Владимир Галактионович Короленко
Владимир Галактионович Короленко
В облачный день
Очерк
——————————————————————————-
Книга: В.Г.Короленко. ‘Избранные произведения’
Издательство ‘Лениздат’, Ленинград, 1978
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 25 мая 2002 года
——————————————————————————-
I
Был знойный летний день 1892 года. В высокой синева тянулись причудливые клочья рыхлого белого тумана. В зените они неизменно замедляли ход и тихо таяли, как бы умирая от знойной истомы в раскаленном воздухе. Между тем кругом над чертой горизонта толпились, громоздясь друг на друга, кудрявые облака, а кое-где пали как будто синие полосы отдаленных дождей. Но они стояли недолго, сквозили, исчезали, чтобы пасть где-нибудь в другом месте и так же быстро исчезнуть…
Казалось, у облачного неба не хватило решимости и силы, чтобы пролиться на землю… Тучи набирались, надумывались, тихо развертывались и охватывали кольцом равнину, на которой зной царил все-таки во всей томительной силе, а солнце, начавшее склоняться к горизонту, пронизывало косыми лучами всю эту причудливую мглистую панораму, усиливая в ней смену света и теней, придавая какую-то фантастическую жизнь молчаливому движению в горячем небе… Во всем чувствовалось ожидание, напряжение, какие-то приготовления, какая-то тяжелая борьба. Туманная рать темнела и сгущалась внизу, выделяя легкие белые облачка, которые быстро неслись к середине неба и неизменно сгорали в зените, а земля все ждала дождя и влаги, ждала томительно и напрасно…
По тракту лениво прозвонил колокольчик и смолк. Потом неожиданно заболтался сильнее, и с холма меж рядами старых берез покатился в клубке белой пыли тарантас с порыжелым кожаным верхом, запряженный тройкой почтовых лошадей. Вокруг тарантаса моталась плотная пыль, лошадей густо облепили слепни и овода, увязавшиеся за ними от самой станции. От станции же путников сопровождал печальный и сухой шелест усыхающих нив. Роясь тихо качалась, шуршала и будто жаловалась впросонках на этот зной и на эти раздражающие туманные грезы, залегающие на горизонте обманчивыми признаками дождей…
Было скучно. В густой листве придорожных берез шевелились порой какие-то вздохи, а из села, колокольня которого осталась позади, за холмом, слышался редкий, надтреснутый звон.
— Осокинцы молебствуют, — сказал, ни к кому не обращаясь, ямщик. — Беда ведь: жар да сухмень… Гнев господень… Икону подняли, — что-то господь даст. Эх, вот прежде поп у них был, Василий. Насчет чего прочего не больно дохваливали, а что касающе дождя, — ну, дошлый был! Как, бывало, пройдет по межам, даром что пьяненький, шатается, — отколь и возьмется, братец мой, туча… И отколь тебе ни возьмется туча…
Никто не ответил, и ямщик смолк. На меже действительно мелькали ризы сельского причта, почерневшая парча двух хоругвей болталась в ясном воздухе, и пение незатейливого клира носилось какими-то обрывками. Раскатится густая диаконская октава и рассыплется горошком где-то совсем близко, смешавшись с шелестом ржи, между тем как высокая фистула дьячка беспокойно летает над березами и будто мечется, и кого-то ищет, и зовет кого-то напрасно. Потом все стихнет, и весь пейзаж опять безысходно томится и будто еще усиленнее чувствует тяжесть бытия. А неподвижный воздух опять густо насыщен ожиданием и смутными, раздражающими грезами…
Вместе с пылью и слепнями это ощущение безнадежной тоски нависло, очевидно, и над тарантасом, тихо катившимся по тракту. Коренник лениво месил ногами, пристяжки роняли морды чуть не в самую пыль дороги, тарантас расслабленно дребезжал плохо пригнанными частями, ямщик видимо придирался к одной пристяжке, наделял ее по временам язвительными эпитетами самого оскорбительного свойства.
Впрочем, если кто еще не вполне поддался расслабляющему влиянию этого томительного дня, то это именно ямщик. Это был человек небольшого роста и довольно невзрачный в своем порыжелом кафтане и в шляпенке неизвестного происхождения, неопределенной формы и цвета. Нос у него был несколько набекрень, бороденка выгорела от солнца, но глаза, синие и глубокие, глядели живо, умно и несколько мечтательно…
Это была личность, популярная по тракту, и кому часто доводилось ездить этими местами, тот непременно замечал и помнил Кривоносого Силуяна, с его синими глазами, глубоким голосом и бесконечными рассказами. Были седоки, которые, приезжая на станцию, спрашивали у содержателя: ‘А что, Силуян тут?’ — ‘Балагур, — говорили про него другие ямщики. — С ним, конечно, седоку не скучно’. Зато и сам Силуян любил седока внимательного, бывалого и разговорчивого. Он умел говорить, но любил и послушать. Он охотно отдавал дороге все, что накопил в памяти. Но и дорога, в свою очередь, наделяла Силуяна такими сведениями, которые только и можно подхватить на бойком тракту от проезжего, бывалого и видалого человека. В таких случаях Силуян жадно прислушивался, повернувшись с облучка назад, а потом, возвращаясь на обратной один, легкой рысцой, в сумерки или темною ночью, когда чуть видные березы глухо шумели вдоль темного тракта, — он перебирал в уме слышанное за день. А так как в душе он поэт, наделенный беспокойным и подвижным воображением, к тому же темные ночи, звон колокольчика и шум ветра в березах отражаются по-своему на работе ямщицкой памяти, — то не мудрено, что уже через неделю-другую сам проезжий рассказчик мог бы выслушать от Силуяна свой собственный рассказ как очень интересную новость… И ему не удалось бы даже убедить Силуяна, что это он, проезжий, сам и рассказывал ему, только совсем иначе. Силуян повернется, посмотрит и покачает головой.
— Нет, то был другой и личность другая.
И действительно, то был другой, потому что темные ночи и ямщицкая память совершенно преображали человека, неизвестно откуда приехавшего и неизвестно куда ускакавшего по тракту в неведомый свет, — преображали до такой степени, что и фигура, и лицо, и голос, и самый рассказ подергивались особенным налетом ямщицкой фантазии… Так рождалось на А-ском тракту много былин, а так как их некому было записывать, то они тут же на тракту и умирали, если, впрочем, исправник Полежаев, большой любитель рассказов Силуяна, не повторял их где-нибудь в грязном номере уездной гостиницы перед скучающей уездной публикой…
— Да ты, Силуян, смотри, не все болтай зря, — говорил иногда исправник. — Как бы иной раз и не того… и не нагорело за твои сказки…
— Убей меня бог, Степан Митрич, — отвечал Силуян с убеждением и совершенно искренно. — От проезжего барина слышал, от генерала. Чай, не станет врать…
Вообще много странного можно было услышать о белом свете от ямщика Силуяна, обычно знавшего, впрочем, каждый пенек на А-ском тракте.
II
Теперь он был слегка раздражен и недоволен. Изменчивые облака (овес сохнет!), жар, слепни, лукавство пристяжки, которая все норовит ‘обмануть’ его, но самое неприятное — молчаливые, разваренные седоки… Их двое: молодая девушка и пожилой барин. Барин сидит совсем осовелый и клюет носом. Ямщик давно махнул на него рукой и все внимание обратил на девушку. Но та сначала забилась в угол тарантаса и все глядела в одном направлении упрямо и жадно, не видя ничего в отдельности и только поглощая глазами синюю даль. Потом она заснула, не переменив положения: белокурая головка беспомощно моталась на жесткой коже тарантаса, платок с головы съехал назад, волосы сбились, а на лице блуждало странное выражение, как будто и во сне она глядела на что-то вдали и старается что-то угадать.
Силуяну стало жаль ее, и он поехал тише, но пристяжка воспользовалась его снисходительностью до такой степени нагло, что он не выдержал и резко вытянул ее кнутом. Недобросовестный конь дернул сразу, тарантас охнул, и девушка проснулась.
— И подлый же конь этот, — сказал ямщик виновато, указывая на пристяжку кнутом. — Коренная, например, старается, без облыни, а этому подлецу только бы оммануть. Вот, воо-о-т, во-ат, гляди на него, на ш-шельму.
Кнут несколько раз взвизгнул в воздухе и шлепнул по мокрым бокам коня. После этого пристяжка, казалось, поняла цену добродетели, и ямщик успокоился. Он поглядел на небо и, широко взмахнувши по воздуху кнутовищем, как бы погоняя тучи, сказал:
— Облака-те набираются все. Не даст ли господи милости хресьянам… Айда, айда к нам, на Липоватку.
Он остановился с ожиданием. Теперь по-настоящему седокам следовало бы спросить: ‘А ты сам разве из Липоватки?’
И он бы тотчас ответил:
— Ну! Из Липоватки, из самой! Липоватовых господ, может, слыхали? Богатеющее имение было.
Да тут же, кстати, спросил бы и сам:
— А вы чьи будете, из какой стороны? Не видывали мы вас что-то, здешние-то господа у нас на примете.
Он жадно насторожился, но никто ничего ему не ответил. Господин по-прежнему тускло глядел вперед и тихонько потряхивался на сидении (‘точно мешок с мякиной’, — сказал про себя ямщик), а барышня опять уставилась глазами на дальнюю рощу, грузно и сине легшую по ‘вершинке’, на фоне желтой нивы.
Ямщик досадливо поправился на облучке, уселся плотнее и обратился к березам, которые что-то зашептали ему, как старому знакомому, будто приглашая к беседе с ними, вместо неприветливых седоков.
— И-эх березыньки!.. — любовно протянул он нараспев, и тихая песня понеслась среди мертвого жужжания оводов. Он пел приятной фистулой, обладавшей общим свойством ямщицких голосов: песня звучала будто откуда-то издалека, точно ветер наносил ее с поля.
И э-э-эх-да-э-эх… Да Аракчеев господин…
Да Аракчее-е…
Так как лукавый пристяжной конь видимо замедлил ход, чтобы лучше слышать пение хозяина, то ямщик опять резко вытянул его по заду, — а песня не прерывалась, будто в самом деле ее пел кто-то другой, в стороне. Она тягуче и тихо, но как-то особенно плотно и грустно лилась нота за нотой… Есть что-то особенное в этих ямщицких песнях, которые поются вполголоса на облучке под топот копыт и монотонное позванивание колокольчика. Не удаль и не тоска, а что-то неопределенное, точно во сне встают воспоминания о прошлом, странном и близком душе, увлекательном и полузабытом… Барышня шевельнула бровями.
Да Аракчеев-господин,
Да ен всеё дороженьку березкой усадил…
Воспоминание становилось определеннее. Слова выходили из звучного жужжания ясные, с понятным смыслом. Барышня совсем оторвала глаза от рощи, и господин переставал безжизненно встряхиваться на своем сидении.
Да он тебя, дороженька, березкой усадил…
Да всеё Расеюшку в разор разорил!..
И-э-э-эх, моя березынька, дороженька моя…
Последний стих прозвенел и потерялся в воздухе, покрытый явно сочувственным шорохом берез, шевеливших на легком ветру нависшими ветками. Ямщик, казалось, забыл уже о седоках, и через минуту песня опять тянулась, отвечая шороху деревьев:
И-й-эх, моя березынька, дороженька моя...
И-й-эх, ты, мать Расеюшка, хресьянская земля…
Да э-эх, Ракчеив наш, Ракчеив-генерал,
На тую ль на дороженьку… хресьян выгонял…
Да й-э-э-эх…
Шепот деревьев, шорох хлебов, звон колокольчика, и опять песня.
Тая ли дороженька-а-а да кровью полита!..
Вместе с определенностью мотива определялось и выражение на лицах седоков. Лицо молодой девушки стало печально, глаза округлились. Это заметил проснувшийся господин и сказал с неудовольствием:
— Ну, ты! Что такое, — распелся! — говорил он слегка дребезжащим голосом, в котором силилась пробиться какая-то твердая нота.
Ямщик невольно оглянулся. Седок уже не встряхивался, а сидел ‘своей волей’, нахмурив брови, и на лбу его ямщику только теперь резко кинулась в глаза кокарда. ‘Должно — начальство новое’, — подумал Силуян, обрывая песню, и обиженно задергал вожжами.
Но в голове его шевелились вольные мысли:
‘Ишь ведь, прости господи, идол навязался! Не важивали мы начальников, что ли? Вон Полежаев, исправник, или опять Талызин, Василь Семеныч, даром што генерал полный, а, бывало, подавай ему Силуяна, с другим, говорит, и не поеду…’
Эти воспоминания ободрили ямщика, и он прибавил вслух:
— Низвините, ваше благородие, — песня такая поется старинная, про Ракчеива, значит.
— То-то песня, — брезгливо и как-то слегка в нос сказал седок. Он, видимо, старался говорить строго, но твердая нота все не налаживалась. — Песня! Песни тоже всякие бывают…
Впрочем, лицо его опять начало расплываться, обрюзгло, и туловище опять пассивно поддалось влиянию тарантаса: господин опять стал потряхиваться, а глаза его потускнели. Из опасения, что разговор, хотя несколько неприятный, угаснет, ямщик прибавил раздумчиво, после короткой паузы:
— Ракчеив… Стало быть, помещик был в нашей стороне. Годов, сказывают, со сто, а то, может, и всех два-ста будет. Важнеющий был генерал у царицы, у Екатерины.
Господин слегка очнулся.
— То-то вот! — все еще несколько сонным голосом ответил он. — ‘Два-ста’… У Екатерины… в вашей стороне! Ничего-то вы, мужики, толком не знате, а туда же, ‘в разор разорил’… Распустились!
— Песня, господин, она, как сказать… — возразил Силуян, — она ведь исстари идет… От народу взялась… Старинная это песня… Ежели ее голосом настояще вывести…
— Ну-ну! Будет уж, не выводи! Слыхали.
— Как угодно! — Ямщик окончательно обиделся.
— Что ты это, папочка, отчего? — спросила девушка. Она, казалось, не сразу вслушалась в содержание разговора и только задумчиво ждала продолжения песни. Когда все смолкло и продолжения не было, — она только тогда поняла причину.
— Ах, Леночка, — ответил господин, — ты этого не можешь понять. Это не Петербург, и здесь я не могу смотреть на себя, как…
— Как на что? — лениво спросила дочь.
— Как… на частного человека! Пожалуйста, Лена, не вмешивайся в мои… распоряжения.
— Не буду, папочка, — так же лениво обещала девушка.
Ямщик излил свои ощущения усиленной игрой на вожжах и усердным употреблением кнута. Однако чуткое ухо уловило кое-что в разговоре. ‘Вишь ты, — подумал он, — начальник и есть. Строг, а, кажись, отходчив. Ну, да мне-ка что! Наше дело ямщицкое!’
Опять наступила тишина и дорожное томление. Барышня смотрела вдаль, господин потряхивался и ритмически покачивался на сидении, а глаза его, все еще открытые, стали так тусклы, как будто на них насела пыль. Колокольчик бился, взвизгивал и подвывал какому-то своему неисходному горю. Потом он всем надоел, прислушался и сразу исчез из слуха и сознания. Зато в тишине полей оживало какое-то тревожное, пугливое трепетание, и порой чудилось, что диаконский бас, давно оставленный назади, опять увязался с тучами оводов за тарантасом и все догоняет и сыплется по сторонам горошком.
Но это был только слуховой призрак, встававший среди чуткой атмосферы, наэлектризованной томлением и испугом иссыхающей земли…
III
В голове пожилого господина бродили мысли, призрачные, как эти мглистые тучи… Обрывки прошлого, обрывки настоящего и туманная мгла впереди. Все громоздилось в голове, покрывало друг друга. Общий фон был неясен, зато отдельные мысли выступали порой так раздражительно ярко, что однажды он сказал громко:
— Да… вот… А теперь что же мы видим?..
— Ничего, ничего, Лена, — застыдившись, ответил он тотчас же на вопросительный взгляд девушки. — Я подумал… о прошлом…
Действительно, он думал о прошлом, и призраки его молодости тянулись к нему невидимыми руками от этого истомившегося простора. Тарантас тихо тарахтит по пыльной дороге, а Семен Афанасьевич Липоватов видит себя юным помещиком… Когда н-ское дворянство, первое из великорусских, обратилось с известным адресом об эмансипации, имя Семена Афанасьевича стояло под этим адресом. Как это все было… как бы сказать… блестяще, что ли!.. Подъем духа, разговоры, ожидания, тревоги… Казалось, будто вся жизнь поворачивала куда-то на новую дорогу и гремела, и сверкала на этом повороте. Почему теперь так не блестит уже ничего в жизни? Потом, когда виднейшие дворяне, спохватившись, начали горячую борьбу ‘за интересы сословия’ и подали контрадрес, — имя Семена Афанасьевича каким-то образом очутилось и на контрадресе. Странно, — но и тут опять было что-то блестящее, что-то кипучее и особенное, окрашенное колоритом того времени…
И какого времени!.. Какой энтузиазм, какие речи, какой пыл, какая самоуверенность, какие надежды! Где теперь все это, — то есть даже не эти факты, а этот особенный тон жизни, этот аромат бытия? Казалось, по всему лицу русской земли были расставлены какие-то особые рефлекторы и резонаторы, придававшие силу каждому звуку, сияние каждому явлению. Неужели это только молодость? Нет, старики тогда тоже становились молодыми, вот что удивительно… Вдруг прославится смоленское дворянство! Вдруг лукояновское общество сельского хозяйства открывает новые горизонты! Вот Семен Афанасьевич подписался под одним адресом — и его имя передается из края в край, становится достоянием даже заграничной прессы. Блеск, гул, сверкание! Но разве не было блеска и в этом протесте нотаблей против эмансипации, в этом столкновении ‘знамени освобождения’ со ‘старыми дворянскими традициями’… И опять его имя становится достоянием прессы, и опять его приветствуют, — только уже с другой стороны… А там опять восторги и ожидания, потом земство, новые суды, egalite!..* Вот тут-то, когда воспоминания дошли до этого пункта, — у Семена Афанасьевича и вырвалось восклицание:
______________
* равенство (франц.).
