Творчество В. М. Гаршина складывалось в условиях пореформенного строя, когда Россия окончательно стала на буржуазный путь развития. Капитализм энергично внедрялся в жизнь страны и с каждым годом упрочивал свои ‘мирные’ завоевания. ‘Конечно,— писал В. И. Ленин, — ив эту эпоху, приблизительно отмечаемую годами 1871—1914, ‘мирный’ капитализм создавал условия жизни, весьма и весьма далекие от настоящего ‘мира’ как в военном, так и в общеклассовом смысле. Для 9/ю населения передовых стран, для сотен миллионов населения колоний и отсталых стран эта эпоха была не ‘миром’, а гнетом, мучением, ужасом, который был, пожалуй, тем ужаснее, что казался ‘ужасом без конца’ (Сочинения, т. 22, стр. 91).
В России к ужасам капитализма присоединились еще и те мучения, которые терпели народные массы из-за многочисленных остатков крепостничества, сохранившихся после реформы 1861 года. Сграбленное реформой крестьянство разорялось и голодало, рабочий класс подвергался свирепой эксплуатации, положение широких масс было невыносимо тяжелым.
В 60-х годах царское правительство вынуждено было произвести некоторые буржуазные преобразования, но, уже начиная с середины 70-х годов, оно решительно повернуло вспять, стремясь возвратить, что можно, из дореформенных порядков. Эта реакционная политика ‘контрреформ’ соединялась с либеральными обещаниями, с демагогическими фразами, с туманными намеками на возможность новых буржуазно-конституционных реформ.
Демагогический характер правительственной политики особенно ярко проявился во время русско-турецкой войны 1877 года. Этой войне предшествовала освободительная борьба балканских славян против турецкого владычества. Борьба угнетенного славянства вызвала горячее сочувствие в России, среди трудового народа и демократической интеллигенции. Русская армия сражалась отважно и упорно. В результате русско-турецкой войны балканские славяне были освобождены от турецкого ига. Разумеется, царское правительство было меньше всего заинтересовано в том, чтобы освобождать угнетенные народы, оно стремилось утвердить свое влияние на Балканах и лицемерными фразами о сочувствии делу славянской свободы обмануть общественное мнение. При помощи войны оно пыталось также отвлечь внимание народа от положения дел внутри страны и тем самым ослабить нараставшее брожение.
Экономический гнет и реакционная политика Александра II вызвали недовольство среди крестьян, рабочих, демократической интеллигенции. Вместе с тем в то время еще не было революционной организации, которая могла бы успешно руководить движением масс. Народники вели свою работу на основе ошибочных, утопических теорий. Попытки ‘хождения в народ’ закончились провалом, а убийство Александра II, совершенное народниками 1 марта 1881 года, ‘не принесло никакой пользы народу. Убийствами отдельных лиц нельзя было свергнуть царское самодержавие, нельзя было уничтожить класс помещиков. На место убитого царя появился другой — Александр III, при котором рабочим и крестьянам стало жить еще хуже’ (История ВКП(б), Краткий курс, 1945, стр. 12).
В. И. Ленин писал об этом историческом периоде: ‘…революционеры исчерпали себя 1-ым марта, в рабочем классе не было ни широкого движения, ни твердой организации, либеральное общество оказалось и на этот раз настолько еще политически неразвитым, что оно ограничилось и после убийства Александра II одними ходатайствами… Все эти осторожные ходатайства и хитроумные выдумки оказались, разумеется, без революционной силы — нолем, и партия самодержавия победила…’ (Сочинения, изд. 4, т. 5, стр. 40—41).
Только в 90-х годах, под влиянием роста рабочего движения, начался новый общественный подъем. До этого времени, в течение 80-х годов, Россия переживала тяжелые дни. Установилась жестокая политическая реакция, начался поход против просвещения, против демократической печати, были закрыты передовые журналы, уцелевшие революционные группы и кружки подвергались разгрому, воцарился свирепый полицейский террор.
Реакционные писатели исступленно призывали к ‘ретроградным реформам’. В журнале ‘Русский вестник’, в газете ‘Московские ведомости’, где господствовал Катков, столп и оплот реакционной журналистики того времени, в повестях и рассказах, в критических статьях и политических обзорах изо дня в день раздавались призывы к борьбе с демократическим движением, с прогрессивной литературой, с передовыми органами печати.
Под влиянием реакции 80-х годов началось разложение народничества, его политическое перерождение. Революционные традиции в народничестве меркли и тускнели, наступал период либерального народничества с его бескрылым прожектерством, с теорией ‘малых дел’, с ‘аптечками’ и ‘библиотечками’.
Всем этим реакционным течениям противостояла передовая русская литература, решительно выступавшая против тлетворного духа реакции. Именно в 80-х годах Лев Толстой, окончательно порвавший с господствующими классами, обрушивается на буржуазно-помещичье государство и его официальную идеологию. Он подвергает беспощадной критике весь современный общественный порядок, основанный на денежном могуществе и на произволе государственной власти. Он разоблачает как явный деспотизм русского самодержавия, так и скрытый деспотизм буржуазных государств Запада. Он не оставляет камня на камне от демагогического фразерства либералов. Критический реализм достигает в его творчестве сокрушительной силы.
М. Е. Салтыков-Щедрин в ‘Письмах к тетеньке’, в ‘Современной идиллии’, в знаменитых ‘Сказках’ показывает самодержавно- капиталистический строй в его ужасающем безобразии и цинической наготе. Применяя метод сатирического гротеска, Щедрин вскрывает природу общественно-политической реакции, ее единую сущность и бесконечно разнообразные формы, от самых диких и злобных до самых ‘мирных’ и цивилизованных. Он изображает также проделки и ухищрения разного рода капиталистических хищников — Колупаевых, Разуваевых, Деруновых. С брезгливым презрением рисует сатирик благонамеренных обывателей, трусливых и жалких, до судорог напуганных бесчинствами реакции и наглостью хищников.
В течение многих лет Щедрин руководил ‘Отечественными записками’. Это был самый передовой русский журнал, отстаивавший и продолжавший революционно-демократические традиции. В 1884 году журнал был закрыт правительством, и это был тяжелый удар для всего демократического лагеря русской литературы.
Рядом с Салтыковым-Щедриным стоял Глеб Успенский, неутомимый исследователь народной жизни, давший замечательные картины русской пореформенной действительности. Успенский показал жестокую сущность капиталистических порядков, обездоливших трудящегося человека, превративших его в ничтожную ‘дробь’ (‘Живые цифры’). Его произведения были проникнуты скорбью и болью. Наряду с фигурами людей из народа в них возникал образ интеллигентного человека, с болезненной остротой воспринимающего несправедливость ‘купонного строя’, человека тревожной мысли и ‘больной совести’.
В конце 70-х и начале 80-х годов в русской литературе зазвучали молодые голоса новых писателей-реалистов. В эти годы вошел в литературу А. П. Чехов, сразу выступивший против ‘героев времени’ — охранителей порядка, чиновников по должности и в душе, против добровольных холопов, обезличенных обывателей, против самодовольных, сытых мещан. В 80-х годах развернулась деятельность В. Г. Короленко, призывавшего к ‘гневной чести’, к противоборству и отпору силам, враждебным человеку и человечности.
К этим выдающимся представителям русского критического реализма конца XIX века принадлежал и Всеволод Михайлович Гаршин.
В. М. Гаршин родился 2 февраля 1855 года в Бахмутском уезде Екатеринославской губернии в дворянской семье скромного достатка. Первые детские впечатления Гаршина были связаны с военным бытом, с полковой обстановкой: его отец был военный — офицер кирасирского полка. В доме Гаршиных бывали сослуживцы отца, участники недавно закончившейся Крымской кампании. Нередко велись там разговоры о различных эпизодах героической обороны Севастополя, и будущий писатель внимательно прислушивался к волнующим рассказам о войне.
Воспитателем Гаршина был П. В. Завадский — человек, причастный к революционному движению, участник тайного общества, поддерживавшего связи с Герценом. Благодаря своему домашнему учителю уже с детских лет Гаршин вошел в круг интересов передовых демократических кругов. Даже читать он выучился по старой книжке революционно-демократического журнала ‘Современник’. В своей автобиографии Гаршин отметил, что восьми лет от роду он читал ‘Что делать?’, в то самое время, когда Чернышевский сидел в крепости.
В 1864 году Гаршин был определен в одну из петербургских гимназий. В гимназические годы Гаршин много читал, он интересовался социальными вопросами и наряду с этим проявлял большую склонность к естественным наукам. Наблюдения над природой, над растительным и животным миром были любимым занятием Гаршина-подростка. Этот интерес к естествознанию он сохранил на всю жизнь.
О Гаршине-гимназисте современники вспоминают как о вдумчивом, живом и любознательном юноше, они отмечают его мягкое отношение к людям и сильно развитое чувство справедливости. Очень рано появились у Гаршина смутные стремления к борьбе с ‘мировым злом’. Один из товарищей Гаршина по гимназии впоследствии так писал об этом: ‘Нередко бывало, что этот веселый на вид, беззаботный гимназист вдруг присмиреет, смолкнет, будто недоволен собой и окружающим, будто горько ему, что кругом недостаточно умного и хорошего. Иногда при этом с уст его срывались замечания о том, что необходимо бороться со злом, и высказывались подчас очень странные взгляды, как устроить счастье всего человечества’.
Уже в гимназические годы Гаршин отличался болезненной чуткостью ко всем проявлениям социального зла и неправды. Тягостные впечатления общественной жизни угнетали его, терзали его совесть и рано довели до тяжелого нервного заболевания, приступы которого, хотя и редкие, выводили Гаршина из состояния душевного равновесия.
В 1874 году Гаршин окончил гимназию. Он мечтал поступить в университет или в крайнем случае, в Медицинскую академию, но воспитанников реальных гимназий туда не принимали, и он вынужден был поступить в Горный институт. Будучи студентом, он сблизился с кружком молодых художников-передвижников, представителей демократического направления в живописи.
Учение Гаршина в институте было прервано военными событиями. В апреле 1877 года началась война с Турцией. В. М. Гаршин сразу же решил поступить добровольцем в действующую армию. О своем решении он написал матери: ‘Я не могу прятаться за стенами заведения, когда мои сверстники лбы и груди подставляют под пули. Благословите меня’. И получил в ответ короткую телеграмму: ‘С богом, милый’. В Кишиневе Гаршин был зачислен рядовым в один из пехотных полков. Вместе с простыми солдатами, искренно полюбившими молодого студента-добровольца, он проделал тяжелый поход по Дунаю, и 11 августа, в сражении при Аясларе, был ранен в ногу. По окончании войны Гаршин был произведен в офицеры, но меньше чем через год вышел в отставку.
Еще в студенческие годы Гаршин начал печататься. В 1876 году он опубликовал свой первый газетный очерк ‘История Энского земского собрания’, затем напечатал несколько критических статей о живописи. Вернувшись из армии, он целиком отдался литературному творчеству и стал постоянным сотрудником ‘Отечественных записок’,
Первое печатное произведение Гаршина, ‘История Энского земского собрания’, отличается значительной социальной остротой. В небольшом по объему газетном фельетоне Гаршин поднял самые жгучие вопросы времени: он говорил о голоде в деревне и о полном равнодушии к голоду земских деятелей, далеких от народа и чуждых ему. Голодающих крестьян эти господа объявляют пьяницами, лентяями и дармоедами. Гаршин показывает, что в клевете на народ объединяются и мрачные крепостники и либералы, ликующие по поводу предстоящих ‘преобразований’.
Эта сатира на земские учреждения была создана в то самое время, когда либералы разных оттенков превозносили земство как основу народного самоуправления, как одно из главных завоеваний эпохи ‘великих реформ’. К этим реформам, столь превознесенным либералами, Гаршин обнаружил более, чем скептическое отношение и в стихотворении, написанном 19 февраля 1876 года к 15-летию ‘освобождения крестьян’. ‘Ржавые оковы’ крепостничества упали на землю, говорит поэт, но народу от этого не стало легче.
…Бесстыдная толпа
Не дремлет, скоро вьются сети,
Опутано израненное тело,
И прежние мученья начались!..
Мученьям парода посвящен был и прославивший Гаршина рассказ ‘Четыре дня’, написанный под свежим впечатлением русско-турецкой войны и помещенный в 1877 году в ‘Отечественных записках’.
К событиям на Балканах Гаршин с самого начала относился с напряженным и трепетным вниманием. Борьба балканских славян за свободу и независимость привлекла сочувствие многих передовых людей России. В сербскую армию, сражавшуюся с турецкими поработителями, направилось много русских добровольцев. Среди них были участники революционного движения, были люди хотя и далекие от революции, но тем не менее увлеченные идеей освободительной войны, были даже и простые крестьяне.
В. М. Гаршин горячо сочувствовал добровольческому движению. В стихотворении, посвященном проводам добровольцев, он писал:
Мы не идем по прихоти владыки
Страдать и умирать,
Свободны наши боевые клики,
Могуча наша рать…
Эти строки показывают, что Гаршина привлекал именно освободительный характер войны. Его радует, что ‘боевые клики’ свободны, что участники войны идут в бой не ‘по прихоти владыки’. По-видимому, именно из-за этих строк стихотворение Гаршина не могло быть напечатано. Царское правительство поддерживало славянское движение далеко не бескорыстно, и какие бы то ни было попытки отделить побуждения русских добровольцев от расчетов самодержавного ‘владыки’ не могли встретить сочувствия в официальных сферах. Там были заинтересованы в создании иллюзии полного единства самодержавия и народа.
