Вырвавшись из мрака, к ярко освещенному дебаркадеру вокзала Монте-Карло, гремя и сверкая, подлетел, как страшное чудовище, курьерский поезд. Из залы первого класса быстро вышла группа запоздавших игроков, — было уже за полночь, — и едва успела войти в вагон, как поезд оторвался от перрона и, загремев вновь, скрылся во мраке, полном благоухания роз и цветущего апельсина.
Новые пассажиры с удивлением увидали в углу купе, на красном бархатном диване молодую, очень бедно одетую девушку. На ней была дешевая, белая блузка, выцветшая заплатанная юбка, из-под которой виднелись ноги, обутые в толстые, белые чулки и грубые деревенские башмаки, голову ее покрывал черный вязаный, сбившийся на сторону, платок. И этот костюм, и эти мозолистые руки, и это исхудалое лицо, все говорило, что то была или работница в виноградниках и фруктовых садах или поденщица. Присутствие ее в train de luxe, т. e., в самом дорогом поезде, показалось очень странным двум дамам и их спутникам, севшим в Монте-Карло. Дамы, проходя мимо нее, чуть подобрали юбки, как бы боясь запачкаться, и прошли в противоположный угол купе. Они тотчас же и забыли бы ее, если б их внимание не было остановлено выражением ее лица, всей ее фигуры. Девушка сидела неподвижно, как изваяние, уставив прямо перед собой тяжелый, точно каменный взгляд. Это была не задумчивость, а глубокий столбняк, какой бывает только после сильного потрясения.
Новые пассажиры внимательно посмотрели на нее, но она совсем не заметила их присутствия. Они обменялись между собой недоумевающим взглядом и чуть заметно пожали плечами.
— Ну, что мы будем делать завтра? — зевая, спросил лорд Бимсфильд, разваливаясь на диване.
— Я — опять сюда… — быстро ответила молодая красавица в дорогом вечернем туалете, сверкающем бриллиантами. — Я хочу непременно отыграться…
Эта была содержанка Бимсфильда, бывшая танцовщица парижской оперы, M-lle Бланш Сэрвэ.
— Ты сколько посеяла сегодня? — спросила ее подруга, хорошенькая, живая и миниатюрная m-lle Габриэль де-ля-Тур, тоже бывшая танцовщица, находившаяся теперь ‘не у дел’, ее только что покинул один русский князь с громкой фамилией.
— Все, что взяла… — отвечала Бланш.
— Всю тысячу?
— До последнего сантима…
— Если ты хочешь еще проигрываться, — проговорил Бимсфильд, — ты, конечно, можешь… Только предупреждаю: ни завтра, ни после завтра я сюда ехать не намерен…
— Это еще почему? — удивилась m-lle Габриэль, приподняв брови от изумления.
— А потому что надоело… — отвечал лорд и опять зевнул. — И, кроме того, довольно: в эти две недели я проиграл сто восемьдесят тысяч…
— Great Scott!.. — воскликнул m-r Смит, молодой американский миллионер. — И он еще дуется!.. Я в прошлый сезон, в два последние вечера только, спустил триста тысяч…
— Тут не в тысячах дело, а в том, что надоело… — небрежно повторил англичанин, доставая сигару.
— Ну, а я поеду… Я хочу отыграться… — сказала его подруга.
— Дело твое…
— Что же, вы не боитесь пустить ее одну? — засмеялся Смит.
Вместо ответа, лорд только пожал плечами и на его сытом, усталом лице появилась легкая улыбка равнодушия и скептицизма: он был выше этого.
— Он у меня не ревнив… — заметила Бланш, и обе женщины засмеялись, как бы желая сказать этим смехом, что ревнив или не ревнив, результат будет один.
— Так, если вы не хотите больше сюда, поедемте на моей яхте куда-нибудь… — предложил Смит.
— А она где у вас?
— В Каннах… Я могу сейчас же телеграфировать с вокзала и она к утру будет в Сан-Ремо…
— Куда же мы поедем? — лениво спросил лорд. — Мне эта Ривьера страшно надоела…
— Поедем на Корсику…
— И меня возьмите!.. — воскликнула Габриэль, имевшая виды на молодого миллионера.
— Конечно… — отвечал тот. — Идет?..
— Пожалуй… — проговорил лорд.
— All right… Значит, сейчас телеграфирую. Яхта у меня в порядке, совсем готова, хоть на северный полюс… Повар — чудный.