— Да! а теперь… Что же мы видим?
— Поле, папочка, и мостик, — ласково улыбнулась дочь.
Семен Афанасьевич вздохнул и оглянулся… Да, поле, дорога, березки, и стая ворон кружится над колеблющейся рожью. Должно быть, во ржи они заметили умирающего зайца или подстреленную птицу…
А между этим ярким и далеким прошлым и этим уголком дороги — целая полоса…
Что это было, как было? Выкупную сделку взял на себя старший брат, человек суровый и не скрывавший своего презрения к либеральным увлечениям Сенечки. Семен Афанасьевич только слышал о каких-то замешательствах и столкновениях брата с крестьянами, потом все как-то уладилось, потом получены выкупные, потом Семен Афанасьевич дрался на дуэли из-за m-lle Стратилатовой, первой красавицы в губернии, дочери его соседа по имению. Он был ранен (легко), потом женился, потом уехал за границу. Выкупные таяли быстро, брат писал нравоучения (‘помни, что ты истощаешь жизненные нервы будущего хозяйства’), и Семен Афанасьевич вернулся в Петербург. Это было время оживления промышленности, железнодорожная горячка, хорошие дворянские имена ценились и котировались бойко. Семен Афанасьевич опять увлекся. Заседания, речи, надежды, сближение с этими замечательными истинно русскими человеками, прицеплявшими звезды поверх синих кафтанов или прятавшими их под окладистыми бородами, акции, облигации, борьба в собраниях, обеды и спичи, в которых Семен Афанасьевич обнаруживал недюжинный талант и упоительное красноречие… В результате он два раза был близок к обогащению, три раза разорялся, один раз получил наследство (после умершего брата), и все это как-то пассивно, как будто все это делали за него другие. Да, пожалуй, оно так и было. ‘Русские человеки’ выплывали, — поднимался с ними и Семен Афанасьевич, русские человеки утопали в пучине какого-нибудь краха, — утопал и Семен Афанасьевич. А иногда, и даже чаще, бывало и так: они выплывают, а Семен Афанасьевич утопает. В это время умерла жена, кротко выносившая все увлечения мужа. У ее роскошного гроба Семен Афанасьевич в первый раз почувствовал, как у него тягуче и сильно сжалось сердце, и в первый еще раз, оглянувшись назад, на свою молодую любовь, на свои клятвы и на эту исчезнувшую жизнь, которой он никогда уже не в состоянии вернуть иллюзию счастья, предложил себе этот вопрос, который потом все чаще и чаще вырывался у него как-то механически, порой совершенно неожиданно и нередко вслух — в минуты раздумья:
— А теперь… что же мы видим?..
Дорога, поле, шелест листьев, легкий звон придорожного телеграфа… Жизнь все более тускнела и как-то даже пачкалась. Резонаторы убраны, блеск исчез, и даже застольные спичи на железнодорожных торжествах потеряли былую поэзию. Он чувствовал, что жизнь начинает мчаться мимо, как поезд, на который он не успел вскочить вовремя, заболтавшись на станции. Дела становились все мельче, ‘хорошие имена’ теряли цену, нужны были ‘хорошие связи’, а он как-то растерял их одну за другой. Появилась седина, обрюзглость… подошла старость, и Семену Афанасьевичу захотелось куда-то ‘домой’, для покоя и отдыха…
В это именно время подоспела новая реформа, и Семена Афанасьевича озарило новое откровение. Да, это как раз то, что нужно. Пора домой, к земле, к народу, который мы слишком долго оставляли в жертву разночинных проходимцев и хищников, Семен Афанасьевич навел справки о своем имении, о сроках аренды, о залогах, кое-кому написал, кое-кому напомнил о себе… И вот его ‘призвали к новой работе на старом пепелище’… Ничто не удерживало в столице, и Семен Афанасьевич появился в губернии.
Здесь его встретили радушно. Губернатор пожимал руки, губернский предводитель обнимал, молодежь толпилась в номере, поглядывая на хорошенькую дочь и поздравляя отца с ‘возвращением к настоящей живой работе’. Семен Афанасьевич кланялся, благодарил, говорил, что он тронут, даже пролил слезу и начинал искренно увлекаться. Как старый боевой конь, он почувствовал, что тут где-то, вероятно, опять начнется какое-то оживление, откроются горизонты, пойдут обеды и речи. Но первое же собрание в губернаторском доме, в котором он принял участие в своем новом мундире, его как будто несколько озадачило и разочаровало. Было холодно, тускло, неопределенно… Здесь, между прочим, к нему подошел старый, седой господин, его сверстник и друг его юности…
— Василий?
— Семен?
Они взялись за руки и посмотрели друг другу в глаза…
— Неужели это ты?..
— Как видишь.
Встреча выходила какая-то унылая. Первый, впрочем, отряхнулся Семен Афанасьевич. Он был человек нервный и притом долго жил в Петербурге, где есть слова на все случаи жизни.
— Узнаю моего Василия. Седые волосы, правда, ‘Но и под снегом иногда бежит кипучая вода’*. Не правда ли: где благородное дело, там и ты!
______________
* Строки из поэмы М.Ю.Лермонтова ‘Хаджи-Абрек’.
— Узнаю и тебя, ты не забыл стихов…
— Итак, ты с нами… Меня очень интересовал вопрос, как ты отнесешься к реформе?
Старый господин, повинный некогда в ярком либерализме, ответил уклончиво:
— Хочется все-таки хоть что-нибудь делать.
— Что-нибудь! Да ведь тут работы непочатый угол. Не правда ли, вспоминаются молодые годы? Посмотри на эту молодежь. В свое время мы так же окружали наших стариков. У меня кровь начинает быстрее обращаться в жилах (глаза его действительно начинали слегка сверкать). Ну, скажи, какие тут у вас возникают проекты, вопросы…
Седой господин смотрел устало и грустно.
— Вопросы? Как тебе сказать. Вот сегодня в заседании обсуждался вопрос о смурыгинских березках.
— Березках?
— Ну да! Молодой земской начальник Смурыгин для блага вверенного участка приказал с первых же дней обсадить березками все проселочные дороги.
— Да? Вот что?.. березками… А знаешь, ведь это хорошо. Это, конечно, не ‘широкие задачи’, в этом нет полета, но прямая практическая польза… нельзя отрицать и этого, мой старый друг.
— Про-се-лочные — пойми! — с удивлением глядя ему в глаза, повторил седой господин. — Ты, кажется, забыл совсем условия деревенской жизни.
Семен Афанасьевич смутился. Он действительно не вполне ясно представляя себе, в чем дело, но уверенный тон старого товарища сбил его с толку.
— Про-селочные! Да, конечно, это крайность… Но молодость — всегда молодость… Ведь и мы увлекались в свое время. Почему ты не хочешь признать за молодым поколением?..
— Чего?
— Права на увлечение…
— Да, ты вот о чем!.. Посмотри вон туда, у портрета… Группа молодых людей, и в центре… Узнаешь ты этого господина?..
— В очках… густые волосы с проседью?..
— Да. Это известный Заливной.
— А! — ответил Семен Афанасьевич. — Я его лично не знал… это было уже после меня, но как же, помню по газетам!.. Радикал, энтузиаст… Ведь это он требовал когда-то фортепиано для школ? Крайность, конечно, но… крайность, согласись сам, симпатичная… И если теперь он внесет свой энтузиазм…
— Внес уже, — ответил Василий Иванович. — Теперь он требует полного закрытия школ…
Семен Афанасьевич заморгал от неожиданности и растерянно посмотрел на приятеля.
— Ты шутишь… Как же это… то есть я хочу вам сказать: как примирить…
— А очень просто… отстал ты от духа времени. Есть, брат, такие субъекты… Наш генерал — он у нас большой шутник — называет их породой восторженных кобелей… Видел ты, как порой резвый кобель выходит с хозяином на прогулку? Хозяин только еще двинулся влево, и уже у кобеля хвост колечком, и он летит за версту вперед… Зато — стоит хозяину повернуть обратно, — и кобель уже заскакивает в новом направлении…
— Ха-ха! Резко, но остроумно… Действительно смешная крайность…
— Крайность, конечно, но вовсе не смешная. Земству теперь едва удается отстоять свои школы от резвого натиска… Да, брат, вот тебе и увлечение. Прежде мы смеялись над фортепиано, но жизнь шла к просвещению, к равноправию, к законности…
— А теперь?
Василий Иванович посмотрел на Семена Афанасьевича своим умным и несколько печальным взглядом и ответил задумчиво:
— И теперь жизнь… идет к тому же… Но мы-то идем ли с нею?.. вот вопрос…
— И с такими взглядами, — растерянно спросил Семен Афанасьевич, — ты все-таки… пошел?..
— Пошел, брат… Двадцать лет я был мировым судьей в своем участке… И мне не хотелось, чтобы тут же… у меня… на моей ниве Смурыгин насаждал свои березки или Заливной закрывал мои школы…
— До этого не дойдет! — сказал Семен Афанасьевич горячо.
— Может быть… — вяло ответил седой господин и отвернулся. А в это время к ним подошел губернатор и опять стал пожимать руки Семена Афанасьевича и поздравлять с ‘возвращением к земле, к настоящей работе’… Но умные глаза генерала смотрели пытливо и насмешливо. Семен Афанасьевич немного робел под этим взглядом. Он чувствовал, что под влиянием разговора с приятелем юности мысли его как-то рассеялись, красивые слова увяли, и он остался без обычного оружия…
И он чуть было не выпалил прямо в лицо подошедшему:
— Да, вот… А теперь, — что же мы видим?
Поле, дорога, звон проволоки, зной и обрывки ленивых мыслей тянутся, как облака, друг за другом… Путаются, сливаются. Опять прошлое, потом туман, из которого выплывает кусок тракта, обсаженного березками. Полотно заросло травой, пыльная узкая лента как-то осторожно жмется то к одной стороне, то к другой, — видно, что весной здесь езда самая горькая… И в уме Семена Афанасьевича возникает вдруг четверостишие старого ‘земского поэта’:
Земство, с нас налоги
Ты дерешь безбожно,
Почини ж дороги,
Ездить невозможно…
Он долго повторяет стихи под стук колес и потряхивание тарантаса. К этому времени тарантас тихонько спускается в дол и стучит по мосту, а мысль седока так же тихо переползает дальше.
‘Мост новый, вообще мосты, кажется, стали лучше, а все-таки! Земство, земство! Кричали, горячились. Между тем, что же из этого вышло?.. Мосты лучше, и только. Нельзя же, в самом деле, все одни мосты да мосты! Нужно что-нибудь живое. Школы еще? Народное образование?.. Да-а… конечно, нельзя не отдать справедливость… Но, однако… вот Заливной против школы. Это странно, разумеется, но если хорошенько подумать… Это тоже своего рода течение… Что такое эта земская школа? Полузнание, а ведь в самом деле полузнание хуже незнания… Да, да, возможна и та точка зрения, возможна, возможна… А кто бы мог подумать это, когда сам Заливной требовал фортепиано… Да, скучная эта дорога, когда она кончится?.. Опять мосток… Скоро ли станция?.. Да, вот… что же из всего этого вышло?’
Летят облака, шуршат колеса, старый господин начинает потряхиваться, точно мешок с мякиной, его глаза закрываются…
Старый господин засыпает…
IV
Девушка не спит, и у нее в голове свои мысли.