Многие демократически настроенные люди понимали, что царизм пытается использовать дело славянского освобождения в своих целях,- Это порождало у них мучительные колебания и внутренний разлад между стремлением помочь славянам и нежеланием помогать царизму.
Характерно отношение к войне ‘Отечественных записок’. Вначале журнал отнесся к славянской борьбе с полным и безусловным сочувствием, но в дальнейшем, когда истинные намерения русского царизма обнаружились с полной очевидностью, ‘Отечественные записки’ заняли более скептическую позицию: сочувствие славянам, разумеется, осталось, но появилось стремление дать почувствовать читателям сложность исторической обстановки.
Это ощущение сложности характерно и для рассказа Гаршина. Герой ‘Четырех дней’, родственный по настроениям ‘самому писателю, пошел воевать вдохновленный освободительной идеей. Но мы застаем его в рассказе уже в тот момент, когда прежнего воодушевления в нем нет, когда в его душе зародилось сомнение в необходимости этой войны. Размышления героя и составляют содержание рассказа.
Герой Гаршина лежит раненый на поле сражения. Он должен умереть и спасается только благодаря счастливой случайности. В газетах будет сказано несколько строк о числе раненых и о том, что убит один. Задача Гаршина и заключается в том, чтобы показать, что значит реально: ‘убит один’. Один рядовой, забытый на поле сражения, — это прежде всего человеческая личность, это целый сложный мир мыслей, страданий, вопросов, чувств. В рассказе развертывается идейная драма осознания войны, ее природы, ее значения для человека, вовлеченного в ее круговорот. Драма собственно начинается в тот момент, когда в рассказе появляется второй герой — убитый солдат турецкой армии, ‘он’, как часто мысленно называет его рядовой Иванов. В сознании Иванова с полной ясностью возникает мысль, требующая ответа: ‘Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?’
На этот вопрос герой Гаршина не может найти ответа. В самом деле, убитый —это феллах, то есть египетский крестьянин. Он — ‘работник и кормилец’. Он виновен в войне не больше, чем убивший его русский доброволец. Совершенно ясно, что они не виноваты оба: ни русский студент-доброволец, ни египетский мужик. Они оба — жертвы войны. Виновных надо искать не среди рядовых обеих воюющих сторон — этот вывод напрашивается сам собой. Кто истинные виновники — этого Гаршин не знает и об этом не говорит своему читателю. Его цель — заставить читателя думать, показать ему, что дело не сводится к вопросу о личной ответственности тех или иных людей. Гаршину ясно одно: война противоестественна и враждебна человеку. Ее повседневные проявления — это боль, раны, кровь, бессмысленные убийства.
И тем не менее, знай герой Гаршина заранее, что ему предстоит пережить, он все равно пошел бы воевать. Он не в состоянии понять и объяснить природу и сущность войны, но он не может противиться естественному чувству справедливости, которое заставило его бросить книги и взять в руки винтовку. Он презирает низменный эгоизм интеллигентных обывателей, которые произносят лицемерные слова о геройстве и любви к родине, а про людей, подобных добровольцу Иванову, говорят: ‘Ну, юродивый! Лезет, сам не зная чего!’ Гаршин предпочитает таких ‘юродивых’, которые идут на войну, повинуясь непосредственному чувству долга. Эти люди сродни простым солдатам, честно и мужественно выполняющим свои воинские обязанности. ‘Они идут так же, как и мы, ‘сознательные’, проходят тысячи верст и держатся так же, как и мы, или даже лучше’. С этими людьми сближается герой Гаршина на войне. Когда раненого Иванова находят солдаты, ефрейтор Яковлев кричит: ‘Господи! Да никак он жив? Барин Иванов! Ребята! Вали сюда, наш барин жив!’ Здесь кратко, намеком, в духе всего рассказа обозначена дорогая для Гаршина тема — тема интимного дружеского общения интеллигентного человека демократических убеждений с простым крестьянином-солдатом во время войны. Радостный выкрик ефрейтора Яковлева — это как бы случайный обрывок не рассказанной здесь повести о том, как доброволец-студент Иванов завоевал расположение и любовь простых солдат.
Идеи и образы ‘Четырех дней’ нашли естественное продолжение в рассказе ‘Трус’ (1879). Здесь Гаршин показывает человека, потрясенного сознанием неисчислимых бедствий, которые война приносит людям. Как и в ‘Четырех днях’, от его имени ведется рассказ, первая фраза которого гласит: ‘Война решительно не дает мне покоя’. Он не может понять, почему война воспринимается как нечто нормальное, в то время как гибель от несчастного случая все считают бедствием, катастрофой,
В рассказе ‘Трус’ гибнет от гангрены молодой студент Кузьма. Гаршин, не скупясь на страшные подробности, описывает его раны, мучения, показывает последовательные стадии болезни, в конце концов сводящие больного в могилу. Это создает как бы фон и своеобразный зловещий аккомпанемент к размышлениям главного героя. Страдания Кузьмы выступают как своего рода мерило, которым определяется размер народного бедствия: ‘Кузьма кажется мне единицею, одной из тех, из которых составляются десятки тысяч, написанных в реляциях’.
Рассказ Гаршина отражает стремления лучших людей его времени понять природу, характер, причины войны вообще, данной войны в частности. Напряженные раздумья героя не приводят его к решению вопроса, он ни на секунду не выходит из состояния внутренней тревоги и недоумения. Это не значит, однако, что герой ‘Труса’ показан как непротивленец. Напротив, он считает своим долгом пойти на войну, уклонение от участия в ней он счел бы бесчестьем для себя. Он не может и не хочет отделить себя от народа во время общего бедствия. Оставаясь при всех своих недоумениях, мучительных и неразрешенных, герой Гаршина понимает, что ‘война есть общее горе, общее страдание’.
В конце 70-х годов Гаршин задумал большую работу на тему о войне. Это должен был быть цикл рассказов под общим заглавием: ‘Люди и война’. Замысел этот не осуществился. В 1880 году было опубликовано начало цикла, перепечатанное затем как отдельный рассказ под названием ‘Денщик и офицер’. Судя по этому рассказу, можно думать, что Гаршин намеревался показать в своем цикле простой народ и его отношение к войне. Те самые люди, ради которых пошел в действующую армию герой ‘Труса’, должны были, по-видимому, стать главными персонажами нового произведения. Герой рассказа Гаршина — денщик Никита — это ‘низенький человек, с несоразмерно большим животом, унаследованным от десятков поколений предков, не евших чистого хлеба, с длинными, вялыми руками, снабженными огромными черными и заскорузлыми кистями’. Никита хорошо знаком с бедами и невзгодами деревенской жизни, с лютой бедностью, голодом, непосильным трудом, Деревня, показывает Гаршин, находится под гнетом кулацкой кабалы. Приемный отец Никиты в долгу у мужика в новой дубленке, большой бараньей шапке и хороших сапогах.
