В огне, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1920

Время на прочтение: 7 минут(ы)

А. С. Серафимович

В огне

Собрание сочинений в семи томах. Том шестой
М., ГИХЛ, 1959

Труд — горькое проклятье.
Труд — благословенное человеком счастье.

I

Много лет назад на юге ехал я в Юзовку.
На одной станции наш поезд задержали. Жара, пыль, мухи — тоска.
Окруженный тревожной толпой железнодорожников, начальник в красной фуражке на все расспросы сердито молчал и, не отрываясь, как и все, смотрел в далекую синеву, откуда выбегали пути.
Там засверлило, запылило, родился белый клубочек, разросся поезд, громыхая на стрелках, поравнялся со станцией, пронесся и пропал. Начальник снял красную фуражку и перекрестился.
На одно мгновение я уловил сквозь блеснувшие огромные зеркальные стекла салон-вагона матово-точеное лицо красивой молодой женщины, цветы, бархат, надменное лицо холеного молодого человека и в глубине в ленивом кресле — тяжелого пожилого господина с огромным брюхом, обтянутым белым жилетом, по которому блеснула золотая собачья цепь.
Все пропало, как сон.
Начальник повеселел.
— Миллионер, миллионами ворочает,— заговорил он, молитвенно глядя в далекую синеву, где ничего уже не было,— дочь выдал замуж, свадебное путешествие, и сам с ними. Свой экспресс. Все поезда по пути задерживают, его пропускают. Пока прошел мой участок, верите ли, сердце остановилось. Случись что-нибудь, на край света загонют,— как можно! Сколько акций у него юзовского завода! А рудных шахт! А угольных! Да все кругом в руках их компании. Ну, слава богу, пронесло. Иван, давай звонок почтовому.
В Юзовке надо было разыскать машиниста.
Пошел через базар. Огромная, глазом не окинешь, площадь вся была заставлена поднятыми к небу оглоблями,— воскресный день.
И чего только тут не было! Целые возы яиц, сало в четверть толщиной, баранина, арбузы, виноград, горы белого хлеба, молоко, сметана, творог.
На краю Юзовки в крохотном двухэтажном домике я разыскал семью машиниста.
Женщина, с заострившимся носом и лицом, с замученными глазами, держала желтого одутловатого ребенка, в кулачке у него был зажат обмусоленный кусочек черного хлеба. Две девочки-погодки, трех и четырех лет, цеплялись за подол матери. Мальчуган лет шести навалился животом на кошку и тиранил ее. Испитые были дети.
Тонкошеий, не по летам серьезный, девятилетний мальчик, должно быть старший, внимательно смотрел на меня большими, в глубокой синеве, глазами.
— Самого-то нету, на заводе работает.
— Да ведь сегодня воскресенье.
— Все одно работает. Вот Митя проводит вас.
В огромной раскинувшейся среди высоких обрывов лощине разлегся гигантский завод, весь задымленный. Внизу среди стлавшегося моря сизо-черного дыма плавали макушки зданий.
Из этой мутно волнующейся пелены несся грохот обрушивающихся молотов, падающего железа, сталкивающихся вагонов, гул пожирающих топок, бурное клокотание раскаленно-жидкого металла, неперемежающийся лязг, и надо всем — ад неукротимо палящего дымного солнца.
Человеческих голосов не было слышно.
Мы спустились с обрыва. У заводских ворот — толпа рабочих с голодными глазами. Кто сидел, кто стоял, кто лежал и ковырял землю.
— Дожидаются, а наемки все нету, отощали дюже,— сказал мальчик.— Тут, когда ни приди, всё дожидаются, хочь зимой, хочь летом, днем и ночью, так и стоят.
Я выправил пропуск, и мы прошли на завод.
В черном дыму, в горькой копоти солнце пробивалось маленькое и чугунно-красное, железно метался нестерпимый грохот, лязг, скрежещущий металлический стон,— люди объяснялись знаками.
Мальчик привел к бесконечно длинным, врытым, низко придавленным, чуть выглядывавшим из земли сводам. От их раскаленных кирпичей воздух знойно дрожал, печи нескончаемо тянулись параллельными рядами, а в их боках бесчисленно чернели чугунные дверцы.
По проложенным между ними узеньким рельсам двигался крохотный паровозик, только одному человеку стать, и лежал на паровозике железный брус с поперечиной на конце. Остановится паровозик перед дверцами, подскочат с двух сторон двое рабочих, длинными железными крючьями распахнут обе половинки дверец и отпрянут назад.
