В ночном море, Бунин Иван Алексеевич, Год: 1923

Время на прочтение: 9 минут(ы)
Иван Алексеевич Бунин

В НОЧНОМ МОРЕ

Оригинал здесь: Электронная библиотека Яблучанского.
Пароход, шедший из Одессы в Крым, остановился ночью перед Евпаторией.
На пароходе и возле него образовался сущий ад. Грохотали лебедки, яростно кричали и те, что принимали груз, и те, что подавали его снизу, из огромной баржи, с криком, с дракой осаждала пассажирский трап и, как на приступ, с непонятной, бешеной поспешностью, лезла вверх со своими пожитками восточная чернь, электрическая лампочка, спущенная над площадкой трапа, резко освещала густую и беспорядочную вереницу грязных фесок и тюрбанов из башлыков, вытаращенные глаза, пробивавшиеся вперед плечи, судорожно цеплявшиеся за поручни руки, стон стоял и внизу, возле последних ступенек, поминутно заливаемых волной, там тоже дрались и орали, оступались и цеплялись, там стучали весла, сшибались друг с другом лодки, полные народа, — они то высоко взлетали на волне, то глубоко падали, исчезали в темноте под бортом. А дельфино-подобную тушу парохода упруго, точно на резине, валило то в одну, то в другую сторону… Наконец стало стихать.
Очень прямой, с прямыми плечами господин, поднявшийся на палубу в числе последних, подал возле рубки первого класса свой билет и сак лакею и, узнав, что мест в каютах нет, пошел на корму. Тут было темно, стояло несколько полотняных кресел, и только в одном из них чернела фигура полулежащего под пледом человека. Новый пассажир выбрал себе кресло в нескольких шагах от него. Кресло было низкое, и, когда он сел, парусина натянулась и образовала очень удобный и приятный уют. Пароход поднимало и опускало, медленно сносило, поворачивало течением. Дул мягкий ветерок южной летней ночи, слабо пахнущий морем. Ночь, по-летнему простая и мирная, с чистим небом в мелких скромных звездах, давала темноту мягкую, прозрачную. Далекие огни были бледны и потому, что час был поздний, казались сонными. Вскоре на пароходе и совсем все пришло в порядок, послышались уже спокойные командные голоса, загремела якорная цепь… Потом корма задрожала, зашумела винтами и водой. Низко и плоско рассыпанные на далеком берегу огни поплыли назад. Качать перестало…
Можно было подумать, что оба пассажира спят, так неподвижно лежали они в своих креслах. Но нет, они не спали, они пристально смотрели сквозь сумрак друг на друга. И наконец первый, тот, у которого ноги были покрыты пледом, просто и спокойно спросил:
— Вы тоже в Крым?
И второй, с прямыми плечами, не спеша ответил ему тем же топом:
— Да, в Крым и дальше. Побуду в Алупке, потом в Гагры.
— Я вас сразу узнал, — сказал первый.
— И я вас узнал и тоже сразу, — ответил второй.
— Очень странная и неожиданная встреча.
— Как нельзя более.
— Собственно, я не то, что узнал вас, а у меня как будто уже заранее таилось такое чувство, что вы почему-то должны появиться, так что и узнавать было не нужно.
— Совершенно то же самое испытал и я.
— Да? Очень странно. Как тут не сказать, что в жизни все-таки бывают минуты — ну, необыкновенные, что ли? Жизнь, может быть, не так уж проста, как кажется.
— Может быть. Но ведь может быть и другое: то, что мы с вами просто вообразили сию минуту эти чувства нашего якобы предвидения.
— Может быть. Да, весьма возможно. Даже скорее всего, что так.
— Ну вот видите. Мы умствуем, а жизнь, может быть, очень проста. Просто похожа на ту свалку, которая была сейчас возле трапа. Куда эти дураки так спешили, давя друг друга?
И собеседники немного помолчали. Потом снова заговорили.
— Сколько мы с вами не видались? Двадцать три года? — спросил первый пассажир, тот, что лежал под пледом.
— Да, почти так, — ответил второй. — Осенью будет ровно двадцать три. Нам с вами это очень легко подсчитать. Почти четверть века.
— Большой срок. Целая жизнь. То есть я хочу сказать, что обе наши жизни почти уже кончены.
— Да, да. И что же? Разве нам страшно, что кончены?
— Гм! Конечно, нет. Почти ничуть. Ведь это все враки, когда мы говорим себе, что страшно, то есть когда мы стараемся пугаться, что вот, мол, жизнь прожита и через каких-нибудь десять лет придется лежать в могиле. А ведь подумайте: в могиле. Не шуточная вещь.
— Совершенно верно. И я даже гораздо больше скажу. Вы ведь знаете, вероятно, как я, что называется, знаменит в медицинском мире?
— Кто ж этого не знает! Конечно, знаю. А что ваш покорный слуга тоже прославился, вам известно?
— Ну, разумеется. Можно сказать, ваш поклонник, усердный читатель, — сказал второй.
— Да, да, две знаменитости. Ну, так что вы хотели сказать?
— А то, что благодаря своей знаменитости, то есть некоторым знаниям, не бог весть какой мудрости, но все-таки довольно основательным, я знаю почти безошибочно, что жить мне осталось даже и не десять лет, а несколько месяцев. Ну, самое большее — год. У меня достоверно установленная и мною самим и сотоварищами по ремеслу смертельная болезнь. И уверяю вас, я все-таки живу почти как ни в чем не бывало. Только саркастически усмехаюсь: хотел, изволите ли видеть, всех перещеголять в знании всяческих причин смерти, чтобы славиться и великолепно жить, и на свою голову добился — великолепно узнал свою собственную смерть. То бы меня дурачили, обманывали, — что вы, батенька, мы еще повоюем, черт возьми! — а тут как обманешь, как соврешь? Глупо и неловко. До того неловко, что даже пересаливают в откровенности, смешанной с умилением и льстивостью: ‘Что ж, уважаемый коллега, не нам с вами хитрить… Finita la comedia!’*
* — Кончена комедия! (итал.).
— Вы это серьезно? — спросил первый.
— Совершенно серьезно, — ответил второй. — И ведь главное что? Какой-то там Кай смертен, ergo* умру и я, да ведь когда-то еще это будет! Но тут, к сожалению, дело совсем иное: не когда-то, а через год. А много ли времени год? Будущим летом вы вот так же будете плыть куда-нибудь по синим волнам океана, а в Москве, в Новодевичьем, будут лежать мои благородные кости. Ну и что же? Да то, что я почти ровно ничего не чувствую при мысли об этом и, что хуже всего, вовсе не вследствие какого-то там мужества, которое видят во мне студенты, когда я расписываю им свою болезнь и ее течение как нечто интересное с клинической точки зрения, а просто так, по какому-то идиотическому бесчувствию. Да ничего не чувствуют и все окружающие меня, тающие мою роковую тайну. И вот вы, например, — разве вам страшно за меня?
* — Следовательно (лат.).
— Страшно ли за вас? Нет, сознаюсь, — в сущности, нисколько.
— И, конечно, ничуть не жаль меня?
— Нет, и не жаль. И притом вы, я думаю, нисколько не верите в те блаженные места, где нет ни печали, ни воздыхания, а только райские яблочки?
— Ну, какая там у нас с вами вера…
И опять оба помолчали. Потом вынули портсигары, закурили.
— И ведь заметьте, — сказал первый, тот, что лежал под пледом, — мы ведь с вами ничуть не рисуемся, ничуть не играем сейчас ни друг с другом, ни перед воображаемым слушателем. Говорим мы, право же, очень просто и без всякого предумышленного цинизма, без всякого едкого хвастовства, в котором все-таки есть всегда некая компенсация: вот, мол, извольте взглянуть, в каком мы положении — ни у кого такого нет. Мы и беседуем просто и умолкаем без всякой значительности, без всякой стоической мудрости. Говоря вообще, более сладострастного животного, чем человек, нет на земле, хитрая человеческая душа изо всего умеет извлекать самоуслаждение. Но в нашем с вами случае я даже и этого не вижу. И это тем более любопытно, что ведь надо прибавить к нашему, как вы выражаетесь, идиотскому бесчувствию еще всю особенность наших с вами отношений. Мы ведь с вами ужасно тесно связаны. То есть, точнее говоря, должны были бы быть связаны.