Другая сила, угнетающая мужика, — это сила самодержавно- бюрократического режима, сила тупая, жестокая, бессердечная. Никиту ‘забрили’ в солдаты только потому, что по неграмотности приемного отца он не был усыновлен формальным порядком. Возможно, что, вернувшись домой из армии, Никита столкнется с непоправимой бедой и полным разорением родного гнезда. По-видимому, эта мысль все время угнетает денщика, и в финальном сне, быть может вещем, чудится ему, что после его возвращения домой ‘вся изба наполняется людьми, всё деревенские знакомые, но лица у них какие-то чудные. ‘Здравствуй, Никита, — говорят ему.—Твоих, брат, никого нету, всех бог прибрал! Все померли…’
Оказывается, что все, чем грозит Никите отрыв от семьи и хозяйства, он должен переносить ради того, чтобы облегчить бездельную жизнь молодого офицерика, пустенького и пошловатого. Офицерик этот, незначительный сам по себе, становится особенно ничтожен в сопоставлении с Никитой, в котором автор видит настоящего человека, с душой и сердцем, человека, способного к подвигу и самопожертвованию. На бессмысленном ученье ‘словесности’ Никита не может объяснить, что такое знамя и что такое солдат. И вместе с тем ‘Никита очень хорошо знает, что такое солдат и что такое знамя, он готов со всевозможным усердием исполнять свои солдатские обязанности и, вероятно, отдал бы жизнь, защищая знамя’.
В последнем военном рассказе ‘Из воспоминаний рядового Иванова’ Гаршин вновь возвращается к вопросу о взаимоотношении интеллигенции и народа.
Как всегда, люди из народа, простые солдаты вызывают восхищение автора своей нравственной силой, горячим патриотизмом, верностью воинскому долгу. Характерна в этом отношении сцена присяги в главе седьмой. Молодые вольноопределяющиеся с волнением произносят слова старинной воинской присяги. ‘Не щадя живота’,— громко повторили все пятеро в один голос, и, глядя на ряды сумрачных, готовых к бою людей, я чувствовал, что это не пустые слова’. Чувство воинского долга живет в сердцах солдат и определяет все их поведение. В этой готовности ‘не щадя живота’ нести все опасности и тяжести военного похода объединяются и простые солдаты и лучшие представители демократической интеллигенции, стремящиеся к тесному и полному сближению с народом.
В способности сблизиться с народом Гаршин видит главную нравственную ценность интеллигентного человека. Герой рассказа, рядовой Иванов, прежде всего дорог автору тем, что чувство близости е народом составляет главную черту его характера. Когда Иванову предлагают перебраться в офицерскую палатку, он отказывается, говоря: ‘Мне ведь с солдатами больше бывать приходится. Лучше уж совсем с ними’. И он в самом деле совсем с ними. Он не ‘опрощается’, не подделывается к ним, не проповедует, не учит, он живет с ними одной Жизнью, становится для них своим человеком и в этом находит внутреннее удовлетворение.
Прямую противоположность герою рассказа представляет образ офицера Венцеля. Рисуя этого сухощавого, бледного и нервного молодого человека, умного и утонченного, Гаршин показывает, к чему ведет разобщение с народом. Оно доводит Венцеля, человека с хорошими задатками, до презрения к народу, до холодной жестокости и бессердечного мучительства. Венцель не злодей по натуре, в нем есть даже добрые чувства, и вместе с тем в глазах автора он преступник, виновный перед народом страшной виной.
Война, разумеется, не была для Гаршина единственным проявлением социального зла. В рассказах, посвященных мирной жизни, Гаршин рисует обычные, будничные факты действительности, из которых складывается цельная картина прочно укоренившегося в России капиталистического строя с его бездушием, жестокостью, властью денег, бесчеловечной эксплуатацией рабочих. Здесь Гаршин берет социальные противоречия в их привычных формах, в их будничном обличье, эти противоречия особенно страшны: они настолько примелькались, что стали незаметны для обычного взгляда. Чтобы увидеть их, нужно внезапно прозреть, ужаснуться, пережить душевную катастрофу, которая выведет человека из пассивного участия в этом зле: или заставит его уйти из жизни, или поставит во враждебные отношения к царству социальной неправды. Герой Гаршина внезапно сталкивается с фактом общественной неправды, этот факт будит его мысль и совесть, заставляет мучительно задуматься над своим положением. Героиня рассказа ‘Происшествие’ (1879), Надежда Николаевна, молодая интеллигентная девушка, которую жизненные обстоятельства толкнули на страшный путь проституции, начинает размышлять над своей судьбой. Этим открывается рассказ. Первая фраза его гласит: ‘Как случилось, что я, почти два года ни о чем не думавшая, начала думать, — не могу понять’. Такое начало как нельзя более характерно для гаршинского рассказа. Герой начинает думать, разбираться в своем личном положении, в общественном устройстве, и с этого начинается рассказ. Надежда Николаевна с раздражением и горечью говорит о своем прошлом и настоящем. Она знает ясно, что выхода для нее никакого нет и не может быть, кроме самоубийства, и она готова к этому шагу. Еще два-три года, а ‘потом в Екатериновку’. ‘На это меня хватит, не испугаюсь’.
Надежда Николаевна потому считает свое положение безвыходным, безнадежным, что видит в нем не просто случайность личной судьбы, а закономерность общественного строя. В условиях этого строя ее страшная и позорная профессия ‘нужна, необходима’. У нее свой ‘пост’, своя должность, узаконенная современным государством и оправдываемая апологетами капиталистического общества. В самом тоне речи Надежды Николаевны, в ее словах, возгласах, интонациях Гаршин передает сложную совокупность чувств ‘презренного и презирающего существа’: здесь и горечь, и холодная ненависть ко всем прямым и косвенным виновникам ее позора и несчастья, и недоверие к людям, и сквозь этот мрак робко и несмело пробивающаяся жажда жизни.
Такова, по Гаршину, одна сторона социальной трагедии — физические и нравственные страдания невинно обреченных существ. Другая сторона трагедии состоит в том, что эти страдания лишают душевного спокойствия и возможности жить мыслящих и чувствующих людей, не принадлежащих к числу обреченных. Так, в ‘Происшествии’ Никитин, бескорыстно любящий Надежду Николаевну и потрясенный сознанием невозможности спасти ее, погибает сам. Он гибнет оттого, что ‘должность’ Надежды Николаевны убила в ней веру в возможность собственного возрождения и в чистоту намерений других людей. ‘Должна ли я думать, что есть хорошие люди, когда из десятков, которых я знаю, нет ни одного, которого я могла бы не ненавидеть?’ — говорит Надежда Николаевна, и эти слова звучат как приговор и ей самой и любящему ее человеку.
Жертвы общественной неправды и люди, чувствующие кровную заинтересованность в их судьбе, — вот две категории людей, которым Гаршин отдает свое сочувствие. Люди, равнодушные к социальной несправедливости, стоят для Гаршина в одном ряду с хищниками и беззастенчивыми карьеристами. В рассказе ‘Встреча’ (1879) Гаршин сближает обе эти категории. Учитель Василий Петрович полон самых благородных намерений, в его голове шевелятся ‘красивые и приятные мысли’. Его внутренний монолог пестрит высокими словами: ‘искра божья’, ‘сбросить с себя иго тьмы’ и т. д. и т. п., но это всё шаблонные фразы, шаблонные формы мысли, это все вычитано в книгах и не стало внутренним убеждением. Вот почему от возвышенных предметов он быстро и незаметно переходит к вещам гораздо более прозаическим, но не менее для него приятным: к хорошей цене за уроки, к рекомендательным письмам на имя местных тузов, к своей невесте, ожидающей, пока ее жених не скопит тысячи рублей, необходимых для первоначального обзаведения.
При встрече с наглым казнокрадом Кудряшовым, во время цинически откровенных саморазоблачений последнего, какой-то тайный голос шепчет Василию Петровичу: ‘Ну, так что ж?’ И Кудряшов прав, когда говорит своему собеседнику и гостю: ‘не возмущаю я тебя, да и все’, ‘вражды ты ко мне никакой чувствовать не можешь’. В этом и заключается осуждение людей, подобных Василию Петровичу: в них нет активной вражды ко злу, они косвенно поддерживают его. Гаршин не делает различия между хищниками и их невольными пособниками из числа благонамеренных либеральных болтунов. Откровенный циник-делец и человек без твердых убеждений, без чувства личной ответственности за общественную неправду, принимающий за убеждения и принципы жалкие обрывка на веру принятых фраз — для Гаршина оба в одной цене.
В этом рассказе нет гаршинского героя, человека потрясенной совести и огорченной мысли. А только эти люди способны, по Гаршину, противопоставить себя миру насилия и искать достойный человека выход из тяжелых тупиков капиталистического строя. Среди таких людей едва ли не главную роль Гаршин отводит людям искусства. Именно искусство призвано будить мысль и совесть человека, выводить его из состояния пассивности и обывательского благополучия. Заставить человека увидеть зло и несправедливость, ужаснуться, почувствовать невозможность жить в мире вопиющей неправды, — вот что должно делать искусство, если оно претендует на подлинное значение в современном мире. ‘Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед их глазами призраком. Убей их спокойствием, как ты убил мое!’ С этими словами обращается гаршинский художник Рябинин (‘Художники’, 1879) к фигуре замученного каторжным трудом рабочего-котельщика, изображенного им на полотне. Таковы, по Гаршину, задачи искусства, враждебного капиталистическому строю, такова краткая формула его эстетики. Такое искусство по природе своей враждебно бесстрастному эстетизму, ‘искусству для искусства’, уходящему от тягостных впечатлений жизни. В рассказе Гаршина ‘Художники’ Рябинину, стороннику ‘беспокойного’ искусства, представителю ‘мужичьей полосы’ в живописи, стремящемуся перенести на полотно ‘растущие .язвы’ социального строя, противостоит сторонник ‘чистого искусства’ Дедов, который видит в искусстве убежище от жизненных противоречий и убежден, что искусство существует ‘для воспроизведения изящного в природе’. Что касается Рябинина, то он уверен, что искусство существует не для этого. Он мучительно размышляет над вопросами искусства, порою он начинает даже сомневаться в том, приносит ли оно существенную пользу людям.
В этих сомнениях Рябинина заложено стремление к действенному искусству, активно влияющему на жизнь. Теоретики искусства разных направлений толкуют о значении искусства. Рябинина же волнует, какое влияние оно имеет, в чем его действенная сила, зачем оно. ‘Вечером, когда сумерки прервут работу, вернешься в жизнь и снова слышишь вечный вопрос: ‘зачем?’, не дающий уснуть, заставляющий ворочаться на постели в жару, смотреть в темноту, как будто где-нибудь в ней написан ответ’.
Рябинин не нашел этого ответа. Даже искусство, убивающее спокойствие людей, показалось ему мало действенным, не способным перевернуть жизнь, а именно этого-то и хочется Рябинину: ‘Впереди еще целая жизнь, которую я, наверно, сумею повернуть по-своему (о! наверно сумею)’… Рябинин бросает искусство и отправляется в учительскую семинарию, чтобы стать народным учителем. В народ, к народу — вот куда ведет путь людей, подобных Рябинину. Если искусство мешает этому, они бросают его. Рябинин не понял роли и значения реалистического искусства, он не увидел его великой общественно-воспитательной силы, его связи с пародом. В этом была его ошибка, но в этой ошибке, по мысли Гаршина, был и подвиг. Ради народных интересов, как он их понимал, Рябинин отказался от самого дорогого дела жизни. В деревне он ‘не преуспел’, — многозначительно замечает Гаршин, и в этом заключена большая правда, не только Рябинин, но и все подобные ему представители демократической молодежи, устремившиеся ‘в народ’, не преуспели. В 1879 году, когда был написан рассказ Гаршина, это уже было совершенно ясно. ‘Об этом когда-нибудь после’, — такой фразой закончил Гаршин рассказ. Но и после об этом Гаршин также не написал. В подцензурной печати нельзя было рассказать о том, что делали Рябинины в деревне и почему они ‘не преуспели’.
В противоположность Рябинину Дедов верит в свое искусство и удивляется людям, которые не могут найти в нем полного удовлетворения. ‘Не могут они понять, — говорит он, — что ничто так не возвышает человека, как творчество’. И вместе с тем, — подчеркивает Гаршин, — при всей показной возвышенности своих взглядов на искусство, Дедов, сторонник ‘чистого’ творчества и бескорыстного созерцания, — не больше, чем делец: ‘чистое’ искусство и торгашество, самое элементарное, идут рядом. Дедов с восторгом и завистью говорит о художниках, зарабатывающих большие деньги и выгодно продающих плоды ‘чистого’ творчества. С легкостью и непринужденностью переходит он от высокой поэзии к языку самой грубой прозы, к языку чистогана. И в этом, как подчеркивает Гаршин, есть своя логика: безразличное к страданиям трудящегося человека, искусство становится слугой тех самых солидных посетителей выставок, о которых говорит Рябинин: ‘Солидные господа с бычьими глазами поглазеют, потупят взоры в каталог, испустят не то мычание, не то сопенье и благополучно проследуют далее’. Художник же, обслуживающий этих господ, перенимает взгляды и нравы своих хозяев.
Вместе с тем Дедов не обрисован Гаршиным одними непривлекательными чертами. Рисунок его характера сложен. Он добр, наивен, его любит Рябинин, он, по словам Рябинина, ‘наивен, как сам пейзаж’, он кроток и мил, он способен справедливо оценить талант своего идейного противника. И в то же время он холоден и равнодушен, ничто не затрагивает его глубоко и сильно. Он говорит иной раз о страданиях трудящихся людей, и говорит об этом с полной искренностью, но от этой волнующей темы Дедов быстро переходит к успокоительным впечатлениям природы.
Противоположность между Дедовым и Рябининым в их отношениях к социальным противоречиям тонко показана Гаршиным в диалоге о рабочем-котельщике — ‘глухаре’. Первые сведения о ‘глухарях’ читатель узнает сначала от Дедова, который рассказывает об их мучениях обстоятельно и правдиво, даже сочувственно, но внутренне бесстрастно. Вслед за этим о том же говорит Рябинин, он записывает всего лишь несколько фраз, как будто спокойных, но каждая фраза звучит как крик боли: ‘Он сидел, согнувшись в комок, в углу котла и подставлял свою грудь под удары молота. Я смотрел на него полчаса, молот поднялся и опустился сотни раз. Глухарь корчился’. И последняя фраза — как клятва: ‘Я его напишу’.
В рассказе ‘Художники’ Гаршин зовет людей искусства и передовую интеллигенцию к сближению с пародом, к уходу ‘туда’, ‘в это горе’, настоящее, не надуманное. Этот же призыв слышится и в рассказе ‘Ночь’, в котором показано трагическое положение интеллигента, занятого личными ‘скорбями’, оторванного от жизни родины, родного народа.
Гаршина восхищают люди, вступающие в борьбу за свободу, даже если эта борьба не приводит к победе. Об этом говорят рассказы ‘Attalea princeps’ и ‘Красный цветок’. В обоих произведениях в аллегорической форме отражены черты, характерные для поколения революционеров-разночинцев 70-х годов. Героями этих произведений являются борцы — мужественные, но одинокие, еще не связанные с народом, обреченные на гибель.
В ‘Attalea princeps’ изображена оранжерея, в которой томятся ‘заключенные растения’. ‘Для растений нужен был широкий простор, родной край и свобода’. Мятежная пальма начинает одинокую борьбу за освобождение. Она гибнет в этой борьбе, но гибнет героически: ей удается пробить потолок стеклянной тюрьмы и хоть ненадолго выйти на свободу. Но для Гаршина, как и для его героини, этот подвиг недостаточен. Пальма освободилась из темницы, но и за ее пределами все печально, тоскливо и сумрачно. В этом смысл горького восклицания: ‘Только-то!’, которым встретила пальма серый и унылый мир, открывшийся за решетками ее тюрьмы. Между тем в то время, когда Гаршин писал свой рассказ, тоскливый возглас Attalea мог быть воспринят как выражение безысходного пессимизма. К тому же скорбная участь Attalea была изображена в тонах трагической обреченности. Мертвую пальму выбрасывают на задний двор, прямо в грязь, и снег засыпает ее…
Однако эти ноты трагизма и безнадежности далеко не исчерпывают содержания гаршинской сказки. Пусть подвиг свободолюбия не принес плодов, — в главах автора он все же возвышен и свят. Гаршин сумел выразить в ‘Attalea princeps’ и понимание бесплодности борьбы одиночек, и восхищение их мужеством, и стремление к полному, ничем не омраченному счастью родного края.
К ‘Attalea princeps’ близок по духу и смыслу знаменитый гаршинский ‘Красный цветок’. Герой рассказа — безумец, томящийся в темнице — сумасшедшем доме. Идея этого ‘безумца’ полна высокого значения. Он стремится к полному и окончательному уничтожению мирового зла. Он мечтает о таких временах, когда ‘распадутся железные решетки… и весь мир содрогнется, сбросит с себя ветхую оболочку и явится в новой, чудной красоте’. Вступивший в борьбу со всем злом мира, гаршинский безумец достигает лишь призрачной победы, но он находит высшее счастье в том, что ‘умирает, как честный боец и как первый боец человечества’.
К героизму, к самопожертвованию, зовет Гаршин и в рассказе ‘Сигнал’. Железнодорожный сторож Семен, чтобы спасти от крушения поезд, поднимает красный флаг, смоченный собственной кровью. По натуре Семен вовсе не герой, но его делает героем любовь к людям, переполняющая все его существо. Такой человек не пожалеет жизни, чтобы спасти от гибели невинных людей. Это воплощенное человеколюбие и готовность к подвигу. Но не только эти свойства подчеркивает Гаршин в духовном облике своего героя. Семен показан сторонником кроткого смирения и противопоставлен человеку, страстно ненавидящему хозяев современной жизни. При этом сторонник борьбы приходит к тяжкому преступлению, а проповедник смирения — к подвигу самопожертвования. Здесь чувствуются отголоски реакционной толстовской ‘теории’ ‘непротивления злу насилием’, которая, как мы видим, оказала некоторое воздействие на Гаршина.
Несколько раньше ‘Сигнала’ толстовские идеи появились в ‘Сказании о гордом Аггее’. Гаршин переработал старинную легенду’ и пути этой переработки показывают приспособление ее к морали ‘самоусовершенствования’, к духу и стилю толстовских ‘народных’ рассказов. Гаршин зовет в ‘Сказании’ не к активной борьбе с социальной несправедливостью, а к тому, чтобы смиренно служить ‘сирым и убогим’, чтобы стать ‘слугой нищих’.
Видя безрезультатность народнических попыток борьбы против самодержавного деспотизма и не зная других путей обновления русской жизни, Гаршин иной раз склонялся к толстовству, делал уступки ему, как показывают ‘Сказание’ и ‘Сигнал’. И все-таки толстовство не удовлетворяло Гаршина: его письма последних лет пересыпаны гневными возгласами против пресловутого непротивленчества. Идея активной борьбы со злом не была вытеснена из сознания Гаршина до конца его жизни.
A. П. Чехов в рассказе ‘Припадок’, навеянном личностью Гаршина, так сказал о человеке гаршинского склада: ‘Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него особый талант — человеческий. Он обладал тонким великолепным чутьем к боли вообще’. Вот почему на многих произведениях Гаршина лежит отпечаток глубокой скорби. Его тяготила несправедливость общественного строя, и скорбный тон его творчества был формой протеста против социального уклада, основанного на бездушии и насилии. При всем том жизнь для Гаршина не теряла своего обаяния. ‘Для него мир был полон прекрасного, — писал о нем его друг, известный зоолог В. Д. Фаусек. — Он не думал, что ‘жизнь мира есть грех и зло’, он тем более ненавидел зло, что оно было на его взгляд чудовищным контрастом с той радостью и красотой, которую он видел, в мире’.
B. М. Гаршин был не только писателем-беллетристом, но и выедающимся критиком живописи. Он написал ряд статей о художественных выставках 70—80-х годов и отозвался в этих статьях на / работы многих русских художников, крупных и мелких.
В этих критических работах автор ‘Художников’ заявил себя убежденным и горячим противником ‘искусства для искусства’. Гаршин-критик признает лишь искусство правдивое, идейное, злободневное — в широком смысле этого понятия. Художник, который не ставит значительных социальных вопросов, не волнует, не потрясает читателя или зрителя, для Гаршина не художник, а лишь ‘фабрикант стенных украшений’. Он едко иронизирует над мастерами, которые заботятся только об изяществе формы, стремясь к бессодержательной ‘красивости’, к внешней ‘гармонии’, к нейтральным, без обидным сюжетам. С той же страстностью высказывается он и против протокольного фотографического, безыдейного натурализма, проникавшего в литературу и живопись его времени. Гаршин хочет видеть произведения, в которых отражались бы ‘драматические моменты русской жизни’. Отсутствие таких произведений он объясняет оторванностью художников от народа, от родины. Это стремление к народности искусства особенно обострилось у Гаршина в последние годы его деятельности, когда он стал писать рассказы, доступные по языку и стилю простому народу.
Гаршин пробовал свои силы в разных жанрах. С ранней молодости и до конца своей недолгой жизни он писал стихотворения, но ни одно из них не было опубликовано при жизни автора, да Гаршин и не видел в поэзии своего призвания.
Писал Гаршин и очерки. Выше говорилось о том, что первое опубликованное его произведение носило очерковый характер. Одновременно с ‘Четырьмя днями’ был написан очерк ‘Аясларское дело’, в котором намечены были темы последующих военных рассказов. В 1882 году Гаршин поместил в одной из харьковских газет две корреспонденции. Это были очерки о Петербурге, письма ‘на родину физическую с родины духовной’. В очерках Гаршина чувствуется перо настоящего художника, в них есть превосходные описания, скупые, точные, простые, внешне даже суховатые и в то же время полные сдержанного волнения.
Однако самые характерные черты художественного дарования Гаршина сказались не в стихотворениях и не в очерках. В историю русской литературы он вошел прежде всего как большой мастер социально-психологического рассказа. Именно в рассказах он создал типические образы людей, неспособных мириться с бездушием капиталистического порядка. Герой рассказов Гаршина — ‘смирный, добродушный молодой человек, знавший до сих пор только свои книги, да аудиторию, да семью… думавший через год-два начать иную работу, труд любви и правды’, — внезапно сталкивается с каким-либо вопиющим фактом, типичным для буржуазного строя жизни. Это столкновение потрясает гаршинского героя и порождает глубокий нравственный кризис, который разрешается либо самоубийством (‘Происшествие’), либо уходом ‘туда’, ‘в это горе’ (‘Художники’). Такова схема рассказа Гаршина. В этом рассказе будничное перестает быть будничным, оно входит в поле зрения автора и читателя только тогда, когда теряет свои будничные очертания и внезапно приобретает характер давящего кошмара. Гаршин заостряет трагизм жизненных ситуаций. Каждая встреча, любое происшествие перерастает свои бытовые рамки и становится под пером Гаршина трагедией всечеловеческого значения.
Вообще для Гаршина не существует единичных выражений жизненной неправды, в каждом конкретном образе зла он хочет увидеть ‘всю невинно пролитую кровь, все слезы, всю желчь человечества’. Поэтому образы Гаршина часто приобретают характер аллегорий и символов, рядом с психологическим рассказом у Гаршина появляется аллегорическая сказка, а его шедевр — ‘Красный цветок’ — представляет собой как бы скрещение этих двух гаршинских жанров. Двойственная жанровая природа ‘Красного цветка’ подчеркивает закономерность объединения в творчестве Гаршина этих двух повествовательных линий. Они объединены стремлением показывать социальное зло во всей его наготе, без каких бы то ни было смягчающих обстоятельств, не отвлекая внимания читателя в какую-либо другую область, с тем чтобы все время поддерживать в нем напряженную работу мысли, чтобы, ‘убить его спокойствие’. ‘Ты скажешь, что вопрос уже поставлен? — говорит Гельфрейх в ‘Надежде Николаевне’. — Верно! Но этого мало. Нужно задавать его каждый день, каждый час, каждое мгновенье. Нужно, чтобы он не давал людям покоя’.
В этом стремлении убивать спокойствие людей, лишать их сна, тревожить их совесть, Гаршин был не одинок. Рядом с ним стояли его старшие собратья по перу — Гл. Успенский, Салтыков-Щедрин, Л. Толстой. Современный литератор, считал Гл. Успенский, ‘преподносит нам целый воз, тяжело нагруженный камнями горя человеческого, и неопровержимо доказывает, что нам надобно сдвинуть с места этот непосильный, тяжелый груз’ (‘Волей-неволей’). Ради того, чтобы этот воз был, наконец, сдвинут с места, Успенский и решался каждым своим рассказом ‘омрачать душу читателя, говоря ему при этом: ‘пусть читатель знает, что я делаю это, во-первых, с невероятными усилиями, что я должен руку с пером удерживать другою рукою, чтобы она писала, не ушла от бумаги и чернильницы, и, во-вторых, делая это, терзаюсь и мучаюсь и хочу терзать и мучить читателя, потому что эта решимость даст мне со временем право говорить о насущнейших и величайших муках, переживаемых этим самым читателем’…
Стремление Гаршина и Успенского ‘терзать и мучить’ читателей было характерно для критического реализма пореформенной, но предреволюционной поры, когда мучения самых широких масс становились с каждым годом все более и более невыносимыми, а исторические пути выхода из страшного тупика были ясны еще очень
немногим. Далекий от пессимизма Щедрин так чувствовал и рассуждал в то время: ‘Я всё письма получаю с упреками, зачем стал мрачно писать. Это меня радует, что начинают чувствовать… Настоящее бы теперь время такую трагедию написать, чтобы после первого акта у зрителя аневризм сделался, а по окончании пьесы все сердца бы лопнули. Истинно вам говорю: несчастные люди мы, дожившие до этой страшной эпохи’ (из письма А. Н. Островскому от 22 октября 1880 г.).
В создании такого беспокойного и трагического искусства видел Щедрин патриотический долг писателя-демократа. В сказке-элегии ‘Случай с Крамольниковым’ (1881) Щедрин, рисуя образ литератора, близкого себе по духу и стремлениям, писал о том, что горячая и страстная преданность родине стала для него ‘живым источником болей, которые, непрерывно возобновляясь, сделались, наконец, главным содержанием его жизни, дали направление и окраску его деятельности. И он не только не старался утишить эти боли, а напротив, работал над ними и оживлял их в своем сердцу. Живость боли и непрерывное ее ощущение служили источником живых образов, при посредстве которых боль передавалась в сознание других’.
Рисуя этими чертами образ передового литератора, Щедрин как бы воссоздает художественный метод автора ‘Красного цветка’. Как и щедринский Крамольников, передавая свою душевную боль в сознание людей, Гаршин никогда не уводил читателей в область отвлеченных вопросов, напротив, он приковывал внимание к тревогам сегодняшней жизни. Эту характерную гаршинскую черту отметил В. Г. Короленко, сопоставляя Гаршина с Львом, Толстым (‘Всеволод Михайлович Гаршин. Литературный портрет’. 1910).
‘Князь Андрей (в ‘Войне и мире’), раненный на поле битвы, также смотрит на синее небо и тоже предается размышлениям (как и герой ‘Четырех дней’. — Г. Б.), — пишет Короленко. — Но даже поверхностного взгляда достаточно, чтобы заметить совершенную самостоятельность гаршинского настроения. Князь Андрей весь уходит в созерцание таинственной синевы, далекой и непроницаемой. Земля для него исчезает, он весь поглощен тайною этой спокойной бесконечности… Во всяком случае эта тайна так бесконечно далека от тревог жизни, что в ней нет уже места вопросам о людских отношениях. Герой Гаршина тоже смотрит на небо, но строй его мыслей совершенно другой. Небо для него только явление природы, синева, мелькающая меж ветвей и листьев, а вся мучительная работа его мысли вращается в пределах доступного ему мирка, в центре которого лежит и разлагается убитый им человек. Вместо того, чтобы стремиться к бесконечным тайнам, он мучительно разбирается в своем положении: я убил его? за что?..’
Не только в ‘Четырех днях’, но и во многих других рассказах Гаршина его герой, чаще всего единомышленник автора, потрясенный страшной испорченностью жизни, ‘мучительно разбирается в своем положении’, наедине с собой решает вопрос о своем поведении, о своем общественном долге. Рассказ Гаршина часто приобретает поэтому как бы монологический характер, характер раздумий, размышлений о самых острых, волнующих вопросах общественной жизни.
В середине 80-х годов в творчестве Гаршина начинаются поиски новых путей. Писателя перестает удовлетворять разработанный ям ранее тип психологического рассказа. В этом рассказе все внимание автора сосредоточено было на духовной драме героя, а окружающий его внешний мир оставался в тени.
‘Я чувствую, что мне надо переучиваться сначала, — писал Гаршин в 1885 году. — Для меня прошло время страшных, отрывочных воплей, каких-то ‘стихов в прозе’, которыми я до сих пор занимался: материалу у меня довольно, и нужно изображать не свое Я, а большой внешний мир’. В этом стремлении изображать ‘большой внешний мир’ Гаршина поддерживал И. С. Тургенев, с вниманием и сочувствием следивший за деятельностью своего младшего современника. В 1880 году Тургенев писал Гаршину: ‘Каждый стареющий писатель, искренне любящий свое дело, радуется, когда он открывает себе наследников: вы из их числа’. Гаршин действительно во многом наследовал Тургеневу и продолжал его традиции. С Тургеневым — Гаршина роднит прежде всего тот принцип изображения человека, который характерен для тургеневского романа. Главные герои романов Тургенева, при всем индивидуальном своеобразии каждого из них, образовали в сознании читателей России и всего мира типический образ передового русского человека, сознающего свою личную судьбу в неразрывной связи с судьбами своей страны и находящегося в разладе с современной ему действительностью. Гаршин продолжил эту традицию, его герои воспринимают больные вопросы современности как самое важное и насущное дело своей личной жизни. В романах Тургенева идейные стремления героев всегда изображались на широком социально-культурном и бытовом фоне. В последние годы творчества Гаршин, как мы видели, также почувствовал потребность выйти на простор широкого эпического повествования.
При этом Гаршин вовсе не думал отказываться от коренных принципов своего ‘беспокойного’ искусства. Задача заключалась в том, чтобы соединить изображение внутреннего мира людей, остро чувствующих личную ответственность за господствующую в обществе неправду, с широкими картинами обыденной жизни ‘большого внешнего мира’. В этом направлении Гаршин сумел сделать лишь первые шаги. Такие рассказы, как ‘Надежда Николаевна’ или ‘Из воспоминаний рядового Иванова’, — это только начальные попытки творчества в новой манере. Законченности и совершенства в новом стиле Гаршин не достиг. Смерть оборвала его искания.
В 1888 году здоровье Гаршина сильно пошатнулось. Как указал Гл. Успенский, близко знавший Гаршина, болезнь его ‘питали впечатления действительной жизни’. А впечатления 80-х годов были мучительны и для здоровых людей, тем более непереносимы они были для больных нервов Гаршина. Гл. Успенский в статье ‘Смерть В. М. Гаршина’ так характеризует эти ‘впечатления’ реакционной эпохи, сгубившие автора ‘Красного цветка’: ‘Один и тот же ежедневный ‘слух’ — и всегда мрачный и тревожный, один и тот же удар по одному и тому же больному месту, и непременно притом по больному, и непременно по такому месту, которому надобно ‘зажить’, поправиться, отдохнуть от страданий, удар по сердцу, которое просит доброго ощущения, удар по мысли, жаждущей права жить, удар по совести, которая хочет ощущать себя… — вот что дала Гаршину жизнь после того, как он уже жгуче перестрадал ее горе’. Со всеми этими ударами Гаршин не совладал. 19 марта 1888 года, накануне отъезда на Кавказ, он в состоянии тяжелой тоски бросился в пролет лестницы. 24 марта Гаршин скончался.
В одном из писем А. М. Горький говорил о высоком уважении, которого заслуживает русский писатель, ‘ибо это лицо почти героическое, изумительной искренности и великой любви сосуд живой’. Далее, называя имена таких писателей, он рядом с Глебом Успенским, Герценом и Салтыковым поставил имя В. М. Гаршина.
У Гаршина не было ни революционного темперамента Герцена, ни гневной силы Салтыкова, ни такого знания народной жизни, как у Глеба Успенского, и все-таки недаром Горький вспомнил Гаршина в связи с этими писателями. Страстный гуманизм Гаршина, его горячая любовь к своей замученной родине, его искренний демократизм, его ‘талант человеческий’ — все эти черты мировоззрения Гаршина обеспечивают ему законное место в почетном ряду писателей-демократов. Они дают ему также бесспорное право на внимание и любовь советского читателя.