В некотором царстве, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1921

Время на прочтение: 39 минут(ы)

Г. Д. Гребенщиков

В некотором царстве

Все вы, мои друзья и соотечественники, как те, которые когда-либо дышали родным воздухом или задыхались в нем, так и те, которые о нем тоскуют, — всякий из вас имел детство и, вспоминая его снова, в минуты ли тоски по родине, в часы ли унижений и обид дома или в чужих краях — всякий из вас вспоминает это тихое, задумчивое и вдохновенное начало всех когда-нибудь слышанных сказок:
— В некотором царстве, в некотором государстве…
Чаще всего, конечно, это сумеречный вечер и заснеженные вьюгой улицы, и наряженные в белые снеговые чепчики столбы и колья деревенского двора, покрытые кружевным инеем стекла изб, и нежный, сдержанный зов коровы, которая зовет запоздавшую в домашних хлопотах свою хозяйку, чтобы отдать ей молоко.
Подойник дымится пахучим парным молоком, и еще теплое, пахнущее коровою, оно щекочет обоняние.
Шуршит у порога принесенный дедушкой для вытирания ног клочок свежего сена, и пахнет от него засохшими цветами летних месяцев, и воскресают воспоминания о сенокосе.
Еще не зажжен свет в избе, еще отчетливо белеет грузная и всегда теплая, как будто дышащая, печь в углу и манит на себя зазябшую и чем-то рассерженную бабушку.
Долго не идет отец ужинать. Все возится со скотиной или во дворе, или запоздал в лесу с дровами.
Бабушка берет с полатей прялку, нащупывает веретено, и рядом с белою куделей у прялки становится белокурая головка маленькой сестры.
Она просит бабушку чуть слышно, и опять о том же, о чем просила вчера, и не верит суровому ответу:
— Ой, не до сказок мне, касатка…
Но вот зажгли светец, поели, покалякали, и бабушка подобрела. Ее веретено забегало на тонкой нитке и запело ровным, вкрадчивым, раздумчивым баском:
— Ну, вот… В некотором царстве, в некотором государстве, на ровном месте, как на скатерти, жил-был…
О, вы помните, как трепетно сжималось, затихало сердце, как напрягались слух и память — чтобы ничего не выронить, не пропустить: кто там выплывет в лазоревом, неведомом, но таком ярком и всем по-своему рисующемся ‘царстве’?
Да, я знаю: теперь не так легко мне вас увлечь старой сказкой, потому что вы уже давно разведали и увидали, что это за царство, которое маячило вам призрачными далями в минувшем детстве.
Теперь вы сами участники самой сильной, самой занимательной и подлинной, не сочиненной, не рассказанной, а совершающейся наяву и страшной сказки-были.
Не эту ли сказку в отдаленном будущем станут рассказывать нашим потомкам, как нескончаемую цепь занятных вымыслов и небылиц?
Но я не буду вас обманывать, не буду украшать некрасивое и не буду пугать не страшным и привычным.
Я буду вам рассказывать о той многообразной правде, которая когда-то будет сказкой, потому что эту правду выносят на своих плечах дети, будущие бабушки и дедушки, будущие — вы.
Каков будет конец — это они узнают. Каковы будут разгадки — лишь они поймут. Лишь они расскажут, как в некотором царстве, в великом славном государстве, не на небе, на земле, жили-были пятилетние и семилетние и девятилетние славные и храбрые, непобедимые русские богатыри…
Впрочем — попросту и по порядку я хочу вам рассказать о русских детях, в надежде, что меня вознаградят своим вниманием и взрослые и дети.
Взрослых я зову к раздумью о будущем, которое суть — в детях. Детям же я приношу все мои скорби, радости и упования.

1917—1921 гг.

Травка

I

Как-то после дождливой ночи в солнечное утро, когда особенно хорошо дышалось на густо заросшей кленом и липами окраине города, перед одним из старых деревянных домов остановилась целая толпа детей и шумно обсуждала чрезвычайное событие.
Над крыльцом, на дугообразной крыше его, похожей на покривившийся и полинявший балдахин, сидела пестрая кошка с полудюжиной котят, таких же пестрых, но маленьких, как мыши и еще совсем слепых.
Другого, более безопасного места, для устройства своих семейных дел кошка, значит, не нашла, но дети, видевшие, что слепые котята вот-вот свалятся с крыши, беспокойно осуждали кошку:
— Вот дура! Все убьются.
Котята ползали по крыше осторожно, медленно, но без всякого смысла. Их слабые когти плохо цеплялись за ржавое железо и они, то и дело, срывались и переворачивались кубарем, беспомощно пища розовыми маленькими ртами, не умея подползти к матери. А она нежным мурлыканьем то и дело подзывала их к себе и казалась очень равнодушной к угрожающей им опасности. Однако, в самую критическую минуту, когда один котенок очутился на самом краю, она одним прыжком была возле него, на лету схватила его ртом и водворила на вершину крыши.
— Смотрите-ка! Какая умная! — удивлялись дети, но все же были крайне озабочены судьбой котят в таком опасном местожительстве.
— Кабы хоть два. А то их много — за всеми где же ей углядеть?..
— Потом же, она должна кушать уходить, — сказал догадливый Коля в беленькой матросочке и с нежными руками за спиной.
— Кушать! — передразнил сын солдата, Кузьма, в защитной грязной рубахе и в немецкой каске. — Она, небось, и тут пичужек наловит.
— Наловила! — в свою очередь съехидничала черненькая остроглазая Надюша, дочка бакалейного купца. — Они на крыльях, не дадутся.
— А тебе их жаль? — огрызнулся Кузьма.
— А тебе не жаль? — смелее повысил голос Коля.
А ты цыплят жалеешь? Которых ешь когда? — и, наступая на сконфуженного, Кузьма вызывающе и наставительно добавил: То-то и оно-то!
— Падает!.. Падает!.. — захлопали весело в ладоши самые маленькие карапузы, близнецы Илья и Сеня, опрятно и одинаково одетые дети отца дьякона.
Но кошка-мать опять успела вовремя схватить в зубы котенка и, мурлыча, отнесла его на то же место.
— Упал! — хором закричали дети, кинувшись на отчаянный писк котенка, но тот опрокинулся на спину и, чувствуя опасность, выпустил маленькие когти, свирепо пшыкнул и совсем по-взрослому, почти басом закричал подавленно:
— Гу-о-о!
— Вот какой… Чертенок! Царапается, — пожаловалась девочка, испуганная неожиданной самозащитой слепого, крошечного зверя. И потом прибавила: — Нисколько не ушибся, он упал как раз на травку.
Дети окружили место катастрофы и впервые увидали выбившуюся из-под камней пушистую, зеленую и мягкую, травку маленькой зеленой подушечкой лежащую среди булыжников.
— Значит, он видит! — заключил Коля. — Ишь, как ловко прыгнул.
А Кузьма авторитетно подтвердил:
— Этого и собаке не взять… и, как горячий уголь, смело и поспешно взял котенка в руки и сунул его в опрокинутую каску.
Дети вскоре где-то отыскали лестницу и разделили меж собою еще четырех котят, и только одного оставили на утешение кошке.
Кошка, таким образом, устроила своих детей отлично, но последнего котенка спрятала так, что никакой досужий глаз не смог бы отыскать его.
Дети же стали кормить котят, деля с ними последние кусочки.
И теперь при встречах каждый день у них было весело и шумно, потому, что каждый хвастался своей забавой, наперебой рассказывая чудеса кошачьих игр и фокусов…

II

Всю осень ждали мира, а пришла междоусобная война, голод, разные заразы, смуты и дороговизна, о которой даже дети говорили как о ведьме:
— А запустил ее к нам неприятель… Через купцов! — категорически утверждал Кузьма. — Чтобы народ разорить и покорить скорее.
— Толкуй! — важно возражал Коля. — И вовсе она с фабрик русских заявилась… Папа говорил: ‘Рабочие поубежали с фабрик, чтобы у купцов отнять все…’
— Папа твой буржуй!.. — вдруг перебил его Кузьма и на сухом лице его сверкнула злоба. — Потому, что все купцы и офицеры — буржуи!..
— А твой — большевик! Дезертир! — резко крикнула Надюша.
Дети тесной кучкою сидели на крыльце, и в хмурых сумерках их лица казались желто-синими, худыми и сердитыми. Почти все они держали в руках по котенку, которые выглядывали шустрыми глазами из-под шубок или из-под пазух и изредка ворчали друг на друга. Котенок Надюши был с голубой ленточкой на шее, и сытее, и пушистее других котят.
Кузьма как будто и не счел Надюшины слова обидными и сразу же перевел разговор на котенка.
— Хе-хе!.. В бантик нарядила! — и тут же показал из-под рубахи своего. Котенок под рубахой спал и согревал Кузьму. — Как напущу своего — он твоему глаза выдерет!
Надя спрятала котенка и огрызнулась:
— Я пойду, скажу папе — он в милицию…
Надюша не успела досказать, как Кузьма больно стиснул кончик хвоста своему котенку и бросил его на колени девочки. Котенок яростно замяукал и вцепился в Надюшины руки. Та бросила своего, но и тот вцепился в ее руки. И под звонкий вопль Надюши и испуганные крики Коли и других детей Кузьма со своим котенком бросился бежать к себе в подвал. Коля видел, как мелькали его грязные, в ‘цыпках’ и царапинах руки и ноги и, не покрытая, как одуванчик, белая пушистая голова, и оправдывался перед матерью Надюши:
— Это не я… Это Кузьма. Кошкой. Он всех так… Сколько раз!
Кузьме этот поступок, как и многие другие, сделанные раньше, прошел без наказания. Потому, что все соседи, даже господа, боялись его отца, вернувшегося с фронта еще летом, нигде не работавшего, но живущего с семьей беспечно.
Кузьма же это чувствовал и никого не боясь, бегал со своим котенком, как с неразряженной бомбой и наводил на всех сверстников страх.
И добился, наконец, что дети перестали его задирать. Напротив, Надюша первая пыталась быть с ним ласковее всех, а иногда даже, как будто невзначай, у нее в фартуке оказывалось лишнее яблоко или ириска, и ей, прежде чем угостить, приходилось долго упрашивать Кузьму, которому всегда казалось, что яблоко ‘нашептано’, а ‘ириска небось отравлена’.
Съев лакомство, Кузьма никогда не говорил спасибо и не делался добрее. Надюша же, как бы не видя этой черной неблагодарности, настойчиво и терпеливо пыталась все-таки Кузьму задобрить. Будто и не замечала, что на тоненьких руках ее, должно быть, на всю жизнь останутся глубокие царапины.
Скоро наступили холода, южные, сырые и бесснежные, а Кузьма все еще бегал босиком. Отец его раздобыл где-то муки и сахару, а мать стала выстряпывать и продавать сладкие бублики. Кузьма частенько прибегал к Коле и Надюше с полными карманами вкусно похрустывающих бубликов, но Коле и Надюше не давал. Туго набив рот бубликами, он быстро хрумкал, сыпал крошки на грудь и еле выговаривал:
— Мама скоро ириски научится делать. Я тогда буду продавать их вам.
— Ты все сам съешь! — смеялся Коля.
— Нет, она счетом будет выдавать. Бублики я так беру, крадучись. — и озабоченно Кузьма прибавил: — Только у меня обуток нет и шапки теплой. Под каску ветер шибко дует — большая.
Но вот однажды утром, в поисках первого снега, Коля и Надюша случайно забежали в самый глухой угол двора и наткнулись там на страшное:
Кузьма держал за передние ноги своего любимчика, а отец за задние, и снимали с него шкуру.
Надюша с Колей хотели убежать, но Кузьма окликнул их:
— Ишь, подкрадываются! — и засмеялся с дружеским задором, — это мне на шапку.
— А не жалко? — в голос, еле слышно, спросили Коля и Надюша.
У Кузьмы блеснули зубы и белки глаз. Он наставительно сказал:
— А он у мамы тесто сдобное стал лопать.
Дети поглядели на отца Кузьмы. Тот делал свое дело, сморщив лоб и ощетиня брови и усы, а зубы у него были оскалены, будто он сейчас начнет котенка рвать этими страшными зубами.
От котенка шел еще пар и Надюша вспомнила про своего, живого и побежала домой спасать его от Кузьмы.
Коля тоже ушел домой, решив больше никогда не заходить к Кузьме.

III

Кузьма всю зиму продавал ириски на шумных улицах города, навязывал их всем прохожим и пронзительно кричал:
— Десять копеек! Свежая ириска — десять!
Брали у него плохо, он зябко танцевал на твердой мостовой большими материными башмаками, часто пересчитывал ириски, потому что они, против его воли, убывали из коробки, когда он съедал на целый рубль — бежал домой и долго не показывался на глаза матери…
Изредка он забегал к Надюше и, пользуясь ее расположением, сбывал ей несколько ирисок по пятнадцать копеек за штуку. Но мать все-таки его била, хотя на завтра снова давала три десятка и гнала на улицу:
— Хоть на свое брюхо выручи!
Но вот недели через две после Крещенья, когда пришли ‘большевики’, товар Кузьмы вдруг так пошел, что мать уже не успевала стряпать.
Вообще, настало время для Кузьмы — лучше не надо.
Отец его откуда-то привез всякой всячины — целую площадку, и стал веселый, поворотливый, а, главное — весь в пулях, с бомбами, с ружьем, револьвером и шашкой.
Кузьма не понимал, какую он отчаянную совершал храбрость, когда по приказанию отца, с коробкою ирисок в руках и с грязными записками в кошачьей шапке, носился из конца в конец по городу. Многочисленные патрули и не подозревали, что это разведчик, работавший в самом страшном огне битвы.
За ириски брал он теперь и не стеснялся — вдвое.
— Жрать-то больше нечего! — ворчал он, получая деньги с бледных, перепуганных, спешивших горожан.
Сам он был теперь богат: сапоги отец принес хорошие. Должно быть, с офицера снял — большие очень. Шубу где-то добыл новую с воротником, даже перчатки теплые… Только шапку Кузьма оставил ту же — больно тепла и хороша: от падавших из окон стекол, когда они лопались от взрыва снарядов, не раз спасала его голову.
Кузьма почувствовал себя настолько хорошо, что даже перед отцом стал задаваться. Без спросу и украдкой взял у него одну бомбу, добыл где-то тесак, вооружился и пришел в квартиру купца, Надюшина отца. Но весь дом оказался пустым, потому что все спустились в погреб и пятый день сидели там голодными, позеленевшие от холода и страха. Так же был и Коля со своей матерью.
— Вы ничего… Не бойтесь! — объявил он всем и, отыскав в потемках отца Коли, давно не бритого офицера, прибавил: — Вас никого не тронут… Я тятьке сказал, чтобы не трогали.
Надюша все еще таскалась со своим котенком, уже выросшим, и глаза ее в потемках погреба блестели лихорадочно и беспокойно.
— А бомба эта у тебя… Не разорвется?
— Нет!.. Вы не бойтесь… Я умею! — и Кузьма уверенно похлопал грязной рукой по бомбе возле пояса.
— А ты воды нам… и немного хлеба не достанешь? — робко попросил Коля.
— Это можно… Я тятьке своему скажу.
— Да нет, ты тятьке своему не говори. — стараясь быть как можно мягче, попросил Кузьму Колин отец.
— Ну, ладно. Я сам схожу. Мы в штабе все берем. Тут недалеко.
И с гордым сознанием покровительства и храбрости, Кузьма взял ведро и зазвенел им по двору.
Когда Кузьма пришел с водой и хлебом и спустился в погреб, поблизости раздался гул и все затрещало. С потолка и стен посыпался песок и плесень, а стеариновый огарок свечи качнулся и погас.
— Вот это треснуло! — нарушив жуткое молчание, сказал Кузьма и видно было, что на этот раз и он сам струсил. Он присел на пол, как бы ожидая нового удара, и молчал.
Но удар не повторился. Дети начали делить кусочки хлеба, а Кузьма, оправившись от страха, прихвастнул:
— А я как шел сюда — мне прямо через голову снаряд. Как даст!.. — потом вскочил и крикнул: — А ну, пойду, узнаю!..
Через пять минут Кузьма опять спустился в погреб. Глаза его были широко открыты, а голос глухо и испуганно подпрыгивал.
— Прямо к отцу дьякону в окошко… Сеньку и Илюшку на кусочки!
— Господи! — простонала горничная Груша, — дьяконица-то в очередь сейчас ушла за хлебом. Они все плакали, просили хлеба… Не утерпела, только что ушла… И я-то ведь!..
Груша быстро крестилась, в глазах ее дрожали слезы, но не смели капать…
Хозяин погреба, отец Надюши, глубоко вздохнул:
— Вот те и каменный дом! Не спас.
Кузьма глядел на всех и уже никакого страха не испытывал. Снова рвался на воздух, под огонь и покровительственно оглядывался:
— Вы ничего… Сидите! Я скоро опять приду. Может, надо на разведку.
Стуча тесаком и цепляясь большими сапогами о ступени лестницы, Кузьма вместе с собой унес из погреба все надежды.
По крайней мере, Коля и Надюша шепотом молили старших:
— Только вы его не рассердите. Он все может.

IV

Медленно и жутко проползли февраль и март… Много разговоров было всюду об январских днях. Все знали, что кухарка отца дьякона была главным судьею в околотке. По ее указке расстреляли пятерых. Так, за здорово живешь, и уже, конечно, ‘не настоящие большевики’, а вроде тех, что ограбили и замучили архиерея. Все, кто хотел, тот и убивал. Где угодно, когда угодно и кого угодно.
Пришел какой-то, потерявший память, старый генерал. Догадался же к большевикам идти о пенсии напоминать — пенсию ему три месяца не выдавали. Увидели два молодца красные лампасы, отвели, приставили к стенке и застрелили. Главный командир потом, узнав об этом, долго скрежетал зубами и распекал совсем не тех товарищей, и осипшим голосом кричал:
— Все виноватые сейчас отойдите в сторону. Я приказываю вам, как честным гражданам, сейчас же застрелиться!..
— Нашел дураков! — кричали ему из толпы. А другие тут же подговаривали друг друга:
— Самого-то уже пора прикончить. Набил карманы, а другим запрет кладет.
Кузьма с утра до вечера толкался по штабам, примазывался то к одной кучке, то к другой, цеплялся на грузовики. А раз попал даже в легковой шикарный автомобиль и ездил деньги у буржуев забирать.
Не зевал и отец Кузьмы, а его мать вдруг, почему-то, стала плохо спать и все таскала на себе под кофточкой какой-то узелок, в котором Кузьма видел деньги и золотые часы. Все боялась, как бы кто не отобрал.
Но вот большевики ушли. И вовсе немцы с ними не дрались. Просто все солдаты, услыхав о немцах, повалили на вокзал, и в три дня город опустел.
Командиры их еще писали грозные приказы, а солдат уже не было. Пришлось и командирам удирать. Вот тут-то и случилось то, чего Кузьма никак не мог простить отцу.
Сперва Кузьме понравилось, что отец не побоялся немцев и остался в городе. Но только вдруг отец куда-то спрятал все оружие, даже захотел отнять у Кузьмы бомбу. А потом нарядился в новый городской пиджак, в брюки навыпуск, в шляпу-котелок и начал торговать на бойкой улице бубликами и ирисками. Но самое обидное Кузьма узнал тогда, когда его отец стал низко кланяться Колиному отцу и даже Коле и Надюше, а в разговоре с купцом стал называть большевиков грабителями и сукиными сынами…
— Сам ты сукин сын. — сказал тогда чуть слышно Кузьма и спрятал свою бомбу в землю, как раз в том месте, где осенью закопан был котенок.
Перед пасхой, как-то ночью, Кузьма проснулся от грома. На столе чуть мерцала лампочка, а отца с матерью дома не было. На дворе поднялся шум и началась беготня, в квартирах хлопали двери, где-то пронзительно свистели милиционеры.
Только утром Кузьма узнал, что в закоулке заднего двора, на том самом месте, где удавлен и ободран был котенок, бомбою убиты оба: отец и мать…
Долго ничего не мог сообразить Кузьма. Но когда Надюша с Колей стали спорить, почему два дня не убирали с места мертвецов, Кузьма сообразил:
— А я знаю! — перебил он спорящих. — Не бомбы они прятали там, а деньги, либо золотые часы…
— Ври-и!.. — крикнул ему Коля, ставший вдруг смелее после смерти ‘большевиков’. — Разве деньги и часы стреляют?
Кузьма хитро улыбнулся и решил не открывать секрета, но добавил:
— А все-таки так им и надо!
— Это ты так про отца?.. — удивилась Надюша.
Кузьма не ответил, сел на крылечко, по-взрослому голову на ладонь и сказал с унынием:
— А все-таки, теперь куда я?
Подумал, сплюнул и добавил:
— Надо всю домашность наперво продать…
Перед крыльцом ходил с лопатой старый дворник и сбивал чуть пробивавшуюся из-под булыжника зеленую весеннюю травку. Кузьме это не поглянулось.
— Зачем траву, старый псина, губишь? — строго крикнул он.
Старик оглянулся, удивленно и свирепо крутанул головою и быстро подошел к Кузьме.
— Ишь ты, дрянь паршивая! Приказчик!.. — и, взяв за ухо Кузьму, швырнул его с крыльца.
Кузьма попал лицом как раз на тот кусочек травки, на который в прошлом году упал с крыши его котенок… От травки пахло полем и землей. Он почему-то вспомнил про деревню, в которой был всего два раза, вспомнил, как растет пшеница… И тут же вспомнил, что он давно уже ничего не ел…
Отбежал от дома и посмотрел на солнышко. Потом на крышу крыльца, где сидела та же самая пестрая кошка, только без котят. Кузьма видел, что кошка очень толстая и котята у нее скоро будут.
— Как подрастут — переловлю и буду шкуры продавать… — сказал себе Кузьма и почему-то губы у него задергались. Он взял с мостовой камешек, бросил в кошку, не попал. И, побежал свой опустевший подвал, заплакал голосом.
Коля с крыльца что-то кричал ему, но Кузьма бежал и все сильнее плакал.

Гномы

I

У Ивана Васина — три сына и дочь. Старшему — девять, младшей — три. Ровная лесенка в четыре ступеньки. Сам Иван еще не успел сменить солдатской обмундировки.
По паспорту — рязанский, по роду занятий — поденщик, по списку в продовольственной управе — безработный.
С виду — степенный, даже рассудительный.
— Дороговисть несусветная, а ребят поднимать надо. Не щенки, в море не кинешь. Опять же на родину попасть — не попадешь…
Разговор этот — с хозяином квартиры, одиноким захудалым учителем из Москвы, приехавшим лечиться от истощения, велся в саду, под кипарисами. Запуганный в Москве учитель, Семен Семенович, слегка поддакивал Ивану и не смел сказать о том, что дети не дают ему покоя целый день.
— Вы что же, — мягко спросил он у Ивана, — теперь на виноградниках работаете? Уходите чуть свет, а возвращаетесь ночью. Я вас не вижу. Трудно?
— Не то чтобы чижало, а беспокойно, — важничая, говорит Иван. — До войны-то я тут в дворниках у одного доктора жил. Можно сказать, никакой заботы и все готовое. Да. А теперь, вот, сапоги отдал — головки притачать — цена, — сказать забавно! А платить — сами знаете теперь… Вот тут и попитай детей!
Учитель робко улыбнулся и посмел:
— Да дети-то у вас, как будто, сами все себе добывают. Шустрые такие ребятишки. Я просто удивляюсь.
— Оставляем мы им, не без того. — отвел глаза Иван. — Когда даже по рублю на человека оставляем. Бог пасет, ни один не хворал. Хе-хе, живучие!
— Да, шустрые, шустрые. — повеселел учитель. — Особенно, второй и третий. Веселые ребята! Один тут вчера залез на тополь, что над моим балконом, отвернул крантик и прямо в меня, шельмец!..
— Обмочил? — весело отозвался Иван.
— С ног до головы! И все потом хохочут надо мной же…
Иван, как будто, и не понял самой сути и сказал:
— Они у меня самостоятельны!..
А учитель заморгал глазами, отвернулся и покрутил седеющей бородкою, отряхивая бледною рукой с костюма желтые, плотно въевшиеся в серую материю пятна.
— Этак, ведь они, голубчик, и почище что-либо устроят. На балкон выйти нельзя. А?
учитель заметно осердился, а Иван заметно потерял всю важность.
— Дыть наказываешь, штоб не баловали. Дети и дети малые куда их?
Учитель промолчал. Так он и не насмелился сказать Ивану, чтобы он нашел себе другую квартиру.

II

Семен Иваныч с детьми говорил всегда смелее, чем со взрослыми. Кроме того, рядом с привычным раздражением, в душе его до преклонных лет осталось любопытство к детям.
Теперь же, на покое, радуясь счастливому освобождению от социалистического плена, он, кроме того, пытался многое осмыслить и наблюдал за окружавшей его злобой дня.
Страдая сердцем, он плохо спал и поднимался утром на рассвете, благо что с его балкончика открывался вид на море, горы и первый румянец восхода пробуждал в Семене Семеныче отрадные и вместе грустные воспоминания о прошлом. Особенно вставало ярко в памяти детство, в старом, сером и широком поповском доме, в Тверской губернии.
— Сравнить нельзя, сравнить нельзя, — чуть слышно говорил он, хмуря глаза от лучей восхода, дробящихся в слегка поморщенном утренним ветерком море.
Слух его в это время уловил знакомое журчание, но не с тополя, а внизу, под балкончиком. Он наклонился и заглянул в подвальный этаж.
На широком подоконнике стояли двое, Пашка и Никитка, и оба с хмурыми, сердитыми на раннее утро лицами делали свое дело прямо на площадку перед окнами.
Семен Семеныч терпеливо переждал, пока мальчики кончат, чтобы не помешать, не испугать, и потом, с невольной резкостью сказал:
— Если вы еще раз это сделаете здесь же, а не там, где следует, я вам обоим крантики отрежу!
Ребятишки с визгом засмеялись и затопали босыми пятками внутрь комнаты.
И, как бы насмехаясь над Семен Семенычем, на смену им, не торопясь и пыхтя вышла заспанная Маруська, еще на ходу высоко подняв красненькую рубашонку она прошла на середину площадки, села поудобнее и начала кряхтеть, усердно и сосредоточенно.
А из-за угла, готовый к услугам вывернулся тощий пес. Весело поставив уши и заранее облизываясь он учтиво ожидал, пока Маруська отошла на новое местечко.
Семен Семеныч безобидно захохотал и развел руками:
— Ну, что ты тут поделаешь?
Продолжая сидеть, Маруська вдруг закашляла часто, лающе и надсадно. Кашляла она долго, до слез, а когда из за угла, откуда пришла собака, вышел большак Степка с куском свежего хлеба, Маруська, не вставая с места, протянула к нему руку и полными слез глазами засмеялась.
— Да-ай!
— Бессты-ыдница — баском сказал Степка и опасливо покосился на учителя, который протирал неумытое лицо платочком и спрашивал у Степки:
— Ты из очереди, что ли?
Степка взял за руку сестренку и удернул ее в комнату. Потом вышел с ведром и загремел им по пути к водопроводу.
— Вы всегда так рано просыпаетесь? — спросил Семен Семеныч.
Степка остановился, подумал и недружелюбно ответил:
— Тятька меня поднимает, когда на работу уходит. — и Степка, подойдя к открытому окошку, крикнул на братишек: — Не лопайте! Натолките чаю, сейчас поставлю ча-айник.
Говорил он нараспев, строго. Синяя дырявая рубашка еле прикрывала прорванное место на заду штанов, сшитых некогда из солдатской походной палатки.
Потом Семен Семеныч увидал, как двое меньшаков, споря и смеясь, в какой-то тряпке, завернув в нее поджаренные корки хлеба, на крылечке долго били камнем, пока тряпочка не пробилась и из нее не высыпался коричневый, как кофе, порошок.
— Что это у вас? Чай?
Мальчуганы, как подстегнутые, засмеялись еще громче и убежали в комнату.
— Догадливые, поросята! — продолжал учитель и спросил у Степки, показавшегося с охапкой хвороста: — Чай-то сами выдумали, что ли?
Степка помолчал, подумал и недовольно баском ответил нараспев:
— Ба-абка научила.
— Какая бабка?
Степка даже начал пальцем ковырять перила и, точно оправдываясь, продолжал:
— Эн та. Соседская. Которой мы корову продали.
— Корову продали? Когда? Почему продали?
— Сено дорого.
— А молоко она дает вам?
Степка взбурил вверх глазами, как бы удивляясь глупому вопросу, и, не ответив, скрылся в комнате, закричав там во всю силу:
— Весь хлеб сожрут! А што в обед будете лопать?!
В ответ послышалось сухое и испуганное топанье ног и звонкий озорной хохот.
Учитель постоял с бородкой в кулаке, враждебно покосился на красивые дачи раскинувшиеся внизу по зеленым косогорам, глубоко, как бы украдкой, вздохнул и медленно пошел умываться.

III

Солнце, поднимаясь выше, ослепительно и знойно сыпало лучами в море, коробило листву садов и раскаляло камни. Укрытые садами, обвеянные кипарисами причудливые дачи изнемогали в солнечной истоме и таили в прохладе теней прихотливые затеи жизни, любовные капризы и утонченные грехи.
Прищурясь, учитель видел набережную, где по белому берегу, под балдахинчиками, сидели и дышали морем белые бездельники, а если хорошо прислушаться — можно было различить, как у ног их шумно вздыхало море, неровно и беспокойно облизывая берег тяжелыми волнами.
Попив кофе, прибравшись и причесавшись, Семен Семенович в белом кителе, с книжкою в руках и в пенсне на сухом носу, вышел на балкончик.
Внизу уже стояла пыль столбом, и детский крик веселья, ругани и слез смешался в непрерывный гомон.
Учитель посмотрел на тополь. На нем сидел Пашка, привязывая себя проволокой к стволу дерева. Внизу — Никитка, из этой же проволоки сделал петлю и надел ее на шею собаки.
Расчет был верный: собаку обозлят, она рванется и сдернет с дерева Пашку, но он упрям и мускулист, пыхтя, он то и дело дергает собаку и кричит Никите:
— Готово? А? Готово?
— Есть! — пищит Никитка и с торжествующим, визгливым смехом кричит: — Казни-и!
Собака завизжала и подняв передние лапы, заметалась на удавке.
Перед учителем предстала жуткая игра в собачью жизнь и он не выдержал, затопал на веселых палачей:
— Что вы делаете? Бросьте собаку!
Вслед за побежавшей с проволокой собакой под тополями раздался мягкий и глухой звук удара по земле и вместе с ним скрипучий и короткий стон, похожий на кашель.
— И-ишь, черт-от бро-осил!- закричал Степка, появляясь под деревом. — Говорил не лазай: всю рубаху изорвал…
Пашка немедленно поднялся на ноги, но сразу не мог удержаться, его бросало из стороны в сторону, как пьяного, и это показалось забавным Никитке. Он звонко засмеялся. А к нему вдруг присоединился и сам Пашка, и долго буйный смех звенел внизу под балконом.
— Это какие-то резиновые, черт их подери! — сказал учитель и разволнованный ушел с балкончика, сердито хлопнув дверью.
Но перед обедом он опять вышел и тут же посмотрел вниз.
Теперь большак Степка держал в руках резиновую спринцовку, набирал в нее из чайника воды и пускал струю на лежавших рядом под тополем двух братьев и сестренку.
Те, мокрые и грязные, слегка вскрикивали, когда струя им попадала в лицо, но испытывали видимое удовольствие и наперебой кричали:
— Теперь в меня. в меня!
— В меня а! все в них, а на меня давно не брызгал.
И Степка, увлеченный странною забавою, забыл, что уже третий час, что к обеду хлеба спрятал совсем малость, а варить сегодня нечего.
Вообще учитель поражался, что ребята никогда, как будто, не хотели есть, по крайней мере, никогда не плакали об еде, не дрались из-за кусков, и даже как бы забывались о том, что не ели с утренней зари до позднего обеда.
Он не мог уследить, когда они снимались с места и куда исчезали в поисках еды. Но всякий раз они бросались в глаза с красными помидорами в руках, или с огурчиками или с фруктами и, спрятавшись в подвал, быстро и молча пожирали все, чтобы снова выбежать в сад и поднять крик, возню, споры, смех и слезы.
Так и на этот раз учитель не заметил, как все четверо куда-то исчезли и появились вороватые и молчаливые с полными пригоршнями еще зеленых слив.
Но только они скрылись в комнате подвала, как вдогонку им выплыла из-за угла босая, тощая с засученными и крепко сжатыми кулаками старая баба.
— Как саранча — всегда целой стаей, будь они прокляты! — кричала баба. — Весь сад разворовали! Весь огород испортили!
— Вам что угодно? — необычно строго спросил ее Семен Семеныч.
Баба опешила, поправила платок и ткнула костлявою рукой на захлопнувшуюся дверь.
— Ведь они у меня все пожрали! Я уже не знаю, господин, кому и жаловаться. Отец и мать у них, как кобель с сукой: никогда их нет дома. Хоть бы пригрозили им! Уж я теперь не рада, что корову-то у них купила. Раз пожалела, что без молока остались — дала по помидорчику, а они теперь повадились — отбою нет. Нагрянут, оборвут и нет их. Прямо саранча!..
Учитель стоял, криво улыбался и беспомощно разводил руками:
— Ну, что ты тут поделаешь? Самостийники! Гайдамаки! Большевики!
И все громче, заразительней смеялся , сам не понимая, почему у него нет ни злобы, ни досады на маленьких грабителей.

IV

Все казалось пустяками в сравнении с тем, что пережито в Москве.
Поэтому, когда спадала полуденная крымская жара, Семен Семеныч, смотря на море, испытывал большую, тихую, молитвенно-простую радость.
Но в этот день, боясь, что ребятишки вспугнут покойное настроение вечера, он не хотел сидеть на балкончике, а пошел по горному шоссе в глубь леса. Там, припоминая подробности дня, он под ритм шагов хотел осмыслить то, что думал о детишках Ивана и что мусором нагромоздилось за несчастный, жуткий и проклятый год.
В итоге размышлений чувствовал одно:
— ‘Революция всех научила лишь жестокости’.
По временам, на высоких террасах, где шоссе в капризных изгибах поворачивало обратно к морю, он останавливался, переводил дыхание, молодо расправлял спину и сощурив глаза, брал бороду в кулак и улыбался морю.
— Д-да! Шумишь, брат, вечное, глубокое, непостижимое и алчное!
И на этом обрывал свои философские думы. Просто шел, дышал прохладой вечера, любовался прихотливою архитектурой попутных дач или ловил случайные аккорды пианино, как бы внезапно и небрежно брошенные ему из окна.
Это по-новому настраивало душу, перекрашивало воспоминания и углубляло безумие.
Его обогнала кавалькада всадников и всадниц.
Учитель невольно подумал:
— Во сколько им теперь эта прогулка обойдется?
Потом он встретил легкий экипаж: двое мужчин сидели спиною к кучеру, лицами назад, низко наклонившись к полулежавшей на сидении в шаловливой позе молодой женщине, и учитель уловил три певучих, разморенных ее слова:
— Потом? Все равно!..
Потом, впереди Семена Семеныча, одетая во все белое, опрятная и пожилая няня катила красную колясочку, из которой бессмысленно глядело на свет Божий розовое личико крошечного ребенка.
Семен Семеныч долго шел за колясочкой, наблюдая, как беспомощно покачивается круглая головка в белом чепчике.
И вдруг озлобленно подумал о ребенке:
— ‘Экий паршивец стоит, вероятно, в месяц втрое больше, чем могу прожить я, старый человек?’
В этот самый момент, навстречу вывернулась вереница серых, запыленных и оборванных жильцов его подвала. Все они бежали торопливо, низко сгибаясь под косматыми вязанками хвороста. На побагровевшем от натуги лице Степки весело мелькнули голубые глаза, он узнал хозяина и улыбнулся ему — вот, дескать, сколько дров несем. Не все, дескать, балуем.
Пашка шел от Степки шагах в семи, а в десяти шагах от Пашки, рысил как гном. Никитка и, далеко отстав от братьев и силясь их догнать, бежало Маруська, краснея от непрерывного кашля и слезливой натуги — желания что-то крикнуть убегавшим братьям.
Волосы залили ей все лицо, белые, как тонкие соломинки, они завесили ей глаза, а грязные кривые ножки по-детски загребали пыль, и конец маленькой, суковатой вязки дров тащился по шоссе, пылил и тарахтел, как настоящий воз.
Весь этот караван и особенно погоня за братишками и, ее упрямое желание во что бы то ни стало тащить хворост, придушенные слезы и осипший от коклюша голос — приковали к месту учителя и ошеломили его страшной силою контраста между изнуренною трехлетней Маруськой и нарядной белою колясочкой.
Потом, когда весь этот пыльный караван исчез за поворотом, в мозгу Семена Семеныча оформилась безобразная мысль о том, что для подобных гномов не писаны ни какие законы и они будут делать так, как делают. Но он быстро смял ее в себе, и неожиданно для самого себя, решил вслух:
— А все-таки с квартиры я им откажу. Пусть изощряются в борьбе. Мускулистей будут!
И, повернув обратно, зашагал домой, что бы во что бы то ни стало вечером застать Ивана и объявить ему свое решение.