Габриэль в восхищении захлопала своими крошечными ручонками, до ногтей — по новой моде — усыпанными драгоценными камнями.
— Тогда и я с вами… — сказала Бланш, глаза которой заблестели при мысли об интересной прогулке.
— Ура!.. — воскликнул миллионер.
— Только, пожалуйста, не зовите никого больше… — попросил Бимсфильд.
— Конечно, никого…
Женщины почему-то рассмеялись…
Вдруг из угла вагона послышался сдержанный плач… Молодая работница откинулась на подушку дивана и, закрыв лицо руками, рыдала, все тело ее вздрагивало от этих рыданий, в которых звучала боль глубоко раненой души. Все в невольном порыве сострадания быстро приблизились к ней.
— Что с вами? Что с вами? Вы больны? — послышались торопливые вопросы, но девушка только зарыдала еще сильнее, не в силах произнести ни слова.
Оживленье сразу слетело с лиц четырех путешественников, им было как-то неловко и в то же время досадно на этот взрыв горя, нарушивший их покой, они так устали, проведя весь день за рулеткой… А тут эти слезы…
— Да что же с вами? Вы больны? — нетерпеливо повторяли они, глядя на бьющуюся в душевной агонии девушку.
— O, poverina, poverina!.. — воскликнула она голосом, полным глубокого страдания, и рыданья с удвоенной силой вырвались из ее груди, волновавшейся под черной вязаной косынкой.
Всем стало еще более неловко. Все чувствовали себя как будто виноватыми в чем-то и это чувство тяготило их. Нужно же было попасть непременно в это купе, — весь поезд, вероятно, пустой. В душах женщин тем не менее опять шевельнулось сострадание…
— О чем вы плачете?.. Может быть, вам помочь можно? — повторяли они. — Ну, скажите же, что с вами?..
Итальянка сделала над собой усилие и отняла платок, весь мокрый, от своего искаженного страданием молодого лица с парой больших лучистых глаз, похожих теперь на глаза смертельно раненого оленя: столько было в глубине их жгучей боли, слез, страстного протеста против какой-то ненужной жестокости жизни… Она посмотрела сквозь слезы на эти чужие лица, склонившиеся над ней, прочла на них все тот же вопрос.
— Письмо… получила… Мать у… умирает… — точно задыхаясь, порывисто проговорила она и опять разрыдалась.
Ее никто не понял, так как итальянский диалект, на котором она говорила, был незнаком им всем, по звуку ее голоса они отгадали лишь, что с ней случилось какое-то большое несчастье.
Она рыдала, а они молча, неподвижно сидели рядом с ней. Ни о яхте, ни о рулетке, ни о Корсике говорить им уже не хотелось, — им хотелось лишь поскорее уйти отсюда, так как вид этой рыдающей женщины расстраивал их, тем более, что они не знали, какое горе постигло ее, как ей помочь…
А она все рыдала, все рыдала… ее горе просилось наружу из наболевшей души, ей хотелось рассказать о нем всем, чтобы все знали, как несправедливо с ней поступают, отнимая у нее мать, ей хотелось, быть может, услышать несколько слов утешения, сочувствия, тех добрых слов, которые ласкают так сладко больную душу, заставляют обильнее течь слезы, кипящие в сердце, и тем облегчают его. И вот, сквозь рыданья, прерывающимся голосом, она заговорила торопливо, горячо, негодующим тоном:
— О, poverina, poverina!.. Умирает!.. И доктор мне еще тогда сказал, что, если еще раз эта болезнь придет, все кончено… Ну и пришла… Что же теперь делать мне, о, Santa Madonna? Бедная мама, бедная!.. И застану ли я ее в живых?.. Сегодня на работе… я в виноградниках работаю… приходит хозяин с письмом… У тебя, говорит, Сантуцца, мать умирает… Хочет, говорит, чтобы ты ехала скорее… Так у меня ноги и подкосились… Бросилась я домой, собрала пожитки, бегу на вокзал… А уж вечер… Спрашиваю о поезде… Только, говорят, вот этот остался, treno di lusso… Надо ждать до завтра… А? Что тут делать?
И она обвела взглядом по их лицам, точно призывая их в свидетели этой новой несправедливости, точно обвиняя их… Они не понимали ни слова из того, что она говорила, и им было чрезвычайно неловко: оставаться равнодушными слушателями нельзя, потому что, очевидно, она искала у них сочувствия, выражать же это сочувствие, не зная даже чему, тоже было невозможно. Но девушка, вся охваченная своим горем, не замечала неестественности их молчания, их чувства стеснения, неловкости, написанного на лицах.
— Ждать до завтра!.. Каково? — горячо продолжала она, все всхлипывая. — А если мама умрет, и мы не увидим друг друга, — тогда что? Ждать! Вам хорошо разговаривать-то… Нет, говорю, я ждать не могу, давайте мне билет, я с этим поеду… ‘Куда вам?’ — говорят… ‘В Пистойю’, — говорю. Этот поезд идет только до Генуи, а там вам надо пересаживаться’. Все равно, говорю, давайте до Генуи… Извольте, говорят, двадцать восемь франков!.. Как, говорю, двадцать восемь? Да у меня всех только тридцать один!.. Как же я от Генуи-то поеду? Ведь, до Пистойи там еще столько же… Да, может, и у мамы-то дома нет ничего, как я похороню ее? Ну?.. Мы, говорят, ничего не можем… А я могу? Ну?.. А я могу, спрашиваю я вас?..
Она уже не плакала, вся охваченная негодованием на тех людей, которые не могли взять с нее дешевле за проезд к умирающей матери. Лицо ее раскраснелось, глаза горели, она оживленно жестикулировала.
— Не может!.. Каково?.. Я за эти двадцать восемь франков почти месяц работаю, от зари до зари, а им отдай их только, чтобы посидеть три часа в их поезде!.. Я ведь не синьора, я не прогуливаться еду, а к матери… Вот оно письмо-то… К матери… Не можем и не можем, говорят, ждите до утра, тогда поедете в третьем классе, это дешевле… А если мать умрет? Жмут плечами, молчат… Что это люди, по-вашему, а? Думают они о Боге-то? Или они думают, что Он не видит их?.. Ну, думаю, хорошо же, берите двадцать восемь франков, авось, меня Бог не оставит… Ну и поехала… От Генуи опять двенадцать франков, а у меня всего только два… Что буду я делать там, как поеду дальше?.. А там мама, может быть, умирает, poverina, зовет меня… Одна я у нее… О, Santissima Madonna, и что я буду делать только?.. Уж лучше было бы подождать до утра!..
Она замолчала, погрузившись в раздумье… ее спутники тоже молчали, испытывая все то же чувство неловкости, подавленности…
— Я ничего не понимаю… — пожимая плечами, сказал Смит.
— Может быть, ей денег нужно дать?.. — вопросительно проговорила красавица Бланш.
— Неловко… — отозвалась ее подруга. — У нее, может быть, умер кто-нибудь, а ты с деньгами…
— Она, кажется, очень бедная…
— Все-таки неловко… Деньги не утешат… Может быть, у нее отец умер или мать…
— А, может быть, любовник… — проговорил Бимсфильд.
Женщины внимательно поглядели на нее.
— А она хорошенькая… — заметила Бланш.
Мужчины, в свою очередь, пристальнее вгляделись в лицо итальянки и согласились с мнением Бланш.
А Сантуцца в тысячный раз думала о том, что она будет делать в Генуе. Она раскаивалась теперь в своей горячности. Нужно было быть рассудительнее, подождать до утра. Но мама-то как же?.. О, Santa Madonna, Santa Madonna!.. — глубоко вздыхала она, и тихие, крупные слезы катились одна за другой по ее молодому лицу и, падая на бархат дивана, оставляли на нем темно-красные, точно кровавые, следы.
Девушке и в голову не приходило прямо обратиться к этим господам с просьбой о помощи. И, когда она рассказывала им о своих денежных затруднениях, у нее и мысли не было, что они ей помогут выйти из этих затруднений, она говорила об этом лишь потому, что не могла не говорить, потому что это слишком глубоко волновало ее, возмущало, будь на их месте, такие же нищие, как она сама, она так же рассказала бы им о своем горе. Она слишком хорошо знала жизнь и людей, — бедность была ее учителем, — чтоб ожидать от кого-нибудь даровой подачки. Чтобы заработать сорок франков в месяц, она должна была работать, не разгибая спины, в виноградниках и садах, под палящим солнцем. Никто никогда не дал ей даром чего-нибудь… Как ее хозяин на виноградниках, как тот господин на станции, взявший с нее двадцать восемь франков, как все… Для того, чтобы получить что-нибудь от этих господ, нужно сделать сперва что-нибудь для них, — растить для них виноград, делать вино, быть горничной, лакеем, поваром, прачкой.
Если в минуту острого отчаяния она и решилась взять билет на этот дорогой поезд, истратив на это все свои деньги, то надеялась она не на этих господ, ни на всяких других господ, ни на кого в частности, — это была надежда смутная, неопределенная, но тем не менее уверенная. Помощь должна была откуда-то прийти к ней, хотя бы для этого потребовалось чудо, вмешательство самой мадонны. Она никак не могла допустить, чтобы небо или люди могли не помочь ей, могли оставить ее так, одну, без средств, в чужом городе, вдали от умирающей матери.
Теперь же, когда первое возбуждение прошло, ее душу охватила глубокая тревога: как она выберется из Генуи?
И она безмолвно и горячо молилась мадонне, чтоб она помогла ей как-нибудь, чтоб она сохранила жизнь матери до ее возвращения… Но даже и молитва не утишала ее тревоги.
— Что я буду делать там? Что я буду делать? — повторяла девушка и сердце ее сжималось в безысходной тоске.
Те, другие, молчали, глядя в окно на блещущее в свете луны, переливающееся серебром море, на мириады бриллиантовых миров в глубине кроткого и тихого неба, на темные, полные благоухания, рощи, несущиеся мимо окон, на изящные виллочки, разбросанные там и сям, по берегу, среди зелени, и спящие теперь в тишине теплой ночи…
Послышался короткий свисток паровоза и поезд замедлил ход.
— Что это, С.-Ремо?
— Да, приехали…
— По-моему, ей нужно бы дать что-нибудь… — медленно, думая, проговорила Бланш.
— Какая ты… грубая!.. — искренно возмутилась Габриэль. — Что, если б у тебя умер отец или мать и тебе кто-нибудь предложил бы в утешение деньги, тебе понравилось бы?
— Вероятно… — отвечал Вимсфильд.
Все усмехнулись.
Поезд остановился у освещенной, но пустынной, благодаря позднему часу, станции Сан-Ремо. Компания поднялась с своих мест.
— Courage!.. — ласково проговорила Габриэль, проходя мимо плачущей итальянки, и потрепала ее по плечу своей крошечной, затянутой в белую лайку, рукой. — Courage!..
Та подняла на нее недоумевающий взгляд своих больших заплаканных глаз и, увидев на лице маленькой женщины ласковую, ободряющую улыбку, прошептала тихое ‘grazie, signora!’ и опять заплакала…
— Partenza! — звонко крикнул где-то в темноте кондуктор.
— Pronti! — ответил другой, ближе.
Чрез минуту поезд вновь скрылся в ароматной темноте весенней ночи, унося с собой плачущую Сантуццу.
Компания осталась несколько минут на платформе, дожидаясь Смита, который пошел отправить срочную телеграмму командиру своей ‘Америки’, чтобы к восьми часам яхта была в гавани С.-Ремо.
У подъезда вокзала их ждала великолепная коляска Бланш, запряженная парой чудных вороных лошадей, — последний подарок Бимсфильда. Красивый, рослый лакей, в ливрее с серебряными пуговицами, почтительно помог им сесть в экипаж и быстро вскочил на козлы, рядом с таким же ливрейным кучером. Лошади легко подхватили коляску и ровной, красивой рысью побежали по блестящей в свете луны каменистой дороге, туда, на вершину зеленого холма, где среди пальм, лавров, цветущих магнолий, олеандров и бесчисленных роз, стояла вся белая, воздушная, изящная вилла ‘Blanche’.
Пока компания ужинала в роскошной, залитой электрическим светом столовой, курьерский поезд все летел к Генуе…
Утром, ровно в восемь часов, беленькая, изящная яхта вошла в порт Сан-Ремо. Чрез полчаса она уже вновь вышла в море и скоро скрылась в голубом тумане дали.
А Сантуцца, пропустившая уже три поезда, как потерянная, с сухими воспаленными глазами, с сердцем, охваченным невыразимой, холодной тоской, ходила по улицам пустынного, мертвого города, изредка робко обращаясь за помощью к прохожим. Она уже набрала два франка, что с оставшимися двумя составляло четыре, на покупку билета нужно было еще восемь… Она ничего не ела, чтобы скорее собрать нужные деньги, и от голоду у нее кружилась голова, в ушах шумело и в глазах ходили радужные круги…
———————————————————
Источник текста: Сборник рассказов ‘Пред рассветом’, 1902 г.