Она — одна дочь у отца. Как цветок из семени, занесенного вихрем на чуждую почву, — она как-то неожиданно для рассеянного Семена Афанасьевича родилась в швейцарском отеле, первые годы жизни провела за границей, потом попала в отель на Малой Морской, откуда ее мать вынесли в белом гробу, чтобы увезти на кладбище в деревню. После этого девочка росла у бабушки в Финляндии, и это было самое счастливое время ее жизни. За этим она вспоминает скучные годы и казенные дортуары института, а потом, — так как бабушка умерла, — несколько лет с отцом. Это было самое тяжелое время ее жизни.
Молиться учила ее старая няня Анфиса, выносившая еще ее мать. Она складывала ей пальчики для крестного знамения еще там, в швейцарском отеле, на Малой Морской она выучила ее ‘Богородице’ и заупокойной молитве по матери, которую научила любить и помнить… В то время как подруги предавались обожанию учителей, Лена Липоватова лелеяла в душе культ умершей матери. Это было настоящее обожание, мечтательное, страстное, полное грусти и какой-то странной надежды. Она выучилась рисовать, чтобы рисовать портреты матери, она с захватывающим интересом читала старые повести и романы, где изображался быт того времени, когда жила ее мать, та обстановка, в которой проходили ее молодые годы. Это были не всегда хорошие романы, но она читала между строк, и на нее веяло с пожелтевших страниц особенной поэзией дворянской усадьбы, жизни среди полей, среди народа, доброго, покорного, любящего, как ее старая няня… среди мечтательного ожидания… И в то самое время, когда ее отец собирал у себя несколько сомнительное ‘блестящее’ общество, — девушка забивалась со старой няней в дальние комнаты и под жужжание речей и тостов, доносившихся сквозь стены, слушала старые седые предания о тех годах, когда мать ее бегала по аллеям старого барского дома, окруженная, как сказочная царевна, заботами нянек и мамок… У нее не было для сравнения ничего, кроме отелей и института, — она принадлежала к поколению, родившемуся после исхода из Египта и не достигшему никакой обетованной земли, росла в случайной обстановке, совершенно лишенная в действительности того, что мы называем ‘средой’. Мудрено ли, что она создавала себе среду в юном воображении из обрывков воспоминаний о матери, получаемых от старой няни.
Молодость романтична… А что может быть романтичнее исчезнувшей старины, которая была настоящим для наших матерей и отцов. Девушка жадно слушала, как шамкали старые нянины губы о ее красавице маме, которую унесли в белом гробу из противного петербургского отеля в родную деревню… И прошлое вставало перед ней с какой-то манящей прелестью, то прошлое, когда в усадьбах вырастали заколдованные царевны, ждавшие своих героев, когда в них жили блестящие господа, когда они съезжались в прекрасных домах, окруженных парками… В парках звонко гудят рога, появляются и исчезают блестящие тени, сверкают глаза… Любят, страдают, вздыхают, дерутся на дуэлях (как некогда отец… когда он был совсем другим). Порой ей казалось, что она видит все это: так живо действовали эти рассказы… Белая стена дома, темная, мечтательная зелень деревьев, по которым любовно скользят серебристые лучи месяца, красноватые снопы света из окон, причудливая балюстрада балкона, заглушенные звуки штраусовского вальса. Дверь открывается, в фантастическом двойном освещении появляется ‘она’, ее мама, а может быть… и она сама… Она глубоко вдыхает в себя ароматный воздух ночи, а около нее сидит ее избранник, такой, каким проезжий живописец изобразил отца на юном портрете масляными красками… Мечтательные глаза, мягкие усы колечком, стройный стан, и что-то фантастическое перекинуто через левое плечо.
Лена очень обрадовалась, узнав, что теперь подошла новая реформа и ее отца зовут опять туда, где родилась, где жила, где любила ее мать, где она лежит в могиле… Лена думала, что она тоже будет жить там и после долгих лет, в которых, как в синей мреющей дали, мелькало что-то таинственное, как облако, яркое, как зарница, — ляжет рядом с матерью. Она дала слово умиравшей на Песках няне, что непременно привезет горсточку родной земли на ее могилу на Волковом кладбище.
В это время в Петербурге давали драму, в которой чуткий к современным веяниям драматург вывел нового героя — ‘молодого земского начальника’. Над драмой смеялись, но Лена приехала домой в опьянении. Герой приезжает из недр деревни, чтобы отыскать в Петербурге правду для обиженного ‘народа’. Они были крепостные его отцов, холодный, суровый закон против них, — но он, благородный сын благородных родителей, повинуясь лишь указаниям благородного сердца, поклялся защитить их во что бы то ни стало от сурового закона, которым всегда пользуются дурные люди. С этой целью он обивает пороги ‘высокопоставленных лиц’, ходит по канцеляриям, заводит нужные знакомства и даже в бальной зале, под звуки оркестра, выделывая ногами изящные па кадрили и красиво перегибая тонкий стан в изящном фраке, он говорит ‘ей’, уже любимой, о них, о бедном, добром, страдающем народе…
Она вернулась домой влюбленная. В кого? Конечно, не в актера, исполнявшего благородную роль, а в свою мечту об этом герое, воплотившем для нее все то неясное, что рисовалось ей назади, в этом романтическом прошлом. И когда ее кузен, либерал и скептик, позволил себе посмеяться над пьесой и над романтическими мечтами Лены, она спорила долго, горячо, чуть не до слез.
— Вы не знаете, — закончила она. — Сам народ думает так же… Жаль, что вы не знали мою няню…
И вот она с отцом в губернском городе, где его задержали какие то хлопоты по утверждению в должности и еще что-то такое неприятное в банке. Грязный номер грязной гостиницы, скука и непонятные разговоры. Порой к отцу собирались его старые знакомые, порой приходили новые сослуживцы, толковали о статьях, о положении, о размере прав и обязанностей, о жаловании и разъездных, о смурыгинских березках. О последних говорили так много, что Лена заинтересовалась самим Смурыгиным. Впрочем, она была разочарована, когда отец представил ей ‘нашего молодого деятеля’. Он был тощ, со впалыми щеками и впалой грудью, с тонкими ногами, которыми все как-то сучил, даже стоя на месте. За обедом он сказал речь, которую начал, обращаясь к Семену Афанасьевичу, словами:
— Ма-адое поколение, Семен Афанасьевич…
Он говорил еще что-то, потом чокался с Леной, но она ответила ему с непонятной для нее самой холодностью. Как будто этот господин претендовал на что-то такое, чего Лена инстинктивно ему не уступала. Нет, наверное, там, на месте, найдутся еще другие… Они окружат ее отца, они будут все вместе советоваться, как помочь доброму народу, как защитить его от сурового закона и злых людей… И папа никогда уже не будет возвращаться домой усталый и немного неприличный, как это бывало после этих противных ‘деловых’ обедов и ужинов в петербургских ресторанах.
И вот она едет и жадно вглядывается в даль и ищет: где же эти таинственные ‘усадьбы’ и парки, где эта обетованная земля, на которой воочию предстанет перед ней мечта ее жизни… Поля, колокольчики, порой засинеет лесок, облака двигаются бесшумно, с какой-то важной думой, а отец, вздрагивая, спрашивает:
— Да. А теперь — что же мы видим?..
V
Дороге, казалось, не будет конца. Лошади больше махали головами по сторонам, чем бежали вперед. Солнце сильно склонилось, но жар не унимался. Земля была точно недавно вытопленная печь. Колокольчик то начинал биться под дугой, как бешеный и потерявший всякое терпение, то лишь взвизгивал и шипел. На небе продолжалось молчаливое передвижение облаков, по земле пробегали неуловимые тени.
Тарантас взобрался на пригорок, скатился с него, застучал колесами по гулкому мостику. Теперь у самой дороги, взрытой до горизонта, как бархат, лежал черный пар. Недопаханные, лишь кое-где зеленели еще узкие полоски. Одна из них подходила к дороге, но и она становилась все уже: на ней вихлялись за сохами две серые, лохматые и запыленные мужицкие фигуры. Один из пахарей удалялся, наискосок от тракта, другой подходил к проселку, лицом к нашим путникам. Его лошадь, надсаживаясь, дотягивала борозду, а пахарь внимательно поглядывал вперед.
Вдруг лошадь стала выходить из борозды: прямо перед ее мордой оказалось небольшое, тощее, очевидно недавно посаженное деревцо, с верхушкой, уже наполовину увядшей. Пахарь дернул вожжой, придержал соху, деревцо втянулось под гуж, изогнулось, попробовало вынырнуть меж оглоблей и вдруг сиротливо свалилось, подрезанное железом. Еще около сажени тянулось оно, зацепившись веткой, наконец осталось на пыльной пашне. Мужик оттолкнул его лаптем и стал вытряхивать лемех.
Силуян, с любопытством глядевший на все это, придержал лошадей.
— Ты что ж это, дядя… больно смело ее выволок? — сказал он с какой-то особенной нотой в голосе. — Ай отменили?
Мужик поднял кверху красное потное лицо и усмехнулся… Но, увидев на проезжем барине кокарду, стал вдруг серьезен и задергал лошадь, не дав ей щипнуть былинку у дороги… Вдоль проселка лежали вывернутые сохой березовые саженцы… Только пять-шесть еще сиротливо стояли, наклонясь и увядая…
Силуян вынул из кармана кисет и, скручивая цигарку из газетной бумаги, сказал как бы про себя, качая головой:
— Отменили, видно… А ведь что склеки-то было… Не приведи господи…
— Обрадовались… дураки! — проворчал Семен Афанасьевич с удовольствием. — Ну, поезжай, что ли.
— Что это, папочка? — спросила Лена, удивленная тем, что отец и ямщик говорят об этой немой сцене, как о чем-то понятном для обоих. Сама она не умела читать эту огромную книгу с синей далью, с летучими тенями облаков, с разноцветными лоскутами полей, по которым там и сям ползали люди и животные… Крик вороны, щебетанье жаворонка, шорох берез, медленное движение облаков, надрывающиеся на пашне лошади, мужики с потными лицами, в грязных рубахах, земля, чернеющая следом за сохой, беспомощно падающие деревца — все это сливалось для нее в общий фон, все казалось одинаково на своем месте, навевая только какие-то смутные ощущения, но не мысли…
— Оно, скажем так, ваше благородие, — говорил ямщик, обмусоливая свою цигарку, — оно ведь и дуракам своего-то жалко…
— Что это, папочка? — спросила опять Лена, вглядываясь, как мужик повернул соху и стал удаляться, ведя новую борозду по другому краю полосы. Новое деревцо, уже наклонившееся к земле, попало под железо, судорожно метнулось, задрожало и тихо свалилось на пашню…
— Это… — ответил Семен Афанасьевич на вопрос дочери, — те самые… ну, что в городе говорили: смурыгинские березки.
— Так точно, барышня, — пояснил и ямщик, равнодушно чиркая спичкой по облучку.
Лена с интересом оглянулась на полосу пара. В городе ей надоели разговоры об этих березках, о том, имел или не имел права Смурыгин садить их по дорогам, правильно ли поступило какое-то присутствие, отменив его распоряжение. Теперь все эти отвлеченные разговоры приняли осязательную форму: черная полоса, ряд срезанных березок, фигуры пахарей, с каким-то ожесточением выворачивающих неповинные деревца, и насмешливое злорадство в голосе ямщика.
Лене стало жаль и деревьев, и молодого Смурыгина, которого она видела в последний раз несколько сконфуженным.
— Зачем же они это делают? — спросила она в недоумении.
— А потому, — пояснил уверенно Силуян, собирая вожжи, — что никак невозможно. Выходит — нет такого закону… Закон, значит, милая барышня, на хресьянскую сторону потянул…
Семену Афанасьевичу не понравилось что-то в словах ямщика, и он сказал с непонятным Лене раздражением:
— За-акон! То-оже законы разбирать стали? Вот ты про Аракчеева пел… Он бы вам показал законы.
— Верно! — одобрительно сказал ямщик. — Тот сурьезный был.
— То-то сурьезный!.. С вами, подлецами, иначе и нельзя…
— Ах, папочка! — сказала Лена укоризненно. Ей не нравился этот тон: в Петербурге она никогда не слышала от отца ничего подобного, наоборот, он был истинный джентльмен в обращении с ‘низшими’. Но он легко перенимал, и она подумала с неудовольствием, что он вывез этот тон из города, от этих господ, с которыми вел частые беседы. Конечно, с березками мужики поступают нехорошо. Но ведь это только по невежеству. Им надо растолковать… Вообще там, в Петербурге, она иначе представляла себе будущие отношения к ‘доброму народу’, и тот ‘местный колорит’, который приобрела так скоро речь ее отца, резал ее чуткое ухо.
— Прости, Леночка, но… я не могу говорить об этом спокойно, — сказал Семен Афанасьевич и, понижая голос, прибавил: — Ну, он, конечно, увлекся… Укажи, сделай молодому человеку дружеское замечание… На это есть предводители. Но нельзя же так… ронять авторитет власти… Раз уже сделано…
И, опять повысив голос, явно для ямщика, он сказал с новым раздражением:
— Зимой сам же б-болван поедет пьяный с базара, в метель… так, по крайней мере, не собьется куда-нибудь в овраг.
— Зимой, ваше благородие, этто не ездиют, — спокойно ответил Силуян. — Зимой другая у них дорога живет, прямиком через реку.
Семен Афанасьевич заморгал глазами, как всегда, когда бывал в затруднении, но Лене стало обидно за отца, и она не хотела сдаться.
— Ну, хорошо, — сказала она. — Что же им все-таки помешали деревья? Раз они уж посажены.
— Посадишь, милая барышня! Тут что греха-то было, не приведи бог! Старшин по семи ден каталажил, а старостов этих и не есть числа…
На лице Лены выразилось напряжение, а Силуян, придержав лошадей, указал на узенькую ленту проселка, казавшегося белой полоской на матовой черноте пара.
— Э-э-вона, — сказал он своим певучим голосом, — во-он куда она, матушка дорожка-те, вдарила во всю тебе степь.
Брови девушки поднялись еще выше…
— Ну, так что же все-таки?..
— Да ведь земли-то, ты подумай, сколько под ее нужно. А ведь она, земля-те, хрестьянину дороже всего. Клади хоть по саженке, да длиннику эвона. Ведь она, дорога, не гляди на нее… встанет, до неба достанет!.. Так-то. Да еще деревина-те в силу взойдет, — опять корнем распялится. Обходи ее сохой!.. Да нешто это мыслимо…
— Папочка? — полувопросом кинула девушка, но отец не ответил.
— Так отчего же они ему не сказали?
— Чего это?
— Да вот, что ты говоришь… Они бы так и сказали Смурыгину…
— Как поди не сказывали! Да вишь, — он все за бороду…
— Папочка!
Старый господин сидел с закрытыми глазами. Лошади немного припустили с горки, тарантас покатился быстрее, и опять за ним увязался клуб белой пыли, в котором толклись овода, и опять потянулась пустота, томление, зной… Старый господин вскоре действительно заснул.
VI
— Далеко ли еще, ямщик?
— Верстов еще с десяток будет.
— А дождем нас не промочит?
— Дай-то господи! Солнышко-то, вишь, в хмару садиться хочет… Прогневался господь на православных. Прошлый-те год измаялся народишко, беда! А ноне, гляди, еще хуже будет. Хлеб горит. Вот кабы помиловал господь, — да нет, только дразнит… Ходят тучи, слоняются по небу, а что толку.
Он поглядел кругом и вдруг, сняв шапку, перекрестился.
— Кажись, в нашей стороне пало уж… Умолили, видно… Э-э-вон, гляди, потемнело… В аккурат над Липоваткой придется…
Силуян не заметил, как лицо девушки вспыхнуло и опять побледнело.
— Липоватка?.. там?.. — спросила она. — И ты оттуда?..
— Оттеда… Липоватовские мы, господские были…
Широким жестом он взмахнул кнутовищем, как бы охватывая взмахом весь видимый простор, и сказал:
— В старые-те годы этто все — помещичье было. Что видишь поле, что видишь леса и луга, все было ихнее… Бестужевы — в Бестужевке, Кроли — в Анучине, Липоватовы на Липоватке, Егоров на Осиновке, Медигорский в Елховке…
Лена с удивлением оглянулась кругом… Певучий голос ямщика мгновенно населил этот пустой простор целым роем знакомых ей с детства имен. И Кроли, и Анучины, и Медигорские — все это жило в рассказах няни, все эти имена она знала по семейным преданиям, видела их портреты, знала их характеры и семейные отношения. Где же они? На равнине где-то далеко белела усадьба, где-то еще чернела деревенька, казавшаяся просто кучкой темных пятен, синели остатки вырубленных рощ… Было тихо и пусто, но ей казалось, что эта чуткая пустота оживает, что вот сейчас Кроли поедут в Липоватку и Бестужевы в Анучино и встретятся ей на дороге, веселые, оживленные, радостные… Но она протирала глаза и не могла понять, — где же все это затерялось в этом молчаливом просторе…
— А ты… Елену Степановну знал? — тихо и как-то застенчиво спросила она.
— Это младшего-то барина, Семена Афанасьевича, жену? Помним. Красавица была, царствие небесное… Померла. Давно. Вот уж жалости было, как на деревню ее привезли… Бабы, что есть, голосом голосили…
У Лены на глазах показались слезы. Вот то, чего она ждала, прозвучало наконец в словах простого, доброго человека! У нее на мгновение захватило горло, и только через минуту, справившись с волнением, она спросила застенчиво и тихо, чтобы не разбудить отца:
— Значит, они… хорошие были? И вам было хорошо?..
Ямщик помолчал, ласково погладил кнутом коренника и ответил:
— Господа ничего… что ж господа… известно… Бурмистры вот шибко примучивали!
— При-мучивали? — спросила Лена, пораженная неожиданным выражением.
В облачный день
Очерк
I
I
II
II
III
III
IV
IV
V
V
VI
VI