— Еще бы! — ответил второй. — Какой ужас, в сущности, причинил я вам. Воображаю, что вы пережили.
— Да, и даже гораздо больше, чем вы можете вообразить. И вообще-то это ужасно, весь тот кошмар, который пережинает мужчина, любовник, муж, у которого отняли, отбили жену и который по целым дням и ночам, почти беспрерывно, ежеминутно корчится от мук самолюбия, страшных ревнивых представлений о том счастье, которое испытывает его соперник, и от безнадежной, безысходной нежности, — вернее, половой умиленности, — к потерянной самке, которую хочется в одно и то же время и задушить с самой лютой ненавистью, и осыпать самыми унизительными знаками истинно собачьей покорности и преданности. Это вообще несказанно ужасно. А ведь я к тому же не совсем обычный человек, особь с повышенной чувствительностью, с повышенным воображением. Вот тут и представьте, что я переживал в течение целых годов.
— Неужели годов?
— Уверяю вас, что не менее трех лет. Да и потом еще долго одна мысль о вас и о ней, о вашей с ней близости, обжигала меня точно каленым железом. Да оно и понятно. Ну, отбил человек, например, невесту — это еще туда-сюда. Но любовницу или, как в нашем случае, жену! Ту, с которой ты, извините за прямоту, спал, все особенности тела и души которой знаешь как свои пять пальцев! Подумайте, какой тут простор ревнивому воображению. Как перенести обладание ею другим? Все это просто выше человеческих сил. Из-за чего же я чуть не спился, из-за чего надорвал здоровье, волю? Из-за чего потерял пору самого яркого расцвета сил, таланта? Вы меня, говоря без всякого преувеличения, просто пополам переломили. Я сросся, конечно, да что толку? Прежнего меня все равно уже не было да и не могло быть. Ведь в какую святая святых всего моего существования вторглись вы! Царевич Гаутама, выбирая себе невесту и увидав Ясодхару, у которой ‘был стан богини и глаза лани весной’, натворил, возбужденный ею, черт знает чего в состязании с прочими юношами, — выстрелил, например, из лука так, что было слышно на семь тысяч миль, — а потом снял с себя жемчужное ожерелье, обвил им Ясодхару и сказал: ‘Потому я избрал ее, что играли мы с ней в лесах в давнопрошедшие времена, когда был я сыном охотника, а она девой лесов: вспомнила ее душа моя!’ На ней было в тот день черно-золотое покрывало, и царевич взглянул и сказал: ‘Потому черно-золотое покрывало на ней, что мириады лет тому назад, когда я был охотником, я видел ее в лесах пантерой: вспомнила ее душа моя!’ — Вы простите меня за всю эту поэзию, но в ней огромная и страшная правда. Вы только вдумайтесь в смысл этих поразительных слов насчет вспомнившей души и в то, какой это ужас, когда эту священнейшую в мире встречу нарушает посторонний. Кто знает — я, может быть, тоже выстрелил бы так, что было бы слышно за тысячи миль. И вот, вдруг явились вы…
— Ну и что же вы чувствуете ко мне теперь? — спросил господин с прямыми плечами. — Злобу, отвращение, жажду мести?
— Представьте себе: ровно ничего. Несмотря на всю вышеприведенную тираду, ровно ничего. Ужас, ужас. Вот тебе и ‘вспомнила душа моя’! Да ведь вы это хорошо знаете и сами, то есть то, что я ничего не чувствую. Иначе бы не спросили.
— Вы правы. Знаю. И это тоже очень страшно.
— А нам все-таки не страшно. Сплошной ужас: совсем не страшно.
— Да, в сущности, ничуть. Говорят: прошлое, прошлое! А все вздор. Никакого прошлого у людей, строго говоря, нет. Так только, слабый отзвук какой-то всего того, чем жил когда-то…
И собеседники еще раз помолчали. Пароход дрожал, шел, мерно возникал и стихал мягкий шум сонной волны, проносившейся вдоль борта, быстро, однообразно крутилась за однообразно шумящей кормой бечева лага, что-то порою отмечавшего тонким и таинственным звоном: дзиннь… Потом пассажир с прямыми плечами спросил:
— Ну, а скажите… Что вы чувствовали, когда узнали о ее смерти? Тоже ничего?
— Да, почти ничего, — ответил пассажир под пледом. — Больше всего некоторое удивление своему бесчувствию. Развернул утром газету — слегка ударило в глаза: волею божиею, такая-то… С непривычки очень странно видеть имя знакомого, близкого в этой черной раме, на этом роковом месте газеты, напечатанное торжественно, крупным шрифтом… Затем постарался загрустить: да, мол, и это та самая, которая… Но —
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно я внимал ей…
Даже и грусти не вышло. Так только, слабая жалость какая-то… А ведь это та самая, которую ‘вспомнила душа моя’, была моя первая и такая жестокая, многолетняя любовь. Я узнал ее в пору ее наивысшей прелести, невинности и той почти отроческой доверчивости и робости, которая потрясает сердце мужчины несказанно, потому, может быть, что во всякой женственности должна быть эта дочерчивая беспомощность, что-то детское, знак того, что девушка, женщина всегда таит в себе будущее дитя. И ведь это мне первому, в каком-то божественном блаженстве и ужасе, отдала она истинно все, что даровал ей бог, и ведь это ее девичье тело, то есть самое прекрасное, что есть в мире, истинно миллионы раз целовал я в таком исступлении, равного которому не было во всей моей жизни. И ведь это из-за нее сходил я с ума буквально день и ночь, целые годы. Из-за нее плакал, рвал на себе волосы, покушался на самоубийство, пил, загонял лихачей, в ярости уничтожал свои лучшие, ценнейшие, может быть, работы… Но вот прошло двадцать лет — и я тупо смотрю на се имя в траурной рамке, тупо представляю себе ее в гробу… Представление неприятное, но и только. Уверяю вас, что только. Да и вы теперь, — теперь, конечно, — разве вы что-нибудь чувствуете?
— Я? Да нет, что ж скрывать? Конечно, почти ничего… Пароход шел, с шипением возникала впереди волна за волной, с плеском проносилась мимо, по бортам, однообразно шумела и кипела бледно-снежная дорога, тянувшаяся за кормой. Дул сладкий ветер, звездный узор неподвижно стоял в вышине, над черной трубой, над снастями, над тонким острием передней мачты…
— Но знаете что? — внезапно сказал первый, как бы очнувшись. — Знаете, что главное? Это то, что я никак не мог связать ее, умершую, с той, другой, о которой я вам только что говорил. Ну, никак. Совершенно никак. Та, другая, была совсем особо. И сказать, что я ровно ничего не чувствовал к ней, к той, другой, — ложь. Так что я неточно говорил. Совсем не то и не так.
Второй подумал.
— Ну и что же? — спросил он.
— А то, что почти весь наш разговор идет насмарку.
— Ох, насмарку ли? — сказал пассажир с прямыми плечами. — Та, другая, как им выражаетесь, есть просто вы, ваше представление, ваши чувства, ну, словом, что-то ваше. И значит, трогали, волновали вы себя только самим собой. Разберитесь-ка хорошенько.
— Вы думаете? — Не знаю. Может быть… Да, может быть…
— Да и долго ли вы волновались и самим-то собой? Десять минут. Ну, полчаса. Ну, день, наконец.
— Да, да. Ужасно, но, кажется, вы правы. И где она теперь? Вот там, в этом прелестном небе?
— Один аллах ведает, друг мой. Скорее всего, что было.
— Вы думаете? Да, да… Скорее всего, что так…
Равнина открытого моря почти черным кругом лежала под легким и светлым куполом ночного неба. И, затерянный в этой круглой чернеющей равнине, маленький пароход тупо и неуклонно держал свой путь. И без конца тянулась за ним сонно кипящая, бледно-млечная дорога — туда, вдаль, где ночное небо сливалось с морем, где горизонт, в силу противоположности с этой млечностью, казался темным, печальным. И крутилась, крутилась бечева лага, и печально и таинственно что-то отмечал, отсекал порою тонкий звон: дзи-инь…
Помолчав еще некоторое время, собеседники негромко и просто сказали друг другу.
— Покойной ночи.
— Покойной ночи.
Приморские Альпы. 1923
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека