Время на прочтение: 17 минут(ы)
Когда ночь опускает свой покров на поле битвы и разделяет борющихся, — наступает момент учета итогов дня, определения потерь и завоеваний. Тогда разбитый противник спешит отступить под прикрытием темноты, а победители, не рискуя преследовать во мраке, предаются торжеству и радости. На поле битвы остаются только трупы и раненые, — и вот среди них начинают появляться темные фигуры мародеров, шарящие по карманам, снимающие кольца с рук, образки с груди. Ибо ночь после битвы принадлежит мародерам.
Вчера еще они прятались от опасности боя по рвам и оврагам, многие еще вчера состояли — а больше числились — в рядах побежденной теперь армии, но темнота ночи сделала их храбрыми, и они спешат обобрать с доспехов и ценностей тех, кому вчера до хрипоты кричали ‘ура’. Ибо мародеры суть мародеры — их дело воодушевляться больше всех в случае победы и — обшаривать карманы павших товарищей в случае поражения.
Роль таких мародеров сыграла в русской революции так называемая интеллигенция, то есть средняя и мелкая буржуазия свободных профессий, либеральная и радикальная, кадетская и беспартийная, политическая и беллетристическая (что, впрочем, у нее мало различается).
Едва победа начала заметно склоняться на сторону ‘порядка’, то есть реакции, как из ‘единой освободительной армии’ выскочил г-н Струве с своей знаменитой ‘дезорганизацией народного хозяйства посредством стачек’ — тех самых стачек, на которых господа кадеты вышли в люди. От него не отстал, конечно, г-н Изгоев, обративший все свои слабые познания по марксизму против социал-демократии. И пошла писать губерния! Еще у всех свежи в памяти мародерские похождения г-на Милюкова с ‘красной тряпкой’ и ‘ослами’.
Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. По мере того как сгущались сумерки ночи, начали выходить на мародерские промыслы и так называющиеся ‘левые’ с ‘Товарищем’, ‘Столичным утром’ и пр. во главе. Сначала они обшаривали только ‘большевиков’, в надежде, что этим обманут общественное мнение революционных слоев. Это им отчасти удалось. Даже некоторые из социал-демократов поддались сему обману и помогали мародерам из ‘Товарища’, придерживая за руки упорствующих ‘большевиков’. Но когда ночь настолько стала черной, что трудно было отличать ‘бе’ от ‘ме’, — проворные руки мародеров нырнули с таким же успехом ив ‘меньшевистские’ карманы.
Как некогда слишком яркий свет слепил нашу интеллигенцию и вызвал в ней головокружение, так темнота ночи вызвала в Ней мародерские наклонности и толкнула на путь ‘пошаливания’.
Своеобразные формы приняло это мародерское ‘по-шаливание’ у интеллигенции беллетристической. Она тоже начала запускать руки в карманы вчерашних борцов, но тут наметились два течения. Не знаю — темперамент ли тут виноват, психологические различия или просто ‘соображения’, — только часть ударилась в мрачную переоценку ценностей, апеллируя от сознательной, созидательной борьбы к дикой разнузданности разрушительных анархических сил, другая же часть, напротив, начала искать утешения и услады в женских (а то и мужских) телесах, углубляясь в ‘тайну пола’. Тощие брюнеты стали пессимистами, жирные блондины — гедонистами.
Характерными выразителями этих двух течений явились Леонид Андреев и Федор Сологуб, как они представлены в третьей книжке альманахов ‘Шиповника’. Они оба выступают здесь в типичной роли мародеров. Только костюмы у них разные и разный грим. Оба они залезают мародерскими дланями в политику, в жизнь и дела революционеров, героев вчерашней битвы, и, когда они уходят со страниц книги, вы видите, что на ‘обработанных’ борцах не осталось ни одного ценного предмета. Только мрачный брюнет Леонид Андреев делает это с подобающим брюнету демоническим взглядом, а жизнерадостный блондин Федор Сологуб — беззаботно посвистывая и подплясывая матчиш.
По ‘нонешним’ временам упрек в мародерстве является для известных кругов, пожалуй, высшей похвалой. Но так как, кроме мародерствующих брюнетов и блондинов, есть еще и ни в чем не повинные читатели, которым не мешает разобраться в ценности мародерской литературы, то, из уважения к этим читателям, мы не ограничимся простым упреком по адресу указанных двух беллетристов, а постараемся доказать их мародерство на основании их собственных сочинений, а именно: рассказа Леонида Андреева ‘Тьма’ и начала (будем надеяться, что оно явится и концом) романа Федора Сологуба ‘Навьи чары’. При этом оговариваемся вперед, что мы будем касаться исключительно публицистической стороны этих произведений, их жизненной правды, а не их эстетической стороны, не их художественной правды, и это по той простой причине, что последней в сих произведениях совершенно не имеется.
Леонид Андреев — типичный выразитель неустойчивых настроений оскудевающей русской интеллигенции. Эта интеллигенция когда-то — в эпоху реформ 60-х годов — ожила и приготовилась жить хорошей, благообразной, полезной жизнью, творя альтруистическое дело. Но ее ‘благие порывы’ так и остались порывами — ее быстро облили холодной водой. Как только началась реакция тотчас же после реформы, интеллигенция эта встала на путь постепенного падения. На упорную, серьезную борьбу она была неспособна. У нее никогда не было революционного темперамента, у нее были только культурные потребности. За это ей больше других доставалось от реакции. Со всех культурных постов ее выживали ‘рыжие подстриженные бородки’, кричавшие неизменное ‘не суйся!’. Она была связана по рукам и ногам, а потому у нее и не могло быть другого настроения, как пессимистического.
Литературная история русской интеллигенции с конца 70-х годов состоит сплошь из постоянно сгущающейся окраски пессимизма. А. О. Новодворский, еще стоящий одной ногой в царстве воодушевления и долга, другой уже переступает в мрак отчаяния, беспомощности и пессимизма. Еще резче отражается это отчаяние в культурно-интеллигентских типах Гл. Успенского. Тут сознание ненужности не ограничивается уже пределами реакционных гонений, а отражает и реакционное настроение натравленных на интеллигенцию масс. Это был самый тяжелый перелом. ‘Много в то время народу погибло’, — говорит Успенский: ‘Бывало, мечется, мечется человек — глядишь, на одиннадцатую версту отвезли’. Певцом пережившего этот кризис поколения явился Вс. Гаршин. Доминирующим тоном его творчества является полное отчаянье. Всякое чувство радости, наслаждения ему противно и вызывает в нем только ядовитые насмешки. Для него нет лучшего и за стенами той громадной тюрьмы, какой стала тогда Россия. Пальма, вырвавшаяся на волю, видит, что сделала это напрасно. Лучшего нет, не стоит жить.
После Гаршина оскудевающая интеллигенция пережила еще несколько фаз своего падения. Она окончательно отрешилась от того ореола страдания и отчаяния, который бросило на нее творчество Гаршина и Надсона. Она освободилась от него и окончательно опошлилась. В таком виде застал и изобразил ее Чехов. Казалось, что он пишет ее предсмертный портрет, что его преемник, если таковой будет, сможет описать ее только в гробу. Но оскудевающая интеллигенция оказалась живучее, чем можно было предполагать, она оказалась столь же живучей, как и тот строй, который ее породил. Умер дядя Ваня, застрелился Иванов, — но около них народились и подросли новые интеллигенты, такие же безвольные, такие же неспособные на дело. Росли они уже в несколько другой обстановке: они впитывали дыхание пробуждающейся к новой жизни массы, они видели, как назревают элементы какой-то титанической борьбы, и, колеблясь между надеждой и недоверием, они — бессильные, сами неспособные на борьбу, — испытывали какой-то внутренний ужас. Ужас стал их доминирующим настроением, как некогда пессимизм. Ужас к той пробуждающейся массе, которая крыла в себе нечто неведомое, быть может, стихию дикого разрушения, ужас к той грубой господствующей силе, которая, ощетинясь миллионом стальных игл, готовила своим слепым упорством какую-то страшную катастрофу, ужас к самим себе — безвольным и беспомощным, способным охватить мыслью такие бездны и неспособным своей волей отклонить течение даже жалкого ручейка, ужас, наконец, ко всей жизни, где все так неведомо и дико, где разум меркнет перед разгулом темных страстей, где царит произвол бессмысленного случая.
И певцом этого ужаса явился Леонид Андреев.
