Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том второй
Свердловское книжное издательство, 1956
I
Еще с осени бабушка Феоктиста запоговаривала о поездке к сыну. Дорога к нему была дальняя, в своей деревне старуха безвыездно изжила век, и было немного страшно покидать родные места на старости лет. Поэтому она первое время не решалась серьезно думать об отъезде, не смела высказать свое желание, а только все чаще заводила речь об этом издалека.
— Ох-хо-хо! Что бы Калистратушка надумал попроведать меня… Умру, внучек своих не доведется поглядеть. Здоровьем-то нынче стала что-то больно скудаться,— жаловалась она соседкам.
Дочь ее, Марья, и зять при этом упорно молчали, не желая понимать, к чему заговаривает старуха. Разве уж когда Феоктиста шибко разноется, жалуясь на обуявшую ее тоску по сыне и внучатам, намекая при этом, что родной сестре нужды нет, жив ли, здоров ли братчик, Марья не вытерпит и с сердца скажет другой раз:
— Мы, слава богу, сыты своим крестьянским куском, нечего нам из его рук-то выглядывать! Не больно он нас-то помнит да чествует… Богат, видно, больно стал, а нам тоже нет большой нужды богатству его кланяться!
— Ну, что заскулила! — прикрикнет на Марью муж, тоже никогда не вспоминавший про шурина. Все замолчат, а Феоктиста после этого начинает сердиться на дочь и на зятя, с особым ожесточением накидываясь на работу. У нее тогда гремят горшки и ухваты, потом она начинает всхлипывать и отказывается садиться за стол.
— Бабушка, иди обедать, а бабушка! Иди!— теребят ее внучата, когда не удавалось дозваться Марье,
— Не хочу я, дитятки, не хочу! Садитесь сами-то… Поила-кормила детонек, растила, а чего дождалась,— ворчала она вполголоса, чтобы слышали дочь и зять. Начинались извинения Марьи, зять тоже упрашивал, и Феоктиста не могла устоять, садилась за стол и уж здесь давала волю своим слезам и жалобам.
— Мне то что его богатство! Не за богатством я гонюсь… Тоже ведь сын, сердце-то у меня об нем, поди, тоже болит али нет? По мне оба равнаки, хошь сын, хошь дочь, палец-то, который не укуси, все больно! — пеняла она, всхлипывая и сморкаясь в уголок передника.
После одной из таких сцен размолвки и примирения зять как-то сказал Феоктисте:
— Что же, мать, нешто мы держим? Поезжай, попроведай, увидишь там… Поглянется — останешься, а тоскливо будет — Калистрат тебя отправит. У нас завсегда тебе угол найдется…
Марья присоединилась к мужу, а старуха расплакалась, на этот раз уже от радости. Никогда еще, кажется, не работала Феоктиста с таким проворством, как в эту зиму. На масленице она внесла в избу кросна, основала и с чистого понедельника принялась за тканье.
— Нет, уж я оботкусь сперва, с огородами вам управлюсь, а там, бог даст, и к сыночку отправлюсь! — заявляла она Марье на ее уговаривания ехать в город теперь же. Старуха от сна отбилась, из рук не выпускала работы, чтобы скоротать время и выказать дочери с зятем свою благодарность за их сочувствие к ее материнской тоске по сыну.
Петухи уж пропоют, бывало, проснется Марья, а Феоктиста все сидит за своими кроснами, и мелькает-мелькает челнок, стучит бёрдо под ее сухими, старыми руками.
— Мама! Что это ты до коей поры сидишь,— окликнет дочь.
— А! — встрепенется старуха,— да вот цевку докончить охота… Ты спи, я вот сейчас тоже ложиться стану… Спи, Марьюшка, спи!
Проснется поутру Марья, а Феоктиста уж печь затопила, хлебы месит, скотину поит. Когда она спала — неведомо. Управится по дому — и опять за кросна. Ткет и думает о том, как она поедет к сыну, как будет глядеть на него, сидеть да говорить с ним. Как сноха ей обрадуется да обласкает, а внучаты полезут к ней на колени. Феоктиста хитрила, говоря об одинаковой любви к детям, Калистрата она любила больше Марьи. Дочь была еще совсем неразумное дитя, когда Феоктиста осталась с двумя сиротами на руках после покойника мужа. Калистрату же шел тогда девятый год, и рос он мальчишкой смышленым, толковым, судил с матерью о горести их положения и все утешал, что скоро подрастет и будет им с Машуткой подпорой. Мать подумала было взять его из школы, он разъяснил ей, что без грамоты ему никак не можно, и Феоктиста во всем с ним соглашалась, работая по чужим людям для пропитания себя и сирот. По тринадцатому году отдали Калистрата в подручные мучному купцу в город, по совету приходского батюшки и по просьбе самого мальчугана, мечтавшего стать настоящим человеком и помогать матери.
Шли годы. Изредка Калистрат присылал домой трешницы и пятишницы, заходили соседские ребята и читали Феоктисте его письма, а она заливалась горькими слезами. Раз под рождество приехал и сам он, бравый, красивый паренек, одетый по-городскому, и привез матери шаль и фунт чаю, а сестре на платье. Все соседи тогда приходили глядеть на Феоктистина сына, а он показывал им свои наряды, часы с серебряной цепочкой и удивлял рассказами о благородном городском житье купцов и приказчиков. Прожил он тогда два дня и уехал, жалуясь на деревенскую скуку.
Когда к Марье присватался жених, Калистрат прислал на свадьбу тридцать целковых и отписал, что сам приехать не может, потому что хозяин назначил его старшим приказчиком. После того письма и деньги приходили от него редко, и Феоктиста частенько забегала в волость справляться, не чая уж и получить вести от сына.
Наконец, пришло страховое письмо и при нем фотографическая карточка, на которой Калистрат снялся с какой-то нарядной барышней в буклях и с корзинкой цветов, в руках. В письме он писал, что это невеста его, хозяйская дальняя родственница, мать и сестру с мужем он приглашал на свадьбу, но о деньгах на дорогу старухе не заикнулся. Старуха была вне себя от радости и всем показывала карточку, а Марья и зять, едва взглянув на фотографию, избегали говорить об этом. После того Калистрат еще раз наезжал в деревню, отписываться от общества, но пробыл недолго: напился чаю, подарил матери пять рублей, пообещал выписать ее поглядеть на внучку и уехал на земской паре.
С тех пор миновало три года, и от Калистрата было получено несколько писем, одно с уведомлением о родившемся у него сыне. Последнее письмо заронило в душу Феоктисты пламенное желание повидать сына и его семью.
Прошел великий пост, миновала святая. Прилетели скворцы, мужики выехали в поле. Баушка Феоктиста подняла на вышку кросна и принялась за огород. Близко Николина дня она покончила все работы и приступила к окончательным сборам.
— Уезжает наша Феоктиста Тихоновна,— глядя на ее сборы, горевали то и дело завертывавшие к ней соседки,— умрешь в городе-то, схоронят на чужой стороне и на могилку к тебе побывать не доведется!
— Прощай, милая соседушка, последняя моя подруженька!— причитала полуслепая Матрена.
— Ну, не на век уезжаю, что прощаться-то! — храбрилась Феоктиста, хотя и у самой на сердце кошки скребли от таких речей, да уж больно охота взяла любимого сыночка повидать.— Бог даст, вернусь,— утешала она.
— Где уж вернешься! У сына-то, чай, почет да спокой… Заживешь одна рука в меду, другая в патоке… Город, так уж город, что говорить…— Марья в таких разговорах не принимала участия, делалась угрюма и принималась бесперечь бегать из избы в сени, и беда, если кто подвернется к ней под руку.
— Куды! Куды лезешь, подлая тварь! — И было слышно, как она палкой вымещает свое сердце на пакостливой телушке.
Рано утром зять запряг лошадь, поставил в телегу сундучок, положил мешок с хлебом, и бабушка Феоктиста начала прощаться. Марья не вытерпела, наконец, и завыла, обхватив мать.
— Ну, где вы еще там? Опоздаем на чугунку-то! — крикнул со двора зять, прилаживаясь на облучок.
Феоктиста отцепила от себя дочь, внучат и уселась на телегу, тоже очень растроганная.
— Ну, благословляйте! — сквозь слезы сказала она.
— С богом! Отпиши, как приедешь-то, слышь!
Мужик хлестнул по лошади. Бабы долго еще стояли посреди улицы, глядя вслед громыхающей телеге. Вскоре она скрылась за косогором.
II
Феоктиста оставила свой сундук на вокзале и отправилась, с белым холщовым щелгунком за плечами, разыскивать лавку купца Тулупьева.
Ей указали на громадный хлебный амбар, с широко раскрытыми дверьми, на манер ворот. Внутри него белелись стены и коридоры из мешков с мукой, а около входа сидели лицом к лицу двое сытых, здоровых мужчин в серых от муки куртках и играли в шашки. Они были очень, заняты игрой, громко посмеивались друг над другом и по временам от души хохотали так, что лица у них наливались кровью. В одном из них Феоктиста признала Калистрата, и сердце у нее занялось от подступившей неудержимой радости.
— Здорово живете,— тихонько молвила она, остановившись около двери.
— Что скажешь? — не подымая головы, ответил вопросом на ее приветствие Калистрат, весь занятый игрой.
Она промолчала. Он вскинул голову, с минуту глядел широко раскрытыми, испуганными глазами, и все лицо его вдруг залил неестественный пунцовый румянец. Он так растерялся, что не догадался даже подняться с места, а когда встал, наконец, то не знал от замешательства, что дальше делать и что говорить. Но по мере того, как проходил столбняк, на лице Калистрата вместо испуга все резче обозначалось выражение крайнего неудовольствия и с трудом сдерживаемой злобы.
— Вон что, вон что…— повторял он таким тоном, в котором под удивлением очень ясно проглядывала досада и чуть ли не угроза.— Аль приключилось что, экую даль притащилась? Сидеть бы, ровно, а она путешествовать! — насильно рассмеялся Калистрат, но шутка не удалась, потому что в голосе звучала уже явная злоба.
— Денег надо, так написали бы… Вот сюрприз-то!
— Стосковалась, Калистратушка! Какие там деньги, внучаток поглядеть охота…— виновато пробормотала старуха, озадаченная таким приемом.
— Вон что: стосковалась! Ну, нам здесь тосковать, родная моя, некогда…
— Что, никак родительница прибыла, Калистрат Осипович? — спросил другой приказчик, насмешливо наблюдая затруднение Калистрата.
— Пожаловала, она самая!— усмехнулся и тот, густо покраснев, и еще более рассердился на мать, одетую в пестрядинную юбку и деревенские коты.
— Ну, что ж! Приехала, так уж не воротишь… Зачем сюда-то? Ехала бы прямо на квартиру! — крикнул он ей, как глухой нищенке, зашедшей с чистого крыльца, и позвал дежурившую у амбара ломовую телегу. Феоктиста взобралась на нее и поехала.
В доме купца Тулупьева жили и другие его служащие с женами, немало порадовавшиеся между собой, что зазнавалу — старшего приказчика при всем рынке оконфузила деревенская лапотница-мать.
— Что это, Антонина Ивановна, к вам гостьюшка дорогая прибыла? — ехидно спрашивали жену Калистрата то и дело забегавшие дамы тулупьевского двора.— Да где же она? Покажите, душечка! Аль с дороги спать уложили?
Антонина Ивановна бледнела, краснела от злости и, зная, что правда уже все равно всем известна, принялась жаловаться, что свекровь грязная, глупая, деревенская старуха, которую она дальше кухни бесчестным считает провести.
— Да неужели! — ужасались приятельницы.— Вот удивительно-то! Калистрат Осипыч такой господин великатный, вы сами, можно сказать, совсем даже из благородной семьи, а тут вдруг маменька в паневе! Ужасно как неприятно…
— Недаром уж говорится, что самые лютые только три болезни и есть: зубная, глазная да третья — деревенская родня! — заключила Антонина Ивановна, проклиная в душе свекровь.
А Феоктиста как приехала на квартиру сына, то кое-как ее впустили даже и на кухню-то.
— Да ты кто же доводишься Калистрату-то Осипычу, что к нему в гости пожаловала? — допытывалась у нее прислуга.
— Мать буду… родная мать Калистратушке-то…
— Мать? — выпучила глаза баба.— Вот еще где чудь-то! Так уж ты все-таки, сделай милость, обожди, я сперва барыню спрошу… Вот оказия-то, прости господи!— переполошилась она, убегая в комнату, где пробыла недолго, и, выскочив обратно, возвестила, таинственно прикрывая дверь за собой:
— Разболокайся… Обрадовала, маменька, нечего сказать! Барыня-то посейчас в память придти не может… Сам-то, чай, тоже обезумеет, больно уж высоко себя ведет, мне другого имени нету, как только дура сиволапая, в зубах всем барство-то его навязло, а вот тебе и барин! — злорадствовала баба, гремя посудой.
Феоктиста смирнехонько сидела, как пришибленная, почти не слушая словоохотливую стряпуху, а та, даже и не думая считать гостью хозяйской родственницей и полагая ее на одном положении с собой, продолжала костить на чем свет стоит Калистрата и его жену.
— Уж такие-то выжиги, такие выжиги, что не приведи царица небесная! Как двужильная воротишь у них, а все мало им! Я им стряпаю, и за скотиной хожу, стираю, ребят ихних в ванной мою, да все, все делаю, а они даже досыта-то другой раз не накормят, вот тебе святая икона! Все с весу выдает подлая, ложки мне не остается… Отдельно мне обрезь да шеину покупает, язва! Капитал составляют, над всякой копеечкой дрожат да все в банку, все в банку кажинный-от месяц возят…
Феоктиста молча вздыхала, а на сердце ей навалился тяжелый-тяжелый камень, к горлу подступали горячим клубком затаенные слезы. Прошло часа три, как она на кухне. Уж баба перемыла посуду, нагрела воды и вынесла пойло коровам, наставила самовар и не раз сбегала в комнаты на стук в стену. Ни сноха, ни внучата не думают к ней выходить или к себе звать. ‘Вот ужо сам из лавки придет, позовет…’ — думает старуха.
Стряпка снесла самовар и вернулась, ругаясь.
— Долго кипит! Ды что мне самой в него садиться, что ли? Подождите, не велики господа-то… Уж нет того хуже, матка, как у этаких жить, право, ну! Вылезут в люди из нашего брата, так они — не они, изъезжаются над прислугой…
Уже смеркалось. Стряпка успела подоить коров и принесла из комнат остывший самовар.
— Эвона! Да он уж с коей поры дома-то, чаю напились,— рассмеялась баба: — не видела разве, самовар-то я подавала? Теперь мы с тобой пить станем, сахару тебе послала сама-то, у меня ведь свой, а чай-то ихний допиваю. Разве что не хватит двоим-то? Пойду попрошу на запарочку да по пути про сундук-то твой скажу…
‘Не позвал! Погнушался… на кухне… сахару два куска…’ — вертелось в голове Феоктисты, и она чувствовала, как тоскливо сжимается и ноет у нее сердце, в груди что-то колотит, как смола жжет, душит, и от этого хочется выть, рвать на себе волосы, биться головой об пол…
На другой день был праздник, и Калистрат не торговал, а уехал с женой к обедне, не показавшись Феоктисте. После обедни на кухню вышла Антонина Ивановна в шелковом лиловом платье, с кольцами и браслетами на руках. Едва взглянув на старуху и брезгливо кивнув головой на ее поклон, она взяла блюдо с горячими ватрушками и удалилась, кинув прислуге сопровождаемое подозрительным взглядом:
— Что-то как будто мало вышло у тебя?
— Хватит тебе подавиться-то! — прошипела та. После чая вышел на кухню Калистрат.
— У тебя там что еще за сундучок, сказывают? — встревоженно обратился он к матери.— Уж ты не со всем ли имением, не на жительство ли сюда приехала, а?
— Где же, зачем на жительство… Повидаться только охота было, Калистратушка, детонек твоих поглядеть… Сам знаешь, с коей поры-то не виделись…— робко ответила Феоктиста.
— То-то,— благосклоннее взглянул он.— У меня ведь жить негде, своя семья, тесно… Гостить гости, сделай милость, хлеба не жалко: готовый едим. Когда домой-то думаешь?
— Не знаю…— упавшим голосом прошептала она.
— Ох-хо-хо! Беда с вами, со старухами,— будто устыдившись немного, вздохнул он для смягчения своего вопроса.— За сколько верст притащилась! Деньги на обратную дорогу есть ли? На вот тебе пять рублей. Дал бы больше, да сам не при деньгах сейчас, здесь жизнь ведь дорога, не то, что в деревне. Все ли там у вас здоровы? Ну и ладно. Кланяйся им от нас… Да ты пила ли чай-то? Пей, а то обедайте. Ну, гости, гости, коли охота, хлеба не жалко! — заключил он, уходя, но в дверях обернулся и добавил: — Пойдем, покажу уж тебе внучат, что с тобой поделаешь!
Внучат ей показали у порога чистой комнаты. Сама Антонина Ивановна сидела у окна, капризно надув губы, и даже не шевельнулась в сторону свекрови. Калистрат держал на руках мальчугана, крепкого, розового, а подле него жалась, глядя исподлобья, девочка лет трех. Феоктиста хотела было приласкать ее, но та дичилась и пятилась, держась за отца.
— Я тебя не любу… Ты нехолосая, бяка…— откровенно призналась она, уставившись на морщинистое лицо и худые, темные руки старой бабушки.
Феоктиста глядела на эти красивые комнаты с картинами и цветами, на этого важного господина с нарядными детьми, на чванную барыню в шелках,— и никак не могла проникнуться сознанием, что это близкая ей семья родного сына. Ничего она не чувствовала к ним родственного, все здесь казалось ей таким чужим, далеким, холодным, а в душе накипала скорбная, неутолимая жалость к безвозвратно пропавшему где-то любимому сыну.
Облегченно вздохнула Феоктиста, покинув на третий день этот чужой дом, где ближе всех была ей только добродушная стряпуха.
К своим вернулась она такая убитая, жалкая, будто даже сразу одряхлевшая. С первого взгляда на вернувшуюся так скоро из города Марья с мужем поняли, что с ней случилось там что-то потрясающее, и не расспрашивали. Молча вылезла Феоктиста из телеги, молча вошла в избу и стала раздеваться при том же подавляющем, жутком безмолвии, какое рождает кругом себя человеческое страдание изнывающей души.
Вот Феоктиста опустилась на скамью, обвела замутившимся взглядом выжидательно воззрившиеся лица родных, и вдруг из груди у нее вырвался долгий, наболевший, отчаянный вопль. Все тело ее задрожало от прорвавшихся, долго таимых в себе рыданий, по лицу потекли быстро-быстро крупные слезы. Она упала на стол, билась об него головой и, захлебываясь слезами, кричала страшно, неистово и пронзительно, как от нестерпимой, жестокой пытки:
— Маменька! Что ты? Полно терзаться, полно,— перепугалась тоже принявшаяся плакать Марья.— Что у тебя приключилось-то? Скажи хоть словечко!
— Нету! Нету у меня больше сыночка-а! Нету моего ясного сокола! Не приголубит он меня, старую, не утрет слезу мою горячую-ю! Ой, тошно мне, горемычной! Тошно, тошноо-о..— надрывалась Феоктиста, как над покойником.
А сын для нее и в самом деле умер, как навсегда похоронила его заживо…
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты ‘Голос Приуралья’, 1907, 16 июля.
Стр. 317 Бердо — принадлежность ткацкого станка, гребень для прибивания утка к ткани.
Стр. 317 Цевка — шпулька, на которую наматывается нитка утка, идущая поперек основы.
Стр. 320 Щелгунок — котомка, мешок для хлеба и припасов в пути.
Стр. 321 Панева — домотканная клетчатая материя, женская одежда, сшитая из такой материи.