А из разверстой печи хлынет такой ослепительный, такой невыносимый жар, что у машиниста волосы начинают корежиться, а по землисто-бледному и неподвижному лицу сплошь густо и непрерывно льет пот.
Машинист поворачивает рукоятку, и железный брус, громыхая, лезет с паровозика, въезжает в самую печь и выпихивает на другую сторону гору добела раскаленного кокса. Коксовальные печи.
Брус, гремя, выбирается назад, паровозик подъезжает к другим дверцам, они опять распахиваются, опять брус выгребает на ту сторону раскаленную гору кокса, и так без конца.
— Это — папаня! — закричал мне в ухо мальчик и подбежал к машинисту, всячески укрываясь рукавами от сжигающего жара.
Я задыхался и не знал, куда деваться.
Машинист знаками что-то объяснил. Мальчик потянул меня, и мы выбрались из ада.
— Папаня сказал, чтоб шли домой, он зараз придет, там с вами будет разговаривать.
Уже ночь стояла, черная, дымная, без звезд. Мы с обрыва смотрели на завод.
Над домнами полыхало неизмеримое дьявольское пламя, обманчиво мигали не то багровые облака, не то тучи распластавшегося дыма.
Человеческих голосов не было слышно.
Дома на клеенчатом столе мурлыкал шипящий самовар, на тарелке белели яйца, в кувшинчике молоко, стояло масло, нарезан ситный.
Пришел машинист. Поздоровались. Детишки облепили стол и глядели голодными глазами.
Машинист сел к столу.
— Мать, дай-ка чаю.
— Не дам, поешь спервоначалу.
— Ну, как у вас там?
— Да вот литературу привез.
— Доброе дело.
Он облупил яйцо, откусил, да вдруг странно ткнулся в стол, уронив голову, с куском откушенного яйца во рту.
— Митька, али не знаешь своего дела?! — закричала мать.
Мальчик стал тормошить отца и тянул плаксиво:
— Папаня, да ну-у, будет! Не спи, поешь, потом будешь спать.
— Ну, ладно… хорошо… — отшатнулся тот и опять ткнулся и уронил голову.
Мальчик опять его затормошил. Машинист стал вяло жевать и с виноватой улыбкой, делая усилие поднять отяжелевшие веки, сказал:
— Сморился дюже. Ну, пойду. Мы с вами утром потолкуем, я свежий буду. Вы ночуйте у нас.
В другой комнатке заскрипела кровать, и послышалось его свистящее, заливистое дыхание. Ребятишки сейчас же окружили стол и закричали на все голоса:
— Дай!.. Дай!.. Да-а-ай!..
Мать их оттаскивала и торопливо прятала яйца, белый хлеб, молоко.
— Цыцьте!.. Зараз вечерять соберу, это папке утром.
Поднялись визг и плач. Она шлепнула одного, другого, поставила миску, налила квасу, накрошила черного хлеба, луку, и ребятишки стали носить пузатыми деревянными ложками.
— Почему ваш муж и в воскресенье работает?
— Господи,— сказала она,— ды ведь всегда. Ни праздников, ни воскресных дней нету, печи-то бесперечь горят, не тухнут. Только что на пасху — два дня, да на рождество — день, а то круглый год. Двенадцать часов проработает, двенадцать его товарищ, так и сменяются.
— А если заболел?
— За все время полагается только три недели болеть, ежели больше — за ворота. У моего-то воспаление легких было. Пролежал три недели, доктор сказал — еще поправиться надо, а он стал на работу,— семья. Доктор велел кормить, а сами видите, какой едок, в рот не вопхаешь. Придет, только бы до постели добраться. Обед пошлешь на завод, от жары не ест. Только что утром перекусит.
Она вытерла глаза и высморкалась в уголок платка.
— Ребятишек жалко. Да на двадцать два рубля в месяц не дюже раскормишься. Яйца-то как подорожали, разве мысленно!
Ребятишки налили раздувшиеся животы квасом, напхали луком и черным хлебом и, облизав ложки, расползлись спать. Только старший стоял возле с прозрачным лицом и, вытянув тонкую шею, внимательно слушал.
— Этого-то вот в училище надо бы отдать, просится, а мы в трахтир определяем, в мальчики… куды же деться?
Она опять всхлипнула и вытерлась уголком.
Всю ночь меня давило. Будто земля провалилась в черный провал несказанных размеров и будто весь провал застлало дымом. И будто стоит в нем с серым железным лицом громадный человек, и черные ямы вместо глаз, только железные плечи выставились из дыма, и будто в руках у него четыреххвостка, и вплетены в нее железные концы. И в дыму не слыхать человеческих голосов, а все знают — там полно людей, и несутся оттуда железный стон и лязг, и надрывающийся металлический грохот, и нет этому конца, и нет ему предела…

II

Пришлось недавно мне опять проезжать через Юзовку, теперь Сталино. Зашел в знакомый домик. Встретила молодая женщина приветливо, с ребенком на руках:
— Вам Митю? Он сейчас придет.
Подождал. Хлопнула дверь. Вошел с бледно-темным от сажи и огня лицом молодой рабочий, в грязном, замасленном и прожженном костюме.
Я назвался.
— А-а, как же, помню. А меня бы не узнали, мальчишкой ведь был тогда. Садитесь, пожалуйста, вот сюда. Анюта, дай нам чайку. Папаша помер, года через два после вас… чахотка. Замучили. Я на его месте теперь. Мамаша с старшей сестрой уехали.
— Что же, тяжело и теперь?
— Как же не тяжело, в огне. Ну только, разумеется, не то, что было. Во-первых, семичасовой рабочий день, работа сменами, во-вторых, выходной день есть. Опять же профессиональный союз, завком, — ну, да совсем другое. Как же. Недаром революция пришла. Конечно, трудно, и деньги задерживают, и продукты, и спецодежды не добьешься. Ну, да ведь знаешь, не на век, а все понемногу лучше, — гляди и вылезем. Теперь по крайности надежда есть — вылезем, беспременно вылезем, а ведь тогда беспросветно.
И я вспомнил, как много лет назад стоял на станции. Жара, пыль, мухи — тоска.
Начальник станции в красной шапке, с напряженной тревогой на лице. Толпа железнодорожников, жадно глядевшая в даль убегающих путей.
А там засверлило, запылило, родился белый клубочек, разросся в поезд, и он, громыхая на стрелках, пронесся мимо станции и пропал. Начальник снял красную фуражку и перекрестился.
На одно мгновенье я уловил сквозь блеснувшие зеркальные стекла салон-вагона матово-точеное лицо красивой молодой женщины, цветы, бархат, надменное лицо холеного молодого человека и в глубине, в ленивом кресле — тяжелого пожилого господина, с огромным брюхом, обтянутым белым жилетом, по которому блеснула золотая собачья цепь.
Все пропало, как сон.
Да, все пропало, как сон: оттого Митя так твердо уверен, что вылезем.

III

Как же не вылезть? Кровососов с золотой собачьей цепью уже и след простыл. А народ взялся навести порядок, строить новую лучшую жизнь.
Вернулся я из Сталино в Москву, на свою Пресню. И что же увидал?
По Пресне шли воскресники. Кусал мороз усталые красные, но веселые лица. Шли дружно, и дружно шла над ними густая, не вмещающаяся в улице песня,— говор, смех, шутки.
Стояли кучки народу, удивлялись и смотрели.
— И чево радуются! — говорили бабы на углах, поджав стынущие руки.— Голодные, холодные, раздетые, квартиры-то нетопленные, да еще, сказывают, задарма работают по воскресеньям.
А им бросали молодые оживленные голоса с веселыми сверкающими улыбками:
— Эх, мать! Да потому-то и радуемся, что, впроголодь, не одетые, свою, а не чужую судьбу строим. Ты глянь, сколько мы на Александровской дороге дров перекидали, сколько провианту выгрузили, сколько для деревни мануфактуры погрузили. А это все для нас да для вас. То-то и весело. Ты глядишь в книгу, да видишь фигу. А ты разуй глаза: какой день для трудящихся-то зачинается! Гляди, ты гляди, что будет! Вольная жизнь, ласковая жизнь, и счастья полно человеческого.
И в народе тоже светлели лица и говорили,
— Стало быть, правда. Чего бы им тянуться? Я сам видел, как работают, — горит в руках. Знамо, на себя работают, не на другого. Пойтить и нам, видно, в энто воскресенье поработать. С каждого по нитке, а голому миру рубаха огроменная, всех оденет.
А над пресненцами уже плыло густо, дружно, могуче, покрывая дома и улицы:
Вста-ва-ай, про-кля-тьем заклейменный,
Ве-есь ми-ир го-лодных и ра-бов…

ПРИМЕЧАНИЯ

Первая и третья главки очерка были впервые напечатаны в однодневной газете ‘Коммунистический субботник’ 11 апреля 1920 года под заглавием ‘Два воскресника’. В сборнике ‘Бабья деревня’, изд. ‘Красная новь’, М. 1923, к первой главке очерка была дописана вторая, третья в сборник не вошла. В таком виде очерк перепечатывался до последнего прижизненного собрания сочинений, в которое был включен в составе всех трех главок.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека