В морозную ночь, Фрибес Ольга Александровна, Год: 1912

Время на прочтение: 39 минут(ы)

И.А. ДАНИЛОВ

В МОРОЗНУЮ НОЧЬ

I.

‘Милость Божия и благословение Царицы Небесной да будет с тобой и хранит тебя от всякого зла, любимейшая и милейшая наша Машенька! Не вздумается ли тебе приехать к нам встречать Св. Четыредесятницу и проводить мясоед блинками, да сочнями? Посылаю тебе это письмецо с почтеннейшей Катериной Ивановной, которую и просила привезти тебя к нам. Не полно ли тебе, милая Машенька, по балам проводить пустую жизнь? Ей! Ответишь за нее Богу да и за каждое праздное слово! Что все эти ваши удовольствия, да театры, да гулянья? Одна пустошь! Другое дело судьбу бы свою нашла — я тогда не поспорю. Но, милая Машенька, если Господь судил тебе пребывать одинокой, и ты не покинешь мира, что тебе останется под старость? Одни скорби. Жадность утех и праздность холодной души. Вот какую безотрадную картину открыла я тебе. Избегай ее, любезная Машенька, смолоду нужно заслуживать хорошим примером, чистым сердцем служить Богу, который зрит не только дела наши, но и помышления и произволения. Душа наша, как зеркало перед Богом, в ней каждая пылинка видна Ему, на каждом шагу нужно ограждать себя страхом Божиим, просить Его помощи, остерегаться всякого греха. Поручаю тебя Покрову Царицы Небесной, будь хранима Богом, а дяде твоему, почтеннейшему Димитрию Павловичу, равно как и любезнейшей Елизавете Матвеевне, свидетельствую свое почтение. Затем остаюсь тетка твоя, ветхая старица и твоя богомолица.
Игумения Каллиста’.
Мери, как звали ее в домашнем кругу, прочитала это письмо торопливо и с полувниманием, совершенно не соответствующим значению, которое придавала своим словам старушка игумения. Она спешила на folle journеe и уже слышала голос дяди в гостинной, который спрашивал, привели ли карету. Ей стало немного досадно от советов игуменьи.
‘На что мне они, когда, может быть, даже сегодня я буду невестой Матищева?’ — подумала она, и ее темные глаза взглянули на свое отражение в зеркале с большей, чем обыкновенно, застенчивой ласковостью. Мери была уверена, что она рассчитала безошибочно решение своей судьбы именно на сегодня, хотя Матищев под конец зимы как будто изменился к ней, но даже и это ее не беспокоило: у нее была верная и счастливая примета, и кроме того она сама относилась к этому делу в сердечном смысле довольно хладнокровно.
Впрочем, одна, две фразы письма невольно неприятно ее поразили, но когда она вдумалась в них на мгновение, на нее пахнуло вдруг смертельным ужасом, как во время большой опасности. Как, остаться одинокой? Мне? Когда я так люблю жизнь, так страстно хочу, хочу хоть какого-нибудь счастья? Разве не понимает матушка игуменья, что лучше тогда умереть!
Около ее двери послышался опять голос дяди, приятный, как говорится, бархатный голос, он спрашивал ее, готова ли она? И так как дома он очень часто имел способность принимать раздражительный, жесткий оттенок, Мери поторопилась выйти из своей комнаты.
И сидя уже в карете и глядя на белую красоту зимнего дня, она понемногу очнулась от своего нелепого, как она говорила себе, от непонятного страха: ‘Это все вздор! Невозможно это дикое представление — одиночество! старость!’ — подумала она с неопределенным облегчением, вспомнив о настоящей своей красоте и привлекательности, и карета не успела еще остановиться, как полученное письмо уже испарилось почти совсем из ее головы.
Несмотря на довольно высокий рост и полные широкие плечи, во всем существе Мери была грациозная, несмелая гибкость, и она гордилась про себя своей тонкой талией. Она входила всегда быстро в большое общество, точно стремилась сесть около какой-нибудь знакомой дамы или подруги, говоря своей стыдливой улыбкой: скорей, скорей к вам под защиту! Она носила большею частью белые платья, они шли больше всего к ее цвету лица, нежно-бледному и вместе свежему. В разговоре Мери не было ничего оригинального, она не была ни начитана, ни особенно умна, но когда она проходила мимо кого-нибудь, глядя немного исподлобья темно-карими ласковыми глазами, чужие взгляды невольно следили за нею, и она оставляла за собой впечатление стремительной молодости, грации и увлекательной страстности.
Мери, сама с собой не лицемеря, мечтала выйти замуж, она была сирота и небольшие деньги, оставшиеся после родителей, понемногу тратились, тратились в течение тех трех лет, которые она жила у дяди, и наконец приходили к концу. Ей было 22 года, а именно в этом возрасте девушкам часто кажется, что они засиделись. Матищева она не любила, когда она думала о нем, как о муже, ей становилось невесело, за то, говорила она себе, мне не о чем будет хлопотать, хорошее положение, состояние, связи — все это будет, и с таким мужем не стыдно показаться в самом элегантном кругу.
Да к тому же, ей казалось, что она не в силах когда-нибудь полюбить вновь, потому что несколько времени тому назад она испытала большое сердечное горе — обманутую любовь. Но ей самой так непреодолимо хотелось стать для кого-нибудь дороже всего на свете! Матищев все-таки был лучше других женихов, хотя он и не подходил к ее идеалу. Он был недурен собою, любим товарищами в полку, очень выдержан внешним образом и очень добродушен. Но в его тонких чертах с неопределенным вежливым взглядом не было никакого выражения, и когда он говорил что-нибудь, большею частью самые обыкновенные вещи, по его словам никак нельзя было догадаться, что он сам думал о том, что говорит. В его приятных манерах была мягкость, податливость характера, которые в одно и то же время ручались Мери за возможность хороших отношений в будущем и вместе отталкивали ее. Она мечтала о превосходстве над собой и руководительстве любимого человека. Но в этот день среди непрерывных удовольствий, катаний с гор и на коньках, за шумным обедом в огромном веселом обществе и потом на балу, Мери мало-помалу убедилась, что ее счастливая примета по отношению к Матищеву ей изменила. Она бы не могла пожаловаться на скуку, недостатка ни в кавалерах, ни в общем внимании не было, она еще никогда не чувствовала себя такой интересной и так красиво оживленной. Но это не мешало ей заметить с горьким удивлением, как старательно Матищев ухаживал за другой, за Ниной Нещерской — и Мери не могла не сознавать, что красавица Нина красивее ее самой и к тому же богатая невеста. Ей стало тяжело и страшно в одно и то же время, а тщеславию ее очень больно.
Но бал, полный оскорбительного великолепия, по меткому выражению Аксакова, шел своим чередом, и страстно поющие звуки вальса казались томительны и жалобны в ушах Мери. Бал, петербургский бал! Какое когда-то магическое понятие скрывалось в этих словах для сердца Мери, как она стремилась к нему, как трепетно мечтала! Это было еще в то время, когда, переживая свое сердечное горе, она гостила попеременно у тетки в монастыре и у Катерины Ивановны, о которой упоминала в своем письме игуменья, значит, два с половиною года тому назад. Но за то теперь кругом нее блестящие мундиры и бледно-розовые, бледно-зеленые, голубые платья, мелькающие по налощенному паркету, изобилие света и горы цветов, до ненормальности утонченная кокетливость и изящество красивых женщин, виртоуз-тапер и светлая зимняя ночь, которая гляделась в большие окна сквозь кружевные занавески — все было тут, и все казалось ей утомительной фантасмагорией, а люди только движущимися фигурами без мысли, даже без слов, с одними жестами, как на экране волшебного фонаря. Что возбуждала вся эта красота в душе большей части присутствующих? — Что-нибудь глубокое или возвышенное? Что-нибудь доброе? Увы, глубже всего были разочарования и не одной только Мери — все кругом, казалось, должно было возбуждать одни неудовлетворимые мечты!
И как определенно почувствовала Мери странную усталость, которую с некоторых пор она чувствовала в свете! Она еще не хотела принять другие мечты, которые робко прокрадывались в ее душу о жизни, более наполненной, более близкой к правде и серьезной, если бы только пристроиться, — чистосердечно думала она, — все будет иначе, я изменю свою жизнь. Ей нравилась неопределенная мысль жить по-хорошему, как говорила когда-то ее няня…
Мери выезжала уже третий год, ее подруги и сверстницы повыходили замуж, и она была не столько огорчена тем, что сама еще не выходит, сколько мучилась мыслью, что другие заметят и преувеличат воображаемое ее огорчение. С особенной живостью думала она теперь об этом, нагнув к большой корзинке, наполненной цветами, свое нежное лицо, и оно принимало выражение такой страдальческой растерянности и такого смущения, что всякому, кто бы ее увидал и понял в эту минуту, стало бы ее жаль по человечеству.
‘Зачем так тяжело пахнут эти ландыши?’ — подумала она с непритворным отвращением даже к цветам в эту минуту.
— Может ли быть! Вы не танцуете мазурки? — вдруг сказал Матищев, в такт музыки вбежав в прохладную гостиную, где была Мери, и отыскивая кого-то другого глазами. Ей стало неловко, потому что она подумала, что неловко ему.
— Я устала, — проговорила она с замиранием сердца. — А знаете, что я вам скажу: я, может быть, уеду скоро… к тетушке. — Она не решилась прибавить: в монастырь: это было бы так жалостно и неправдоподобно.
— Право? и надолго? — произнес он с поспешным преувеличенным участием, но Мери нельзя было им обмануть: она чувствовала и понимала малейшие оттенки голоса и обращения, даже недоговоренных слов, она заметила, что он, как будто, принуждал себя поговорить немного с нею. После той короткости и непринужденной кокетливости, которая еще так недавно была между ними!
— Но возвращайтесь поскорее, — сказал он, держась за спинку золоченого стула своей белой перчаткой и покачивая его, стараясь показать, что он остановился вовсе не ‘на перепутье’. — Я не могу себе представить, как без вас мы будем веселиться… Ну вот, наконец, и вы! — произнес он совершенно другим тоном, гораздо более естественным и радостным, увидав входящую Нину. Он подал ей руку, и они, мелькнув в дверях залы, исчезли среди танцующих.
Хотя Мери не подымала глаз от их соединенных рук, причем ей казалось, что запонка его, мелькая из-под обшлага, нестерпимо сверкает своим маленьким камнем, и не вслушалась в то, что они говорили, а слышала только звук шпор и шелест ее платья, она поняла инстинктивно, но и уверенно, что для нее надежды больше не осталось.
О, с каким облегчением увидала Мери приближающуюся к ней высокую фигуру дяди с красивым смуглым лицом, длинными седеющими бакенбардами по сторонам тщательно пробритого подбородка и с манерами своими держаться изящно и величественно. Он подходил с какой-то дамой и, с улыбкой разговаривая с нею, приветливо блестел на нее своими черными глазами.
— Ну что, ветреница! Не довольно ли танцевать? — сказал он племяннице и, взяв под руку ее руку, прижал ее к своей груди, точно выражая этим, как она ему дорога. А Мери так и хотелось сказать ему в эту минуту: ‘Не хитрите хоть вы, дядя, не притворяйтесь таким добродушным и обворожительно любезным. Обращайтесь со мною, как дома!’… Мери часто недоумевала, замечая, как женские сердца на пути Димитрия Павловича обращались к нему, как цветы к солнцу, и нередко она мысленно им говорила: неужели вы думаете, что он всегда так привлекателен, так грустно ласков, так же часто цитирует Гейне? Нет, посмотрели бы вы дома, как он раздражительно глядит за столом в тарелку или подозрительно и мрачно оглянется на нас, войдя в комнату, если мы с тетей замолчим при его появлении! Для Димитрия Павловича, в самом деле, чувствительны были бы такие слова о нем, потому что ни к чему не относился он так щекотливо, как к мнению о себе других людей, и даже, чем дальше от него они были, тем более он дорожил их отношением к себе.
Конечно, Мери не сказала ничего подобного, и ее подвижное лицо выразило только то, что было кстати в эту минуту, и она уходила из залы веселой, кокетливой и беззаботной, как и надо быть на балу молодой девушке. И только в карете она могла молчать до самого дома и обдумывать свое поражение. Дядя ее тоже молчал, не обращая никакого внимания на ее присутствие. Слегка согнув голову, он докурил сигару и бросил ее в снег, задумчиво сопел, сдвигая густые, почти сраставшиеся брови, как будто и его думы были невеселы и нелегки. Он, большею частью, бывал угрюм при людях, которых не стеснялся, и поделиться с Мери, о чем думалось обоим, никогда не приходило в голову ни ему, ни ей, — между ними так мало было общего! Дома Мери вообще была очень одинока. С женой дяди ее отношения были хорошие, но Елизавета Матвеевна была поглощена своими делами — благотворительностью, чтением, рассуждениями — и не могла во все это втянуть Мери, не любила светских развлечений, и хотя ни в чем не стесняла племянницу, но с таким искренним сожалением осуждала ее интересы, вернее, отсутствие их, что Мери ни о чем сокровенном не могла бы с ней заговорить.

II.

— Ах! я так устала душою! — говорила она сама себе, возвратясь с бала. — Никому я здесь не нужна!
И перед ее глазами подымались впечатления ее прошлого, когда она жила дома в провинции, где командовал полком ее отец, и было кому руководить ею, и ее время разделялось на английские романы и на обедню в архиерейской церкви, куда она ходила с матерью, набожной, кроткой женщиной, потом ужасное время сиротства, института, мучительное томление по ‘свету’, богатству, любви…
Взглянув задумчиво в зеркало — в каком бы она ни была состоянии, ее взгляд не мог миновать зеркала — она увидала, что, кажется, еще никогда не была так прекрасна. Вырез бального платья очень шел к ее розовато-белым плечам, глаза ее горели, тонкие черты были так нежны, что никакая жара не могла заставить их раскраснеться — и совершенно светлые взбитые волосы не ложились еще никогда так непринужденно вокруг ее маленькой головы.
‘А если бы в самом деле уехать на время?’ — подумала она, вспомнив о письме игуменьи. В первую минуту эта мысль ей показалась чуждой, но она повторила ее совершенно с другим чувством, когда встала с колен после вечерней молитвы.
За выездами, поздно кончающимися вечерами Мери очень редко удавалось поспевать к обедне, но в душе ее была потребность молиться, надеяться и даже иногда смиряться. И когда ей становилось действительно тяжело, ее душа стремительно обращалась к Богу.
Отчего бы в самом деле не уехать? Она задумалась на минуту, вспомнив рассказ о том, как пошла в монастырь ее тетка, игуменья, прямо с балу, даже не меняя платья.
— Нет, не так! — сказала она себе, качая головой. — Зима в самом деле уже приходит к концу, и, во всяком случае, чего же ждать? Известия, что Матищев женится? А больше никого в виду нет. To есть могли бы быть, но, — думала Мери, — ‘скучно опять начинать’.
Скоро наступит масленица, с несносными колокольчиками веек, пьяными на улицах, форсированным весельем во что бы то ни стало, испортившимся катком и утренними спектаклями, которые утомляли гораздо более, нежели развлекали.
Мысленно представила она себе пустынную дорогу снежной ночью в лесу, добрую Катерину Ивановну, которая приходилась ей крестной матерью, уютную усадебку ее, какою оставила ее Мери, с окнами, завешанными листвой, как занавесками, в комнатах пухлые кресла с выгнутыми спинками, густой малинник кругом… Когда она гостила там, ее сердечное горе не мешало ей уноситься мечтами в дом к дяде, который жил ‘в свете’, и жизнь у Катерины Ивановны в ту пору и в монастыре, где она постоянно бывала, казалась ей ужасно однообразной, замкнутой и неподвижной. Теперь она другими глазами взглянула на нее. Там ее так истинно, так тепло любили, тогда ей было слишком спокойно: теперь же она жаждала только успокоиться хотя на время. Тогда самая искусственность светской жизни привлекала Мери, теперь ей бы хотелось отдохнуть и от притворства, и даже от своего кокетства… Катерина Ивановна изредка наезжала в Петербург, всегда звала к себе Мери и по-своему заботилась о ней, но в доме Димитрия Павловича бывала редко. Она, по собственным своим словам, была ‘не модна’ и чувствовала, что он ее немножко стыдится в своей блестящей квартире, откуда ему хотелось изгнать всякий неизящный элемент, особенно бедных родственников.
И, по мере того, как Мери думала о поездке в эту глушь, мир водворялся в ее душе, и эта мысль все приближала ее к себе. Одно только очень неприятно было вспомнить Мери — Данила Ильича Карачарова, их молодого соседа, даже и не его, а тот вечер, когда она ему отказала. Мери в глубине ее души, неясно представлялось его предложение оскорбительным. ‘Ведь он отлично знал, — с негодованием говорила она себе, — что я еще люблю того… еще не пережила… еще тосковала!’. С тех пор прошло два с половиною года, — и Мери до сих пор не была уверена, хорошо ли она сделала, что тогда отказала ему? Она спокойно никогда не могла обсудить этого дела, и не раз ей приходило в голову, не в ссоре ли они? Каким образом ничем не дать о себе знать? Какая же эта любовь? Они были дружны, это правда, то есть чувствовали друг к другу безграничное доверие, не только беспрестанно говорили о себе или о своем прошлом, но главное, когда говорили, не рисовались. Но он не верил в дружбу, он смеялся над дружбой и не переписывался с нею. Если бы любил, мог бы сам начать, думала она, и ей было досадно, что ко всякому воспоминанию о нем примешивалась неловкость. Хотя, конечно, теперь опасности повторить такое недоразумение не было, и Мери победоносно представила себе мысленно свой изящный образ, с жемчужной ниткой на открытой шее и орхидеями в светлых волосах рядом с неуклюжими тупыми носками его сапогов, не крахмальным бельем и косым пробором. Правда, он был красив мужественной красотой, как герой былины, но жизнь — не роман, часто говорила себе Мери.
‘А главное то хорошо, что никто не будет там думать — страдаю я или нет!’ — первое, что пришло Мери в голову, когда на следующее утро она опять обсудила свое намерение уехать. Бессознательно про себя она даже радовалась, что там можно пока и отложить свое разочарование и не страдать — не стоит!

III.

— Машенька, ладно ли ты уселась? — спросила Катерина Ивановна, когда после утомительной езды в вагоне они устраивались в кибитке. — Подвернул ли ты, Михайло, одеяло?
— Готово дело! — весело отвечал ямщик, хлопнув одной рукавицей о другую, и вскочил на облучок.
— Мне прекрасно, — отозвалась Мери, когда они с места пустились вскачь, как никогда не ездят петербургские тройки. Она очень любила быструю езду, уютно уселась вглубь крытых саней, изнутри обитых войлоком, зарыла ноги в сено и смотрела перед собой с любопытством, которое испытывает в полной мере одна молодость с ненасытной жаждой новых впечатлений и способностью восторженно питаться ими.
Уж давно смерклось, но снег, лежащий пушистым, толстым покровом кругом на открытых полях, был так бел, что на далекое расстояние все хорошо было видно. Придорожные ракиты, причудливо засыпанные снегом, казались огромными курчавыми седыми головами: мороз становился крепче, и небо было ясно, все засыпанное крупными сверкающими звездами. Но Мери была хорошо закутана, да к тому же — ‘северный мороз не вреден русской розе’. Об элегантности нечего было заботиться, и не надо было поднимать воротник коротенькой кофточки, чтобы согреть хоть уши, как ей всегда приходилось делать, отправляясь на каток. Все-таки Мери думала, что она одета ‘кутафьей’, но как бы она ни была одета, она всегда казалась стройна и грациозна, особенно в глазах тех людей, к которым ехала, и ее доверчивый взгляд и стыдливая улыбка оставались при ней…
Она решилась твердо, хотя на время дороги, забыть то, что касалось Матищева, потому что ехала успокоиться от всего этого. И хорошо бы не встречаться и с Данилой Ильичом. Мери была убеждена, что за эти два года с половиной он давно мог бы полюбить другую какую-нибудь девушку и наверное полюбил, ей хотелось только услыхать об этом скорее, чтобы не было неловкости при встрече, если он уже женат или жених другой!
Равнодушие его ей все-таки не хотелось бы увидать. Но спросить о нем Катерину Ивановну она ни за что не могла себя заставить. Катерина Ивановна и то не раз говорила Мери дребезжащим и протяжным своим голосом: ‘Каково ж! Этакого жениха прекрасного ты проворонила, Машенька! Теперь бы, значит, и рада, да откуда его взять?’.
Ах, как это возмущало Мери!
— Но если бы он любил меня, — возражала она, — неужели он не постарался бы увидать меня все эти года? Значит — не любил…
И хотя Катерина Ивановна не опровергала ее, она все повторяла это, как будто надеясь на опровержение. Но про себя, в глубине своего сердца она знала, как сильно он любил… С ним никогда не было скучно, потому что он сам и не подозревал, как много было своего собственного, пережитого содержания во всем, что он говорил, и Мери не могла бы себе представить жизни в Заручевье Катерины Ивановны, если бы он не бывал там каждый день. При нем Мери чувствовала себя в полной безопасности от всего злого и беспощадного на свете — и когда она говорила с ним откровенно, он понимал ее именно, как она хотела — снисходительно. Велика ли его вина, что он не говорил по-французски, нигде не учился и не понимал многих оттенков обращения, принятых в ‘ее кругу’? К нему он не мог принадлежать, по мнению строгой Мери, хотя Данило Ильич и держал себя непринужденно и не беспокоился о впечатлении, которое он производил на других.
— Да, он красив! — ответила Мери на собственные свои мысли, мечтательно глядя на окружающую безмолвную и чистую белизну, к ней так шел его сильный, великолепно сложенный облик. Ей припомнился его взгляд, если он говорил с печалью, с увлечением, с досадой, с нежностью, его темные небольшие глаза отражали все мгновенно и определенно, и какую заботливость, какую безграничную преданность встречала в них Мери! Она никогда не могла сообразить, почему ей так легко бывало в его присутствии, а ее бессознательно привлекала его естественность и большое душевное спокойствие. Он жил так далеко от условий нашей нервной, ненатуральной жизни, интересами, совершенно не похожими на то, чем живут так называемые ‘развитые’ люди. Он рано остался заброшенным сиротой, на своих широких плечах вынес всю борьбу с разоренным имением, и все уроки теперешнего сельского хозяйства, выбивался из сил, погибал и поднимался, но к тому времени, как познакомился с Мери, его хозяйство наладилось прочно, на съездах руки наперерыв протягивались пожать его руку, лучшие работники всегда шли к нему, и, несмотря на недостаток его образования, поговаривали — о службе по выборам… Этот недостаток образования доставлял много минут мучительных сознаний самому Даниле Ильичу. Подобно многим неученым людям, он благоговел перед книгами, усердно читал, находил тесным и темным свое ‘захолустье’ и мечтал обо всем, что, по его мнению, было утонченнее, выше и изящнее его простого сердца…
Вот как Мери отказала ему тогда, два с половиной года тому назад.
— Потому что… что? — с едва заметным, затаенным волнением произнес Данило Ильич, продолжая прерванный разговор, когда Катерина Ивановна ушла с балкона. — Вы говорите, не могли бы выйти за меня замуж, потому что… Вы боитесь незнатности, ничтожной жизни в деревне? Не доверяете мне?
Но Мери на это молчала, она не могла поднять глаз, и губы ее слегка дрожали…
— Посмотрите на меня! — сказал он с умоляющей настойчивостью, и когда ресницы ее медленно поднялись, и она взглянула слегка исподлобья с ласковой застенчивостью:
— Ай, ай, ай! — произнес он, полузакрыл лицо рукою, точно, чтобы скрыть отразившуюся в нем душевную боль. — Ну, отчего же не сказать, вы не можете меня полюбить? Неужели вы неправдивы?
— Марья Сергеевна, — сказал он несколько секунд спустя и взял ее за руку, — правда бы ведь меня не оскорбила… Вы боитесь жизни со мною?
Мери высвободила руку и, опустив в ладони лицо, кивнула головой.
Наступившее затем молчание показалось ей очень долгим, хотя прошло не более минуты.
— Ну, что ж! Подождем! — проговорил Данило Ильич решительно и медленно вздохнув. Гордость и еще другое, более глубокое чувство помешало ему сказать, что благодаря фарфоровой глине и минеральным краскам, найденным в его имении, он уже не беден, и мог бы доставить Мери жизнь, какую ей угодно, он с горечью чувствовал, что это могло бы на нее повлиять.
— Поверьте мне, я вас не стою, — убеждающим тоном утешала Мери Данила Ильича, когда они в тот же вечер невольно возобновили этот разговор, и долго и медленно ходили по узкой поэтической дорожке между соснами в старом саду Заручевья. И в темных глазах ее, когда она их устремляла вперед, было выражение, способное свести с ума Данила Ильича — и кротости, и наивного ожидания еще неизведанных, но неизбежных, приготовленных для нее будущим, радостей.
— Я люблю такую жизнь, какую вы не можете одобрить — очень земную! Я люблю свет, блеск… и в том еще, что я люблю другого!
Но отчего она не прибавила при этом, что этот другой уже женат, человек ничтожный во всех отношениях и которого нельзя было любить! Данило Ильич молчал и рассмеялся, когда Мери заговорила о ‘дружбе’, и этот смех покоробил ее, как недостаток чувствительности, но когда полчаса спустя она случайно увидала его из окна, как он долго стоял неподвижно и с тупой задумчивостью смотрел перед собой, так долго, что его верховая лошадь, натянув повод, за который была привязана, стала толкаться мордой об его плечо, и он не замечал этого, Мери почувствовала неожиданный страх перед самой жизнью: хорошо ли она сделала? Мери не любила его, но во всех мужчинах, с которыми она потом встречалась, ей нравилась какая-нибудь черта, которая его напоминала.
Катерина Ивановна, лишь только проехала первые пять верст, зарылась в подушки и заснула. Впрочем, несмотря на ее привязанность к Мери и заботливость о ней, говорить с ней было почти не о чем. Иногда Мери приходило в голову, что у Катерины Ивановны нет никаких воспоминаний о былом, ни грустных дум, ни чувства одиночества. Бывало, спросит ее Мери: ‘Ну, а как в ваше время было? Когда вы были молоды?’. Катерина Ивановна раза два вздохнет, склонит на бок свою седую голову, подумает, как будто затрудняется вопросом, и ничего не скажет настоящего.
— Было тут всего! — проговорит только. — Да, признаться, я попризабыла много. Каково ж! когда вспомнила: молоды были, вот те и все.
А между тем, не раз наблюдала Мери, как Катерина Ивановна, закрыв глаза, медленно качается из стороны в сторону, сидя в своем ‘волтеровском’ кресле, с таким выражением в лице и особенно в пухлых малиновых губах, как будто хочет сказать: ‘Ах, люди! люди! Не стоите вы, чтобы я вам рассказала, о чем думаю! Пусть уж я одна знаю!’.
— Неужели нечем в самом деле помянуть ее молодость? — думала Мери и не могла удержаться, чтобы не жалеть Катерину Ивановну, как она всегда жалела нищих.
К вечеру мороз становился все сильнее, лошади бежали дружно и ровно, но точно в тумане, такой густой пар валил от их боков. Первый переход был в 50 верст, и села попадались сначала довольно часто. Ярко и, казалось, тепло светились окошки темных изб, казалось, так уютно за этими серыми, засыпанными снегом стенами, но их ряд кончался, и кибитка опять одиноко неслась в снежной пустыне. Никому говорить не хотелось, и Мери тоже задремала, закрыв от мороза лицо шелковым платком. Спала Мери, качая на ухабах своей закутанной головкой, спала Катерина Ивановна, до того покрытая ворохом шуб и платков, что невозможно было различить, где голова, где ноги, дремал ямщик, весь, с армяком, покрытый инеем, и только лошади бежали себе да бежали, позвякивая колокольчиком и таща заиндевевшую рогожную кибитку — и два волка при свете выплывавшего на небо месяца рядышком сидели на краю дороги и Бог весть с какими думами смотрели на эту знакомую картину.
— Вали-вали-вали-вали-и-и! — протяжно раздалось в ушах Мери, в просонках ей казалось, что их кибитка падает, она испуганно открыла глаза: одна из лошадей, попав ногой в канаву, тонула в снежном сугробе, отчаянно стараясь выкарабкаться, их сани накренились, и ямщик грудью своей пытался их удержать. Им встретилась почтовая тройка, с которой они чуть было не столкнулись. Мери с любопытством заглядывала под почтовую кибитку, но ничто там не двигалось: седоки, вероятно, спали, покрытые медвежьими полостями, скоро лошади кое-как разминулись, и каждая кибитка покатилась в свою сторону. Они ехали в лесу, где сосны, густо покрытые инеем, как матовым чеканным серебром, точно переступали с места на место, пропуская их, нельзя было представить себе, что они не двигались. Ночь была так светла, что по снегу отчетливо были видны следы лисиц и более глубокие — волка, высоко висевший месяц, блестящий, как металл, холодно и ясно светил на дорогу — и следы от полозьев тоже блестели. Небо сияло великолепием.
— Боже, какая красота, — сказала себе Мери. — Ах, слава Богу, что я уехала оттуда.
Она попробовала представить себе, что оставалось дома — собрание благотворителей у Елизаветы Матвеевны, чай, который они принимали с подноса, спорили, волновались и увлекались собственным красноречием. К ним не лежало сердце Мери, она сама не знала почему, да и на нее не обращали внимания, и если она никуда не была приглашена, то с завистью поглядывала на неосвещенный кабинет дяди, тяжело раздумывая, как провести остаток вечера. Димитрий Павлович тоже очень редко бывал вечером дома. Мери отвыкла даже от книг в Петербурге, что могла ей сказать чужая жизнь, когда она сама так хотела жить.
Но мысли ее не могли долго остановиться на том, что она оставила за собою, спать ей больше не хотелось — окружающая красота потрясла ее до глубины души и точно внезапно раскрыла перед ее собственными глазами сокровенные истинные желания.
‘Любить и быть любимой — это все мечты! Но как они прекрасны в эту прекрасную ночь! Любить всей душой кого-нибудь своего, любящего, самоотверженного (главное, кто бы ее ставил кумиром своей жизни, но это она думала бессознательно), жить у себя, быть безукоризненной в чьих-нибудь глазах, ждать его у круглого стола с раскрытой на нем любимой книгой (книги тогда имели бы смысл!), с опустившимся на колени шитьем, окно, отворенное в темный, шелестящий сад…’.
И так это все было хорошо, что Мери очевидно стало ясно: нет, не все еще кончено в ее жизни, так страстно жаждала она какой-нибудь защиты, участия, милосердия к себе, словно ребенок, она так жалобно хотела, чтобы кто-нибудь заботился о ней, могущественно и нежно, что невольно она сказала, подняв глаза к звездам, которые, что называется, ‘играли’ в небе, трепетно переливаясь, точно и им было холодно: ‘Боже мой! вдохни в меня сознание, что делать, чего желать и что любить. Что Тебе угодно и что нет? И даже если я сама не буду хотеть этого, сделай со мной так, как лучше!’. Тайный смысл жизни, развертываясь перед ее душевными глазами, тихонько тревожил ее своей важностью и вместе неопределенностью.
Широкая дорога ‘бытия’ расстилалась перед нею впервые, точно она вступила на порог сознательной жизни, и на миг перед ее взором отдернулась завеса, скрывающая будущее с его неожиданностями, разнообразием и глубиной.
Навстречу ей бежала матово-снежная дорога с блестящими рядами полозьев на ней, с резкими полосами голубой тени и ослепительно белого снега, с ярким ночным светом над седыми великанами в лесу.
‘Это правда! — сказала Мери себе, — что надо наконец найти что-нибудь серьезное в жизни! Пусть эта поездка будет моим последним развлечением, а потом надо измениться’.
Но величие окружающего таким смирением проникло во все ее существо, что серьезное не представлялось ей больше таким скучным. ‘Чтобы жизнь прожить весело, — вспоминалось ей, как не раз говорил Данило Ильич, — надо любить какое-нибудь скучное занятие’. Труд, один труд может прогнать уныние и скуку — и еще молитва.
— Могу я вам предложить один щекотливый вопрос? — раз на это сказала Мери. — Вы верите в Бога?
— Может, думаете, постыжусь признаться, что — да? — сказал он, взглянув в ее лицо своими выразительными глазами. — И что была бы за жизнь, на что нужна, если бы можно было не верить в Бога?
Мери казалось так хорошо ехать по гладко укатанной, снежной дороге, в таинственную даль, что жаль было бы, недостаточно насладившись, приехать на постоялый двор. Ощупью кое-как нашла она дорожный мешочек, достала из него конфекты и стала одну за другой класть в рот, наслаждаясь своим благосостоянием. Но думы ее бежали своей чередой. ‘Боже мой! — говорила она опять от переполненного сердца, — я обещаю Тебе, что теперь буду жить серьезно, спокойно, неэгоистично, только пошли мне за это хоть немного счастья! Неужели я не буду в жизни счастлива? Неужели я проживу, как бедная Катерина Ивановна, без воспоминаний о былом, живом, упоительном, что согревало бы мою старость? Я не могу так жить, я не перенесла бы этого… Я так полна данной мне Тобою жизнью!’.
— Кто это идет! — невольно вскричала она и дотронулась до армяка ямщика, увидав быстро подвигающуюся к их кибитке фигуру, ей казалось, что она различает заиндевевшую бороду и блестящий в руках топор…
— Кто идет! — крякнув, повторил за ней проснувшийся ямщик. — Никто не идет. Ну, ты, думай! — прикрикнул он на лошадей.
Но когда они подъехали ближе, Мери увидала, что это черный пень, с обледенелыми корнями, блестевшими при лунном свете. Ямщик сел прямо, распустил и собрал вожжи и затянул песню без слов, которая что-то позабытое напомнила Мери, ей тоже хотелось петь, она так любила музыку, что готова была повторить на морозе мотив, чтобы, запомнив, потом переложить на ноты. Несмотря на то, что было очень светло, предметы, бежавшие им навстречу, принимали таинственные причудливые очертания. Это было от мороза, который так сковывал воздух, что для дыхания он становился слишком сухим.
Вот, точно притаившийся у самой дороги человек, казалось, что он осторожно двигается, но, когда они приближались, Мери видела, что это просто неподвижный и беспомощный куст. Или вот всадники едут гуськом, заметно, как лошади мотают головами, кибитка с ними равнялась — и это оказывался ряд придорожных молоденьких березок, покорно стынувших в эту светлую, беспощадно морозную ночь. Звон бубенцов примелькался к слуху Мери, и кругом все ей казалось сверхъестественно тихо и молчаливо. Между тем, мороз и ей давал себя знать, несмотря на теплую шубу. С удовольствием подумывала она о чае, о разных сверточках в корзине с провизией, об отдыхе в тепле.
— Что, Михайло, далеко еще? — спросила она ямщика, который, чтобы размяться, соскочил с облучка, и шел рядом, держась за край кибитки.
— Что, аль соскучали? Недалече теперь, — сказал он, как ей показалось, с насмешкой и, вскочив на облучок, погнал лошадей вскачь. Лес по временам прерывался каким-нибудь жильем, и Мери давно видела желтые огоньки, мелькающие невдалеке среди темно-серой массы строений. ‘Верно, мы подъезжаем, и он хочет сделать сюрприз — не говорит’, — подумала Мери про ямщика, но, едва она успела это подумать, как серые домики с желтыми огоньками в окнах промелькнули мимо, и опять однообразно белая, сверкающая точно мириадами кусочков стекла, потянулась дорога с высокими сугробами снега по сторонам.
— Что же ты говорил не далеко?
— Да недалече и есть, верст 12 буде… Аль зазябли? — спросил ямщик, ласково посмеиваясь и пригибаясь назад, чтобы посмотреть, не сползло ли где одеяло.
— Нет, ничего, — сказала Мери упавшим голосом.
— Ведь вот неладно тут… — проговорил ямщик, кнутовищем показав назад, на домики, оставленные позади. — Двух монашек в третьем годе здесь прикончили.
— Ах, неужели?
— Верно. Поехали монашки, значит, за сбором…
— Из нашего монастыря? — спросила Мери.
— Не… дальние какие-то-сь. Им из монастыря лошадь дадена, да мальчика наняли кучеренком. Ну, вот, едут этой самой стороной — летом дело было, видят, вроде как постоялый двор, да ведь бывало пущали, и наши приставали не однова! Монашки, ведаешь, и попросилися ночевать.
Михайло стал свертывать папиросу, опустив вожжи на колени, и добродушное полное лицо его с маленькой курчавой бородой и светлыми глазами казалось Мери хитрым и очень себе на уме, а движение его, когда он полез за пазуху достать табак, до того подозрительным, что она торопливо и боязливо дотронулась до Катерины Ивановны, чтобы убедиться только, что она не одна.
— Попросились они ночевать, — между тем стал рассказывать опять ямщик, не замечая ее страха, — ну, значит, их пустили, только вот не знаю, как с мальчиком было… убег ли он, али и его туды заодно — про мальчика не могу в точности сказать. Только вот как они ошиблись-то — думали, у сборщиц невесть какие деньги. А у них, ведаешь, что? Концы холста, да овес, да хлеба сколько-то было, а денег никак рублей тридцать всего, как бы, значит, ожидали этого, перед самым этим, что у них денег было собрано, игуменье отослали с верным тут одним человеком. Так ведь что с монашками, думаешь, сделали? Убить убили — ну, хорошо, а спрятать как? Они опять их в тарантас, лошадь нахлестали, да и пустили по дороге…
— Катерина Ивановна! Тетя Катя! — трепетно сказала Мери, толкая ее из всех сил.
— Оставь меня, Машенька, не буди! Я так устала, — произнесла наконец Катерина Ивановна, приподняла голову, закуталась получше и опять заснула.
— Зачем крестнушку будишь? Старого человека не годится беспокоить, — наставительно сказал Михайло, и эти слова успокоили Мери насчет самого Михайлы, но ей все еще было страшно.
— Мне кажется, что за нами кто-то едет, — взволнованно проговорила она, она не решилась сказать: гонится. — Послушай-ка, кажется — едут!
Ямщик нагнул голову, обмотанную шарфом, заглянул, перевесившись на облучке, за кибитку и даже потыкал кнутовищем привязанные сзади чемоданы, проверяя, целы ли они, и успокоительно сказал:
— Не слыхать… не, не едет никто.
Мери чувствовала, что ямщику хотелось досказать свою историю, и она спросила его, чем же кончилось? Рассказ его длился долго, он с удовольствием рассказывал подробности, как исправник случайно встретил повозку с убитыми монахинями, медленно плетущуюся по дороге, очень удивился, что при встрече с его тройкой не сворачивают с дороги, как исправник, наконец, узнав в чем дело, поворотил лошадь в обратную сторону, и она пришла к постоялому двору, где в последний раз кормили и т.д., и когда Мери слушала и смотрела перед собой, в ее взгляде было выражение, которое восхищало когда-то и Данила Ильича — и напряженное, и вместе нерешительное, оно появлялось в ее карих глазах, когда случалось встретить в узком пространстве стадо коров или наткнуться в лесу на какого-нибудь бродягу.
Ночь становилась, казалось Мери, все прекраснее и величественнее, а мечты ее все живее. Но, вместе с тем, было так холодно, что трудно становилось дышать. Лошади мчались, точно зная, что скоро им предстоит отдых, гривы и хвосты их развевались в облаках инея. Мысли о счастии, хотя бы чужом, подавляли Мери, ей хотелось услыхать про что-нибудь сердечное, интимное, она спросила ямщика, есть ли у него жена и дети, любит ли он их, на это он не сразу ответил — зачем не любить?
— И жена у тебя красивая?
— По нам хороша, — неохотно сказал Михайло, вероятно, считая неловким распространяться про семейные дела, — а вот со мной господа завсегда разговаривают, я это тоже люблю. В ярмарку еще господин…
Но Мери уже не слыхала того, что он хотел рассказать. Сначала она долго не могла устроить свою нежную щеку на обмерзлой подушке, да и толчки кибитки мешали, но усталость так ее одолела, что она забылась внезапно, сама не зная как.
Ей казалось, что она только что закрыла глаза, как вдруг услыхала над собой голос ‘крестнушки’: ‘Нет, Михайло, не эту, выноси харчевую корзинку, да подушки захвати. Охти, ноги-то как завяли’… Мери приподнялась, оглядываясь. Они стояли у закрытых ворот постоялого двора, в которые тыкались мордами усталые лошади, от них так и валил пар. Свет из окон показался Мери ослепительно красным. Мороз прохватывал ее тоже всю насквозь. Длинным беспорядочным рядом тянулись неподвижные, таинственно живописные при лунном свете избы, церковь так и бросалась в глаза с пригорка, с зеленой своей крышей и зеленым над ней крестом, и луна все по-прежнему безмятежно и холодно сияла в блестящем небе.

IV.

Бледный свет появился и в нижних окнах постоялого двора и сейчас же погас, в то же время дверь крыльца затрещала, отворяясь, и широкоплечий старик с длинной седой бородой вышел встречать гостей, держа в руке тусклый фонарь с совершенно желтым огоньком.
— Никак Катерина Ивановна, — сказал он, внимательно вглядываясь.
Мери еще не совсем очнулась от сна, как его сильные руки бережно приняли ее из саней и осторожно поставили на утоптанный перед крыльцом гладкий белый снег.
— Здорово, Петр Иванов, сказывай скорее, все ли у нас благополучно? — спросила Катерина Ивановна, с кряхтением поднимаясь по широким ступенькам деревянной обмерзлой лестницы. — Не слыхать ли, не бывал ли от нас кто?
— Все слава Богу у вас… ничего, — отвечал Петр Иванов, светя ей в ноги своим фонарем. — Намедни приказчик ваш тут был: сказывал ждут, в доме-то топят, ничего… — успокоительно и певуче говорил он.
— Что ж Паша меня не встречает? Неужто уж спать завалились? — спросила Катерина Ивановна, войдя в горницу и в изнеможении от всего, на ней надетого, опускаясь на первую попавшуюся лавку.
— Да Паши-то и нету! — проговорил старик и засмеялся, он чему-то был рад и все посмеивался, выражая этим свое удовольствие. — Ишь где сели! Туда пожалуйте, там поудобнее! — сказал он, указывая на красный угол, где невиданная еще в их избе роскошь — висячая лампа, повешенная под самым потолком, ярко светила у одного из окон.
— Отдана замуж Паша — вечор только и повенчали… вот что! еще и дома не бывала…
— Каково ж! Пашу отдали? Я давно ли тут ехала — ничего не говорили, — оторопев, произнесла Катерина Ивановна, и добродушный рот ее раскрылся сам собой.
Петр Иванов между тем, видимо, не мог разговаривать, стоя без дела, то принимал бесчисленные оттаявшие в тепле косынки Катерины Ивановны и развешивал их на перегородке в другую горницу, то помогал ей стащить меховые сапоги, дружелюбно поглядывая на Мери, точно собираясь сказать ей что-нибудь ласковое.
— Что я слышу-то, Паша замужем! — проговорила Катерина Ивановна, завидя высокую худую старуху, которая приостановилась-было на пороге, околачивая валенки, но, увидав старую знакомую, сейчас же подошла к Катерине Ивановне и поцеловалась с ней, т.е. приложилась к ее губам своими плотно сжатыми губами. Она была болезненно бледна, и в ее приятном с натянутой кожей гладком лице была непривычная печаль. На слова Катерины Ивановны она махнула рукой и сморщилась от набегающих слез.
— Окрутно-то и отдали как! — сказала она. — Ни оглядеться, ни раздуматься…
— Что ж, ты не рада разве?
— Да ведь будто и жалко, Катерина Ивановна… свое ведь дитятко, рожоное! Так, ведаешь, пусто нонечь, да и ребятишки внучата ревут: няньку, вишь, им по…дай!..
Мери очень радовалась теплу, и горница ей представлялась и опрятной и уютной, хотя в ней только и были жесткие скамейки, окрашенные в голубую краску, стол с запыленной солонкой на красной скатерти и рядом с образами в правом углу полинявшее изображение всех государей Европы, да приколотые булавками к грошовым обоям троицкие листки. Мери беспечно приклонилась головой к одному из них, и за бумагой сейчас зашуршали тараканы, высовывая свои длинные усы. В маленькие окна смотрела совершенно синяя ночь, искрясь тысячами блесток в замерзших краях оконных стекол.
Дремота Мери прошла, напротив, она чувствовала себя возбужденною и вместе разнеженною, каждое новое ничтожное впечатление облекалось в яркий фантастический и невыразимый смысл, так иногда бывает с впечатлительными людьми, которые после долгого одиночества и тишины вдруг попадают в большое и оживленное общество. С Мери было наоборот, но ее светская жизнь так уже приелась ей. На минуту вспомнила она скучных важных товарищей ее дяди, которые, когда обращались к ней, старались приноровиться к ее понятиям и, кроме того, смотрели на нее как на женщину, а не как на человека (это ее иногда обижало!), вспомнила свои неудававшиеся мечты, неясные порывы, не всегда сознаваемую тревогу совести — и вдруг неожиданно она почувствовала себя свободной в душе от всего этого, молодой, полной надежд на какое-то несомненное счастье!
— Да рассказала бы ты толком, Пелагея Марковна, как это все произошло, — спрашивала Катерина Ивановна, примостившись у стола, на который стремительно поставила самовар невестка Пелагеи Марковны, молодая баба, до того на вид здоровая, что, кажется, шутя сдвинула бы печь с места, живая и вместе не без плутовства в быстрых и подобострастных глазах. В отсутствие свекра, который теперь ушел по своим делам, она бывала очень разговорчива и бойка.
— Да третьего дня и свадьбу сыграли… На завтра сулились молодые к нам быть, — сказала, подгорюнясь, Пелагея Марковна, но понемногу успокоилась и рассказала, что Пашу неожиданно посватал богатейший приказчик лесного торговца, да поди сам не выйдет ли еще в купцы, в семье только мать да он, и работниц нанимают, он держал кабачок в Кукуе, да еще лавка у них, и, конечно, о такой ‘партии’ они и не мечтали.
— И не ждали, ни за что и не думали, — подтвердила и невестка, которой не терпелось рассказать самой об этом. — Лексей-то Петрович у нас были приставши и ночку-то одную всего и ночевали, на утро кофею ему варили… Ну, он все шутками, Прасковья Петровна, да Агафья Сидоровна (ко мне, значит), — прибавила она с видимым самодовольством, — и за постой целковый нам вынес, свекор и то потом ругался, зачем взяли… Ну, а потом и переговорили.
— А ведь хозяин ответа сейчас не дал, — вступилась Пелагея Марковна.
— Не дал, не дал, — подтвердила невестка. — Как, говорил, братаны еще скажут. А моего-то Ивана спросили, так не поверил! Ни за что не поверил… Как, говорит, так!
— Ну, и плакала она?
— Как, думается, не плакать, — жалобно отозвалась Пелагея Марковна. — Ох, матушки, девчонка ведь еще! Что ж ей, 17 только минуло. И с лица-то, желанная, вся перепала…
— А я ей тоже, как уводили, в ноги поклонилась, — прервала невестка, которая рада была случаю обратить внимание на свою важную роль. — Спасибо тебе, говорю, Прасковья Петровна, что моих ребятишек тешила да жаловала…
— Ох, — тяжело вздохнула старуха, чтобы прекратить этот разговор, и с печальной приветливостью, глядя на Мери, проговорила:
— А это кто же молоденькая какая! Да и хорошенькая! Видно, Богу молиться едете? Свадебников не угодно ли?
И она поставила перед Мери тарелку с дешевыми гостинцами.
— У вас ведь праздник скоро, хозяин ладит побывать, — сказала она опять Катерине Ивановне.
Мери развеселило замечание старухи о ее молодости и красоте, впрочем, все занимало ее. И судьба новобрачной представлялась ей такой романической, почти сказочной, и то даже ей нравилось, что согласия самой Паши, по-видимому, никто и не думал спрашивать, решали за нее другие, в этом, по мнению Мери, была своя очень хорошая сторона. Агафья между тем рассказывала, какая была свадьба.
— Все у них по-модному, все по-питерскому, — говорила она, поводя по воздуху рукой и постоянно заискивающе взглядывая на Мери. — Каждому, значит, отдельно и тарелка, и ложка, и ножик, да и вилка, — прибавила она с веселым удивлением. — Как блюдо другое, все сымается, и наново, все, все как есть наново, и каждому тако полотенце небольшое, али то салфетка отдельная…
‘Как с ними, верно, легко жить’, — думала Мери.
Между тем колокольчики поминутно звучали, проносясь мимо окон, никто не обращал на них внимания, не обратили и тогда, когда за окном послышалось близко и зараз очень много бубенцов. Старик хозяин вдруг появился в дверях, не выпуская фонаря из рук.
— Свадьба приехала, — произнес он с сдержанным возбуждением, которое, как отблеск огня, сияло в его лице с круглым добродушным подбородком и маленькими светлыми глазами.
Женщины засуетились, у них еще ничего не было готово, ждали молодых только на завтра, Агафья бегом бросилась из комнаты. Пелагея Марковна тоже поднялась, радость преобразила ее худое лицо: озабоченно и светло усмехнувшись, она оглянулась на Катерину Ивановну, точно хотела сказать: ‘Думается, сама понимаешь, рада ли я’, — и пошла к двери. Невестка ее скоро вбежала обратно: ‘Уж извините, гости дорогие, и не ждали, не гадали… Ужо потрудитесь в тую горницу… Вам там поспокойней будет…’.
И, не дожидаясь ответа, она стала срывать развешанные по стенам шубы, схватывалась за кульки и корзины в ту минуту, как ‘молодой’, потирая от мороза руки, уже входил в горницу, где они сидели. Пелагея Марковна больше не показывалась, ей, видно, совестно было выпроваживать Катерину Ивановну и Мери из комнаты, которая отводилась всегда почетным гостям.
— Гостей-то не беспокойте, зачем гостей беспокоить, — снисходительно говорил ‘молодой’, видно, преисполненный сознанием своей важности и возбуждаемого интереса, и Агафья заметно благоговела перед своим новым родственником, одетым в городское платье, в щегольских сапогах с высокими каблуками и в часах. Он был недурен собою, с темной бородкой и узкими щурившимися глазами, и показался Мери совсем не похожим на крестьянина, а именно на героя романа такой Паши. За ним толпой входили нарядные гости, отдуваясь, откашливаясь и покрякивая, они, видимо, страшно все перезябли и неохотно переговаривались, но все были очень веселы. Они пировали у молодых уже третий день.
Мери переступала уже порог в соседнюю горницу, когда вошла новобрачная с смеющимся румяным лицом, красоту ее несколько портила модная прическа, но Мери казалось, что она еще никогда не видала, разве только на картинах Рубенса, такой свежести и здорового очарования.
‘Как ей, должно быть, улыбается жизнь, — подумала она. — Счастливица! Вчера таскала воду и дрова, нянчила чужих ребят, сегодня чуть ли не барыня сама’. И Паша, точно думая о том же, слушала поздравление и пожелание Катерины Ивановны, немного нагнув голову и улыбаясь весело и недоуменно.
— Машенька, приляг на лежанку, отдохнешь! — не совсем искренно предложила Катерина Ивановна, когда они очутились одни в тесной горнице с большой выбеленной лежанкой.
— Ах, нет! На лежанку ни за что! — также полуискренно сказала Мери.
— А я, признаться, радешенька. Каково ж! Все в дороге спала, а так ко сну и клонит.
С этими словами Катерина Ивановна кое-как уместилась на лежанке, положив под голову свою подушку, раза два перекрестилась и задремала. В этой горнице было страшно жарко, одинокая свечка с кружком из сахарной бумаги тускло горела на столе, покрытом черной клеенкой, иногда же принималась пылать, и ее дрожащий свет перебегал по темному образу в углу с маленьким фольговым венчиком, окруженным бумажными запыленными розами, таракан озабоченно переходил по потускневшей клеенке, и Мери невольно думала, что для него это целое путешествие, шум за стеною был явственно слышен, передвигали столы, говорили, притоптывали, точно собираясь танцевать. Агафья, стуча сапогами, не раз приходила к небольшому поставцу, где за стеклами стояли раззолоченные чашки и оловянные ложечки, и при этом даже не оглядывалась на одиноко сидевшую у окна барышню, видом своим показывая, что ей теперь не до нее, искательное выражение пропало в ее лице… Мери было неудобно сидеть на узкой и жесткой скамейке, но, взглядывая на Катерину Ивановну, которая всхрапывала, вытянув ноги по пестрому половику, и казалась такой бледной и беспомощной, не жалела нисколько, что уступила ей лежанку. Снежная ночь по-прежнему таинственно сияла за окном, и под ее влиянием все окружающее не производило на Мери никакого впечатления, она внимала ярким и бессвязным грезам своим, как будто кто-то навевал их ей со стороны: соседний шум ее не беспокоил, бревенчатые стены постоялого двора раздались перед ее задумавшимися глазами, она увидала себя в великолепном чертоге мечты, туманной, сладостной и стыдливой, которую можно выразить двумя словами: молодо ожидания. Кто-то еще приехал. Мери оглянулась на окно, когда у него замолк звук бубенцов, ярко-черная, как темный бархат, тень падала от кибитки на снег, темные закутанные фигуры исчезли в крыльце.
— Колеса покупал? — раздался голос старика хозяина как будто в самой горнице, где была Мери, он говорил слабо от радости и выпитого вина. — Для нас, сдается, раненько… Эво обожди, в той горнице у нас свадьба, вот в эту пожалуйте…
Послышались шаги. Мери потом казалось, что она ждала именно этого, дверь отворилась, и могло ли быть что-нибудь более невероятное и вместе неизбежное — в низенькую дверь нагибалась голова Данилы Ильича…
Сняв шапку и повернув слегка прищуренные глаза к образу, Данило Ильич вдруг увидал Мери и остановился, как будто даже отшатнувшись назад.
— Господи Боже мой! — произнес он тихо. — В такую погоду, в мороз!
Но Мери, точно продолжая жить своими грезами, не трогалась с места, она только смотрела на Данилу Ильича, и такая внезапная радость была в ее застенчивой улыбке и блестящих, темных ласковых глазах, что это выражение приблизило их друг к другу, как признание. Как будто они расстались только вчера, как будто никакого неравенства общественного между ними не было.
Старик внес узелки, спросил о самоваре, помог Даниле Ильичу стащить заиндевевший тулуп, а они еще молчали. ‘Неужели он не рад? — думала Мери с сильно бьющимся сердцем, — когда она так рада’?
Однако, несмотря на наружное спокойствие, широкая и большая рука его, протянутая на столе, слегка дрожала, и голос был гораздо тише обыкновенного, пока они с Мери говорили отрывочно о том, как она здесь очутилась, а Катерина Ивановна с утомленным лицом продолжала всхрапывать на лежанке. Мери не могла не сознаться, глядя на его дорожную куртку и тулуп, высокие на меху сапоги, что его красивый облик своеобразно живописен, и она радовалась этому. Данило Ильич говорил, смотрел, пил чай, когда ему подали самовар, по-прежнему так просто, не возбуждая и не испытывая никакой неловкости, так независимо, так свободно, но было что-то неуловимое, когда он взглядывал на Мери своими выразительными и серьезными глазами, что заставляло ее мысленно видеть в его руке розовую влажную астру, как тогда на балконе… только ей еще не верилось!
С первых же слов Мери узнала, что он и не думал жениться — на другой, произнес он едва слышно. Он ехал теперь домой с ярмарки и, как он говорил, до того одиноко, тяжело и тоскливо было у него на сердце, как еще никогда. ‘А вот, толкуют о предчувствии!’ — прибавил он с усмешкой.
Данило Ильич еще успел рассказать Мери, что в течение этих двух с половиной лет он часто слышал о ней от Екатерины Ивановны, от игуменьи, он многое о ней знал, даже видел ее раз в театре. Он любовался, как она покраснела, спрашивая, когда и как это было… и кто был в ложе. Но он не прибавил при этом, что отправился в Петербург под влиянием одинокой тоски, единственно затем, чтобы увидать ее, и один только случай ему помог.
— Отчего же ни разу не написать? — полу-капризно, полу-лукаво отозвалась Мери, нагнув голову, которая своими красивыми линиями затылка и заколотых светлых, слегка растрепавшихся, волос отчетливо была видна на фоне искрящегося в окне голубого света.
— А вы бы ответили? — проговорил Данило Ильич без особенной поспешности, но в его лице было при этом что-то такое нежное, и он вздохнул радостно и глубоко, а Мери охватило вдруг сложное и вместе неопределенное чувство благосостояния и безопасности, и при этом такого полного, такого интимного доверия к Даниле Ильичу, что хотелось бы открыть перед ним всю душу, даже со всеми темными ее сторонами. Именно одно хотела бы она выяснить, как она мысленно говорила себе.
Между тем шум за перегородкой становился все сильнее, потянуло оттуда запахом вина и горячего кушанья, гости расходились, зазвучала гармоника. Мери разгорелась в духоте и приложила ладонь к своим порозовевшим щекам. Кажется, каждое ее движение было обаятельно в глазах Данилы Ильича. ‘Голова может заболеть, — сказал он, глядя на нее с беспокойством, — не выйдем ли мы на воздух? Небось осудить некому!’ — поспешно прибавил он, предупреждая ее возражение, но Мери и не думала возражать, она сама обрадовалась этому: так безусловно, свободно, весело.
Смеясь, она обернулась к нему, накинув шубку на голову, как носят крестьянки, из-под нее блестели ее темные глаза и розовело нежное лицо. Тихонько миновали они сени и вышли на лестницу. Чистым ледяным воздухом пахнуло на них, захватив на минуту дыхание, он взял ее за руку, помогая спускаться в темноте по скользким, замерзшим и скрипучим ступенькам.
Под навесом лошади ели и переступали тяжелыми копытами по вязкому хлюпающему навозу, в воротах ночь казалась сверкающей, как электрический свет. Они вышли на гладкую белую дорогу, окна постоялого двора, как огромные пылающие глаза, светились красным светом, в других избах было уже темно. Никто не видал их. Они быстро шли вперед — и все шире, блестяще и красивее развертывался перед ними путь.
— Помните разговор на балконе в августе месяце? — наконец сказал он, и так как это было как раз то, о чем Мери хотела заговорить, она стремительно сказала:
— Я думала не раз потом, что это была ошибка…
— Ошибка? — радостно подхватил он. — Наконец-то!
— Ошибка с вашей стороны, — убедительно сказала Мери.
— С моей? — произнес он с упреком, завладев ее рукой, она не знала как. — И это говорится искренно?.. — Недобрая вы!
— Я так ждал, я ждал, я ждал такую минуту! — говорил он с нежностью, и голос его прерывался. — Она не могла не наступить наконец! Но если бы не теперь, я еще готов ждать, только бы вышло по-моему!
— А мне казалось… — произнесла Мери и не кончила этой фразы. — Это все так несовременно, — прибавила она с тихим удивлением.
— Несовременно, потому что могу любить только одну? — отозвался он так взволнованно, что больше не мог сказать ничего.
Они, сами не замечая, дошли до последней избы, за ними красиво и неясно раскинулась деревня с туманными издалека очертаниями церкви и высокого над нею креста… Они остановились в тени одинокого сарая, но лицо Данила Ильича с блестками инея на усах и бороде было все видно, и Мери чувствовала невероятную душевную близость с этим вчера еще чужим человеком, и страх вдруг не понравиться ему в чем-нибудь, и странную, даже непонятную радость: ей ничего не надо было решать, а все колебания, недомолвки, недоразумения — уже за нею!
— Думал ли о тебе? — переспросил он. — Когда, бывали минуты, скажешь себе: хоть бы тень ее увидеть! — Моя, не правда ли? — произнес он страстно и взял обе ее руки в свою горячую руку, и голова ее невольно и доверчиво прильнула к нему, и несколько звезд, да лунный свет с сияющей высоты были безмолвными свидетелями этой безмолвной клятвы вечной верности и любви.
Мери невольно думалось, когда они возвращались к постоялому двору, что это все — неожиданный сон, но он был прекрасен! И странно, ей ни на минуту не пришло в голову, как сложится теперь жизнь с Данилом Ильичем — в довольстве или бедности, этот вопрос был важен там и тогда, здесь и теперь всего важнее быть любимой и наконец и самой любить всей душой.
‘А Катерина-то Ивановна что подумает! — встревоженно вспомнила Мери. — Впрочем, вероятно, она еще не проснулась’.
Но как раз, когда они входили в невыносимо жаркую верхнюю горницу, Катерина Ивановна привстала и села на лежанке. Мери ужасно удивилась, что старушку ничто не поразило — ни внезапное их появление, ни встреча с Данилом Ильичем, ни то, что уже так много прошло времени. Приглаживая обеими руками свои седые волосы, она после первых приветствий, необходимых, но с ее стороны равнодушных, сказала охриплым со сна голосом: ‘Закладать пошел наш Михайло! А я никак заснула немножко!’.

V.

‘Однако, какая странная моя судьба!’ — радостно думала Мери, когда они опять неслись в снежном беззвучном и безбрежном пространстве, и в белой блестящей пыли то пропадала, то вырастала перед ними кибитка Данилы Ильича. ‘Только сказать об этом — кажется, никому бы не сказала’.
Катерина Ивановна на этот раз не спала, своими черными востренькими глазами задумчиво смотрела она перед собой, разумеется, не подозревая о случившемся событии, и Мери мало-помалу стало жаль, что она решила не говорить. ‘Но ведь ей все равно!’ — сейчас же она себя уверяла и как нарочно на этот раз ошибалась.
Ночь между тем потеплела, и потемнела, луна скрылась, и ямщик чаще прежнего, перекинувшись на облучке, поглядывал, целы ли чемоданы. Инея больше не было, когда они въезжали в лес, темны и непроницаемы стояли высокие сосны, но Мери без страха смотрела в их чащу, будущее казалось так отрадно, что отвага сама собой росла в ее сердце.
Но как мог Данила Ильич, любя ее, так молча и долго ждать, так рисковать? — вот что удивляло Мери. Что это было? Безграничная любовь, которая даже судьбой овладевала, и доверие к своей удаче, или уверенность в ней, в ее любви, которой она даже не подозревала? Может быть, это волшебство?
Мери оглядывалась мысленно на то, как она сама провела эти два года с половиной в постоянном чаду, чувствуя то неудовлетворенность, то мечты, которым не суждено сбываться, то неопределенную грусть, и мало-помалу убеждалась, что причиной всего этого — бессознательная любовь к Даниле Ильичу. Но как бы там ни было, она появилась теперь в ее душе почти внезапно для ее внутренних глаз, как поутру нам кажется неожиданностью распустившийся за ночь цветок.
Поистине, это была волшебная ночь!
— Милая, милая! — с жаром тихо говорил Данило Ильич, помогая ей на следующей кормежке выйти из кибитки. — Теперь я всего боюсь: а вдруг ты бы не приехала!
Их ждали, когда они вошли наверх, самовар шипел и обливался кипятком на столе, и молодая женщина в красной кофте, перетягивавшей полную грудь, сновала по двум горницам, приготовляя в маленькой, отдельной, постели для барынь. В первой комнате за пестрой занавеской, тянувшейся от огромной печи до окон, слышен был храп, все в деревне и на постоялом дворе было погружено в сон, но именно эта тишина представляла что-то обаятельное и таинственное для молодых людей. Отрада, полная упоительных надежд, вливалась одновременно в их сердца, они сидели по обе стороны стола, не помнили, ели ли что-нибудь, почти не сознавали, где они, но взглядывали друг на друга и были счастливы в молчании. Даниле Ильичу не сиделось, сложа руки, он только что сам отпрягал свою тройку, и широкая грудь его взволнованно и глубоко дышала.
— Не верится мне… своим глазам не верю! — с волнением сказал он, когда они на минутку остались с Мери одни. — Неужто ты наконец моя невеста? Ну, повтори это еще раз…
— Я бы хотела сказать Катерине Ивановне, — проговорила Мери. Она чувствовала сама, как хороша в эту минуту, особенно в его глазах, особенно, когда она взглянула на него своим застенчивым взглядом, перекинула руку на спинку лавки, облокотилась и потупилась.
— Ну, будь по-твоему — скажи, моя ненаглядная! — произнес он очень тихо, потому что от глубокого счастливого смятения его голос не слушался. Не говорить пока никому была его мысль: тайной ему хотелось продлить чувство блаженства.
Мери никогда не приходилось ночевать на полу, но когда она легла на высокую кучу сена, покрытого медвежьей полостью Данилы Ильича, а поверх чистыми простынями, ей показалось хорошо. Все кругом нее было так необыкновенно, и возможно ли было думать о сне? Впрочем, ее грезы были похожи на сон, несмотря на то, что уже были действительностью, когда она смотрела в голубоватые квадраты окон и слушала пение сверчка в соседней горнице.
— Господи помилуй! — проговорила вдруг Катерина Ивановна. — Не спится и не спится. А не кусает никто.
Но она забыла, что успела выспаться от самых сумерок.
— Ты, Машенька, тоже не можешь заснуть, — зевая, прибавила она. — Видно, сверчок тебе мешает… или крепкий чай.
‘Но как же я ей скажу? — в смущении думала Мери. — Как я покажу ей много чужого серебра, когда у нее самой не было и полушки? За что ей так мало, а мне так много?’.
— Давеча ты молилась, — между тем сонным голосом продолжала Катерина Ивановна, — а я себе думала: вот бы ей жениха хорошего, вот бы такого молодца, как Данило-то Ильич! Да ведь прозевала, что и говорить… а-ль еще не совсем прозевала?
— Милая Катерина Ивановна! — нежно сказала Мери. — Ну, так и быть, я вам расскажу!
И она понемногу все рассказала.
— Неужто не врешь? — тихо переспросила дребезжащим голосом Катерина Ивановна.
— Каково ж! — протяжно и растроганно произнесла она несколько мгновений спустя. — Голубчики мои! Сладились — ни у кого не спросились! Видно, Царица Небесная вас друг к другу привлекала… Никто, как Она.
И в ее голосе Мери слышалось столько бескорыстной доброты, такая неподдельная радость, что горячие слезы закапали из ее собственных глаз, и она, чтобы успокоиться, стала прижимать к губам свой шейный крест. И долго в ночной темноте они шепотом строили планы и придумывали, как быть, кому написать, где пока жить Мери.
Ей, вероятно, предстояло изведать в будущем много счастия, но, когда она встала на следующее утро, ей хотелось, чтобы настоящие минуты тянулись нескончаемо. Снег валил за окном, не переставая, снежные хлопья, казалось, не имели силы упасть на землю и в красивом хаосе кружились в воздухе, молочная белизна была в небе и на земле. Домовитая хозяйка в красной кофте уже давно топила печь, и багровый огонь уютно грел в опрятной горнице и светил на чистый, несмотря на раннее время, пол, коленкоровые на окнах занавески с вязаными фестонами точно занялись огнем, отчетливо алели, и белоголовый мальчик, закрывая локтем лицо и понемногу протискиваясь вдоль пестрой занавески к столу, взглядывал исподтишка на Мери, вероятно, не ‘толкуя’ ее безмолвного и красноречивого разговора с Данилом Ильичем. ‘Зачем куда-нибудь ехать? — нежно думала Мери. — Мы бы могли навек остаться здесь и жить так же самобытно, как они, и все-таки были бы счастливы’.
— Где же хозяин? — спросил Данило Ильич у расхлопотавшейся бабы, его брало нетерпение скорее покончить с делами — у него были счеты с хозяином по лесному делу, — чтобы не уехали Катерина Ивановна и Мери без него.
— Должон сию минуту быть.
— Эво… иде тятя… — угрюмо проговорил, не выдержав молчания, мальчик. И секунды две спустя, размашистой рукой отворив дверь, вошел в избу черноволосый, высокий мужик.
— Чай да сахар, гости добрые! — проговорил он.
— Просим милости, Емельянушко, — отозвался протяжный голос Катерины Ивановны.
Емельян присел у стола, не ожидая нового приглашения, в его движениях была решительность и торопливость, свойство людей мало сердечных, но суровое и умное лицо его было приятно, и одет он был слишком аккуратно и щеголевато для такого раннего времени и бедной обстановки. Разговаривая о делах с Данилом Ильичем и расправляя поминутно руками усы, он смотрел так зорко из-под насупленных бровей, точно хотел сказать: ‘Меня-то уж ни за что не проведешь!’.
Наконец, он, хлопнув по столу, сказал:
— Послухай, Ильич, приведет Владычица — побываю на ярманке, и сговоримся — будь по-твоему! — И этим они закончили разговор.
— А не тая ли это барышня, котору в Девичьем поджидают? — значительно произнес Емельян, взглянув на Мери и захватив бороду рукой. И когда ему подтвердили это, он оставил блюдечко, крякнул и сказал еще:
— Слыхать, в монастырь поступить готовитесь? Благое дело-с.
— Нет, я не думаю об этом, — отозвалась Мери и медленно стала краснеть, впрочем, вглядевшись пристально в ее лицо, Емельян нашел его таким сияющим и ‘мирским’, что счел своим долгом наставительно сказать:
— Напрасно-с. Уж чего благороднее монастырской жизни? Особливо в молодых годах. Тут-то знать и жертва. Слыхать, вы сиротки-с? Али, быть может, ошибка — и живы у вас папаша с мамашей?
— Ну, так как можно-с? — произнес он на ответ Мери таким тоном, точно ее урезонивал и убеждал. — Да мало ли у нас примеров, сударыня? Хоша в Житиях, хоша в истории…
— Да полно врать, Петрович! — с некоторой даже досадой на это сказал Данило Ильич, засмотревшись за минуту перед тем, как маленькое ухо Мери, обращенное к нему, точно горело внутри малиновым огнем. — Шел бы лучше сам.
— Да куда от них пойдешь? — чуть ли не с радостью подхватил Емельян, попав на свою любимую тему. — У меня этаких ведь четверо. Сударыня, — сказал он, опять обращаясь к Мери и указывая на белоголового мальчика, который качался на лавке, лежа поперек, свесив лицо вниз и болтая в воздухе ногами. — Оставил бы мир — так ведь не пустят, за полы уцепятся.
Мери взглянула при этом мельком на жену Емельяна. Измученное лицо ее казалось недовольным, пока она, озабоченно зацепив горшок ухватом, поворачивала его в печке другой стороной к огню.
— От миру уйти — от соблазну бежать, — между тем доказывал свое Емельян, нарочно громче, словно повторял много раз сказанное и оспаривал чужие доводы. — И мы в Питере живали, всего насмотрелись… гулянья эти да афишки — что в них проку?
Катерина Ивановна, занятая чаем, сначала, по своему обыкновению, не принимала никакого участия в разговоре. Она условилась с Мери, что сделает вид, будто ничего не знает о ее помолвке, потому что, по мнению Катерины Ивановны, надо было бы благословить, а для этого нужна торжественная обстановка.
Но на последние слова Емельяна она не выдержала и проговорилась, потому что и она любила иногда произвести эффект своими словами.
— Каково ж, любезный, а Машенька вместо того замуж собралась…
Но, спохватившись, она уткнулась в блюдечко, точно ничего и не говорила, и ее черные глаза смотрели по-прежнему безучастно и немного уныло.
— Во всяком случае — дело ваше-с! — сухо сказал Емельян и, кончив пить чай, привычным движением отодвинул решительно стакан, тряхнул раза два волосами, крестясь, и вышел.
— Ох ты, родненькая… — нараспев между тем сказала хозяйка, когда затихли в сенях шаги Емельяна, — пошли тебе, Господи, час добрый, да человека по мыслям, по сердцу… Чего сыпешь-то зря? — обратилась она к Данилу Ильичу, который расплачивался не только за постой, а и за ласковые слова ее. — Гляди-ка-сь, не тебя ли повеличать велишь, Ильич? — прибавила с усмешкой догадливая женщина, и обе они с Катериной Ивановной переглянулись и замолкли, чтобы слегка не говорить о таком важном и еще не обоснованном деле. Только проходя мимо Данила Ильича, когда Мери пошла в соседнюю горницу, хозяйка толкнула его слегка локтем и, покачав укоризненно головой, сказала:
— Ишь, времени не нашел! На самое на заговенье сватать задумал!

*

Их помолвка совершилась в самой бедной, какую только можно придумать, обстановке — в бревенчатой и маленькой горнице, где, кроме фольгового образа и двух некрашеных лавок, ничего не было, но она была отмечена чувством блаженства, которое уносится от окружающего убожества и на пути своем в высоту ‘зажигает алтари’* (* — Из стиха Полонского).
В тот же самый день, несколько часов спустя, в девичьем монастыре, где ждали Мери, в златошвейной молоденькая клирошанка Настенька еще сидела за работой. Она пользовалась последними лучами дневного света, чтобы отделать венчик образа, и, заботливо наклоняя то на ту, то на другую сторону темноволосую головку свою, которая красиво и отчетливо рисовалась на фоне зари в окне, только что собиралась закрыть работу платком и идти ставить самовар, как дверь с шумом хлопнула, и румяная Вера, пряча руки от холода в передник, вбежала в келью, на ходу говоря молитву.
— Помогай Господи, Настенька! — сказала она. — А я к тебе с новостью! От матушки от игуменьи!
— Ой, да знаю я! — неохотно отозвалась Настенька, на минуту, впрочем, остановив вопросительно черные глаза на сметливом лице игуменской Веры — нет ли в самом деле новости, и, сейчас же разочаровываясь: — Марья Сергеевна приехала?..
— Нет, небось поважнее…
— Ну? Да полно тебе томить — говори!
— Матушка игуменья образ поскорее кончить приказала. Благословить надо!
И, достаточно насладившись недоумением и нетерпеливым любопытством Настеньки, она наконец сжалилась и сказала:
— Марья Сергеевна просватана за барина за Сенковского.
— Вот тебе и повязочка с моаре с лопастями, — совершенно оторопев, произнесла Настенька, зная, что матушка приготовляла понемногу одежду послушницы для племянницы…
— Вот как! вот как! — повторяла она много раз, когда несколько пришла в себя от этой удивительной новости. — Машенька — за гордого, за гордейшего Данила Ильича! И матушка игуменья, ты говоришь, рада? Ну, времена! — заключила Настенька, покачивая своей очень интересной головкой, но в душе она тоже радовалась — и новости, и событию, и ‘благодарности’ матушки за образ, который должна была поскорее окончить…
Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.
(Публикуется по изданию: И.А. Данилов. В тихой пристани. (Дневник монастырской послушницы). — В морозную ночь. — На богомолье. Второе издание. СПб.: Государственная Типография. 1912. С. 159 — 212).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека