— Все то, что было днем служба, необходимость видеть людей, говорить с ними, улыбаться при встречах, чувствовать прикосновение рук, слышать голоса — все это было томительным, тяжким и возбуждало чувство, похожее на страх и отвращение.
Человек, носивший имя Бориса Павловича Тулугина, утром шел на службу, хмурился, когда к нему обращались, отвечал односложно, и за это его прозвали волком. Когда надо было идти с докладом — похоже было, что он пришел для того, чтобы сказать полному, седому старику в сюртуке с блестящими пуговицами неприятную вещь.
Домой он возвращался, когда на улицах призрачно и странно вспыхивали фонари, черный влажный мрак склонялся над невидимыми крышами многоэтажных домов, и окна магазинов горели напряженным, зовущим светом…
Зима в том году была теплая, с дождями и туманами, и в декабре город выглядел, как осенью. Черными зеркалами сверкали лужи на мостовой, блестели поднятые верхи пролеток, и тени прохожих чертили тротуары причудливо и странно…
Тулугин жил в тихой и отдаленной части города, где стояли молчаливые красивые дома, где улицы были прямы и пустынны, и цепь фонарей убегала вдаль загадочно и таинственно. Иногда между домами попадались старинные сады — последние остатки давно исчезнувших парков, и деревья за толстыми железными оградами подымались, как отдаленное воспоминание о чем-то, давно ушедшем, будившем сожаление и печаль…
Тулугин почувствовал, как под его волосами прошло холодное дуновение. В это время он по привычке гладил обеими руками красное сукно стола, и теперь руки его прилипли к нему, и ладони стали мгновенно влажными, как будто необычайное и чуждое, что сошло в его жизнь, выдавило огромным поршнем всю влагу из его тела.
Не смея оглянуться, потеряв силу не верить себе, он сказал хриплым, прерывающимся голосом:
— Оставь, Лена, я был прав! Моя любовь могла поразить только смерть или ненависть. Я знаю, что ты жива: вот на углу стола лежит письмо твое, полученное сегодня утром, значит ты жива… И я ненавижу тебя, потому что моя жизнь сломана навсегда, и среди людей я труп… Ты вынула из меня жизнь,
Он умолк и с безумным, кошмарным ужасом стал прислушиваться. Где-то на улице звенели лязгающим коротким стуком подковы: должно быть проезжал извозчик. Внизу, в швейцарской, глухо стукнула дверь, и пол чуть-чуть задрожал, и пламя свечей слегка шевельнулось. И долгий, сдержанный вздох донесся из-за его спины, оттуда, где было страшное.
Тогда он медленно, не поворачивая шеи, двинулся в сторону и заглянул в угол комнаты.
Там, где стояла короткая колонна, на которой обычно возвышался старинный подсвечник, теперь блестевший тусклыми переливами старой бронзы, стояло большое, низкое кресло. Когда-то, когда Лена жила в этих комнатах, приходя в кабинет, она обычно садилась в это кресло и оттуда говорила своим низким, звучным голосом, так волновавшим его, как все в ней. Иногда она закрывала глаза и сидела так подолгу, откинув голову на спинку старого кресла, и он, сидя за столом, смотрел на бледное, знакомое лицо — в зависимости от того, какое настроение было у них — то с тайным сладостным восторгом, то с тревогой, то с болью…
Он повернулся назад и искоса, уже предчувствуя нечто, выдвигавшее его в новую, темную и страшную жизнь, боязливо посмотрел на кресло. В белом знакомом халатике, который она обычно носила дома, откинув голову на спину и закрыв темными веками большие глаза, сидела Лена. Он осмотрел ее всю — от прически, слегка спутанных, разбившихся кое-где волос до кончиков знакомых татарских туфель, — и с ощущением, подобным тому, какое испытывает человек, бросающийся с горящего корабля в океан, повернулся совсем и спросил:
— Ты хотела сказать что-то?
Лена слегка приоткрыла глаза, и тот же звенящий низкий, теперь так безумно-страшный, голос прозвучал в насторожившейся тишине:
— Я говорю, что ты неправ. Тебе кажется, что ты все понял, но ты ничего не знаешь!.. Многое скрыто от тебя, как от всех людей…
Тулугин встал, прошелся по комнате, искоса рассматривая ту, что была так недавно его женой, не имея силы ни поверить, ни разрушить то, что видел.
— Я прав, — заговорил он глухим и сдержанным голосом, — я прав еще и потому что, в сущности, я отлично понимаю это, теперь я говорю сам себе… Ничего там в кресле нет, это галлюцинация, я сознаю это… И напрасно воображение мое, — то есть то, что составляет особый мир в человеке, отделенный от мира мысли, — создает тебя!.. Я не верю, что это ты, Лена, которая теперь живет за тысячи верст от меня…
Женщина в кресле шелохнулась, прикрыла глаза, и лицо у нее от этого стало усталым и скорбным.
— Как хочешь, — проговорила она, — но оставим это, ты этого все равно не поймешь, как многого… Я хочу только сказать тебе, что, обвиняя и ненавидя меня, ты неправ. Ты смотришь так же узко и односторонне, как все мужчины. Вы, сильные, завладевшие жизнью, не хотите и не можете понять, что чистое, настоящее в жизни теперь есть только в женщине… Я не спорю: — есть женщины испорченный, но испорчены они исключительно вами, мужчинами, потому что это их средство борьбы… Но, по существу, женщина выше и чище мужчины — вспомни свою жизнь, и когда ты был холостым и когда женатым даже — вспомни — и ты увидишь, что я права!.. Я тебе, говорила, что обновление в жизни придет через женщину и от женщины: — она искреннее и чище, и в ее жизни нет той грязи, которая всегда есть в жизни каждого мужчины…
Тулугин резко повернулся к ней и привычным жестом взялся за голову. Так он делал всегда, когда прежде, до отъезда жены за границу, у них происходили мучительные и безрезультатные объяснения, которые обычно принято звать сценами. Он уже забыл, что говорить с призраком, порожденным его же воображением и, сжимая голову, ответил:
— Ну, вот всегда, всегда так!.. Ты всегда говоришь общие места и никогда, никогда не хочешь понять, что важно не это, что это пустяки!.. Я слышал это много раз от тебя — и никогда не мог привести тебя к сознанию, что все это надо принимать как форму моего носа, звук голоса, что это не я, а то, что было до меня, что из всего этого вышел я таким, каким ты меня полюбила…
Он говорил долго, сильно двигая руками, иногда прохаживаясь по кабинету, иногда останавливаясь перед ней и простирая руки в возмущении и негодовании. Она отвечала ему так, как говорила, когда у нее от этих бесплодных объяснений начинала болеть голова, морща бровь и с мучительным выражением в лице, — и это сердило его.
— Ну да, конечно, это всегда так!.. Теперь у тебя болит голова и поэтому ты думаешь, что я тебя мучаю, что я загубил твою жизнь, ибо ты, как женщина, всегда живешь первым появившимся чувством, а не сознанием и умом…
— Ты живешь сознанием, — насмешливо ответила она, — как же — ведь ты же сам только что говорил, что я порождение твоего расстроенного чувства, твоих ослабевших нервов… Хорошо доказательство!..
— Ну да, ну да, всегда так — ты придираешься к слову и мучаешь меня… Этим ты заставила меня ненавидеть тот час, когда я встретил тебя и покорился тебе…
— Покорился? — насмешливо отзывалась она.
— Да, да, покорился: я потерял свою волю, свою мысль, я подчинить свои желания твоим, я потерял свою индивидуальность!.. Самое страшное рабство это любовь, а я любил тебя — и я был раб, да, да, раб твой, и ты это знала и пользовалась этим!.. Вспомни: — вся наша жизнь превратилась в непрестанную борьбу, больше — войну, когда оба лагеря не спят, ни о чем больше не думают, как только о том, чтобы победить!.. И как всякое рабство кончается возмущением — я возмутился… Ты говоришь, что я изменился. Да, я был бунтующий раб, и я рвал цепи, связывающие меня!..
— В ресторанах и обществе подозрительных женщин?
Тулугин опять схватился за голову и заметался по комнате.
— О, какая узость, какая рутина, какое нарочитое непонимание!.. Вот женщина, настоящая женщина!.. Это всегда, всегда так!.. Можно прожить с человеком сто лет, знать каждую мысль друг друга, но нельзя умереть вместе, нельзя проникнуться пониманием и чувством другого… О, какая жестокая страшная жизнь!..
Они ссорились, как ссорились в последнее время их совместной жизни обычно, и уже говорили друг другу больные, несправедливые вещи и уже ненавидели один другого тяжелой, темной ненавистью.
Так продолжалось много ночей, и Тулугин привык к тому, что человек, живущий за тысячи верст, приходит в его кабинет, садится в углу под черной короткой колонной, и часто днем, когда кругом все было так грубо реально, пошло и тяжело, — Тулугин ловил себя на странном чувстве ожидания.
— Я сегодня скажу ей — ей, жестокой, замкнутой, себялюбивой, несправедливой женщине, что жизнь сама сделала ее несчастною, что она разбила нас, и не я, а она, она, женщина, виновата в этом…
А когда вечером она приходила и садилась в освещенной многими свечами комнате, — он уже не испытывал страха и сразу начинал говорить:
— Ага, ты уже здесь!.. Вот в чем дело…
И доказывал ей, и страдал, и ненавидел, и, потрясая перед ней руками, кричал так, что Настенька в кухне просыпалась и прислушивалась:
— Я не могу больше так!.. Я не в силах выносить этого… Это какая-то бесконечная мука!.. Это пытка… Я убью себя или тебя — я не могу!..
— Что ж — убей, — пожимала она плечами и закрывала глаза, — но разве это аргумент?..
Он моментами готов был броситься на нее, схватить руками эту бледную, выцветавшую из широкого воротника халатика, шею и задушить ее. Это низкое, эгоистическое существо не могло понять, что все его страдания, вся его изломанная, страшная, чуждая всему жизнь явились результатов ее влияния, что в сущности она сломала его… С душным, слепым чувством ненависти он сжимал кулаки и потрясал перед ее лицом и твердил задыхающимся шепотом:
— Я убью тебя, я убью!.. Тебе мало было мучать меня тогда, мало того, что вся моя жизнь разбита, ты теперь оттуда, из Швейцарии или Италии, где ты там теперь, приходишь сюда ко мне и наслаждаешься моими страданиями!.. Вампир! ты вампир — дикий, злобный вампир!.. Я убью тебя…
— Что ж, — убей, доказывай тем, чем ты можешь!.. — усмехалась она… И когда это превратилось в сплошной кошмар, когда он уже перестал отличать действительность от вымысла, — случилось то, чего он так боялся и ждал.
Почему-то звонили в церкви в ту ночь. Был мороз, и неожиданно поднявшийся ветер крутил в воздухе сухой, пронизанный морозом снег и он летал над каменным городом белыми призраками. Взглядывая в окно, Тулугин видел огромные белые простыни, развевающиеся над городом, и слушал живой, свистящий вой ветра. Он зажег свечи, запер дверь и стал ждать. Не она не приходила. Он ждал час, дна — ее не было. Иногда он прислушивался — гудели далеким гулом колокола, — она не шла. В квартире было тихо, потому что даже прислуга ушла почему-то — и чутко стояли в пустых комнатах стулья и диваны и ждали.
Он наклонился к столу и хотел начать письмо к ней, и перебирал полученные письма, нераспечатанными лежавшие на столе, — и сегодняшнее, с маркой, на которой был изображен человек с усами.
— Я буду писать тебе, — ты не хочешь слушать — я напишу!.. — проговорил он, выбирая перо.
— Совершенно напрасно: — я слушаю тебя… — отозвались сзади.
Он оглянулся. В кресле сидела Лена, но не в обычном халатике а в белом открытом платье, какого он на ней никогда не видал
— Гм… да-а, — протянул он, рассматривая приколотые в ее волосах розы, — ты нарядна сегодня!..
— Да, я оделась… Ведь завтра праздник!.. Наш русский праздник, здесь, ведь, он уже был… Как скучно быть на чужбине в это время… Ужасно хотелось домой, — но…
— Что же но? — нетерпеливо спросил он.
— Зачем бы я вернулась? К чему? Чтоб опять жить с тобой?
— Хотя бы…
— Ведь ты же говоришь, что я исковеркала твою жизнь.
Тулугин вскочил и отшвырнул перо, которое держал в руке.
— Это просто невыносимо!.. Ты знаешь, что ты сейчас сказала? Только ты, только одна ты могла бы сказать это: ты сказала, что ты исковеркала мою жизнь, а на самом деле этим самым ты подчеркиваешь якобы бессилие свое, то, что ты больше меня страдаешь, что я изломал тебя, что жертва ты!.. О, как это низко, как себялюбиво, как узко!..
Так никогда не бывало, чтоб ссора поднялась сразу. Теперь она вспыхнула, как костер, и сухим, перебегающим огнем охватила их. Уже не слушая, что она говорит, он кричал высоким напряженным голосом и с изумлением видел себя стоящим посреди комнаты и топающим в исступлении ногами.
— Ложь, ложь! Все ложь, все притворство, все ложь!.. — кричал он, с трудом втягивая клокочущий в горле воздух, — все неестественность, ненависть, злоба!.. Для этого ты надела это платье, ты мучаешь меня, я убью, я не могу!..
Она встала — и в первый раз он увидел ее, стоящую во весь рост, презрительно мерившую его глазами.
— Ты жалкий сумасшедший, не могущий отличить даже настоящего в жизни, ты трус, боящийся распечатать полученное письмо, потому что оно может изменить твое настроение, несчастный раб!..
— Раб? Раб?! — тихо переспросил он, опираясь на стол и попадая в тяжелую каменную пепельницу, — а кто же меня сделал рабом? Кто высосал из меня силу, жизнь, мозг? Раб?!
— Ты не имеешь даже силы признаться себе, что ты сам был бессилен, и тебе надо обязательно кого-нибудь обвинять…
— Молчи, или… — прохрипел он с жгучим наслаждением чувствуя, что вот-вот порвется какая-то нить, — молчи, молчи…
— Перед тобой молчать? Помогать тебе обманывать себя? Достаточно ты меня обманывал, — презрительно бросила она, и опять оглядела его. И, может быть, в первый раз в жизни он увидел ее такою красивою, величественною и недоступною. И еще смутно понимая, что такою теперь там, за тысячи верст, видят ее другие, неизвестные ему люди, говорят с ней, может быть обнимают, может быть ласкают это изогнувшееся, манящее тело, он схватил каменную пепельницу, высоко взмахнул отяжелевшей, рушащей рукой и изо всей силы ударил ее по голове.
Кровь разом хлынула в черные, стянутые прической волосы, поплыла по судорожно наморщившемуся лбу, и она стала медленно падать. Склонилась к креслу, пытаясь ухватиться за него слабеющей рукой, скользнула на пол и задела колонку, на которой канделябр закачался и огни заметались в предсмертной тревоге…
И когда падала совсем — толкнула колонну сильнее, и свечи дрогнули, и с грохотом все повалилось на ковер. Тулугин хотел поддержать канделябр или ее, но сам вдруг качнулся, комната поплыла перед глазами, и он опустился рядом с ней на ковер. И стало темно и тихо — и ничего больше не было.
II.
Тулугин пришел в себя, когда утренний свет уже побелил занавески на окнах, он лежал возле кресла рядом с опрокинутой черной колонной. Бронзовый канделябр с поломанными потухшими свечами валялся тут же.
Тулугин поднялся с странным ощущением не то болезни, не то усталости, поставил все на место, перешел на диван и лег.
Когда он уже засыпал, вошла Настенька и принесла письмо. Он взглянул на марку с усатым господином, на итальянский штемпель и положил письмо под подушку. И не успела Настенька выйти за дверь, как он уже спал крепким, черным сном.
В темной бессознательности, когда исчезло время и окружающее, он увидел то, что было последим в его сознании — письмо. Огромный зеленый конверт, как живой, подходил к нему, и усатый человек, изображенный на марке, кивал обрезанной по шею головой и говорил что-то, чего не мог разобрать Тулугин.
— Что такое, что? — мучительно усиливался он понять, но господин шевелил усами и разобрать было трудно.
— Там… там… там… — твердил он неслышным, путающимся голосом, — там все есть, все поймешь, все поймешь…
— Где там — в письме?
— Там, там, там, — часто твердил человек, так что у него выходило — мат, мат, мат…
— Кому мат: — мне, ей?
И вдруг он понял. Таинственными и чудесными путями чужая мысль проникала в его мозг, и он видел мучение, боль и стремление далекой души, и тайные слезы, и глубокую, дальнюю тоску… И это было так тяжело, так ново, подымало в нем такое страшное сожаление, что Тулугин заплакал. Он плакал обильными, теплыми слезами, мочившими подушку, плакал о том, что он одинок, о том, что он сделал сегодня ночью, что жизнь его разбита. Плакал он, — а ему казалось, что он сверху смотрит на маленького, плачущего человека и следит за тем, как в разных концах земли страдают и рвутся друг к другу люди и что-то мешает им сойтись…
Он проснулся с мокрым от слез лицом с умиротворенной душой и бессильным, расслабленным телом. Где-то далеко в передней хлопала дверь, Настенька говорила с кем-то, и вслед за тем в комнате рядом послышался торопливый, быстрый шелест женского платья.
Еще не понимая, в чем дело, но уже догадываясь, Тулугин приподнялся на диване и с ужасом ждал. В одно мгновение все его существо пронизала сумасшедшая мысль: — вот сейчас войдет женщина, которую он давно не видал и которая сломала его жизнь, и он сделает то, что сделал уже сегодня ночью.
Он взглянул на пол: — каменная пепельница валялась у кресла. Наклонившись, Тулугин поднял ее и затих, как зверь в засаде.
Дверь стукнула, — и он увидел женщину в большой шляпе и коротком пальто. Мгновение она стояла на пороге, очевидно пораженная видом растрепанного, в смявшемся платье человека, сидящего на неубранной постели. Дикий, острый взгляд толкнул ее, и трудно было узнать по нему когда-то близкого и любимого.
— Платон… — негромко выговорила она, — Платон!..
Тулугин по-прежнему сидел, не двигаясь и возбужденным неподвижным взглядом смотрел в лицо ей.
— Я убил тебя… — пробормотал он несвязно, — а ты здесь!..
— Я же писала тебе, — ответила женщина и ступила через порог, — я одновременно с выездом писала… Я так рассчитывала, что ты получишь письмо в день моего приезда и встретишь меня!.. Платон, какая мука была в дороге, какой я страшный, ужасный сон видела. Платон!..
Она перешла через комнату и вдруг, сложив руки вместе, наклонилась, словно хотела поднять что-то с полу — и присела, почти упала у его ног.
— О-о, если бы ты знал, какая мука!.. Платон, милый Платон, если бы ты знал… — говорила она, мешая слова со слезами, — мы оба виноваты: и ты и я, и не надо, и не надо этого, Платон, зачем это?!.. Я знаю — ты любишь, и я люблю, ах как страшно все, как тяжело, как ужасно, о-о-о, если б ты знал!..
Она положила руки ему на колени и спрятала в них плачущее лицо. И только по содрогающимся плечам он понял, что она рыдает горько и отчаянно, как недавно рыдал он.
Жестокая терпкая рука сжала его горло, дышать стало трудно и, откинув назад голову, уже обнимая трясущимися, неверными руками эти знакомые, милые плечи, он захрипел от безумной жалости к ней, к себе, ко всему тому, что с таким страданием и так напрасно было пережито, — и силился и не мог выговорить душившего его…
— Лена, Ле… Лена, на не… не надо! Верно, не надо!.. Не надо мучать, не надо убивать друг друга… Не надо… О-о, Лена!..
И так склонившись друг к другу, плакали они и бормотали несвязные жуткие слова и не могли передать друг другу — как тяжело, страшно и больно быть в одиночестве…
Первая публикация: журнал ‘Пробуждение’ No 3, 1913 г.