В своеобразных, каких-то болезненно изощренных формах дал он образ нашей жизни, как она преломляется в мысли и чувствах этой интеллигенции, жизни, насквозь пропитанной беспомощностью всего светлого, доброго и неизменным торжеством мрака, тьмы, грязи и насилия. Еще задолго до того, как он дал своеобразную апологию ‘тьмы’ в рассказе этого наименования, он во всех своих произведениях проводил ту мысль, что тьма побеждает и засасывает свет. Вспомните его рассказы: ‘Бездну’, ‘В тумане’, ‘Стену’. Крайне ярко проведена та же идея в ‘Савве’, где человек, борющийся против тьмы, гибнет от этой тьмы, искусно направляемой хищными руками. Кроется та же мысль и в ‘Иуде’ (хотя тут она отодвинута на задний план). Умный, страстный, искренний Иуда жалко гибнет, а плоды всего великого дела достаются тупым, ограниченным ремесленникам апостольства. И разве не поглощает страшная тьма небытия, воплощенная в ‘Елеазаре’, всякого, кто входит в общение с этим сыном смерти?
Эта идея господства на земле тьмы, в борьбе с которой неминуемо гибнет все сильное, смелое и прекрасное, звучит, как похоронный звон, во всем творчестве Андреева. Но совершенно новую постановку, или, вернее, новое разрешение, находит эта идея в рассказе ‘Тьма’, помещенном в третьей книжке ‘Шиповника’. И не только новое, но и весьма странное, ибо здесь эта идея поступает на службу мародерству.
И оскудевающая интеллигенция, и ее певец никогда не относились к русской революции активно, в качестве ли зрителей, в качестве ли участников они всегда занимали пассивное положение. Интеллигенция давала себя увлекать в горячие моменты в водоворот событий и с таким же успехом позволяла себя выбрасывать в часы отлива на берег вместе с илом и щепками. Только в первом случае она пела бравурные гимны, а во втором — ныла: ‘На реках вавилонских…’. Правда, водоворот революционной борьбы не вдохновил Леонида Андреева к художественному творчеству, не увлек в нем художника, в момент первых крупных вспышек народного движения он тянулся к ‘звездам’. Зато он очень ярко, слишком ярко отразил настроение разочарования и банкротства, охватившее интеллигенцию после того, как выяснилось, что для одоления тьмы нужно гораздо большее напряжение сил.
Рассказ ‘Тьма’ очень резко порывает с периодом надежд и увлечений, он не только констатирует торжество тьмы, как в прежних произведениях г-на Андреева, он идет дальше и дает апологию этой тьмы. Правда, он апологизирует не ту политическую тьму, с которой никогда не мирилась интеллигенция. Он прибегает к помощи Достоевского и восстановляет идеализированную тьму униженных и оскорбленных, ошибочно думая, что эта тьма является антиподом, а не оборотной стороной той, ненавистной, тьмы. ‘Правде’ революционера, которая кажется ему жалкой, ‘маленькой и невинненькой честностью’, он противопоставляет правду тьмы — ‘дикую и темную, как голос самой черной земли’. Между этими двумя правдами происходит борьба, и последняя правда побеждает первую.
Если бы Леонид Андреев был каким-нибудь прорицателем или сказителем, он мог бы ограничиться этим образным противопоставлением двух правд, сдобрив их иносказательной апокрифической легендой. Но он художник, ему необходимо воплотить свои правды в живых людей, поставить этих людей в определенные отношения, заставить их жить и двигаться. А в этом он сам подчинен еще высшей правде — именно художественной правде, которая является лишь эстетически претворенной жизненной правдой. Здесь он больше не хозяин: раз сотворив своих героев ( а герои эти тоже должны быть правдивы), он может заставить их действовать только согласно законам их психики, исход определяется созданными им характерами и их жизненной обстановкой.
Посмотрим же сначала, каковы две правды, столкнувшиеся в комнате проститутки из-за души революционера.
Ту правду, которую исповедовал он до перелома, представляла ‘крохотная горсточка людей, страшно молодых, лишенных отца и матери, безнадежно враждебных и тому миру, с которым борются, и тому, за который борются они. Ушедшие мечтой в далекое будущее, к людям, братьям, которые еще не родились, свою короткую жизнь они проходят бледными, окровавленными тенями, призраками, которыми люди пугают друг друга. И безумно коротка их жизнь: каждого из них ждет виселица, или каторга, или сумасшествие, больше нечего ждать — каторга, виселица, сумасшествие’ { Курсивные слова наглядно показывают своеобразный прием автора: путем утрировки, доходящей до извращения фактов, он, по существу, обесценивает роль и значение революционной борьбы, формально венчает ее ореолом героизма.}.
А вот другая, новая правда, на которую революционер г-н Андреева променял свою вчерашнюю правду. Она выражена в его тосте: ‘За нашу братью! За подлецов, за мерзавцев, за трусов, за раздавленных жизнью. За тех, кто умирает от сифилиса. За всех слепых от рождения. Зрячие! Выколем себе глаза, ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не сможем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем во тьму. Если нет рая для всех, то и для меня его не надо — это уже не рай, девицы, а просто-напросто свинство. Выпьем за то, девицы, чтобы все огни погасли. Пей, темнота!’ (Курсив мой.)
И эта вторая правда победила первую. Революционер, готовившийся через день совершить какой-то важный террористический акт, вдруг отрекается от своей правды, воспринимает правду публичного дома, становится возлюбленным проститутки. Для того чтобы оправдать психологически этот невероятный и скоропалительный поворот. Леонид Андреев старается подготовить читателя, наделяя своего революционера особыми душевными качествами. Здесь, в сущности, ахиллесова пята рассказа. От психологического уклада революционера зависит вероятность всего действия и его исхода. И соответствие этой психики жизненной правде решает вопрос о ценности всего рассказа. Здесь кстати заметить, что в своем Алексее автор дает не какой-то индивидуальный характер, а выразителя определенной правды — революционера, как тип {Можно подумать, что автор дает только одну разновидность революционного типа, например максималиста. Но это неверно, по крайней мере, из рассказа этого не видно. Напротив, самая постановка вопроса о двух правдах позволяет думать, что речь идет о революционной правде вообще.}. Поэтому действительны в нем могут быть только типичные черты, только характерные для революционной психики вообще.
Прежде всего мы узнаем от автора, что его герой ‘скуластый, крепкоголовый, знающий только да и нет’, отличается особым складом мысли. ‘Его мысль в обычное время была туга и медленна, но, потревоженная однажды, она начинала работать с силой и неуклонностью, почти механически, становилась чем-то вроде гидравлического пресса, который, опускаясь медленно, дробит камни, выгибает железные балки, давит людей, если они попадут под него, равнодушно, медленно и неотвратимо. Не оглядываясь ни направо, ни налево, равнодушный к софизмам, полуответам и намекам, он двигал свою мысль тяжело, даже жестоко, пока не распылится она или не дойдет до того крайнего логического предела, за которым пустота и тайна’. Такая прямолинейность и метафизичность, конечно, совершенно не характерна для революционного мышления. Но она необходима Леониду Андрееву для его задачи, ибо без нее станет психологически непонятным, почему революционер должен был принять всю правду проститутки, после того как пошатнулась в нем уверенность в своей правде.
Далее. В той правде, которой служил революционер г-на Андреева, он искал прежде всего личного морального удовлетворения. Не дело само по себе, не объективные результаты работы, не определенные общественные интересы воодушевляли его на борьбу, а сознание, что вот, мол, какой он хороший. И когда проститутка уверила его, что ‘стыдно быть хорошим’ — ‘вдруг с тоской, с ужасом, с невыносимой болью он почувствовал, что та жизнь кончена для него навсегда, что уже не может он быть хорошим. Только этим и жил, что хороший, только это и противопоставлял и жизни и смерти, — и этого нет, и нет ничего’. Возможно, что среди революционеров попадаются такие несчастные самовлюбленные экземпляры, особенно из породы ‘облезлых бар’, но опять-таки это совершенно не типично для революционного самосознания. Но и эта черта необходима была автору, ибо революционер, вдохновляющийся делом, а не собственной душевной прелестью, не поддался бы так легко моральным доводам проститутки.
Но это еще не все. Г-н Андреев решил подковать своего героя на все четыре ноги, чтобы тем убедительнее была скоропалительность его падения. Для этого он раскрывает нам недры его души, так сказать, его психическую подпочву. ‘Словно с каждой выпитой рюмкой он возвращался к какому-то первоначалу своему — к деду, к прадеду, тем стихийным первобытным бунтарям, для которых бунт был религией и религия — бунтом {Кстати: эта красивая фраза совершенно лишена содержания, ибо история не знает таких ‘первобытных бунтарей’, но это между прочим.}. Как линючая краска под горячей водой, смывалась и блекла книжная, чуждая мудрость, а на место ее вставало свое, собственное, дикое и темное, как голос самой черной земли. И диким простором, безграничностью дремучих лесов, безбрежностью полей веяло от этой последней темной мудрости его, в ней слышался смятенный крик колоколов, в ней виделось кровавое зарево пожаров, и звон железных кандалов, и исступленная молитва, и сатанинский хохот тысяч исполинских глоток, и черный купол неба над непокрытой головой’.
Сопоставьте эти три черты нашего героя, и вы увидите, что, по замыслу Леонида Андреева, на дне души его кроется грубая, дикая, стихийно-разрушительная сила неорганизованного бунтарства, едва прикрытая сверху налетом ‘книжной, чуждой мудрости’, двигательная энергия этой силы направляется в определенную сторону неповоротливой, тяжеловесной мыслью, вдохновляемой сознанием своей хорошести. Такой тип как раз и нужен был автору для его превращений, в этом типе уже даны в скрытом виде все элементы будущего возлюбленного проститутки, апологета тьмы. Нужен только один толчок, чтобы эти элементы встрепенулись, сбросили с себя чуждый налет, осознали себя. И посмотрите, какая психическая сила производит этот толчок.
‘И строго, с зловещей убедительностью, за которой чувствовались миллионы раздавленных жизней, и моря горьких слез, и огненный непрерывный бунт возмущенной справедливости, — она спросила:
— Какое ты имеешь право быть хорошим, когда я — плохая?
— Что? — не понял он сразу, вдруг ужаснувшись пропасти, которая у самых ног его раскрыла свой черный зев’.
Вы видите, что здесь психика проститутки очерчена совершенно так же, почти теми же словами, как и психическая подпочва революционера — пресловутое ‘первоначало’ его. И если он после слов проститутки ‘вдруг ужаснулся пропасти’, то именно потому, что его истинное — дикое, босяцкое, если хотите, ‘я’ было только слабо прикрыто налетом влюбленности в собственную, вычитанную из книг, хорошесть.
Такой революционер, сконструированный для нужд рассказа г-ном Андреевым, мог, конечно, пережить аналогичный перелом, быть может, не так стремительно, не при такой обстановке, — но мог. Вся беда только в том, что самый этот революционер — плод фантазии автора — состряпан им для специальных надобностей. Он весьма напоминает тех злополучных собеседников, которых изобретают писатели, любящие доказывать свои мысли в форме диалога. У него есть все достоинства такого собеседника, он удивительно метко и правильно реагирует на все вопросы автора, один только недостаток — его вовсе не существует на свете.
Тип, представленный Леонидом Андреевым во ‘Тьме’, вовсе не революционер, с четырнадцати лет скитающийся по тюрьмам, а родной брат нашего старого знакомого сапожника Орлова, описанного некогда М. Горьким. Только андреевский Орлов не имеет за собою периода пьянства и драки, этот период его истории проделан ‘дедом или прадедом’, он же прямо рождается ко второму акту — к самопожертвованию во время эпидемии (здесь революции). И если бы Леонид Андреев изобразил не фантастического революционера, а реального бунтаря, чуть покрытого ‘книжной мудростью’, его рассказ только выиграл бы.
Но Леонид Андреев — не просто Леонид Андреев, а выразитель настроений оскудевающей интеллигенции — и писал он рассказ свой в такой момент, когда эта интеллигенция переживала разочарование в правде революционной, и единственно, что могла она противопоставить торжествующей силе, это — бунт разрушительной стихии. Вы ведете страну к гибели, вот ужо придет анархия, она вас… — грозит эта интеллигенция победителям в политике, А в художественном творчестве ее поэт изображает победу тьмы над революционной правдой, превозносит бунт стихии, как высшую форму над сознательной, организованной борьбой, видит в ней разрешение задачи.
Это ли не мародерство?
Но если мародерство Леонида Андреева окрашено в мрачно-пессимистический цвет и носит следы глубоких переживаний неустойчивой интеллигентской психики, то мародерство Федора Сологуба, напротив, весьма развязного и игривого свойства, — как и подобает неунывающему блондину. За Андреевым стоят люди, разочаровавшиеся в разумной политической борьбе и посылающие революционеров на покаяние к Соне Мармеладовой {Замечательно характерна в этом отношении статья г-на Горнфельда о ‘Тьме’, напечатанная в ‘Товарище’.}, за Сологубом — люди, для которых сама эта борьба была не более, как захватывающим спортом, и которые, свалившись с лошади, едут в публичный дом развлечься после неудачи. А потому и мародерство их различного сорта: если Леонид Андреев срывает с павших революционеров их святыни, Федор Сологуб, мало интересуясь такими ценностями, учиняет над ними, так сказать, моральное труположество.
Господин Сологуб относит содержание своего романа, по-видимому, к ‘эпохе разгара освободительного движения — к 1905 году или около этого. Но пишет-то он его в конце 1907 года, и это сказывается на его беззастенчивой манере трактовать предмет. Такой развязности мародеры набираются лишь после битвы. Раньше только г-н Арцыбашев рискнул однажды (в своем ‘Санине’) поставить вопрос на эту почву, да и то дело окончилось скандалом, — хотя все это происходило не так давно — в начале 1907 года. К концу года настроение ‘улучшилось’, и ‘Санин’ мог свободно появиться отдельным изданием, одновременно выступил и г-н Сологуб.
Он сделал попытку написать порнографическо-политический роман, пропитать порнографию духом революционного движения (и не иначе, как социал-демократического), а революцию просалить порнографией. Получился социал-демократический свальный грех. Правда, порнографическая цельность романа от этого не выиграла, но зато социал-демократия оказалась загаженной, — а на большее, вероятно, честолюбие нашего мародера и не претендовало.
Эта претенциозная, бездарная во всех смыслах ‘Творимая ерунда’ не заслуживала бы ни малейшего внимания, если бы она не являлась характерным показателем общественной гнилости {С ней приходится отчасти считаться и потому, что она преподносится издательством ‘Шиповник’, составившим себе во время оно репутацию большей разборчивости и лучшего вкуса.}. Уже тот факт, что такие вещи могут писаться, а тем более печататься, а еще паче — читаться публикой, стоит того, чтобы на нем остановиться. Г-н Сологуб не из тех писателей, которые твердо и неизменно проводят свои мысли и взгляды. Он умеет писать в ‘Русской мысли’ реалистические вещи, а на страницах альманахов ‘Шиповника’ — декадентские. Он вообще представляет тип вечно начинающего писателя, ибо, при всяком повороте общественных вкусов, он меняет свой вкус и начинает писать в новом жанре. Такие писатели-флюгера весьма ценны, как показатели общественных ветров, вот почему мы оказываем данному произведению г-на Сологуба внимание, не заслуженное ни его художественной, ни идейной ценностью.
Содержание романа Федора Сологуба мы передавать не станем, да его и нет. Есть ряд эпизодов, есть какие-то таинственные, нелепые события и намеки, граничащие с прямым издевательством над публикой, но содержания нет. Мы приведем только некоторые типы и эпизоды, достаточно ярко указывающие на мародерский характер и цели этого романа.
Триродов, Георгий Сергеевич, социал-демократ. ‘Вы знаете, я не очень партийный’, — говорит он про себя. Прошлое его темное: anamnesis уголовный, с намеками на садизм, хотя он делает вид, что отрицает. Когда ему пришлось устроить у себя ночлег для приезжего агитатора, ‘приятное ощущение творимой тайны наполняло его радостью’. Посещает массовки. По ‘женскому вопросу’ — специалист, причем разрешает его по Щедрину, ‘с точки зрения Фонарного переулка’. Вдовец — в жену был влюблен, теперь же ‘любил смотреть на портрет жены’. Ухаживает за Елизаветой (см. ниже), в то же время находится в случайной (от времени до времени) связи с учительницей гимназии Алкиной (см. ниже). Каковы его отношения к учительнице Надежде, которой он говорит ‘ты’, покрыто мраком неизвестности. То же самое и относительно многочисленных ‘бледных, тихих мальчиков’. Устроил у себя в доме нечто вроде ‘паноптикума’. Таинственная призма. Зеркала, от вида которых становишься стариком, и жидкости, возвращающие снова молодость. Ходит на ‘навью (?!!?) тропу’, где вызывает духов. Одно слово — социал-демократ.
Шемилов, Алексей Макарович, рабочий, слесарь, социал-демократ. Деятельность его протекает за сценой, а потому, точно неизвестна. В рассказе же участвует в беседе с почтенными буржуа, где весьма правильно излагает некоторые пункты программы. Кроме того, проводит следующую сцену:
‘Щемилов любовался ее стройными ногами (ногами Елизаветы, которая пришла к нему в костюме мальчика, ибо ‘так скучна однолинейность нашей жизни’, по мнению автора), так красиво двигались на икрах мускулы под загорелою кожею. Сказал голосом, звонким от радостного восторга:
— Какая вы стройная, Елизавета! Как статуя! Я никогда не видел таких рук и таких ног.
Елизавета засмеялась. Сказала:
— Мне, право, стыдно, товарищ Алексей. Вы меня хвалите в глаза, точно хорошенькую вещичку.
Щемилов вдруг ‘покраснел и смутился, что было так неожиданно, так противоречило его всегдашней самоуверенности. Задышал тяжело. Сказал смущенно, запинаясь:
— Товарищ Елизавета, вы — славный человек. Вы не обижайтесь на мои слова, я вас люблю. Я знаю, что для вас социальное неравенство — вздор, а вы знаете, что для меня деньги ваши — ерунда. Если бы я был вам не противен…’ и т. д.
Товарищ Елизавета. Дочь богатого помещика, социал-демократка. Участвует в организации, говорит на массовке. Любит одеваться мальчиком. Но еще больше любит раздеваться. Доказательством сего служит следующая сцена: —
‘Елизавета разделась. Подошла к зеркалу. Зажгла свечу. Залюбовалась собою в холодном, мертвом, равнодушном стекле.
Были жемчужны лунные отсветы на линиях ее стройного тела.
Трепетны были белые девственные груди, увенчанные двумя рубинами.
Такое плотское, страстное тело, пламенеющее, трепещущее, странно белое в успокоенных светах неживой луны!
Слегка изогнутые линии живота и ног были четки и тонки. Кожа, натянутая на коленях, намекала на таящуюся под нею упругую энергию.
И так упруги и энергичны были изгибы голеней и стоп.
Пламенела всем телом, словно огонь пронизал всю сладкую, всю чувствующую плоть.
Хотела, хотела приникнуть, прильнуть, обнять.
Если бы он пришел!’ И т. д., и т. д.
Алкина Екатерина Николаевна, учительница гимназии, социал-демократка ‘холодная, спокойная’. Имеет сына, работает в организации. Дама без предрассудков, о чем свидетельствует такая сцена:
‘Вздрогнула. Встала. И вдруг перестала волноваться. И на ее бледном лице, казалось, живы были только губы, яркие, медленно говорящие.
Спросила спокойно:
— Георгий Сергеевич, вы меня приласкаете? Триродов улыбнулся. Он сидел спокойно в кресле, смотрел на нее прямо и спокойно и немного замедлил ответом. И Алкина спросила опять с печалью и кроткою покорностью:
— Может быть, вам некогда? Или не хочется?
— Нет, Катя, я рад вам, — спокойно ответил Триродов. — Там будет вам удобно, — сказал он, показывая глазами на открытую дверь в маленькую соседнюю комнату, из которой уже не было другого выхода.
— Если позволите, я лучше здесь разденусь, — сказала Алкина, слегка краснея. — Мне радостно, чтобы вы на меня долго смотрели’.
Далее:
‘Проворно и ловко разделась. Нагая, стала перед Триродовым. Подняла руки — и была вся длинная, гибкая, как белая змея. Сжала, скрестив, пальцы вытянутых вверх рук и потянулась всем телом, такая стройная и гибкая, что казалось, вот-вот совьется белым кольцом’.
Далее:
‘ — Катя, белизна вашего тела — не гипс. Это мрамор, слегка розовый. Это — молоко, влитое в алый хрустальный сосуд. Это — горный снег, озаренный догорающею зарей. Это — белая мечта, пронизанная розовым желанием.
— Сегодня вы опять сделаете с меня сколько-нибудь снимков, да? Иначе я буду плакать о том, что я такая некрасивая, такая худая, что вы не хотите вспомнить иногда о моем лице и о моем теле.
— Да, — сказал Триродов, — у меня есть несколько приготовленных пластинок.
Алкина засмеялась радостно. Сказала:
— Сначала поцелуйте меня’. Далее:
‘Я читала недавно кое-что о садизме и мазохизме.
Это, должно быть, может увлечь. Мой муж был такой корректный. Злой и вежливый. Не бил меня, — что же, недаром же он интеллигентный человек, — и даже не говорил очень грубых слов. Хоть бы дурой когда назвал. Теперь мне кажется, что я не ушла бы от него, если бы наши ссоры не протекали так тихо, если бы он меня бил, таскал за косы, хлестал бы чем-нибудь’.
Далее:
‘Алкина взглянула на него быстрым взглядом. Улыбнулась и сказала:
— Точно делом занимаемся. Скучно же так, без всяких фиотур.
— Чего же вы хотите? — спросил Триродов.
— То, что мы делаем, в сущности очень добродетельно, — говорила Алкина. — Меня бы порадовал хотя бы самый легкий налет извращенности’.
Ну, довольно о героях. А вот вам жанровая сценка:
‘Были студенты и курсистки.
Так радостно взволнованы были юные! Так волновались все собравшиеся! Так сладко были взволнованы мечтою освобождения, так нежно и страстно были в нее влюблены!
И не одно здесь было юное сердце, в котором девственная страсть сочеталась с мечтою освобождения, и в восторге освобождения пламенели, пламенея, юная жаркая любовь, — освобождение и любовь, восстание и жертва, вино и кровь, — сладостная мистерия любви жаждущей и отдающейся! И не одни загорались очи, увидев милый образ, и не одни шептали уста:
— И он здесь!
— И она здесь!
И в тени за поляной, где не видят нескромные взоры, нетерпеливые уста в робкий и быстрый сливались поцелуй. И отпрянули друг от друга.
— Мы не опоздали, товарищ?
— Нет, товарищ Наталья, еще не опоздали. Сказано сладкое имя.
— Пойдемте, однако, туда, товарищ Валентин. Сладкое сказано имя’.
Вы думаете, это друзья г-на Сологуба собрались на веселую вакханалию — подальше от взоров полиции? Нет, это, видите ли, должно изображать социал-демократическую массовку. Занятная штука, эта социал-демократия!
Из таких порнографических элементов составлен ‘социал-демократический’ роман Федора Сологуба. И эта суздальская мазня преподносится с развязным заявлением: ‘Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я — поэт’. Было бы правильнее написать: ‘Беру кусок бумаги, гладкой и белой, и пишу на ней, что взбредет в голову, ибо есть еще неразборчивые издатели, которые платят за это деньги, и наивные читатели, которые принимают меня всерьез’. Господин Сологуб, как видно, очень внимательно изучал социал-демократов и особенно социал-демократок. Но в силу психологической неизбежности он воспринял только то, что было доступно его пониманию. Как жаль, что члены социал-демократической Франции II Думы, представ перед судом, не вызвали г-на Сологуба в качестве эксперта, тогда бы ясно стало, что социал-демократическая партия — не ‘преступное сообщество, имеющее целью и пр.’, а просто незарегистрированный кружок поощрения всесторонних половых сношений. И вместо каторги депутаты приобрели бы чисто сологубовскую популярность.
Как ни различны по настроению, по тону, по характеру переживаний рассказ Леонида Андреева и роман Федора Сологуба, — они растут из одного корня, они — плод одного и того же настроения. Это — своеобразная ликвидация революции, идущая параллельно, хотя и враждебная официальной ликвидации. Оскудевающая интеллигенция, которая всегда не прочь была поговорить о пользе свободы, возлагала большие надежды на революцию, на ее двигателя — пролетариат и на его руководителя — социал-демократию. Когда же ее надежды не сбылись, она начала развенчивать свои вчерашние кумиры. Пошло повальное мародерство: клеветать на революционеров вообще, на социал-демократию в частности, стало признаком хорошего тона среди якобы демократической интеллигенции. Последняя стала добровольным, в силу своей ограниченности, пособником религии.
Бегство мелкобуржуазной интеллигенции от пролетариата представляет исторически неизбежное явление. После неудачных революционных взрывов оно сказывается особенно резко. Но русская интеллигенция и это дело не могла обставить сколько-нибудь прилично: она делает его в наиболее унизительной форме — в форме мародерства. И в конце концов совершенно безразлично, что бы ни противопоставляли ‘правде’ борцов вчерашнего дня: ‘разумную’ ли умеренность ‘реальных политиков’, анархическое ли торжество ‘тьмы’, разгул ли обезумевшей плоти, ибо здесь только разница темпераментов, а смысл один и тот же: бегство неустойчивых, безвольных общественных элементов от упорной, последовательной, неослабной борьбы.
В добрый час, господа. Жалеть о потере не приходится. Но скажите — в интересах вашего же самоуважения скажите, — неужели вы не можете совершить своего отступления без мародерства, без отравления воздуха миазмами тленья?
Впервые опубликовано в сборнике ‘О веяниях времени’, 1908, за подписью ‘П. Орловский’.
Воровский Вацлав Вацлавович (псевдонимы: П. Орловский, Шварц, Жозефина, Фавн и др.) (1871 — 1923) — российский публицист, литературный критик, революционер. Один из первых советских дипломатов.
Прочитали? Поделиться с друзьями: