрам,
и, желтолицый печенег,
сыпняк, иззябнувший в шинели,
ворочает белками еле
и еле правит жизни бег…
Взрывайся, пороха крупа!
Свисти, разящий полумесяц!
Россия — дочь!
Жена!
Ступай —
и мертвому скажи: ‘Воскресе’.
Ты наклонилась, и ладонь
моя твое биенье чует,
и конь, крылатый, молодой,
тебя выносит — вон, из тучи…
1919
Харьков
7. Совесть
Жизнь моя, как летопись, загублена,
киноварь не вьется по письму.
Я и сам не знаю, почему
мне рука вторая не отрублена…
Разве мало мною крови пролито,
мало перетуплено ножей?
А в яру, а за курганом, в поле,
до самой ночи поджидать гостей!
Эти шеи, узкие и толстые, —
как ужаки, потные, как вол,
непреклонные, — рукой апостола
Савла — за стволом ловил я ствол,
Хвать — за горло, а другой — за ножичек
(легонький, да кривенький ты мой),
И бордовой застит очи тьмой,
И тошнит в грудях, томит немножечко.
А потом, трясясь от рясных судорог,
кожу колупать из-под ногтей,
И — опять в ярок, и ждать гостей
на дороге, в город из-за хутора.
Если всполошит что и запомнится, —
задыхающийся соловей:
от пронзительного белкой-скромницей
детство в гущу юркнуло ветвей.
И пришла чернявая, безусая
(рукоять и губы набекрень)
Муза с совестью (иль совесть с музою?)
успокаивать мою мигрень.
Шевелит отрубленною кистью, —
червяками робкими пятью, —
тянется к горячему питью,
и, как Ева, прячется за листьями.
1919 (1922)
8. Чека
1
Оранжевый на солнце дым
и перестук автомобильный.
Мы дерево опередим:
отпрыгни, граб, в проулок пыльный.
Колючей проволоки низ
лоскут схватил на повороте.
— Ну, что, товарищ?
— Не ленись,
спроси о караульной роте.
Проглатывает кабинет,
и — пес, потягиваясь, трется
у кресла кожаного.
Нет:
живой и на портрете Троцкий!
Контрреволюция не спит:
все заговор за заговором.
Пощупать надо бы РОПИТ.
А завтра…
Да, в часу котором?
По делу 1106
(в дверях матрос и брюки клешем)
перо в чернила — справку:
— Есть. —
И снова отдан разум ношам.
И бремя первое — тоска,
сверчок, поющий дни и ночи:
ни погубить, ни приласкать,
а жизнь — все глуше, все короче.
До боли гол и ярок путь —
вторая мертвая обуза.
Ты небо свежее забудь,
душа, подернутая блузой!
Учись спокойствию, душа,
и будь бесстрастна — бремя третье.
Расплющивая и круша,
вращает жернов лихолетье.
Истыкан пулею шпион,
и спекулянт — в истоме жуткой.
А кабинет, как пансион,
где фрейлина да институтки.
И цедят золото часы,
песка накапливая конус,
чтоб жало тонкое косы
лизало красные законы,
чтоб сыпкий и сухой песок
швырнуть на ветер смелой жменей,
чтоб на фортуны колесо
рабочий наметнулся ремень!
2
Не загар, а малиновый пепел,
и напудрены густо ключицы.
Не могло это, Герман, случиться,
что вошел ты, взглянул и — как не был!
Революции бьют барабаны,
и чеканит Чека гильотину.
..
Но старуха в наколке трясется
и на мертвом проспекте бормочет.
Не от вас ли чего она хочет,
Александр, Елисеев, Высоцкий?
И суровое Гоголя бремя,
обомшелая сфинксова лапа
не пугаются медного храпа
жеребца над гадюкой, о Герман!
Как забыть о громоздком уроне?
Как не помнить гвоздей пулемета?
А Россия?
— Все та же дремота
В Петербурге и на Ланжероне:
и все той же малиновой пудрой
посыпаются в полдень ключицы,
и стучится, стучится, стучится
та же кровь, так же пьяно и мудро…
1920
Одесса
9. Кобзарь
Опять весна, и ветер свежий
качает месяц в тополях…
Стопой веков — стопой медвежьей —
протоптанный, оттаял шлях.
И сердцу верится, что скоро,
от журавлей и до зари,
клюкою меряя просторы,
потянут в дали кобзари.
И долгие застонут струны
про волю в гулких кандалах,
предтечу солнечной коммуны,
поимой потом на полях.
Тарас, Тарас!
Ты, сивоусый,
загрезил над крутым Днепром:
сквозь просонь сыплешь песен бусы
и ‘3аповiта’ серебром…
Косматые нависли брови,
и очи карии твои
гадают только об улове
очеловеченной любви.
Но видят, видят эти очи
(и слышит ухо топот ног!),
как селянин и друг-рабочий
за красным знаменем потек.
И сердцу ведомо, что путы
и наши, как твои, падут,
и распрямит хребет согнутый
прославленный тобою труд.
1920
Харьков
10. Большевик
1
Мне хочется о Вас, о Вас, о Вас
бессонными стихами говорить…
Над нами ворожит луна-сова,
и наше имя и в разлуке: три.
Как розовата каждая слеза
из Ваших глаз, прорезанных впродоль!
О теплый жемчуг!
Серые глаза,
и за ресницами живая боль.
Озерная печаль живет в душе.
Шуми, воспоминаний очерет,
и в свежести весенней хорошей,
святых святое, отрочества бред.
* * *
Мне чудится:
как мед, тягучий зной,
дрожа, пшеницы поле заволок.
С пригорка вниз, ступая крутизной,
бредут два странника.
Их путь далек…
В сандальях оба.
Высмуглил загар
овалы лиц и кисти тонких рук.
‘Мария, — женщине мужчина, — жар
долит, и в торбе сохнет хлеб и лук’.
И женщина устало:
‘Отдохнем’.
Так сладко сердцу речь ее звучит!..
А полдень льет и льет, дыша огнем,
в мимозу узловатую лучи…
* * *
Мария!
Обернись, перед тобой
Иуда, красногубый, как упырь.
К нему в плаще сбегала ты тропой,
чуть в звезды проносился нетопырь.
Лилейная Магдала,
Кари от,
оранжевый от апельсинных рощ…
И у источника кувшин…
Поет
девичий поцелуй сквозь пыль и дождь.
* * *
Но девятнадцать сотен тяжких лет
на память навалили жернова.
Ах, Мариам!
Нетленный очерет
шумит про нас и про тебя, сова…
Вы — в Скифии, Вы — в варварских степях.
Но те же узкие глаза и речь,
похожая на музыку, о Бах,
и тот же плащ, едва бегущий с плеч.
И, опершись на посох, как привык,
пред Вами тот же, тот же, — он один! —
Иуда, красногубый большевик,
грозовых дум девичьих господин.
* * *
Над озером не плачь, моя свирель.
Как пахнет милой долгая ладонь!..
…Благословение тебе, апрель.
Тебе, небес козленок молодой!
2
И в небе облако, и в сердце
грозою смотанный клубок.
Весь мир в тебе, в единоверце,
коммунистический пророк!
Глазами детскими добрея
день ото дня, ты видишь в нем
сапожника и брадобрея
и кочегара пред огнем.
С прозрачным запахом акаций
смесился холодок дождя.
И не тебе собак бояться,
с клюкой дорожной проходя!
В холсте суровом ты — суровей,
грозит земле твоя клюка,
и умные тугие брови
удивлены грозой слегка.
3
Закачусь в родные межи,
чтоб поплакать над собой,
над своей глухой, медвежьей,
черноземною судьбой.
Разгадаю вещий ребус —
сонных тучек паруса:
зноем (яри на потребу)
в небе копится роса.
Под курганом заночую,
в чебреце зарей очнусь.
Клонишь голову хмельную,
надо мной калиной, Русь!
Пропиваем душу оба,
оба плачем в кабаке.
Неуемная утроба,
нам дорога по руке!
Рожь, тяни к земле колосья!
Не дотянешься никак?
Будяком в ярах разросся
заколдованный кабак.
И над ним лазурной рясой
вздулось небо, как щека.
В сердце самое впилася
пьявка, шалая тоска…
4
Сандальи деревянные, доколе
чеканить стуком камень мостовой?
Уже не сушатся на частоколе
холсты, натканные в ночи вдовой.
Уже темно, и оскудела лепта,
и кружка за оконницей пуста.
И желчию, горчичная Сарепта,
разлука мажет жесткие уста.
Обритый наголо хунхуз безусый,
хромая, по пятам твоим плетусь,
о Иоганн, предтеча Иисуса,
чрез воющую волкодавом Русь.
И под мохнатой мордой великана
пугаю высунутым языком,
как будто зубы крепкого капкана
зажали сердца обгоревший ком.
1920
Киев
11. В эти дни
Дворянской кровию отяжелев,
густые не полощатся полотна,
и (в лапе меч), от боли корчась, лев
по киновари вьется благородной.
Замолкли флейты, скрипки, кастаньеты,
и чуют дети, как гудит луна,
как жерновами стынущей планеты
перетирает копья тишина.
— Грядите, сонмы нищих и калек
(се голос рыбака из Галилеи)! —
Лягушки кожей крытый человек
прилег за гаубицей короткошеей.
Кругом косматые роятся пчелы
и лепят улей медом со слюной.
А по ярам добыча волчья — сволочь, —
чуть ночь, обсасывается луной…
Не жить и не родиться б в эти дни!
Не знать бы маленького Вифлеема!
Но даже крик: распни его, распни! —
не уязвляет воинова шлема,
и, пробираясь чрез пустую площадь,
хромающий на каждое плечо,
чело вечернее прилежно морщит
на Тютчева похожий старичок.
1920
12. Рассвет
Размахами махновской сабли,
Врубаясь в толпы облаков,
Уходит месяц. Озими озябли,
И легок холодок подков.
Хвост за хвостом, за гривой грива,
По косогорам, по ярам,
Прихрамывают торопливо
Тачанок кривобоких хлам.
Апрель, и — табаком и потом
Колеблется людская прель.
И по стволам, по пулеметам
Лоснится, щурится апрель.
Сквозь лязг мохнатая папаха
Кивнет, и матерщины соль
За ворот вытряхнет рубаха.
Бурсацкая, степная голь!
В чемерках долгих и зловещих,
Ползет, обрезы хороня,
Чтоб выпотрошился помещик
И поп, похожий на линя,
Чтоб из-за красного-то банта
Не посягнули на село
Ни пан, ни немец, ни Антанта,
Ни тот, кого там принесло!
Рассвет. И озими озябли,
И серп, без молота, как герб,
Чрез горб пригорка, в муть дорожных верб,
Кривою ковыляет саблей.
13. Годовщина взятия Одессы
От птичьего шеврона до лампаса
казачьего — все погрузилось в дым.
— О город Ришелье и Де-Рибаса,
забудь себя!
Умри и — встань другим!
Твой скарб сметен и продан за бесценок.
И в дни всеочистительных крестин,
над скверной будней, там, где выл застенок,
сияет теплой кровью Хворостин.
Он жертвой пал.
Разодрана завеса,
и капище не храм, а прах и тлен.
Не Ришелье, а Марксова Одесса
приподнялась с натруженных колен.
Приподнялась и видит:
мчатся кони
Котовского чрез Фельдмана бульвар,
широким военморам у Фанкони
артелью раздувают самовар…
И Труд идет дорогою кремнистой,
но с верной ношей: к трубам и станку,
где (рукава жгутами) коммунисты
закабалили плесень наждаку.
Сощурилась и видит:
из-за мола,
качаясь, туловище корабля
ползет с добычей, сладкой и тяжелой!..
— И все оно, Седьмое Февраля!
7 февраля 1921
Одесса
14. На смерть Александра Блока
Узнать, догадаться о тебе,
Лежащем под жестким одеялом,
По страшной, отвиснувшей губе,
По темным под скулами провалам?..
Узнать, догадаться о твоем
Всегда задыхающемся сердце?..
Оно задохнулось!
Продаем
Мы песни о веке-погорельце…
Не будем размеривать слова…
А здесь, перед обликом извечным,
Плюгавые флоксы да трава
Да воском заплеванный подсвечник.
Заботливо женская рука
Тесемкой поддерживает челюсть,
Цингой раскоряченную…
Так,
Плешивый, облезший — на постели!..
Довольно!
Гранатовый браслет —
Земные последние оковы,
Сладчайший, томительнейший бред
Чиновника (помните?) Желткова.
1921 (1922)
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека