Только тем заступом можно глубоко копнуть, который глубоко уходит в землю. Вот маленькая элементарная истина, которую следует держать в уме при обсуждении наших ‘нигилистических’ или обновленческих дел во всех бесчисленных проявлениях и литературы, и жизни. Деяние и речи обновителей резки, неумолчны, точнее — неугомонны, и бороздят нашу Русь во всех направлениях. Но все это похоже на тыканье вилкою земли. Вилка чистится и блестит. Истыканная земля имеет вид безобразия. Кто-то сверху смеется над всей этой процедурой. Кто-то измучен ею и активно, и пассивно. Но для проезжего дорогою даже не заметна вся эта работа. И как наша безобразная, хаотическая, мощная и таинственная земля стояла тысячу лет, и стоит сейчас, ни на капельку не облагообразившись, даже ни на капельку не переменившись. Безобразием ее не удивишь. К бессмыслице мы привыкли. К самодурству, самовластию, широкому ‘я’ и бессовестности, и героизма тоже не привыкать стать. Всего насмотрелись и чего дивиться сейчас. ‘Терпи, матушка Русь’.
В организме самую важную роль играют не кости, не рука, не ноги, не ребра, а нежные, разрушающиеся от малейшего прикосновения, белесоватые, почти невидимые ниточки, которые мы называем нервами. Живет нерв — и весь организм жив, цветет, ампутирована нога, отрезана рука или на спине вырос безобразный горб: ничего, все живет и цветет, пока цел нерв. Но вот он, положим, ‘атрофировался’, т.е. перестал внутренне питаться, и хотя есть и цел, но не живет, ‘по-своему’ не дышит: и вся территория тела, вся система органов, где он проходит, — увядает, ‘предается земле’, становится прах и бессмыслица. Самая ужасная глазная болезнь, в просторечии именуемая ‘темною водою’, когда блестящий и красивый глаз, абсолютно, казалось бы, неповрежденный и действительно абсолютно целый в собственном существе, не видит и вековечно никогда не увидит, происходит от ‘атрофии глазного нерва’, т.е. такого неисследимого внутреннего перерождения одного беленького волоконца за глазным яблоком, в котором что-нибудь понять могут только специалисты глазные врачи. Это приложимо и к национальному телу. Явно, что если земля наша и до сих пор ‘не устроена и порядку в ней нет’, ни внутреннего, ни внешнего, — то это происходит от какого-то состояния ее внутренней нервной системы. Ведь земля наша вовсе не мертвенна, но точно она вся в горбах, уродливостях, наростах, точно искорежена. Как будто нервы-то у нас есть, но какие-то только растящие, а не организующие нервы. А господа тыкальщики родной земли, даже не понимая, что такое нервная система, и не догадываясь о роли ее, тыкают в кожу родного ‘чудища’, покрикивая: ‘Поворачивайся так, поворачивайся этак’, ‘живее поворачивайся’. Чудище визжит, вертится. Но горбы не отваливаются, и вообще ничего не переменяется, потому что тыкальщики не соотносятся с нервною системою, в которой вся суть дела.
Нервы национального тела суть тайные, нежные, интимные отношения к жизни или людям каждого из нас, чаяния наши, вера наша, ‘убеждения’ наши — как хотите назовите, имя не важно, слово не важно. Хочется назвать это совестью, как упреком, как укором себя к себе, и умилением, умственным очарованием, как суммою каких-то почти пластических прекрасностей, которые хочется видеть вокруг себя, ну — в быту, ну — в обществе, ну — в государстве. Красота внутренняя и внешняя. Так как человек ‘уже пал’, то это есть только мечта, ‘которой никогда не быть’. Ну, так вот сплетение в душе этой боли, что ‘нет’, и этой все-таки неодолимой, неусыпной мечты о том, что ‘оно нужно’, — и составляет религию. Без нее страна сейчас умрет, без нее невозможно жить никакому человеку.
Если мне не болеть о душе своей, я сейчас умру. Если мне не верить, что сейчас после моей смерти станет все лучше, чем при моей жизни, я тоже умру сейчас. Без этого нельзя жить, и человек или умирает, или убивает себя. ‘Спивается’. Это и есть религия. Трагическое начало — боль души, и счастливое начало — умиление души: вот два столба, на которых все держится. Это — нервная система нации, сложенная из интимного нерва каждого из нас.