Ладушка

I

У Зои с Ладушкой внезапно вспыхнула ссора из-за чертей. Зоя была старше Ладушки на три года и авторитетно уверяла, что ни каких чертей на свете нет. Ладушка же, со слезами на глазах, доказывал, что черти есть: и водяные, и проклятые, и красные…
— Да еще есть дикошарые… Да еще хитровые…
— Каки-ие?
— Хитровские…
— Врешь ты. Все на свете перепутал… Это вовсе ругань, а не черти… Дворничиха наша так ругается, что правда.
— Е-есть… — кричал Ладушка, надув губенки. — А красненькие-то? С Вербы-то бабушка мне в прошлогоде принесла…
— Ги-и! — дразнила слезливость брата Зоя и наставляла ему из десяти пальцев нос. — Это вовсе бархатные были, а не настоящие. Нет чертей, и не было… И никогда не будет! — злорадно выкрикивала Зоя, прыгала на тонких, сухих ногах в рваных башмаках и смеялась над Ладушкой, обнажая длинные, выщербленные зубы и морща нездоровую желто-фиолетовую кожу на лице.
Ладушка не выдержал и даже не допил свое мутно-желтое, давно остывшее ячменное кофе.
Размахнулся эмалированной кружкой, из которой все три года лучшей своей жизни молоко пил по утрам и швырнул в Зою. Кружка не попала в Зою, а угодила прямо в помойное ведро. Ведро стояло в комнате с утра, бабушка не успела его вынести: ушла в очередь за горохом.
— Ага! Есть черти?.. Ага! Кружку утопили в гадости, — ехидно говорила Зоя и грозила: — Вот бабушка придет — она тебе покажет чертей.
Ладушка притих и медленно сполз со своего не по росту высокого и узкого креслица и озабоченно подкрался к ведру. Щека его, и без того длинная, тоненькая и желто-бледная, вытянулась еще больше, а в синих глазках навернулись слезы. Невольно вспомнилось, что кружкой этой еще в ‘прошлогоде’ пил теплое, вкусно пахнущее молоко, а теперь из-за Зойки кофе последнее пролил… Все же он попробовал быть мужчиной и сурово проворчал:
— Бабушка еще сказала: ‘Всю конину черти расхватали…’ — и не то от того, что Зоя не верит в чертей, не то от того, что кружку утопил, не то потому, что о конине и о горячем супе вспомнил — задергал губенками, приставил кулачки к глазам и заскрипел, как старая дверь:
— Кра-асенькие-е е-есть…
Должно быть пожалела его Зоя, подошла, взяла за руку и сказала примиряюще:
— Ну, есть, есть… Я ведь это пошутила… — и она зашептала ему, как заговорщица: — Только ты не говори о них громко… Красные-то черти, знаешь, кто?..
На лице девочки изобразился зрелый ужас, тихий и тупой. Бескровные большие глазки озирались по сторонам, а слова замерли в полуоткрытом рту, и она, совсем чуть слышно, досказала:
— Знаешь, папу-то которые убили…
Ладушка влажными от слез глазами отыскал на стене небольшую с золотой каемкой раму, в которой сидел бравый и веселый человек с красивыми усами и крестами на груди, и спросил у Зои робко и печально:
— А маму?..
Зоя отвернулась от него и заговорила быстро-быстро, как бы желая поскорей проговорить и позабыть:
— А маму?.. А мамочку никто… Мамочка сама себя…
Девочка крутила головой с торчащими косичками, хотела чем-либо занять свои глаза и память, но не убереглась от памяти, не справилась с собою.
Охватила шейку брата, и они оба, враз заголосили громко, громко и надтреснуто…

II

Бабушка пришла лишь к полудню. В черном салопе, с сизыми прядями волос, выбивавшимися из-под старомодной шляпы, она устало и болезненно взглянула на внучат:
— Опять ревели…
А дети подбежали к ней, схватились за корзинку и, вырывая ее, не то спрашивали, не то стонали:
— Хлеб?!
— Горох!?
Бабушка выпустила из рук корзину и та, совсем легкая, пустая, упала на пол почти без звука.
Дети отвернулись от корзинки, друг от друга и от бабушки, и в неубранной холодной комнате наступила тишина. Только слышно было, как дрожали окна — это грузовик по улице промчался…
Бабушка исподлобья покосилась на внучат и тоже отвернулась: не могла она смотреть на эти бледные худые шейки, которые, казалось, едва-едва удерживали головы на костлявых туловищах и говорили бабушке о всем невероятно-жутком и жестоком, так страшно непохожем на все то, чем жили дети еще так сравнительно недавно.
Она машинально поправила седые виски, пожевала пересохшими лиловыми губами и опустила беспомощные руки вдоль туловища, чувствуя, что и саму ее оставляют силы. Она закрыла глаза и прислонилась к спинке стула.
— Бабушка… — вдруг слабо прозвучал возле нее голос внука. — Ведь, есть черти?.. Красненькие…
Бабушка подумала, что это ей приснилось. Смотрела в печальные, наивные глаза ребенка и не понимала, что он хочет? А он обидным тоном продолжал:
— Зоя говорит, что нет чертей…
Зоя встрепенулась и залепетала вызывающе и часто:
— А он в меня кружкой швырнул. А кружка-то в помойное ведро упала…
Бабушка смотрела на детей и удивлялась, как они еще могут говорить о чем-то постороннем, кроме того, что сделало их такими жалкими, больными и несчастными?
А дети с жаром и наперебой продолжали ссору из-за чертей и ангелов, а бабушка невольно улыбнулась самой простодушной улыбкой, когда поняла, что Ладушка взял чертей под свое покровительство и отрицания Зои принял за личное оскорбление.
И точно кто сильный поднял бабушку со стула и стряхнул с нее усталость и отчаянье. Она поправила еще раз волосы и шляпу и сказала внучатам, как всегда, заботливо и ласково:
— Ну, будет вам, детишки, спорить! Я пойду в столовку… Может мне костей дадут… И, чтобы уж совсем взбодрить детей и саму себя, прибавила просто и весело: — Тогда мы су-уп сварганим… Объедение!..
— И я с тобой пойду… — заныл вдруг Ладушка.
— И я!.. Я одна дома не останусь, — решительно сказала Зоя.
— Холодно, иззябните вы, — протянула бабушка, но дети уже торопливо одевались и бабушка им не противилась.
Она смотрела на истрепанное пальтецо Зои и на рваные ботинки Ладушки и снова вспоминала терзающее душу прошлое, совсем недавнее, когда все были в кучке в теплом уютном уголке и когда крошечный внучонок, окруженный слишком прихотливыми заботами, был любимцем и тираном всей семьи…
А теперь и имя-то его звучит некстати… Такое ласковое, нежное и уютное, как детская побаска.
Улица их встретила осенней хмурью, а слякоть быстро намочила платье. У Ладушки в калоше хлюпала вода, а Зоя вся позеленела, только кончик носа был чуть красным.
На скользкой мостовой изредка встречались им озабоченные пешеходы с пугливою тоскою в глазах и с какими-то свертками под мышками, точно все они что-то украли и ожидают, что их вот-вот поймают и тогда…
— ‘А что тогда? — мысленно спрашивала бабушка и быстро отвечала: — Тогда — все равно’.
На углу, где нужно было поворачивать, извозчик бил лошадь. Ладушка остановился и широкими глазами смотрел на животное. Лошадь стояла, точно деревянная, не двигалась, и будто не слышала ударов на своей спине, костлявой, мокрой и изогнутой, как старый деревянный мост.
— Она мертвая? — спросил он у бабушки.
Но бабушка взяла его за ручку и быстро увела от жуткого зрелища в узенький кривой тупик, где уже пахло кислой переваренной капустой от столовки.

III

За костями очередь была уже большая. Черной гирляндой обвивали старые и маленькие люди желто-серую стену тесного двора. Безмолвное и неподвижное стояние у стены, тупое созерцание затылков друг у друга и это злое выражение бледных, синих, сморщенных и блеклых лиц всегда вселяло в сердца всех сюда приходящих безразличную покорность тому неуловимому и безнаказанно жестокому, что называется так просто и так непонятно для свободных от него — ‘Голод’.
Ладушка встала в хвост очереди, за ним Зоя, а за нею бабушка.
И потекли минуты медленно, мучительно, обидно, так же, как обидно и мучительно шел снег, как обидно и мучительно зябло тело, коченели ноги, прятались в карманы руки и потихоньку вздрагивали у детей коленки.
Мимо в столовую и из столовой проходили молодые люди с лихо заломленными фуражками, из-под которых выбивались кудри и смотрели сытые, веселые, довольные собой глаза. Люди эти говорили громко, сочно сплевывали, широко и молодо шагали и насмешливо поглядывали на темную нить очереди и с торжеством роняли:
— Белая косточка!..
— Хвосты-то полиняли уже у них!..
— Босиком да в шляпках!..
Вместе с холодом, обидой и тоскою в сердце бабушки проникла боль, щемящая и ядовитая, как безнадежность. Она посмотрела на сгорбившихся детей, закрыла впалые глаза и устало прислонилась к стене. И опять все это казалось кошмарным сном и где-то робко шевелилась надежда, вот она открывает глаза и проснется и увидит снова все, что было так обыденно и натурально…
И бабушка открыла глаза от внезапного глухого шороха и рокота толпы, похожего на общий стон.
Вся цепь очереди распалась на мелкие, текучие живые звенья и бросилась к площадке лестницы, на которой стоял краснощекий парень в грязном фартуке, держа в руках огромный таз с дымящимися крупными костями, и смотрел на заметавшихся людей, как властелин, который может из всех казнить и миловать…
И как властелин, пьяный от величия и власти, он широко смеялся и кричал:
— Эк, загимизели!.. А еще господами были… Эй, вы-ы! Шкилеты!.. — и, сморщив безбровое, курносое лицо, вдруг исступленно закричал: — Сичажже станьте вочередь!
И нехотя, но покорно и поспешно, толпа снова обвила густою бахромой подножье стены, но вскоре снова зарычала и разорвалась и в беспорядке заметалась у крыльца, протягивая руки и смотря на крыльцо жадно, умоляюще и скорбно.
Среди толпы, точь-в-точь как люди, метались и повизгивали несколько собак, худых лохматых и грязных. Бог весть откуда и когда явившихся на сладкий, дразнящий запах горячих хрящей.
Когда же люди и собаки штурмом, сбивая друг друга, полезли на крыльцо, парень поднял таз выше головы и заревел визгливо и хрипло:
— А ежели вы не умеете очередь держать, дак на те, как собаки! — и стал бросать в толпу костями, как будто отбиваясь от жестоких врагов каменьями.
И вот, охваченные общей жадностью, бабушка и Зоя и Ладушка бросились в разные стороны, ловили и не могли поймать… Люди вырывали кости друг у друга и у собак, а собаки взвизгивали и рычали, и хватали за руки людей… И жуткий рев и плачь и злобный скрежет стоял внизу во дворе, похожем на общую могилу в то время, как на площадку выбежали еще несколько парней, сытых и веселых, потешавшихся громко над забавой Царя Голода.
— Вот дак камедь!.. Прямо распотеха — море смеха!..
А бабушка металась в толпе вслед за ладушкой и кричала:
— Ладушка!.. Ладушка!.. Брось! Искусают!..
Но Ладушка цепко держался одной ручонкою за кость, а другою — бил по морде зубастую худую и огромную собаку, а когда бабушка подбежала к нему, он запнулся и упал. Собака гавкнула, вырвала кость и тут же легла на землю, крепко держа передними лапами добычу и угрожающе, и страшно ощерив пасть на наступавшего противника.
Бабушка схватила Ладушку за руку и отдернула его новой схватки с разъяренным зверем. Потом взяла его на руки и темно-синими губами еле-еле выдавливала из себя:
— Родимый… Детка моя… Ладушка!..
Но страшно, одичало закричал рассвирепевший Ладушка и окровавленными маленькими кулачками исступленно бил старуху, теребил ее за выбившиеся седые пряди…
А она металась с ним в толпе, искала внучку широко открытыми, но глубоко запавшими, мутно-желтыми, невидящими, как у мертвеца, глазами…

Бестолковый старичок

Восьмилетний Шура, сын молодой, но преждевременно поблекшей матери, давно уже прекрасно разбирался в керенках, во всех купонах, марках, бонах и местных всевозможных купеческих расписках, потом в донских, в украинских, и в ‘ленточках’, в тысячах вооруженных сил, и потому мать часто поручала ему сложные покупки в лавке, а иногда, когда ее ботинки чинились, посылала его на базар за овощами или брынзой.
Шура привык таскать в корзинке десять-пятнадцать фунтов продуктов, поднимаясь с базара на высокую гору. Он знает: сломать одно яйцо — значит выбросить из кармана сто пятьдесят рублей, а сорвать резиновую подметку на ботинке — две ‘ленточки’, две тысячи рублей. Также хорошо соображает Шура и насчет того, что если он пойдет на гору очень скоро и вспотеет, а потом дома закашляет и сляжет — у матери не хватит средств пригласить доктора: доктору надо заплатить десять тысяч вооруженных сил, да извозчику не меньше, потому, что на горку, на Слободку, даже самый лихой линеечник берет пять тысяч, а доктор на линейке не поедет. Ему нужен рессорный экипаж.
Понимает Шура и бережливость матери, когда она утром дает ему только один кусочек сахару, а вечером ни одного, и вместо сахару дает на хлеб тонюсенький пластик брынзы. Потому, что если и по вечерам съедать по куску сахара, то в месяц выйдет лишних тридцать кусков, а тридцать кусков — почти фунт, а фунт рафинаду стоит девять тысяч рублей, а через неделю, быть может, — двенадцать, как захотят торговцы.
Понимает Шура и еще того больше. Он знает, что Леня, сын московского профессора, который живет с семьей неподалеку, в нижнем этаже пекарни, не ходит в школу, что у него совсем нет сапог. Сапоги стоят двести тысяч рублей, а профессор сам на толкучке целую неделю продавал свое меховое пальто и продал только за пол миллиона, из которых сто тысяч отдал за мажару дров, двести заплатил за два живых поросенка, а за двести купил мешок муки, и больше денег у них нет. Мать Лени печет из муки крендели и ходит продавать их по гостиницам, но за крендели никак нельзя выручить двести тысяч рублей, необходимых на сапоги. И Леня в школу не ходит, а помогает матери раскатывать тесто и лепить крендели… Вкусные у них крендели! Шура раза два выменивал у Леши за кусочек яблочного повидла.
Значит, Леня — сын профессора и живет хуже, чем он, Шура — сирота, сын вдовы. Значит, еще слава Богу! Лишь бы мама не заболела и ей не отказали бы в продовольственной столовой, где она служит барышней… И то говорят, что столовую скоро совсем закроют, потому что все стало очень дорого и столовая работает в убыток, денег ей управа не дает, а управе не дает банк, а банку не переводят вот уже три года из Москвы потому, что там все главные банки ограблены — Леня сказал — и потому еще, что телеграфные проволоки, по которым переводят деньги — хитрый стал народ! — все порваны, и даже рельсы из-под вагонов вытащены — из них пушки, ружья и бомбы делают.
И так как Шура понимает и самое главное, то есть то, о чем и говорить громко нельзя, а именно, что везде идет война между бедными и богатыми и что всех богатых убивают — то Бог с ним и с богатством!.. Лучше съедать по одному кусочку сахара, а вместо обеда — пить ячменный кофе с брынзой, чем ждать каждую минуту разбойников.
Мать Шуры тоже понимает, что Шура не глупыш, как многие, даже напротив — не по летам смышлен и любознателен, только очень бледен, худ и изредка капризен, и только этим объясняет она то, что сын ее из школы по арифметике приносит только единицы, редко двойки. Сколько ни бьется она с ним сама, сколько ни пробует решать с ним задачки, такие простенькие и не сложные, ничего не может от него добиться. Только расстраивается…
И действительно у Шуры вдруг отнимается память, застывает во рту язык и страшно болит голова, как только начинаются занятия по арифметике.
И учительница и мать подходят к нему в это время с преувеличенной добротой, как к больному, и задушевным располагающим голосом убеждают:
— Ну, слушай, Шура! Ты только подумай, как это просто: ‘Торговец продал два десятка яиц по тридцать копеек. На все эти деньги он купил груш по десять копеек за фунт. Нужно узнать: сколько фунтов груш купил торговец?’ Ты слышал условия задачи? Ну, почему ты молчишь?.. Да не нужно крутить пуговицы куртки… Куда ты смотришь?.. Ты не рассеивайся, не смотри в окно — там не написано ответа…
И учительница, делая над собой усилие, подавляет раздражение, садится рядом с мальчиком, показывает ему в задачник и Шура видит черное по белому: ‘Торговец продал два десятка яиц по тридцать копеек…’ Видит, но не верит и не понимает.
Как это так, по 30 копеек, неужели по три копейки штука?.. Ведь, в прошлый раз мне мама не дала обедать, потому что я одно яйцо купил испорченное… Она сказала: ‘Будешь сегодня без обеда, потому что ты уже съел сто семьдесят рублей!’
И никак не может он не думать о том, что за груши в прошлый раз просили триста пятьдесят рублей, а вчера уже четыреста за фунт. А в фунте только три груши. Шуре так хотелось одну купить и скушать. Значит, по сколько же обходится одна груша?
И Шура начинает напряженно четыреста рублей делить на три груши, но учительница ему мешает. Спрашивает, начинает дергать задачник, тыкать в него пальцем, торопливо сморкаться в платок, который плохо вымыт. Должно быть, сама стирала, потому что за стирку берут сто рублей за штуку… Где ей столько денег взять?..
— Ты не слушаешь или не хочешь слушать? — нервно спрашивает учительница и начинает ходить по классу быстро и сердито. — Я тебя спрашиваю: понял ты задачу или нет?
У Шуры навертываются слезы обиды. Невозможно это, чтобы яйца были по три копейки штука. Тогда бы все были богатые! Тогда бы и сам он каждый день ел яйца, штук по пять. И груш бы ел сколько угодно. И вообще, тут что-то есть очень обидное, кто-то обманывает его, Шуру, кто-то просто жульничает! И не может он решить задачу и не хочется ему решать ее, потому что… Потому что ему кушать хочется, а взятый из дома бутерброд с брынзой он съел еще по дороге в школу… А она, учительница, мучает его трехкопеечными яйцами. А их теперь уже дешевле двухсот рублей даже и не продают. И мама вовсе не велела покупать ни одного…
— Ты упрямый, нехороший мальчик! Опять останешься без обеда!.. — слышит Шура металлический голос учительницы, так обидно похожий на звонок…
И Шура трет тускнеющие глаза худыми кулачками и, без спроса опускается на скамейку парты, начинает плакать горестно, навзрыд, с тугим скрипом в голосе, который он никак не может приглушить.
И почему-то вспоминаются ему жалостливые слова матери, которая жалеет его после неудачи по арифметике и часто говорит ему сквозь слезы: ‘Бедный ты мой, бестолковый старичок!.. Ну, будет, будет плакать!..’
Но Шура плачет еще больше, еще обиднее. Так ему делается жаль себя и маму, и Леню, профессорского мальчика, что он падает на парту головой и кричит кому-то в исступлении на весь класс:
— Я не хочу-у!.. Я не хочу-у-у!..
— Что?.. Что ты не хочешь? — беспокойно спрашивает вдруг подобревшая учительница — без обеда сидеть не хочешь, да?
— Не-ет!.. — рыдает Шура. — Я не хочу яичек!.. Трехкопеечных!
И кажется учительнице, что он бредит. Она щупает голову мальчика и отпускает домой…
Но дома Шура долго еще слышит обидный скрип собственного голоса, пока совсем под вечер не вернется мать и не накормит его чем-нибудь, чего, конечно, нет у Лени и что она приносит ему от своей порции, из продовольственной столовой.
Однако и поужинав, Шура ждет со страхом, что мать тоже начнет с ним заниматься арифметикой — этой хитрой и мучительной противной наукой жуликов…

Под ногами толпы

На острове, который каждая нация называет по-своему, лежит крепкий, стройный городок. Похоже, будто кто-то сильный взял кусок большого европейского города и осторожно положил его на каменный откос острова. Великолепные дома, асфальтовые улицы, многоязычная и пестрая нарядная толпа — все это так далеко от того, что видел я на противоположном конце острова, где рядом с унылым лагерем для русских беженцев, ютящихся в полинявших палатках, многозначительно белеет целый лес крестов с русскими именами.
Там голые камни и тоска, здесь шумный праздник и сплошные рестораны, блестящие экипажи, крикливые автомобили, а по воде, у берега, бесчисленные стаи быстроходных лодок и моторов.
Как легкую песчинку по руслу многоводной речки меня увлекает людской поток. Крики, шумы и гам, чужой язык, чужие лица и глаза, беспечные улыбки, опрятный вид панелей, соблазнительная роскошь магазинов — все это в душе моей лишь углубляет безотчетную обиду и подчеркивает нашу всероссийскую, всеобщую нищету и грязь, приниженность и скорбь, разлитую по всему миру, который поглотил и рассосал теперь миллионы русской бури.
И вот на узком перекрестке улицы, где толпа сгустилась и замедлила движение, я вдруг слышу детский окрик на родном мне русском языке:
— Давайте — сапоги почищу!
И приказывающий стук сапожной щетки об ящик подчиняет меня.
Я гляжу под ноги и вижу поднятое вверх задорно улыбающиеся личико с нежной белизною кожи, на которой так заметна уличная пыль.
— Ты русский?
— Ну, конечно! — весело ответил он, умело и бесцеремонно овладевая моей правой ногой.
— Откуда ты?
— Из Ярославля…
— А где твои родители?
Вместе со щеткою в руке он махнул в неизвестном направлении, и гам прохожих заглушил его ответ.
Я низко наклонился к нему. Из-под воротника рубашки выглядывала нетронутая солнцем частица его трогательно-бледной шейки. Это почему-то мне напомнило о моем сыне, когда ему было восемь лет. Теперь ему тринадцать и все эти пять лет я его не видел. Одна острей другой тревоги ворвались мне в душу: родина так далека, так далека и безвестна жизнь в ней… Где он?.. Жив ли?..
Я снова стал расспрашивать мальчика. Он отвечал отрывисто и нехотя, и все же я узнал, что он сын директора государственного банка, что мать его лежит в параличе — у нее убили двух старших сыновей. Отец остался заложником в Москве — что с ним сталось — неизвестно. Теперь англичане ‘сняли русских’ беженцев с пайка и все они остались без куска хлеба и должны работать…
— Теперь все должны работать! — гордо заключил мальчик и весь ушел в старательную чистку моих сапог.
— Но ты грамотный? — спросил я снова.
— Конечно, грамотный. Но теперь учиться некогда, да и книжек для ученья нет здесь.
— Ну, а ты хотел бы где-нибудь учиться?
Мальчик посмотрел на меня с тою иронической улыбкой, которая изобличала в нем презрение к моему нелепому вопросу. Он не ответил и потупил глаза к моим сапогам.
Я видел теперь только его тонкие брови и длинные, как у девушки, ресницы, часто заморгавшие, видел вдруг появившееся розовое пятнышко на бледной щеке и не решился больше спрашивать его.
И когда снова меня подхватила и унесла толпа, я все оглядывался назад, останавливался и порывался вернуться к оставленному на панели мальчику, будто это сын мой, которого вот-вот раздавит равнодушная, чужая, ничего непонимающая о России разноплеменная толпа.

Анюта

Нам мешали по душе поговорить в лагере. Кроме того у Анюты на руках два брата, старшая больная сестра и генерал-дедушка, ворчливый и придирчивый инвалид.
Поэтому, мы условились поговорить после обеда, вдали от лагеря, у пересохшего бассейна близ брошенного армянского монастыря.
Когда я поднялся на выжженный солнцем каменный холм, тоненькая фигурка Анюты уже стояла на борту бассейна и ждала.
— Только дайте мне честное слово, что вы не будите ничего сочинять, а напишите все так, как я вам расскажу! — начала она в строго-поучительном тоне, и я никак не мог поверить, что ей всего только 12 лет. После паузы она прибавила, как предупредительная, хитрая старушка: — Собственно у нас в лагере не лучше, чем на прочих островах… Ничего нет интересного.
Мы сели на бетон бассейна и отсюда остров, окруженный синевою моря, показался мне совсем безжизненным, а соседство нового русского кладбища с длинными и строгими рядами крестов, придавало ему какое-то зловещее значение.
Девочка худенькой рабочею рукой откинула прядь непокорных, полу остриженных волос и с привычной озабоченностью поглядев вокруг, поймала надпись на кресте:
— ‘Елизавета Седых’. Это тетя Лиза, о которой я рассказывала вам. Помните, я говорила вам, как она искала по всему свету своих мальчиков.
Я вспомнил длинную историю приключений одной дамы, которая в Архангельске при посадке в отступающие поезда, разминулась со своими детьми и девять месяцев металась в поисках из конца в конец по всему белому свету.
— Разве она умерла? — спросил я, пораженный всею глубиной трагедии матери, так и не нашедшей своих мальчиков.
— Да! — вздохнула девочка. — И представьте, как только мы ее похоронили (Анюта во всех случаях считала себя равноправной участницей событий и говорила ‘мы’) — из Америки получилось письмо, в котором отвечали ей, что ее дети отправлены в Египет вместе с прочими русскими детьми.
Анюта говорила превосходным языком начитанной старушки и я решил не задавать ей никаких вопросов. Пусть говорит все, что придет в голову. Ее судьба мне была уже известна. Ее отец умер от сыпного тифа, а мать замучена голодной смертью еще там, в Москве.
— А вы Колю знаете? — неожиданно сорвалась она со строгого тона на полудетский. — Колю!? Которого сегодня наша Вера Петровна из-за стола за шалость вывела. Вы знаете, оказывается он снова начал красть! Сегодня у него нашли носки, которые вот уже три дня разыскивает Евгений Иванович… Да Коля же, тот самый, которого в Новороссийске мать оставила на пристани!..
— Как оставила?
— Так и оставила: бросила!
— Влюбилась в одного француза, уехала в Париж, а Колю бросила. Ну, он жил на пристани у солдат. Помогал продавать им казенное обмундирование, а потом они его побили. Он продал что-то за семь тысяч, а сказал, что за пять. Они его прогнали и он стал побирушкой. Потом его взял в дети американский адмирал. Поселил у себя в гостинице, разодел его, кормил шоколадом… А он, понимаете ли, все-таки украл у американца часы и продал солдатам…
— Тогда американец от него тоже отказался. Потом взял его русский полковник, а Коля и у полковника что-то украл. Так и пошел наш Коля с рук на руки, пока не попал в Турцию на острова.
Анюта вдруг повернулась ко мне, всплеснула руками и совсем по-детски засмеялась:
— А знаете, когда мы были в Варне и когда болгары нас не хотели взять к себе и мы все очень голодали — этот самый Коля выдумал и написал плакат: ‘Русская девочка Анюта шьет куклам платья’. Ой, если бы вы знали, как повалили к нам болгарские девочки!.. В моей мастерской работало семь девочек, мы не могли справиться и все шили, шили…
А Коля, знай, покупает нам и хлеб, и сахар, и молоко, и яйца. Он очень, Коля, добрый мальчик… Только солдаты научили его красть… — вставила Анюта с легким вздохом и в больших серых глазах ее опять затеплилась большая взрослая забота.
— А потом в Константинополе он же, Коля, собачью больницу выстроил из ящиков… — снова оживилась девочка. — Маленькую собачку автомобилем переехали и вот… Мы чуть живую подобрали ее, а Коля где-то выпросил бинтов и ваты, потом меня сестрою милосердия заставил быть. И все — все дети принялись за дело… Больницу выстроили, как настоящую и все дежурили, чтобы греческие мальчишки не разломали. Знаете — через неделю собачка стала бегать!..
— Где же она теперь? — нечаянно спросил я.
— Ее у нас украли греческие мальчишки… — грустно сказала Анюта и замолчала, задумавшись о чем-то.
На фоне морской синевы я видел ее профиль с тоненьким очертанием белокурого личика, и серые глаза ее вдруг стали голубыми, влажными, а длинные, слегка загнутые кверху ресницы задрожали… Как бы зажмурясь от ломавшихся море солнечных лучей, она часто заморгала и, отвернувшись от меня, спросила тихим голосом:
— А правда, что нас отсюда скоро выселят?.. Ведь вы знаете, нас все гоняют и гоняют… Всем надоели мы…
Губенки ее скривились в скорбную улыбку, фигурка сгорбилась, а белокурая головка вдруг упала на сухие, худенькие ручки.
— Что с тобой, милая?.. — встревожено спросил я и обнял ее за хрупкие плечи.
Должно быть, это внезапное материнское участие совсем сразило девочку. Она вдруг вытянула ко мне руки и припала к моему плечу, а потом обхватила мою шею и прижалась как натосковавшееся и много раз обиженное дитя к отцу.
И сам я тоже вдруг размяк, точно в самом деле из чужого человека стал ее родным отцом.
Я гладил ее по плечу и по головке и утешал:
— Ну, будет, будет, моя девочка!.. Будет плакать, милая.
Но девочка уже дрожала на моих руках, захваченная взрывом истерического плача.
Я глядел через ее головку в морскую даль и ничего перед собой не видел. В глазах моих рябило, точно в них попали соленые брызги морской пены, и заволокло их пеленою теплой влаги.
Беседа наша прервалась. Мы еще долго сидели на бетоне рядом с русскими могилами у брошенного армянского монастыря и молчали. Остров, окруженный морской гладью, казался мне теперь совсем мертвым. И было жутко бросить на нем эту маленькую дочь великого, но несчастного моего отечества. А между тем, вдали на горизонте уже дымил пароход, который должен был увезти меня с этого острова в другие, быть может, еще более печальные края…

‘Америка’

I

Это был тот самый остров на Мраморном море, в Турции, про который мне так много говорили мои юные соотечественники.
Он был маленький — в два часа можно было обойти вокруг него на парусном судне. С моря он казался скучным, каменистым и необитаемым. На нем мало было зелени, не было красивых вилл и гостиниц. Самое замечательное было в нем то, что над небольшою семьей двухэтажных домиков развевался американский флаг, да поодаль от этих домиков, в зеленой луговине, раскинулись ряды зеленых палаток: это лагерь русских, убежавших из России.
В тот полдень, когда к острову пристал на две-три минуты пароход, в лагере, около палаток происходил веселый гам, все дети только что пообедали и собирались начать какую-то новую затейливую игру, придуманную учителем гимнастики.
В шуме, смехе, веселье дети не заметили, что с парохода привели в колонию полу оборванного мальчика с бледным испитым лицом. Об этом все узнали лишь тогда, когда учитель, усадив в большой палатке мальчика на стул, начал его стричь. Когда он остриг ему полголовы, в палатку шумно ворвались все мальчики и девочки и, увидав смешную голову с кудлатыми остатками волос, начали фыркать от смеха.
Новичок, как испуганный зверёк, недружелюбно покосился на детей и обиженно потупился.
— Не наклоняй, не наклоняй голову! — сказал воспитатель и ласковым шепотом спросил: — Тебя как зовут?
— Сережей… — нехотя ответил мальчик.
— А ты, Сережа, не сердись на них. Они не над тобой смеются. Вот когда я остригу тебя, да вымою, да переодену — ты будешь у меня красивый… А когда мы тебя хорошо накормим да рассмешим — тогда и ты над ними посмеешься.
Мальчик поднял на воспитателя глаза и недоверчиво улыбнулся.
В это время воспитатель снял с головы Сережи последний, самый смешной клок волос и сказал громче:
— Ну вот, теперь пойдем в ванную… Кыш, вы! Нечего зубоскалить! — притопнул он на шалунов и, загородив собою новичка, увел его в палатку, где была ванная.

II

Когда Сережа вышел вымытым и переодетым, все дети только что получили по большому ломтю сдобной булки, густо намазанной вареньем. Они ели, прыгали, шалили и толпились возле Сережи с тем же любопытством, но уже не фыркали и не гримасничали… Между тем, Любовь Владимировна — экономка — вынесла и подала Сереже самый большой, самый вкусный ломоть с вареньем.
Сережа взял хлеб, оглядел его со всех сторон и отошел поодаль от детей. Не спуская глаз с хлеба, он наклонял голову вправо, потом влево, как бы не веря, что можно есть такой хлеб и столько варенья сразу. Тоненькая, худая шейка его с углублением на затылке изгибалась как былинка от дуновения ветра. Потом он на мгновение закрыл глаза и, открыв рот, осторожно откусил краешек ломтя. От влажных губ его к хлебу потянулась тоненькая паутинка слюны. Потом он сел на уголок кровати и весь погрузился в наслаждение чудесным куском хлеба. Казалось, что он никого и ничего теперь не замечал, не видел и не слышал. Все это казалось ему удивительным, чудесным сном и он все проворнее, все поспешнее жевал и глотал хлеб с вареньем, не спуская с него больших, потемневших и красивых, как бы спящих глаз.
А дети, между тем, подсели к нему ближе, успокоились, притихли, как бы вспоминая свое недавнее, такое же мучительное и голодное прошлое. Толстенькая Таня погладила его по голове и заглянула в глаза.
— У вас там, в России, голодают, да! — участливо спросила она у Сережи.
Но Сережа не ответил, будто спал и не проснулся.
— А у тебя папа и мама живы?
— А большевики у вас там есть?
— Ты читаешь по-французски?..
— Ты немой, да?..
Дети спрашивали и смеялись, и Сережа с удивлением обвел их недовольным взглядом.
— Я шишки собирал! — вдруг сообщил Сережа важно.
— Какие шишки?.. Зачем? Кушать, да?
— Сосновые шишки! — повысив голос, сказал Сережа. — У нас все шишки собирали. На топливо.
— Кто все?..
— Все дети! — уже огрызнулся мальчик и наставительно прибавил: — Мы шишки продавали и все покупали, что надо кушать…
— А чего же ты сюда приехал? — неожиданно спросил один из мальчиков.
Сережа подумал, оглядел всех строго и признался:
— Мы с Жержиком Песковым в Америку хотели убежать.
Дети вдруг опять затихли, пораженные столь неожиданным известием.
— В Америку? — переспросили двое, а девочка Катя приблизилась к Сереже и строго сказала: — Ну?
— Ну, нас на пароходе поймали. Жержика назад к родителям отправили, а меня сюда… У меня мама от сыпного тифа умерла…
— А папа?
— А папочку в тюрьму… — Сережа поперхнулся и, как бы вспомнив что-то очень страшное, широко открыл глаза, которые наполнились слезами, и не дожеванный кусочек хлеба выпал у него из покривившегося рта.
Все дети встревожились, а толстенькая Таня даже обняла Сережу и утешала его как сестра.
— Не плачь… Ты у нас здесь скоро все забудешь… У нас тут весело… У нас ведь тут даже в футбол играют!
— Э-ге! Ты что это, мой милый? — спросил вошедший в палатку воспитатель и обнял Сережу, как обиженного.

III

К вечеру у Сережи даже щеки разгорелись. Давно он так не бегал, не смеялся и в особенности так хорошо не ужинал. Он был как будто именинник. Все на него и сам он смотрел на свой новый костюмчик, на мягкие башмачки и на воспитателя, который во всех трудных случаях выручал его, вовремя указывал, как и что надо делать.
После ужина еще немного поиграли и побегали, а потом воспитатель заставил всех мыться. Это было очень странно для Сережи. Дома он по утрам-то редко мылся. Бывало, чуть свет встанет и сейчас же в пекарню, в очередь, за хлебом. А потом, прямо из очереди в лес за шишками, чтобы продать, да снова в очередь за хлебом. Так кругом и шло… А тут… Нет, наверное, это сон ему такой хороший приснился.
Как во сне, все перед кроватками становятся на молитву. А после молитвы — тоже как во сне — только во сне такие штуки снятся — воспитатель говорит:
— Ну, раздевайся… Видишь, все ложатся голышком.
Сережа видит, что и правда, все мальчики голышком ныряют в белых простынях, как в морской пене…
— Ну, ты что же? Ты запомни: здесь обычаи американские, ты должен выполнять их. Здесь тебе не Россия.
— А правда, что здесь Америка? — робко, как во сне, спросил Сережа и начал снимать рубашку.
— Конечно, Америка! — серьезно отозвался воспитатель.
И Сережа лег в постель с широко открытыми глазами: неужели и впрямь он в Америке?
Над кроватями, посреди палатки, висел завернутый в зеленую бумагу ночник и от этого все в палатке было зелено, как в густом лесу, в том самом, где Сережа собирал сосновые шишки и хворост.
И все перемешалось и сплелось.
Он ищет шишки и находит белый-белый хлеб с вареньем. Но Колька Игнатович, озорник и забияка, отнимает у него, потому что Сережа занял чужую очередь в пекарне. В пекарне хлеб дают черный и вонючий, как сосновые шишки, а Колькина собака отнимает у Сережи и этот черный хлеб. Собака страшная, лохматая, похожа на матроса с мокрой шваброй и рычит:
— ‘Убирайся-ка отсюда! Ишь забрался под канат? Вот я тебя, как швырну в море!..’
И он, Сережа, вместе с Жержиком Песковым виновато вылезают из-под просмоленных, тяжелых канатов и оба лепечут, оправдываются:
— Мы только в Америку хотели!
— А вот я вам покажу Америку! — рычит уже весь пароход и зеленые морские волны зыбко раскрывают глубину и насмешливо потряхивают белыми гривами.
— Я не буду!.. Я не бу-уду!.. — вдруг пронзительно кричит Сережа и вскочив, выбегает из палатки.
Но воспитатель хватает его за руку и, прижимая к себе, спрашивает беспокойным шепотом:
— Что ты?.. Что ты увидал такое страшное?..
— Я хотел в Америку!.. В Америку… — бессвязно лепечет Сережа и недоверчиво большими глазами смотрит на зеленый ночник, на соседние кроватки, на проснувшихся испуганных товарищей и верит и не верит, что он не во сне, а на самом деле где-то не у себя дома…
А воспитатель, уложив его в кроватку, еще долго не отходит, укрывает одеялом, нежно гладит и молчит, а Сережа снова сладко засыпает, все-таки не веря, что проснется утром в настоящей сытой и веселой, ласковой Америке…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека