Все вы, мои друзья и соотечественники, как те, которые когда-либо дышали родным воздухом или задыхались в нем, так и те, которые о нем тоскуют, — всякий из вас имел детство и, вспоминая его снова, в минуты ли тоски по родине, в часы ли унижений и обид дома или в чужих краях — всякий из вас вспоминает это тихое, задумчивое и вдохновенное начало всех когда-нибудь слышанных сказок:
— В некотором царстве, в некотором государстве…
Чаще всего, конечно, это сумеречный вечер и заснеженные вьюгой улицы, и наряженные в белые снеговые чепчики столбы и колья деревенского двора, покрытые кружевным инеем стекла изб, и нежный, сдержанный зов коровы, которая зовет запоздавшую в домашних хлопотах свою хозяйку, чтобы отдать ей молоко.
Подойник дымится пахучим парным молоком, и еще теплое, пахнущее коровою, оно щекочет обоняние.
Шуршит у порога принесенный дедушкой для вытирания ног клочок свежего сена, и пахнет от него засохшими цветами летних месяцев, и воскресают воспоминания о сенокосе.
Еще не зажжен свет в избе, еще отчетливо белеет грузная и всегда теплая, как будто дышащая, печь в углу и манит на себя зазябшую и чем-то рассерженную бабушку.
Долго не идет отец ужинать. Все возится со скотиной или во дворе, или запоздал в лесу с дровами.
Бабушка берет с полатей прялку, нащупывает веретено, и рядом с белою куделей у прялки становится белокурая головка маленькой сестры.
Она просит бабушку чуть слышно, и опять о том же, о чем просила вчера, и не верит суровому ответу:
— Ой, не до сказок мне, касатка…
Но вот зажгли светец, поели, покалякали, и бабушка подобрела. Ее веретено забегало на тонкой нитке и запело ровным, вкрадчивым, раздумчивым баском:
— Ну, вот… В некотором царстве, в некотором государстве, на ровном месте, как на скатерти, жил-был…
О, вы помните, как трепетно сжималось, затихало сердце, как напрягались слух и память — чтобы ничего не выронить, не пропустить: кто там выплывет в лазоревом, неведомом, но таком ярком и всем по-своему рисующемся ‘царстве’?
Да, я знаю: теперь не так легко мне вас увлечь старой сказкой, потому что вы уже давно разведали и увидали, что это за царство, которое маячило вам призрачными далями в минувшем детстве.
Теперь вы сами участники самой сильной, самой занимательной и подлинной, не сочиненной, не рассказанной, а совершающейся наяву и страшной сказки-были.
Не эту ли сказку в отдаленном будущем станут рассказывать нашим потомкам, как нескончаемую цепь занятных вымыслов и небылиц?
Но я не буду вас обманывать, не буду украшать некрасивое и не буду пугать не страшным и привычным.
Я буду вам рассказывать о той многообразной правде, которая когда-то будет сказкой, потому что эту правду выносят на своих плечах дети, будущие бабушки и дедушки, будущие — вы.
Каков будет конец — это они узнают. Каковы будут разгадки — лишь они поймут. Лишь они расскажут, как в некотором царстве, в великом славном государстве, не на небе, на земле, жили-были пятилетние и семилетние и девятилетние славные и храбрые, непобедимые русские богатыри…
Впрочем — попросту и по порядку я хочу вам рассказать о русских детях, в надежде, что меня вознаградят своим вниманием и взрослые и дети.
Взрослых я зову к раздумью о будущем, которое суть — в детях. Детям же я приношу все мои скорби, радости и упования.
1917—1921 гг.
Травка
I
Как-то после дождливой ночи в солнечное утро, когда особенно хорошо дышалось на густо заросшей кленом и липами окраине города, перед одним из старых деревянных домов остановилась целая толпа детей и шумно обсуждала чрезвычайное событие.
Над крыльцом, на дугообразной крыше его, похожей на покривившийся и полинявший балдахин, сидела пестрая кошка с полудюжиной котят, таких же пестрых, но маленьких, как мыши и еще совсем слепых.
Другого, более безопасного места, для устройства своих семейных дел кошка, значит, не нашла, но дети, видевшие, что слепые котята вот-вот свалятся с крыши, беспокойно осуждали кошку:
— Вот дура! Все убьются.
Котята ползали по крыше осторожно, медленно, но без всякого смысла. Их слабые когти плохо цеплялись за ржавое железо и они, то и дело, срывались и переворачивались кубарем, беспомощно пища розовыми маленькими ртами, не умея подползти к матери. А она нежным мурлыканьем то и дело подзывала их к себе и казалась очень равнодушной к угрожающей им опасности. Однако, в самую критическую минуту, когда один котенок очутился на самом краю, она одним прыжком была возле него, на лету схватила его ртом и водворила на вершину крыши.
— Смотрите-ка! Какая умная! — удивлялись дети, но все же были крайне озабочены судьбой котят в таком опасном местожительстве.
— Кабы хоть два. А то их много — за всеми где же ей углядеть?..
— Потом же, она должна кушать уходить, — сказал догадливый Коля в беленькой матросочке и с нежными руками за спиной.
— Кушать! — передразнил сын солдата, Кузьма, в защитной грязной рубахе и в немецкой каске. — Она, небось, и тут пичужек наловит.
— Наловила! — в свою очередь съехидничала черненькая остроглазая Надюша, дочка бакалейного купца. — Они на крыльях, не дадутся.
— А тебе их жаль? — огрызнулся Кузьма.
— А тебе не жаль? — смелее повысил голос Коля.
А ты цыплят жалеешь? Которых ешь когда? — и, наступая на сконфуженного, Кузьма вызывающе и наставительно добавил: То-то и оно-то!
— Падает!.. Падает!.. — захлопали весело в ладоши самые маленькие карапузы, близнецы Илья и Сеня, опрятно и одинаково одетые дети отца дьякона.
Но кошка-мать опять успела вовремя схватить в зубы котенка и, мурлыча, отнесла его на то же место.
— Упал! — хором закричали дети, кинувшись на отчаянный писк котенка, но тот опрокинулся на спину и, чувствуя опасность, выпустил маленькие когти, свирепо пшыкнул и совсем по-взрослому, почти басом закричал подавленно:
— Гу-о-о!
— Вот какой… Чертенок! Царапается, — пожаловалась девочка, испуганная неожиданной самозащитой слепого, крошечного зверя. И потом прибавила: — Нисколько не ушибся, он упал как раз на травку.
Дети окружили место катастрофы и впервые увидали выбившуюся из-под камней пушистую, зеленую и мягкую, травку маленькой зеленой подушечкой лежащую среди булыжников.
— Значит, он видит! — заключил Коля. — Ишь, как ловко прыгнул.
А Кузьма авторитетно подтвердил:
— Этого и собаке не взять… и, как горячий уголь, смело и поспешно взял котенка в руки и сунул его в опрокинутую каску.
Дети вскоре где-то отыскали лестницу и разделили меж собою еще четырех котят, и только одного оставили на утешение кошке.
Кошка, таким образом, устроила своих детей отлично, но последнего котенка спрятала так, что никакой досужий глаз не смог бы отыскать его.
Дети же стали кормить котят, деля с ними последние кусочки.
И теперь при встречах каждый день у них было весело и шумно, потому, что каждый хвастался своей забавой, наперебой рассказывая чудеса кошачьих игр и фокусов…
II
Всю осень ждали мира, а пришла междоусобная война, голод, разные заразы, смуты и дороговизна, о которой даже дети говорили как о ведьме:
— А запустил ее к нам неприятель… Через купцов! — категорически утверждал Кузьма. — Чтобы народ разорить и покорить скорее.
— Толкуй! — важно возражал Коля. — И вовсе она с фабрик русских заявилась… Папа говорил: ‘Рабочие поубежали с фабрик, чтобы у купцов отнять все…’
— Папа твой буржуй!.. — вдруг перебил его Кузьма и на сухом лице его сверкнула злоба. — Потому, что все купцы и офицеры — буржуи!..
— А твой — большевик! Дезертир! — резко крикнула Надюша.
Дети тесной кучкою сидели на крыльце, и в хмурых сумерках их лица казались желто-синими, худыми и сердитыми. Почти все они держали в руках по котенку, которые выглядывали шустрыми глазами из-под шубок или из-под пазух и изредка ворчали друг на друга. Котенок Надюши был с голубой ленточкой на шее, и сытее, и пушистее других котят.
Кузьма как будто и не счел Надюшины слова обидными и сразу же перевел разговор на котенка.
— Хе-хе!.. В бантик нарядила! — и тут же показал из-под рубахи своего. Котенок под рубахой спал и согревал Кузьму. — Как напущу своего — он твоему глаза выдерет!
Надя спрятала котенка и огрызнулась:
— Я пойду, скажу папе — он в милицию…
Надюша не успела досказать, как Кузьма больно стиснул кончик хвоста своему котенку и бросил его на колени девочки. Котенок яростно замяукал и вцепился в Надюшины руки. Та бросила своего, но и тот вцепился в ее руки. И под звонкий вопль Надюши и испуганные крики Коли и других детей Кузьма со своим котенком бросился бежать к себе в подвал. Коля видел, как мелькали его грязные, в ‘цыпках’ и царапинах руки и ноги и, не покрытая, как одуванчик, белая пушистая голова, и оправдывался перед матерью Надюши:
— Это не я… Это Кузьма. Кошкой. Он всех так… Сколько раз!
Кузьме этот поступок, как и многие другие, сделанные раньше, прошел без наказания. Потому, что все соседи, даже господа, боялись его отца, вернувшегося с фронта еще летом, нигде не работавшего, но живущего с семьей беспечно.
Кузьма же это чувствовал и никого не боясь, бегал со своим котенком, как с неразряженной бомбой и наводил на всех сверстников страх.
И добился, наконец, что дети перестали его задирать. Напротив, Надюша первая пыталась быть с ним ласковее всех, а иногда даже, как будто невзначай, у нее в фартуке оказывалось лишнее яблоко или ириска, и ей, прежде чем угостить, приходилось долго упрашивать Кузьму, которому всегда казалось, что яблоко ‘нашептано’, а ‘ириска небось отравлена’.
Съев лакомство, Кузьма никогда не говорил спасибо и не делался добрее. Надюша же, как бы не видя этой черной неблагодарности, настойчиво и терпеливо пыталась все-таки Кузьму задобрить. Будто и не замечала, что на тоненьких руках ее, должно быть, на всю жизнь останутся глубокие царапины.
Скоро наступили холода, южные, сырые и бесснежные, а Кузьма все еще бегал босиком. Отец его раздобыл где-то муки и сахару, а мать стала выстряпывать и продавать сладкие бублики. Кузьма частенько прибегал к Коле и Надюше с полными карманами вкусно похрустывающих бубликов, но Коле и Надюше не давал. Туго набив рот бубликами, он быстро хрумкал, сыпал крошки на грудь и еле выговаривал:
— Мама скоро ириски научится делать. Я тогда буду продавать их вам.
— Ты все сам съешь! — смеялся Коля.
— Нет, она счетом будет выдавать. Бублики я так беру, крадучись. — и озабоченно Кузьма прибавил: — Только у меня обуток нет и шапки теплой. Под каску ветер шибко дует — большая.
Но вот однажды утром, в поисках первого снега, Коля и Надюша случайно забежали в самый глухой угол двора и наткнулись там на страшное:
Кузьма держал за передние ноги своего любимчика, а отец за задние, и снимали с него шкуру.
Надюша с Колей хотели убежать, но Кузьма окликнул их:
— Ишь, подкрадываются! — и засмеялся с дружеским задором, — это мне на шапку.
— А не жалко? — в голос, еле слышно, спросили Коля и Надюша.
У Кузьмы блеснули зубы и белки глаз. Он наставительно сказал:
— А он у мамы тесто сдобное стал лопать.
Дети поглядели на отца Кузьмы. Тот делал свое дело, сморщив лоб и ощетиня брови и усы, а зубы у него были оскалены, будто он сейчас начнет котенка рвать этими страшными зубами.
От котенка шел еще пар и Надюша вспомнила про своего, живого и побежала домой спасать его от Кузьмы.
Коля тоже ушел домой, решив больше никогда не заходить к Кузьме.
III
Кузьма всю зиму продавал ириски на шумных улицах города, навязывал их всем прохожим и пронзительно кричал:
— Десять копеек! Свежая ириска — десять!
Брали у него плохо, он зябко танцевал на твердой мостовой большими материными башмаками, часто пересчитывал ириски, потому что они, против его воли, убывали из коробки, когда он съедал на целый рубль — бежал домой и долго не показывался на глаза матери…
Изредка он забегал к Надюше и, пользуясь ее расположением, сбывал ей несколько ирисок по пятнадцать копеек за штуку. Но мать все-таки его била, хотя на завтра снова давала три десятка и гнала на улицу:
— Хоть на свое брюхо выручи!
Но вот недели через две после Крещенья, когда пришли ‘большевики’, товар Кузьмы вдруг так пошел, что мать уже не успевала стряпать.
Вообще, настало время для Кузьмы — лучше не надо.
Отец его откуда-то привез всякой всячины — целую площадку, и стал веселый, поворотливый, а, главное — весь в пулях, с бомбами, с ружьем, револьвером и шашкой.
Кузьма не понимал, какую он отчаянную совершал храбрость, когда по приказанию отца, с коробкою ирисок в руках и с грязными записками в кошачьей шапке, носился из конца в конец по городу. Многочисленные патрули и не подозревали, что это разведчик, работавший в самом страшном огне битвы.
За ириски брал он теперь и не стеснялся — вдвое.
— Жрать-то больше нечего! — ворчал он, получая деньги с бледных, перепуганных, спешивших горожан.
Сам он был теперь богат: сапоги отец принес хорошие. Должно быть, с офицера снял — большие очень. Шубу где-то добыл новую с воротником, даже перчатки теплые… Только шапку Кузьма оставил ту же — больно тепла и хороша: от падавших из окон стекол, когда они лопались от взрыва снарядов, не раз спасала его голову.
Кузьма почувствовал себя настолько хорошо, что даже перед отцом стал задаваться. Без спросу и украдкой взял у него одну бомбу, добыл где-то тесак, вооружился и пришел в квартиру купца, Надюшина отца. Но весь дом оказался пустым, потому что все спустились в погреб и пятый день сидели там голодными, позеленевшие от холода и страха. Так же был и Коля со своей матерью.
— Вы ничего… Не бойтесь! — объявил он всем и, отыскав в потемках отца Коли, давно не бритого офицера, прибавил: — Вас никого не тронут… Я тятьке сказал, чтобы не трогали.
Надюша все еще таскалась со своим котенком, уже выросшим, и глаза ее в потемках погреба блестели лихорадочно и беспокойно.
— А бомба эта у тебя… Не разорвется?
— Нет!.. Вы не бойтесь… Я умею! — и Кузьма уверенно похлопал грязной рукой по бомбе возле пояса.
— А ты воды нам… и немного хлеба не достанешь? — робко попросил Коля.
— Это можно… Я тятьке своему скажу.
— Да нет, ты тятьке своему не говори. — стараясь быть как можно мягче, попросил Кузьму Колин отец.
— Ну, ладно. Я сам схожу. Мы в штабе все берем. Тут недалеко.
И с гордым сознанием покровительства и храбрости, Кузьма взял ведро и зазвенел им по двору.
Когда Кузьма пришел с водой и хлебом и спустился в погреб, поблизости раздался гул и все затрещало. С потолка и стен посыпался песок и плесень, а стеариновый огарок свечи качнулся и погас.
— Вот это треснуло! — нарушив жуткое молчание, сказал Кузьма и видно было, что на этот раз и он сам струсил. Он присел на пол, как бы ожидая нового удара, и молчал.
Но удар не повторился. Дети начали делить кусочки хлеба, а Кузьма, оправившись от страха, прихвастнул:
— А я как шел сюда — мне прямо через голову снаряд. Как даст!.. — потом вскочил и крикнул: — А ну, пойду, узнаю!..
Через пять минут Кузьма опять спустился в погреб. Глаза его были широко открыты, а голос глухо и испуганно подпрыгивал.
— Прямо к отцу дьякону в окошко… Сеньку и Илюшку на кусочки!
— Господи! — простонала горничная Груша, — дьяконица-то в очередь сейчас ушла за хлебом. Они все плакали, просили хлеба… Не утерпела, только что ушла… И я-то ведь!..
Груша быстро крестилась, в глазах ее дрожали слезы, но не смели капать…
Хозяин погреба, отец Надюши, глубоко вздохнул:
— Вот те и каменный дом! Не спас.
Кузьма глядел на всех и уже никакого страха не испытывал. Снова рвался на воздух, под огонь и покровительственно оглядывался:
— Вы ничего… Сидите! Я скоро опять приду. Может, надо на разведку.
Стуча тесаком и цепляясь большими сапогами о ступени лестницы, Кузьма вместе с собой унес из погреба все надежды.
По крайней мере, Коля и Надюша шепотом молили старших:
— Только вы его не рассердите. Он все может.
IV
Медленно и жутко проползли февраль и март… Много разговоров было всюду об январских днях. Все знали, что кухарка отца дьякона была главным судьею в околотке. По ее указке расстреляли пятерых. Так, за здорово живешь, и уже, конечно, ‘не настоящие большевики’, а вроде тех, что ограбили и замучили архиерея. Все, кто хотел, тот и убивал. Где угодно, когда угодно и кого угодно.
Пришел какой-то, потерявший память, старый генерал. Догадался же к большевикам идти о пенсии напоминать — пенсию ему три месяца не выдавали. Увидели два молодца красные лампасы, отвели, приставили к стенке и застрелили. Главный командир потом, узнав об этом, долго скрежетал зубами и распекал совсем не тех товарищей, и осипшим голосом кричал:
— Все виноватые сейчас отойдите в сторону. Я приказываю вам, как честным гражданам, сейчас же застрелиться!..
— Нашел дураков! — кричали ему из толпы. А другие тут же подговаривали друг друга:
— Самого-то уже пора прикончить. Набил карманы, а другим запрет кладет.
Кузьма с утра до вечера толкался по штабам, примазывался то к одной кучке, то к другой, цеплялся на грузовики. А раз попал даже в легковой шикарный автомобиль и ездил деньги у буржуев забирать.
Не зевал и отец Кузьмы, а его мать вдруг, почему-то, стала плохо спать и все таскала на себе под кофточкой какой-то узелок, в котором Кузьма видел деньги и золотые часы. Все боялась, как бы кто не отобрал.
Но вот большевики ушли. И вовсе немцы с ними не дрались. Просто все солдаты, услыхав о немцах, повалили на вокзал, и в три дня город опустел.
Командиры их еще писали грозные приказы, а солдат уже не было. Пришлось и командирам удирать. Вот тут-то и случилось то, чего Кузьма никак не мог простить отцу.
Сперва Кузьме понравилось, что отец не побоялся немцев и остался в городе. Но только вдруг отец куда-то спрятал все оружие, даже захотел отнять у Кузьмы бомбу. А потом нарядился в новый городской пиджак, в брюки навыпуск, в шляпу-котелок и начал торговать на бойкой улице бубликами и ирисками. Но самое обидное Кузьма узнал тогда, когда его отец стал низко кланяться Колиному отцу и даже Коле и Надюше, а в разговоре с купцом стал называть большевиков грабителями и сукиными сынами…
— Сам ты сукин сын. — сказал тогда чуть слышно Кузьма и спрятал свою бомбу в землю, как раз в том месте, где осенью закопан был котенок.
Перед пасхой, как-то ночью, Кузьма проснулся от грома. На столе чуть мерцала лампочка, а отца с матерью дома не было. На дворе поднялся шум и началась беготня, в квартирах хлопали двери, где-то пронзительно свистели милиционеры.
Только утром Кузьма узнал, что в закоулке заднего двора, на том самом месте, где удавлен и ободран был котенок, бомбою убиты оба: отец и мать…
Долго ничего не мог сообразить Кузьма. Но когда Надюша с Колей стали спорить, почему два дня не убирали с места мертвецов, Кузьма сообразил:
— А я знаю! — перебил он спорящих. — Не бомбы они прятали там, а деньги, либо золотые часы…
— Ври-и!.. — крикнул ему Коля, ставший вдруг смелее после смерти ‘большевиков’. — Разве деньги и часы стреляют?
Кузьма хитро улыбнулся и решил не открывать секрета, но добавил:
— А все-таки так им и надо!
— Это ты так про отца?.. — удивилась Надюша.
Кузьма не ответил, сел на крылечко, по-взрослому голову на ладонь и сказал с унынием:
— А все-таки, теперь куда я?
Подумал, сплюнул и добавил:
— Надо всю домашность наперво продать…
Перед крыльцом ходил с лопатой старый дворник и сбивал чуть пробивавшуюся из-под булыжника зеленую весеннюю травку. Кузьме это не поглянулось.
— Зачем траву, старый псина, губишь? — строго крикнул он.
Старик оглянулся, удивленно и свирепо крутанул головою и быстро подошел к Кузьме.
— Ишь ты, дрянь паршивая! Приказчик!.. — и, взяв за ухо Кузьму, швырнул его с крыльца.
Кузьма попал лицом как раз на тот кусочек травки, на который в прошлом году упал с крыши его котенок… От травки пахло полем и землей. Он почему-то вспомнил про деревню, в которой был всего два раза, вспомнил, как растет пшеница… И тут же вспомнил, что он давно уже ничего не ел…
Отбежал от дома и посмотрел на солнышко. Потом на крышу крыльца, где сидела та же самая пестрая кошка, только без котят. Кузьма видел, что кошка очень толстая и котята у нее скоро будут.
— Как подрастут — переловлю и буду шкуры продавать… — сказал себе Кузьма и почему-то губы у него задергались. Он взял с мостовой камешек, бросил в кошку, не попал. И, побежал свой опустевший подвал, заплакал голосом.
Коля с крыльца что-то кричал ему, но Кузьма бежал и все сильнее плакал.
Гномы
I
У Ивана Васина — три сына и дочь. Старшему — девять, младшей — три. Ровная лесенка в четыре ступеньки. Сам Иван еще не успел сменить солдатской обмундировки.
По паспорту — рязанский, по роду занятий — поденщик, по списку в продовольственной управе — безработный.
С виду — степенный, даже рассудительный.
— Дороговисть несусветная, а ребят поднимать надо. Не щенки, в море не кинешь. Опять же на родину попасть — не попадешь…
Разговор этот — с хозяином квартиры, одиноким захудалым учителем из Москвы, приехавшим лечиться от истощения, велся в саду, под кипарисами. Запуганный в Москве учитель, Семен Семенович, слегка поддакивал Ивану и не смел сказать о том, что дети не дают ему покоя целый день.
— Вы что же, — мягко спросил он у Ивана, — теперь на виноградниках работаете? Уходите чуть свет, а возвращаетесь ночью. Я вас не вижу. Трудно?
— Не то чтобы чижало, а беспокойно, — важничая, говорит Иван. — До войны-то я тут в дворниках у одного доктора жил. Можно сказать, никакой заботы и все готовое. Да. А теперь, вот, сапоги отдал — головки притачать — цена, — сказать забавно! А платить — сами знаете теперь… Вот тут и попитай детей!
Учитель робко улыбнулся и посмел:
— Да дети-то у вас, как будто, сами все себе добывают. Шустрые такие ребятишки. Я просто удивляюсь.
— Оставляем мы им, не без того. — отвел глаза Иван. — Когда даже по рублю на человека оставляем. Бог пасет, ни один не хворал. Хе-хе, живучие!
— Да, шустрые, шустрые. — повеселел учитель. — Особенно, второй и третий. Веселые ребята! Один тут вчера залез на тополь, что над моим балконом, отвернул крантик и прямо в меня, шельмец!..
— Обмочил? — весело отозвался Иван.
— С ног до головы! И все потом хохочут надо мной же…
Иван, как будто, и не понял самой сути и сказал:
— Они у меня самостоятельны!..
А учитель заморгал глазами, отвернулся и покрутил седеющей бородкою, отряхивая бледною рукой с костюма желтые, плотно въевшиеся в серую материю пятна.
— Этак, ведь они, голубчик, и почище что-либо устроят. На балкон выйти нельзя. А?
учитель заметно осердился, а Иван заметно потерял всю важность.
— Дыть наказываешь, штоб не баловали. Дети и дети малые куда их?
Учитель промолчал. Так он и не насмелился сказать Ивану, чтобы он нашел себе другую квартиру.
II
Семен Иваныч с детьми говорил всегда смелее, чем со взрослыми. Кроме того, рядом с привычным раздражением, в душе его до преклонных лет осталось любопытство к детям.
Теперь же, на покое, радуясь счастливому освобождению от социалистического плена, он, кроме того, пытался многое осмыслить и наблюдал за окружавшей его злобой дня.
Страдая сердцем, он плохо спал и поднимался утром на рассвете, благо что с его балкончика открывался вид на море, горы и первый румянец восхода пробуждал в Семене Семеныче отрадные и вместе грустные воспоминания о прошлом. Особенно вставало ярко в памяти детство, в старом, сером и широком поповском доме, в Тверской губернии.
— Сравнить нельзя, сравнить нельзя, — чуть слышно говорил он, хмуря глаза от лучей восхода, дробящихся в слегка поморщенном утренним ветерком море.
Слух его в это время уловил знакомое журчание, но не с тополя, а внизу, под балкончиком. Он наклонился и заглянул в подвальный этаж.
На широком подоконнике стояли двое, Пашка и Никитка, и оба с хмурыми, сердитыми на раннее утро лицами делали свое дело прямо на площадку перед окнами.
Семен Семеныч терпеливо переждал, пока мальчики кончат, чтобы не помешать, не испугать, и потом, с невольной резкостью сказал:
— Если вы еще раз это сделаете здесь же, а не там, где следует, я вам обоим крантики отрежу!
Ребятишки с визгом засмеялись и затопали босыми пятками внутрь комнаты.
И, как бы насмехаясь над Семен Семенычем, на смену им, не торопясь и пыхтя вышла заспанная Маруська, еще на ходу высоко подняв красненькую рубашонку она прошла на середину площадки, села поудобнее и начала кряхтеть, усердно и сосредоточенно.
А из-за угла, готовый к услугам вывернулся тощий пес. Весело поставив уши и заранее облизываясь он учтиво ожидал, пока Маруська отошла на новое местечко.
Семен Семеныч безобидно захохотал и развел руками:
— Ну, что ты тут поделаешь?
Продолжая сидеть, Маруська вдруг закашляла часто, лающе и надсадно. Кашляла она долго, до слез, а когда из за угла, откуда пришла собака, вышел большак Степка с куском свежего хлеба, Маруська, не вставая с места, протянула к нему руку и полными слез глазами засмеялась.
— Да-ай!
— Бессты-ыдница — баском сказал Степка и опасливо покосился на учителя, который протирал неумытое лицо платочком и спрашивал у Степки:
— Ты из очереди, что ли?
Степка взял за руку сестренку и удернул ее в комнату. Потом вышел с ведром и загремел им по пути к водопроводу.
— Вы всегда так рано просыпаетесь? — спросил Семен Семеныч.
Степка остановился, подумал и недружелюбно ответил:
— Тятька меня поднимает, когда на работу уходит. — и Степка, подойдя к открытому окошку, крикнул на братишек: — Не лопайте! Натолките чаю, сейчас поставлю ча-айник.
Говорил он нараспев, строго. Синяя дырявая рубашка еле прикрывала прорванное место на заду штанов, сшитых некогда из солдатской походной палатки.
Потом Семен Семеныч увидал, как двое меньшаков, споря и смеясь, в какой-то тряпке, завернув в нее поджаренные корки хлеба, на крылечке долго били камнем, пока тряпочка не пробилась и из нее не высыпался коричневый, как кофе, порошок.
— Что это у вас? Чай?
Мальчуганы, как подстегнутые, засмеялись еще громче и убежали в комнату.
— Догадливые, поросята! — продолжал учитель и спросил у Степки, показавшегося с охапкой хвороста: — Чай-то сами выдумали, что ли?
Степка помолчал, подумал и недовольно баском ответил нараспев:
— Ба-абка научила.
— Какая бабка?
Степка даже начал пальцем ковырять перила и, точно оправдываясь, продолжал:
— Эн та. Соседская. Которой мы корову продали.
— Корову продали? Когда? Почему продали?
— Сено дорого.
— А молоко она дает вам?
Степка взбурил вверх глазами, как бы удивляясь глупому вопросу, и, не ответив, скрылся в комнате, закричав там во всю силу:
— Весь хлеб сожрут! А што в обед будете лопать?!
В ответ послышалось сухое и испуганное топанье ног и звонкий озорной хохот.
Учитель постоял с бородкой в кулаке, враждебно покосился на красивые дачи раскинувшиеся внизу по зеленым косогорам, глубоко, как бы украдкой, вздохнул и медленно пошел умываться.
III
Солнце, поднимаясь выше, ослепительно и знойно сыпало лучами в море, коробило листву садов и раскаляло камни. Укрытые садами, обвеянные кипарисами причудливые дачи изнемогали в солнечной истоме и таили в прохладе теней прихотливые затеи жизни, любовные капризы и утонченные грехи.
Прищурясь, учитель видел набережную, где по белому берегу, под балдахинчиками, сидели и дышали морем белые бездельники, а если хорошо прислушаться — можно было различить, как у ног их шумно вздыхало море, неровно и беспокойно облизывая берег тяжелыми волнами.
Попив кофе, прибравшись и причесавшись, Семен Семенович в белом кителе, с книжкою в руках и в пенсне на сухом носу, вышел на балкончик.
Внизу уже стояла пыль столбом, и детский крик веселья, ругани и слез смешался в непрерывный гомон.
Учитель посмотрел на тополь. На нем сидел Пашка, привязывая себя проволокой к стволу дерева. Внизу — Никитка, из этой же проволоки сделал петлю и надел ее на шею собаки.
Расчет был верный: собаку обозлят, она рванется и сдернет с дерева Пашку, но он упрям и мускулист, пыхтя, он то и дело дергает собаку и кричит Никите:
— Готово? А? Готово?
— Есть! — пищит Никитка и с торжествующим, визгливым смехом кричит: — Казни-и!
Собака завизжала и подняв передние лапы, заметалась на удавке.
Перед учителем предстала жуткая игра в собачью жизнь и он не выдержал, затопал на веселых палачей:
— Что вы делаете? Бросьте собаку!
Вслед за побежавшей с проволокой собакой под тополями раздался мягкий и глухой звук удара по земле и вместе с ним скрипучий и короткий стон, похожий на кашель.
— И-ишь, черт-от бро-осил!- закричал Степка, появляясь под деревом. — Говорил не лазай: всю рубаху изорвал…
Пашка немедленно поднялся на ноги, но сразу не мог удержаться, его бросало из стороны в сторону, как пьяного, и это показалось забавным Никитке. Он звонко засмеялся. А к нему вдруг присоединился и сам Пашка, и долго буйный смех звенел внизу под балконом.
— Это какие-то резиновые, черт их подери! — сказал учитель и разволнованный ушел с балкончика, сердито хлопнув дверью.
Но перед обедом он опять вышел и тут же посмотрел вниз.
Теперь большак Степка держал в руках резиновую спринцовку, набирал в нее из чайника воды и пускал струю на лежавших рядом под тополем двух братьев и сестренку.
Те, мокрые и грязные, слегка вскрикивали, когда струя им попадала в лицо, но испытывали видимое удовольствие и наперебой кричали:
— Теперь в меня. в меня!
— В меня а! все в них, а на меня давно не брызгал.
И Степка, увлеченный странною забавою, забыл, что уже третий час, что к обеду хлеба спрятал совсем малость, а варить сегодня нечего.
Вообще учитель поражался, что ребята никогда, как будто, не хотели есть, по крайней мере, никогда не плакали об еде, не дрались из-за кусков, и даже как бы забывались о том, что не ели с утренней зари до позднего обеда.
Он не мог уследить, когда они снимались с места и куда исчезали в поисках еды. Но всякий раз они бросались в глаза с красными помидорами в руках, или с огурчиками или с фруктами и, спрятавшись в подвал, быстро и молча пожирали все, чтобы снова выбежать в сад и поднять крик, возню, споры, смех и слезы.
Так и на этот раз учитель не заметил, как все четверо куда-то исчезли и появились вороватые и молчаливые с полными пригоршнями еще зеленых слив.
Но только они скрылись в комнате подвала, как вдогонку им выплыла из-за угла босая, тощая с засученными и крепко сжатыми кулаками старая баба.
— Как саранча — всегда целой стаей, будь они прокляты! — кричала баба. — Весь сад разворовали! Весь огород испортили!
— Вам что угодно? — необычно строго спросил ее Семен Семеныч.
Баба опешила, поправила платок и ткнула костлявою рукой на захлопнувшуюся дверь.
— Ведь они у меня все пожрали! Я уже не знаю, господин, кому и жаловаться. Отец и мать у них, как кобель с сукой: никогда их нет дома. Хоть бы пригрозили им! Уж я теперь не рада, что корову-то у них купила. Раз пожалела, что без молока остались — дала по помидорчику, а они теперь повадились — отбою нет. Нагрянут, оборвут и нет их. Прямо саранча!..
Учитель стоял, криво улыбался и беспомощно разводил руками:
— Ну, что ты тут поделаешь? Самостийники! Гайдамаки! Большевики!
И все громче, заразительней смеялся , сам не понимая, почему у него нет ни злобы, ни досады на маленьких грабителей.
IV
Все казалось пустяками в сравнении с тем, что пережито в Москве.
Поэтому, когда спадала полуденная крымская жара, Семен Семеныч, смотря на море, испытывал большую, тихую, молитвенно-простую радость.
Но в этот день, боясь, что ребятишки вспугнут покойное настроение вечера, он не хотел сидеть на балкончике, а пошел по горному шоссе в глубь леса. Там, припоминая подробности дня, он под ритм шагов хотел осмыслить то, что думал о детишках Ивана и что мусором нагромоздилось за несчастный, жуткий и проклятый год.
В итоге размышлений чувствовал одно:
— ‘Революция всех научила лишь жестокости’.
По временам, на высоких террасах, где шоссе в капризных изгибах поворачивало обратно к морю, он останавливался, переводил дыхание, молодо расправлял спину и сощурив глаза, брал бороду в кулак и улыбался морю.
— Д-да! Шумишь, брат, вечное, глубокое, непостижимое и алчное!
И на этом обрывал свои философские думы. Просто шел, дышал прохладой вечера, любовался прихотливою архитектурой попутных дач или ловил случайные аккорды пианино, как бы внезапно и небрежно брошенные ему из окна.
Это по-новому настраивало душу, перекрашивало воспоминания и углубляло безумие.