С ней смешивают, в качестве устоя национального тела, массу его, громаду его, залежалость его. В общем и в сложности — это громада обряда, бытового, гражданственного, всякого, но в основе — обряда религиозно-церковного. Ошибка так называемого ‘черносотенного движения’ и вообще задач Союза русского народа и, еще общее, всего консервативного течения, лежит в том, что оно смешивает и подменяет нервную систему нации, вот эти неуловимые тонкости в жизни души ее, с массою его тела, с инертностью его тела, которое определяется общим ‘было и есть’. Привычное… ‘Не трогайте то, что мы привыкли видеть тысячу лет’, ‘не мешайте жить тому, что перед нашими и всеми глазами стоит тысячу лет’. Стоит и подгнило, стоит и само рушится. Ведь и нигилизм не без причины. Тыкальщики явились тоже от какой-то боли, их что-то самих тыкнуло. Нерв вечнее кости, устойчивее, а совесть — она и совершенно вечна, крепче мастодонтов и баобабов, вечна, как звезды, вечнее их. ‘Привычное’ возмутило, встав вразрез с совестью, с идеалом, с возможным или мыслимым очарованием. Все сладкое, — сладкое в возможности, — стало горьким. Превращение сладких вод жизни в горькие воды жизни есть причина не только нашей, но и вообще всех революций, когда-либо начинавшихся. Но пить горькую воду и говорить ‘горько’ — это одно, а возвратить им сладость — это совсем другое. Первое — отрицательная, разрушительная фаза революции, за нею стоит созидательная: и до того очевидно, что революционеры не умеют ее делать. Это почти объяснил Некрасов:
То сердце не научится любить,
Которое устало ненавидеть.
Тыкальщики не только ничего не создали на месте ненавидимого, и если не разрушенного, то истыканного ими: но теперь очевидно, и по существу дела всегда было видно, что они не построят решительного ничего, что тыканьем их роль и кончена, и им просто остается умереть, а строить будут люди совершенно другой породы, положительного содержания души, с положительным идеалом, которые могут созидать уже просто потому, что не отравили себя на тыканье, что хотя присутствовали при нем и не остановили его, но сами в тыканье не приняли участия.
То сердце не научится любить,
Которое устало ненавидеть.
А без любви ничего нельзя. Ну ведь нужно любить первый же камень, который положишь в постройку. А тыкальщикам нечем любить, сердце их опустошено. Опустошено злобой, может быть несчастьем и злобой, — но это все равно: опустошено.
Припоминается история толстовских колоний. Судьба одной из них, основанной на Кавказе, на берегу Черного моря, лет 15 назад, не так давно была подробно описана в книге или участника колонии, или близкого ‘друга друзей своих’, основавших эту колонию. Подробнейшие истории и если бы можно ‘дневники’ таких колоний чрезвычайно желательны: это небывалый в истории материал опытов ‘новой жизни’, полный интереса для философа и социолога, для всякого вообще любителя души человека и жизни человеческой. Природа была райская, люди — тоже идеальные. Философы и социологи чистой воды, каких, пожалуй, Запад и не выдвигал, — по способности глубоко, беззаветно, жизненно отдаваться отвлеченной идее. Что-то удивительное, эпическое, сказочное и героическое. Похоже на времена Генриха Мореплавателя, когда вся Европа бредила новыми географическими открытиями и путешествиями. Теперь все земли открыты: но русские люди вздумали путешествовать в будущее. Сняли якорь и поплыли. Отделились от старой жизни и начали строить новую. Тут ужасно важны их как бы колониальные соборы, где они стали разрешать все вопросы с ‘Аза’, о Боге, жизни, совести, религии. Буквально — робинзонада, гораздо поучительнее и занимательнее рассказанной Де-Фоэ. В общем, как литературное явление, как всплеск жизненной волны — это необыкновенно красиво. Но… волна всплеснулась и вода опять упала в океан, который ее притянул. Люди разошлись из ‘райской’ колонии и вошли в навозную Русь.
Припоминается поговорка: ‘Не красна изба углами, а красна пирогами’. Вот ‘пирогов’-то никто не умел печь в колонии, и вся она только и занята была вымериванием, вычислением и опытными возведениями все новых и новых ‘углов’… холодного дома.
Любви ни в ком не было, и ни к кому. Были идеальные люди: но быть идеальным человеком и просто любить кого-нибудь, даже мочь любить — не одно и то же. Любовь есть факт. Любовь есть врожденная способность. Даже не добродетель, а так, есть. Поучительное в этой колонии следующее: почему же не десять, а двадцать, сорок лет живут друг около друга люди незатейливые, и друг другом не скучают и не расходятся. Немецкие колонисты, почти одиночки-колонисты, забиваются вглубь Африки: и не плачут, не томятся, а пашут, торгуют с дикарями, копят стада и имущество, и вот Майн Рид рассказывал о таких колонистах истории, конечно, менее поучительные, но как-то более картинные и свежие, чем история кавказской колонии. Философская жизнь колонии была как-то ужасно тускла, бескровна, даже бескрасочна. Мясо колонии было, а нерва в колонии не было. И она умерла, как бы от ‘темной воды’ всего ее внутреннего существа. Слепилось — разлепилось. Ибо никогда ничего и не жило там, а только существовало, тащилось.
Зачем пошли опять ‘в Русь’ колонисты? Чтобы ненавидеть и отрицать. Ну, конечно, отрицать ‘навоз’. И вышли они из Руси по отвращению к ‘навозу’. Но навоз — дело мудреное, из навоза хлеб родится. В колонии никакого навоза не было, но и никакого хлеба не родилось. Они и жили отрицанием. Из отрицания построили и колонию. Что же дальше? Исчез предмет отрицания, этот самый ‘навоз’ России: и они стали умирать со скуки, как птица без крыльев, всякое животное без воздуха, и всякая постройка без опоры. Колонисты немецкие живут в Африке, потому что они ничего не отрицали и на родине. Никакого столба жизни у них не вываливалось с переселением в Африку. Но у отрицателей, с отделением от отрицаемого предмета, вывалилась единственная опора их существования: и они начали просто задыхаться, и разбежались из колонии, чтобы не задохнуться в ней совсем.
То сердце не научится любить,
Которое устало ненавидеть…
Судьба толстовских колоний, этой и всех (они все разошлись), есть судьба и всего русского нигилизма. Подпочвою его всего служит отвращение, ненависть. Не оспариваем, — основательные. Но дело в том, что это отвращение ‘до края’ съедает все внутреннее существо человека, и он, отрицая ‘Русь’, ходит по ней уже мертвецом и тенью, потеряв всякое самодовлеющее значение, всякую ‘свою способность к жизни’, и являясь чем-то прилагательным в отношении существительного. Существительное — Русь, ну положим, ее скверное. Но нигилист есть только ‘прилагательное’ в отношении этого скверного: и не соотносясь с ним, не ‘отрицая’ его — он просто гибнет. От этого, как свидетельствует вся история нигилизма, они всегда так скучали за границей: как толстовцы в колонии. Им нужно видеть раздражителя перед глазами своими, осязать его, обонять его, всего лучше — страдать от него: чтобы сильнее отрицать, талантливее отрицать, жизненнее отрицать. Лавров звал Михайловского за границу, тот не поехал. Отчего? Такое дома раздолье! Да и что бы он там стал делать? Любить он не умел, а если бы угасла или ослабла ненависть, он как бы или умер или заболел. Кому болеть хочется? Михайловский остался в России. Тут — навоз на улицах, испорченная вода в водопроводе, везде городовые, ужасная цензура: раздолье полное!
Усаживайся и пиши. Нужно же птице воздух.
Кроткие толстовцы, уже тем самым, что они ушли из Руси, — выразили то общее с ‘кровавым’ нигилизмом, что они так же жили отвращением и ненавистью. Один тыкает и кровавит, другой уходит. А если не дело, то душа — одна.
Горе, однако, в том, что Русь действительно в горбах и уродливостях, — и нигилизм и толстовство просто не могли не возникнуть. Но причина есть, а цель? То есть результат? Разбрестись и умереть. Ужасно. Ужасно для каждого порознь внутреннего личного сознания. Я думаю, посознательнее нигилисты переживают порой ужасную муку, от существа своего, от исторического своего положения. Но их спасает и ‘утешает’ малая сознательность, проистекающая, кажется, из профессиональности тыканья. Ведь это так просто, не сложно. Ругайся и ненавидь. Ненавидь и разрушай. Построить дом — как трудно, сколько надо мысли! А его же разрушить? Никакой мысли, или самая азбучная, детская.
Каким образом произошло то, что в настоящее время составляет всеобщую очевидность: что нигилизм, начавшийся с былого ‘развивания’ товарищей, ‘развивания’ ближайших людей, ‘развивания’ девушек, и вообще долго ограничивавшийся и состоявший всецело только из ‘развивания’, — через полвека существования стал и наполнился людьми наименее развитыми, сознательными, наименее одухотворенными и, так сказать, умственно безответными, невменяемыми? Начали — с развития, а кончили тем, что их самих надо бы развить: да руки опускаются, невозможно по безнадежности почвы. Откуда это? Нельзя объяснить иначе, как элементарностью разрушения, и далее, что самое существо ненавидения сводится именно к отделению, к порыву связи с прежним. Нигилизм впал в ту своего рода ‘кухонную латынь’, которая настала вместо просвещения для всей Европы после того, как христиане, разрушив древний мир, ничего не хотели из него усваивать, ничему учиться, ничего брать. Настало варварство, христианское варварство, державшееся до Возрождения. Нигилизм, приглашающий в известной песенке ‘отречься от старого мира’, т.е. построить какую-то ‘толстовскую колонию’ в душе у себя, у каждого, ведет неодолимо к варварству и сам пришел к варварству, совершенно по образцу средневековья и совершенно по той же причине, как средневековье. Вот причина, что начали с ‘развиванья’, а кончили собственной неразвитостью, как христиане начали ‘с любви ко всему миру’, а кончили ненавиденьем всех, кроме членов своего ‘братства’ (церкви). Кажется, с умственной стороны, в плоскости которой совершился весь нигилизм, мы должны ожидать таких же убийственных явлений в нем, какие в средневековом христианстве произошли в нравственной области, в плоскости которой оно двигалось и совершилось. ‘Всех ненавижу, кроме себя’ — этим кончил монах, ‘никого не понимаю, кроме себя’ — этим кончит нигилизм. Да уж и не пришел ли он к этому, не есть ли слишком много экземпляров этого явления даже сейчас?!
Отрицатели закупорились в своем отрицании. Сели в погреб. Произошло явление, подобное ‘благодати священства’ у духовенства. В этой ‘благодати священства’, непререкаемой, святой, волшебной христианским волшебством, духовенство уселось как в мягкой постели, и все грубело и грубело, тупело и тупело, кисло и прокисло, не освежаемое никаким ветром со стороны и не освящаемое никаким солнцем снаружи. ‘Своего солнца довольно’… Так кончается в истории всякое чванство. Так случилось и с нигилистическою ‘благодатью отрицания’, за пределы которой никак не могли выглянуть нигилисты, и прокисли в этом отвратительном самодовольстве. Теперь это самая жалкая, тупая, влачащаяся часть литературы и даже журналистики. Не говоря о том, что ни разу их поле или погреб не осветил поэтический гений, что сильнее Некрасова у них никого не было, у них не являлось, — и теперь очевидно, что не явится, — ни одного просто красивого, художественного воспроизведения их жизни, их быта, их великих ‘дум’ и мощных ‘отрицаний’. Самые отрицания теперь как вялы, как мелки их темы. И по этой части сильнее Добролюбова у них никого не было. Добролюбов и Некрасов: но это — не апогей литературы, слишком очевидно, что это — не апогей. Так, явления в ней, сильные, хорошие — но и только. Голова не закружится и взор не затуманится, глядя на такую ‘высь’. Хорошие холмы, пригорки. Но и только. Лет на семьдесят, на полтораста жизни. Но это так далеко от вековечности!
А песня Кольцова — вековечна, а стихотворение Лермонтова — вековечно, а тургеневские ‘Стихотворения в прозе’ когда пройдут? Им вечно жить. Это ‘библия’ в смысле ‘вечно читаемых книг’ русского гения. Вот ни одной такой ‘библейской страницы’ не написали отрицатели, — и даже удивительно, почему. В конце концов, мне кажется, мера души у них не была гигантская. Была большая, но гигантскою не была. Если остановиться на Герцене, самом блестящем из наших отрицателей, таком умнице, до того талантливом во всех направлениях, до того способном в философском даже смысле, таком изумительном виртуозе слова, стиля, манеры письма: то все-таки в старческих ‘Senilia’ [‘Старческое’ (лат.)] Тургенева (первоначальное название ‘Стихотворений в прозе’) или в томике стихов Полонского есть что-то более вечное и лучшее, чем в 10 томах его трудов. Сверкает, шумит его проза, но на душе не остается ничего после прочтения, кроме удивления к таланту автора. То ли это, что нужно? Разве для этого существует литература?
Все это длинное предисловие я сделал для того, чтобы упрекнуть г. Бердяева за то, что он не столько поехал, сколько воистину потащился в Париж, чтобы что-то там прочесть о религии русским отрицателям. Собрались на лекцию все ‘наши’… Ну, конечно, прежде всего Луначарский. Не слыхали? Напрасно. Знаменитость не меньше Прудона. Затем даже ‘пожаловал’ сам Хрусталев-Носарь. Уж не знаю, несли ли его на руках или везли в карете на лекцию. Ну, и затем Троцкий? Тоже не слыхали? Ума палата. Все, конечно, загалдело и заревело, как только вышел Бердяев со своей ‘религией’… Последний очень много пишет о религии последнее время. Целые томы. Талантливый писатель, очень. Многие страницы читаешь и думаешь, как хорошо это в философском отношении и, вообще, как блестяще литературно. Но вспоминается впечатление от Герцена. Есть целая группа, порода писателей, мне кажется, не очень счастливая, которые, будучи виртуозами-писателями, как-то и почему-то не тревожат души, и впечатление уважения к автору дают, а перемены в читающем никакой не делают. Как начал читать, так и остался по-прежнему прочитавши. Мне кажется, будучи таким талантливым философом и писателем, г. Бердяев менее религиозный человек, и врожденно не имеет в себе этого дара. Он исследует религию, как Реклю исследовал все страны, не выезжая из Парижа. Цветок религии ему неизвестен: но он только прочел много ботаник, где описываются всякие душистые цветы. И он убедился в необходимости и важности для общества этого цветочного запаха. Это результат выкладок разума. С этими выкладками он поехал в Париж ‘укрощать зверей’. Нужно ли? Стоило ли? Сам убежден в бесценности религии, считает варварским общество без религии, считает, что общество ничего не достигает, отринув это сокровище. Хорошо: так зачем же он поехал в Париж? Что ему нужно было от людей, принципиально и навеки от нее отторгшихся? Ведь с его же точки зрения это пустоцвет: что же его призывать к чему-то и во что-то преобразовывать? Мне думается, и я хочу сделать только этот упрек г. Бердяеву, что всякое убеждение должно быть гордо, и, что называется, не должно волочиться за публикой. Это ваше сокровище? Да. — Берегите же его у себя, не тащите на выставку в Париж, и вообще знайте, что золото всегда есть золото и теряет цену только размененное на засаленные кредитные бумажки. Религия принадлежит к числу этих золотых вещей, которые лучше всего сохраняются, когда ни на что не размениваются и даже просто не очень показываются, не очень обнаруживаются. Религия есть интимное каждого сокровище: и зачем исповедовать свои тайны? Вылетит — не поймаешь, выдохнешь — и не вернешь вздоха. Религия есть теплота нашего сердца от рождения до могилы: и чем меньше она тратится, тем теплее у сердца, тем больше есть, чем жить. Я боюсь, что от России до Парижа г. Бердяев сильно простудился, хватил озноба на лекции, не от одних свистков, но и от того, что вообще сделал ненужное дело. Нигилизм и нигилисты именно имеют ролью тыкать вилкой свое отечество. Дальше они ничего не понимают, и так и признаются, что ничего не понимают, и проклинают тех, кто хочет что-нибудь понять дальше. Для религиозной проповеди это совершенно бесплодная аудитория, врожденно бесплодная: и г. Бердяев оттого так уронил свое сокровище, что судил о нем как Реклю о всех странах. Он не плодовод в религии, а ее ученый географ. И нельзя за это не посетовать за него.
Два или три социал-демократа, присутствовавшие на лекции, притом из молоденьких, все же выразили если не сочувствие г. Бердяеву, то некоторое поползновение ‘это обдумать’. — ‘Когда наши умирали на баррикадах в Москве, то они умирали не за мелочь какую-нибудь, не за частности, а за некоторый целостный идеал‘, — говорили они в ответных речах с кафедры, и вот от этого ‘целостного идеала’ они принимали возможным протянуть нить и к ‘религии’, о которой говорит этот чужестранец в смысле партии, т.е. г. Бердяев. Робкое заявление: но знаете, как на него ответили ‘наши’… Они предложили исключить этих юных смельчаков из ‘русской социал-демократической фракции в Париже’, разорвать с ними связи, подвергнуть их бойкоту. Совсем ‘херем’, которому подвергли Спинозу роттердамские талмудисты. Талмудисты, люди ‘благодати священства’ и наши нигилисты давно сели в погреб: и не напрасная ли совершенно попытка, наконец, не унизительная ли попытка, став перед погребом в молящую позу, взывать: ‘Ваши превосходительства — выйдите, ваши преподобия, выйдите! Осчастливьте землю вашим лицезрением и позвольте нам быть если не вашими друзьями, то хоть вашими знакомыми’. Фи…
Впервые опубликовано: Новое Время. 1908. 22 авг. No 11654.