В. Кошелев. Приятный стихотворец и добрый человек, Батюшков Константин Николаевич, Год: 1989

Время на прочтение: 27 минут(ы)

В. Кошелев

‘Приятный стихотворец и добрый человек…’

Источник: К. Н. Батюшков. Сочинения в двух томах. Том 1. М.: Художественная литература, 1989.
Составление, подготовка текста, вступительная статья и комментарии В. А. Кошелева
‘Опыты в стихах и прозе’ — так назвал Батюшков книгу, обобщившую его раздумья и переживания. Она вышла в свет в 1817 году в Петербурге. Два небольших тома, в первом собраны 15 прозаических статей, во втором — 65 стихотворений, впервые сведенные воедино из различных журналов и альманахов. Эти два тома, изданные большим по тому времени тиражом (1200 экземпляров), быстро разошлись среди читающей публики и принесли автору популярность. Н. И. Гнедич, издатель ‘Опытов…’, в 1821 году в письме к Батюшкову шутливо-укоризненно констатировал: ‘Злодей! зачем же ты книгу эту сделал столько любезною, что, например, в Публичной библиотеке от беспрерывного употребления она в самом деле изодрана, засалена, как молитвенник богомольного деда, доставшийся в наследство внуку. Могу уверить тебя, что здесь верно нет читателя, который бы не поставил себе в честь целовать полу твоего платья'[] [Тиханов Н. П. Николай Иванович Гнедич. Несколько новых данных для его биографии по неизданным источникам. СПб., 1884, с. 93.].
‘Опыты в стихах и прозе’, эта ‘книжка небольшая’ открывала блестящие перспективы для развития русской литературы. Название книги, восходившее к ‘Опытам’ любимого Батюшковым французского мыслителя М. Монтеня, как бы указывало, что автор всегда пытался ‘опытным’ путем создать нечто новое для своего времени. И действительно, Батюшков явился основателем многих традиций: от него берет начало и ‘арзамасская’ сатира, и дружеское послание, и патриотическая элегия, и русская антологическая лирика.
Судьба Константина Николаевича Батюшкова была поистине трагична. Незаурядный писатель и обаятельный человек, он, ‘в самой цветущей поре умственных сил’, 34-х лет от роду был поражен неизлечимой душевной болезнью. Постоянно стремившийся ‘дать новое направление своей крохотной музе’, он так и не успел написать своего главного произведения. ‘Я похож на человека, который не дошел до Цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный.
Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было!’ — признался он в 1821 году своему ближайшему другу [] [Вяземский П. А. Поли. собр. соч. в 12-ти томах, т. 8. СПб., 1883, с. 481].
В конце 1810-х — начале 1820-х годов Батюшков становится известным поэтом. Однако вскоре он уступает место Пушкину. И когда в 1843 году появилась третья статья В. Г. Белинского из цикла ‘Сочинения Александра Пушкина’, почти целиком посвященная Батюшкову, критик заметил, что пишете почти забытом поэте. Определяя дарование его как ‘сильный и самобытный’, ‘превосходный талант’, Белинский в то же время писал с горечью: ‘Направление и дух поэзии его гораздо определеннее и действительнее направления и духа поэзии Жуковского, а между тем кто из русских не знает Жуковского, и многие ли из них знают Батюшкова не по одному только имени?’ [] [Белинский В. Г. Поли. собр. соч., т. 7. М., АН СССР, 1956, с. 245.]
В сознании последующих поколений читателей Батюшков утвердился как поэт крупного масштаба — ‘учитель Пушкина в поэзии’ (Белинский), — но всецело принадлежащий лишь истории литературы. С именем Батюшкова прочно связались понятия ‘легкой поэзии’, ‘анакреонтической лирики’, образы ‘Парни Российского’ и ‘наперсника милых Аонид’. Эти определения, ставшие уже литературными штампами в нашем сознании, односторонни и недостаточны.
И только тогда, когда удается отстраниться от груза привычных и ‘правильных’ формул, приходит действительное понимание цельности и самоценности творческих поисков этого удивительного писателя.
1
В своем поэтическом послании лицеист Пушкин писал о Батюшкове: ‘Философ резвый и пиит, // Парнасский счастливый ленивец, // Харит изнеженный любимец…’ Пятнадцатилетний поэт намечал образ своего кумира еще до личного знакомства с ним, представляя Батюшкова лишь по его стихам. Сорок лет спустя один из немногих мемуаристов Батюшкова заметил: ‘Кто не знал кроткого, скромного, застенчивого Батюшкова, тот не может составить себе правильного о нем понятия по его произведениям, так, читая его подражания Парни, подумаешь, что он загрубелый сластолюбец, тогда как он отличался девическою, можно сказать, стыдливостью и вел жизнь возможно чистую. Читая эпиграммы его, подумаешь, что он насмешлив, а на деле нельзя быть снисходительнее его к людям. Читая ‘Похвальное слово сну’, подумаешь, что автор лентяй, неженка, сибарит, а в сущности, он любил занятия, много читал, учился, писал, путешествовал, служил, бывал в походе и в сражениях, был и ранен'[] [Сушков Н. В. Обоз к потомству с книгами и рукописями.— Раут. Исторический и литературный сборник. Кн. 3-я. М., 1854, с. 277—278.].
Это несовпадение поэтического и реального обликов Батюшкова стало одной из антиномий, из которых, казалось, был соткан его характер. В 1817 году, в расцвете своего таланта Батюшков набросал в записной книжке собственный портрет. Поэт пишет о себе в третьем лице: ‘Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен… Он перенес три войны и на биваках был здоров, в покое — умирал… …он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста!.. Он вспыльчив, как собака, и кроток, как овечка… Он жил в аде — он был на Олимпе…’ Накапливаясь, эти антиномии приводят, наконец, к выводу: ‘В нем два человека…’ Два человека, один ‘белый’, другой ‘черный’ — две стороны одного бытия. (Это была первая в русской литературе попытка конструирования мифа ‘двойничества’, столь распространившегося впоследствии.)
Антиномия лежит и в основе характеристики Батюшкова, данной Жуковским в шуточном ‘долбинском’ стихотворении ‘Ареопагу’: ‘Малютка Батюшков, гигант по дарованью…’
‘Малютка Батюшков…’ Современники, описывая внешность поэта, непременно подчеркивали его маленький рост: ‘Батюшков был небольшого роста, — вспоминала Е. Г. Пушкина, — у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало его физиономии какое-то неуловимое выражение'[] [Цит. по кн.: Майков Л. Батюшков, его жизнь и сочинения. Изд. 2-е. СПб., 1896, с. 6.]. ‘Он росту ниже среднего, почти малого… — констатировал М. А. Дмитриев. — Он был необыкновенно скромен, молчалив и расчетлив в речах, в нем было что-то робкое, хотя известно, что он не был таков в огне сражения’ [] [Дмитриев М. Мелочи из запаса моей памяти. М., 1869, с. 196.]. Н. И. Греч, рассказывая в ‘Записках…’ о последней встрече с Батюшковым (в 1822 году), заметил: ‘Мы расстались на углу Исакиевской площади. Он пошел далее на площадь, а я остановился и смотрел вслед за ним с чувством глубокого уныния. И теперь вижу его субтильную фигурку, как он шел, потупив глаза в землю…’ [] [Греч Н. И. Записки о моей жизни. М.— Л., Academia, 1930, с. 489—490.]
Маленький рост Батюшкова (‘не более двух аршин’, — уточнил один из современников [] [Из рассказов Д. Н. Блудова, записанных П. И. Бартеневым.— ИРЛИ, 16412/СШ б. 15. л. 3.]) сразу же обращал на себя внимание. Даже в прозвищах поэта, принятых в кружке друзей, отмечается прежде всего эта его особенность: ‘Крошка Батюшков’, ‘Пипинька’ (от Пипина Короткого, короля франкской династии Каролингов), ‘Попинька’ (уменьшительное от имени английского поэта А. Попа), ‘Колибри Парнаса’, ‘Ахилл’ — в шутливой ‘арзамасской’ транскрипции ‘Ах! — хил’, и др.
В восприятии же самого Батюшкова его рост приобретал особое значение. В той же записной книжке он перечислил причины (‘резоны’) собственных жизненных неудач: ‘мал ростом’, ‘не довольно дороден’ — и рядом: ‘ничего не знаю с корня, а одни вершки, даже и в поэзии…’, ‘нечиновен, не знатен, не богат’. ‘Маленький’ — ключевое слово многих самохарактеристик Батюшкова: ‘…я имею маленькую философию, маленькую опытность, маленький ум, маленькое сердчишко и весьма маленький кошелек’. Эпитет ‘маленький’ прилагается к абстрактным понятиям вовсе не ради красоты слога.
‘Маленький ум’ Батюшкова, не увлекаясь в ‘большие’ абстракции, оказывался погруженным в практические предметы. Всякое беспредметное ‘умничанье’ раздражало Батюшкова, воспринималось как бессмысленное ‘педантство’. Не случайно один из его героев — Филалет из сказки ‘Странствователь и Домосед’ — противопоставляет себя знаменитым греческим ‘умам’: ‘Не стану я моим превозноситься даром, // Как наш Алкивиад, оратор слабых жен, // Или надутый Демосфен…’
‘Философия’ Батюшкова — тоже ‘маленькая’, ибо не претендует на всеобщность, а определяет лишь его собственную позицию. ‘Что до меня касается, милый друг, — пишет он Гнедичу в феврале 1817 года, — то я не люблю преклонять головы моей под ярмо общественных мнений. Все прекрасное мое — мое собственное. Я могу ошибаться, ошибаюсь, но не лгу ни себе, ни людям. Ни за кем не брожу, иду своим путем. Знаю, что это меня не далеко поведет, но как переменить внутреннего человека?’ Носитель ‘маленькой философии’ не умеет выразить себя статически — он должен постоянно двигаться, ‘развивать софизмы’, изменяться.
Поэтому в поэзии Батюшкова нет единого настроя, единого тона, единой стилистической системы. Поэтому в его прозе нет ярко выраженного единства мировоззрения: статьи, отражающие увлечения идеями французских просветителей, соседствуют со статьями о несостоятельности просветительской философии. Здесь нет противоречия или ‘недомыслия’ — здесь существо восприятия жизни ‘малюткой Батюшковым’.
‘Гигант по дарованью’ — эта часть формулы Жуковского подчеркивала потенциальные возможности батюшковского дарования. ‘Сущая безделка’, ‘мелочи’, ‘маранье’, ‘дрянь’ — именно так Батюшков характеризовал уже созданное им. И постоянное упование на будущие творения, характерное и для самого поэта, и для его современников, создавало парадоксальную ситуацию: ‘гигантское’ дарование одновременно оказывалось ‘маленьким дарованием’, ‘крохотной музой’, ‘маловажным достоинством’… В этих самооценках Батюшкова не было ни рисовки, ни лицемерия — просто ‘гигант’ не переставал оставаться ‘малюткой’. Создавая нечто новое, он никогда не был уверен в его ‘истинности’, и собственное поэтическое новаторство воспринималось им как эсперимент, об ‘удаче’ которого очень трудно судить. В письмах к Гнедичу от начала 1817 года Батюшков, готовящий к печати ‘Опыты…’, постоянно высказывает сомнение в успехе, просит ‘выкинуть’, ‘непременно выкинуть’, ‘ради Бога выкинуть’ какое-нибудь ‘дрянное’ стихотворение. А посылая уже вышедший том ‘Опытов…’ Жуковскому, извиняется за ‘погрешности’ и тут же надеется на ‘другое издание’, будущее.
Неуверенность Батюшкова в своем творчестве вызывалась также его чрезвычайной взыскательностью к себе как к художнику. Поэзия, писал он в 1810 году, ‘есть искусство самое легкое и самое трудное, которое требует прилежания и труда гораздо более, нежели как об этом думают светские люди’. ‘Я пишу мало и пишу довольно медленно…’ — заметил он тогда же в письме к Гнедичу, выдвигая требование черновой поэтической работы, необходимости постоянно ‘переправлять’, ‘чистить’ стихи, искать ‘благозвучия’…
При этом в художественных открытиях ‘гиганта’ Батюшкова был элемент некоей случайности. Такие ‘безделки’, как ‘Вакханка’, ‘Мой гений’, ‘Судьба Одиссея’, остались в золотом фонде русской лирики — для самого же Батюшкова они были ‘проходными’, почти экспромтами. И напротив, сознательно и упорно ‘делавшиеся’ элегии ‘Гезиод и Омир — соперники’, ‘Умирающий Тасс’, ‘Мечта’ несмотря на значительность поэтической мысли и блестящее художественное мастерство не были оценены потомками.
О. Мандельштам, много размышлявший о творчестве и личности Батюшкова, заметил: ‘Батюшков — записная книжка нерожденного Пушкина — погиб оттого, что вкусил от Тассовых чар, не имея к ним Дантовой прививки'[] [Мандельштам О. Разговор о Данте. М., Искусство, 1967, с. 75]. Это глубочайшее замечание прямо связывает судьбу поэта с особенностями его дарования.
Батюшков не справился с нагрузкой ‘гиганта по дарованию’. Именно потому он фактически отошел от литературы уже в 1818 году, за несколько лет до начала душевного заболевания: он оставлял читателям надежду ждать чего-то не воплощенного, но уже готового выразиться в его творчестве.
2
Будущий поэт родился 18(29) мая 1787 года в губернском городе Вологде, в семье Николая Львовича Батюшкова, надворного советника, служившего по прокурорской части. По отцу он происходил из старинного дворянского рода, представители которого были известными деятелями еще во времена Ивана Грозного. В роде Батюшковых числились и военные, и дипломаты, и воеводы… И неподкупные прокуроры, каковым был прадед поэта, Андрей Ильич Батюшков, который, по замечанию правнука, был ‘бригадир при Петре Первом, человек нрава крутого и твердый духом’. И даже мятежники — младший брат деда, Илья Андреевич, был сослан в Мангазею за ‘говорение злодейственных слов’ против Екатерины II.
Матери своей, Александры Григорьевны, происходившей из ‘вологодских дворян Бердяевых’, поэт почти не помнил: вскоре после рождения сына она заболела наследственным душевным недугом и в 1795 году умерла, оставив, помимо малолетнего Константина, еще четырех дочерей.
До десятилетнего возраста Батюшков жил в родовом имении — селе Даниловском Бежецкого уезда Тверской губернии, находившемся в 15 верстах от Устюжны Железопольской. Русской грамоте и письму его обучал дед, Лев Андреевич, рачительный сельский хозяин, выразительную характеристику которому дал его двоюродный племянник, поэт и просветитель Михаил Никитич Муравьев, посещавший Батюшковых в Даниловском:
Преходим, от валов теченье удаля,
Железом устюжским усеяны поля.
Ты принял нас в твоей сени благословенной,
Муж важный твердостью, родством соединенной.
Ты, от волнения себя уединив,
Находишь счастие среди спокойных нив.
Дед поэта и его первый наставник был очень образованным человеком: не случайно он многие годы избирался предводителем дворянства Устюжно-Железопольского уезда. В усадьбе имелась большая библиотека, и первыми книгами Батюшкова стали оды Ломоносова, басни Эзопа, поэмы Вергилия…
С 1797 по 1802 годы Батюшков учился в частных петербургских пансионах О. П. Жакино и И. А. Триполи, где получил весьма приличное по тем временам образование и, в частности, овладел французским, итальянским и латинским языками. Четырнадцатилетним мальчиком он выпустил из печати первый литературный труд — перевод на французский язык ‘Похвального слова’ митрополита Платона Любарского на коронование Александра I (перевод был издан отдельной книжкой на средства дальнего родственника Батюшковых, пошехонского помещика П. А. Соколова).
По окончании пансионов, в декабре 1802 года будущий поэт устроился на службу чиновником во вновь организованном министерстве народного просвещения. Сначала он служил писцом в канцелярии министра (графа П. В. Завадовского), затем — секретарем у товарища министра, попечителя Московского учебного округа М. Н. Муравьева.
С семейством Муравьевых у Батюшкова с ранней юности установились очень теплые отношения. ‘Дядюшка’ Михаил Никитич заменил ему отца и наставника. ‘Тетушку’ Екатерину Федоровну он почитал своей второй матерью. К племянникам, Никите и Александру (будущим декабристам), привык относиться как к младшим братьям. В 1814 году в письме к Жуковскому Батюшков заметил о покойном уже Муравьеве: ‘…я знал его, сколько можно знать человека в мои лета. Я обязан ему всем…’ Именно под руководством ‘дядюшки’ будущий поэт сумел систематизировать и углубить хаотические знания, полученные им в пансионах: основательно изучил философию французского Просвещения (Вольтер, Дидро, Д’Аламбер), античную поэзию (Вергилий, Гораций, Овидий, Тибулл), литературу итальянского Возрождения (Данте, Петрарка, Боккаччо, Тассо, Ариосто). Утверждая в сознании Батюшкова идеал художника-творца, рожденного ‘для утешения и назидания человечества красноречивым словом и красноречивейшим примером’, Муравьев учил его находить истинную красоту в жизни и в искусстве, формировать собственное миросозерцание и художественные вкусы. Под влиянием ‘дядюшки’ Батюшков начинает писать стихи.
Как поэт он дебютировал в печати сатирой ‘Послание к стихам моим’, опубликованной в первом номере журнала ‘Новости русской литературы’ за 1805 год. В сатирическом стиле были написаны и другие ранние стихи: ‘Перевод 1-й сатиры Боало’, ‘К Филисе’. В эти годы Батюшков предпринял попытку вступить в Вольное общество любителей словесности, наук и художеств, среди членов которого было много его сослуживцев по министерству просвещения: И. П. Пнин, И. И. Мартынов, Н. Ф. Остолопов, Н. А. Радищев, Д. И. Языков, Н. П. Брусилов и др. Он представил обществу сатиру ‘Послание к Хлое’, которая, однако, вызвала много серьезных замечаний [.] [См.: Проскурин О. Победитель всех Гекторов халдейских… (К. Н. Батюшков в литературной борьбе начала XIX века).— Вопросы литературы, 1987, N 6, с. 64—65.]
Единственным стихотворением этого раннего ученического периода, которое вошло в ‘Опыты…’, стала элегия ‘Мечта’. На протяжении 12 лет Батюшков все время возвращался к ней: дополнял, исправлял, по крайней мере, трижды заново переписывал, но так и не смог избавиться от следов ‘первой молодости поэта’ (на что указал Пушкин). Уже в ‘Мечте’ была выражена идея, определявшая, собственно, все батюш-ковское творчество: ‘Мечтанье есть душа поэтов и стихов…’ Ср. в ‘Послании к Н. И. Гнедичу’ (1805):
Мы сказки любим все, мы — дети, но большие.
Что в истине пустой? Она лишь ум сушит,
Мечта все в мире золотит,
И от печали злыя
Мечта нам щит.
(‘Послание к Н. И. Гнедичу’, 1805)
Внешне Батюшков ведет счастливую жизнь ‘баловня’: необременительная служба секретарем при ‘дядюшке’, многочисленные литературные знакомства (Г. Р. Державин, В. В. Капнист, И. А. Крылов, А. Е. Измайлов, В. А. Озеров, П. А. Катенин и др.), дружба с Н. И. Гнедичем, атмосфера любезных ухаживаний в кружке А. П. Квашниной-Самариной и П. М. Ниловой, приятные беседы в салоне А. Н. Оленина… Творческие поиски той поры еще не приводят к серьезным литературным открытиям — это, главным образом, сатиры, эпиграммы, оды, созданные ‘по следам’ Ломоносова и Державина (‘Бог’), стихотворения, написанные в духе модных французских образцов ‘легкой поэзии’ (‘Элегия’, ‘К Мальвине’, ‘Совет друзьям’).
В этот же период был задуман и большой труд, долженствовавший обеспечить будущее поэтическое ‘бессмертие’. Между Батюшковым и Гнедичем возникло нечто вроде соглашения: Гнедич принялся за перевод ‘Илиады’ Гомера (титанический труд, растянувшийся на четверть века), Батюшков — за перевод ‘Освобожденного Иерусалима’ Торквато Тассо…
Но ни поэтические успехи, ни удачно начавшаяся служба ‘расставщика кавык и строчных препинаний’ Батюшкова не удовлетворяют. В феврале 1807 года он круто меняет свою жизнь: преодолев недовольство родных и близких, бросает службу и записывается в народное ополчение в качестве сотенного начальника милиционного баталиона, а затем отправляется в Прусский поход на войну с Наполеоном. 29 мая 1807 года в сражении при Гейльсберге Батюшков был тяжело ранен: пуля задела спинной мозг.
Дальнейшая жизнь будет казаться Батюшкову чередованием ‘маленьких радостей’ и ‘больших несчастий’. Так, ‘радостью’ стало лечение в Риге, где поэт, выздоравливая в доме купца Мюгеля, увлекся его прелестной дочерью:
Я помню утро то, как слабою рукою,
Склонясь на костыли, поддержанный гобою,
Я в первый раз узрел цветы и древеса…
Какое счастие с весной воскреснуть ясной!
В глазах любви еще прелестнее весна…
(‘Воспоминания 1807 года’)
Вслед за тем посыпались несчастия: смерть М. Н. Муравьева, а затем старшей сестры поэта Анны (бывшей замужем за петербургским чиновником А. И. Гревенцем). В Даниловском, куда Батюшков приехал в отпуск после ранения, отец объявил о своей вторичной женитьбе (на устюженской дворянке А. Н. Теглевой). Это привело к семейной ссоре, потребовавшей раздела имения. Поэт и его сестры должны были судебным порядком вступать во владение имуществом покойной матери… Оставаться в родительском доме было невозможно, и Константин перевез незамужних сестер (Александру и Варвару) в старый материнский дом — в сельцо Хантоново близ уездного города Череповца.
Домашние дела, огорчения, разъезды и судебные хлопоты совершенно измучили Батюшкова — и, чтобы спастись от них, он вновь уходит в армию. В 1808 — 1809 годах поэт участвовал во второй войне — со Швецией. Вместе с корпусом П. И. Багратиона он совершает знаменитый марш на Аландские острова по льду Ботнического залива, спокойно перенося тяготы ‘военной жизни и биваков’. Но когда армия ушла на зимние квартиры, он заскучал и после полугодового безделья в заброшенных финских городках подал в отставку.
В это время Батюшков почти ничего не писал, кроме стихов к ‘случаю’ (например, басня ‘Пастух и Соловей’, написанная в защиту драматурга В. А. Озерова). Взялся было за Тассо, переложил в стихах первую песнь ‘Освобожденного Иерусалима’, — но вскоре охладел и к переводу, и к подлиннику…
Летом 1809 года Батюшков, получив отставку и решив стать сельским хозяином, приезжает в свой ‘единственный верный приют’ — в Хантоново. Там он много читает, размышляет о литературе. И вновь берется за стихи.
Осенью 1809 года он пишет сатиру ‘Видение на брегах Леты’, знаменовавшую начало зрелого этапа его творчества. Для самого поэта это была ‘шутка’, которая, однако, положила начало богатой литературно-сатирической традиции общества ‘Арзамас’. Сатира Батюшкова, очень простая по мысли, была направлена против конкретных, прямо названных ‘действующих лиц и масок’ современного литературного процесса и в то же время определяла позицию самого автора в хаосе литературных направлений и групп начала XIX века.
Кто из поэтов не жаждет бессмертия? Однако проверки в Лете (‘реке забвения стихов’) не выдерживают ни литературные староверы (‘сочлены юные’ адмирала А. С. Шишкова), ни московские ‘пастушки’ (П. И. Шаликов), ни петербургские ‘Сафы’ (Е. П. Титова, А. П. Бунина, М. Н. Извекова), ни ‘жаркие патриоты’ (С. Н. Глинка), ни творцы сомнительных художественных экспериментов (С. С. Бобров или ‘безъерный’ Д. И. Языков). Единственным поэтом, которого Батюшков ‘удостоил’ подлинного бессмертия, стал ‘ленивец’ Крылов, к бессмертию не стремившийся.
Батюшков выступил против оставшегося в наследство от классицизма убеждения, что ‘бессмертие’ создается лишь непрестанными ‘трудами’: эпическими поэмами больших размеров, многострочными переводами классических авторов. Оказывается, необходима еще и такая малость, как талант.
И не случайно, написав ‘Видение…’, сам Батюшков окончательно отказывается от перевода ‘Освобожденного Иерусалима’ — ‘бессмертного’ деяния, с которым еще недавно связывал свою будущую поэтическую славу. ‘Ты мне твердишь о Тассе, или Тазе, — пишет он Гнедичу, — как будто я сотворен по образу и подобию Божьему затем, чтоб переводить Тасса. Какая слава, какая польза от этого? Никакой. Только время потерянное, золотое время для сна и лени’. Последнее замечание уже прямо соотносится с образом Крылова из батюшковской сатиры:
‘Ну, что ты делал?’ — ‘Все пустяк,
Тянул тихонько век унылый,
Пил, сладко ел, а боле — спал.
Ну вот, Минос, мои творенья,
С собой я очень мало взял:
Комедии, стихотворенья
Да басни все…’ — ‘Купай, купай!’
О, чудо! всплыли все, — и вскоре
Крылов, забыв житейско горе,
Пошел обедать прямо в рай.
3
В Хантонове, в ‘краю брусники и клюквы’, затерянном среди глухих северных лесов, Батюшков скоро начал тяготиться одиночеством. Прожив в деревне около шести месяцев, поэт, живо откликнувшись на приглашение Е. Ф. Муравьевой, в начале 1810 года приехал в Москву.
‘Видение на брегах Леты’, быстро разошедшееся в списках, было восторженно принято в Москве и открыло Батюшкова для широкого литературного круга. Автор ‘Леты’ попал в вихрь московских развлечений и забав, но и тут остался человеком.
Который с год зевал на балах богачей,
Зевал в концерте и в собранье,
Зевал на скачке, на гулянье,
Везде равно зевал…
(‘Прогулка по Москве’)
‘Друг твой не сумасшедший, не мечтатель, но чудак’, — заметил Батюшков о себе в одном из писем. Ранняя пресыщенность жизнью и ‘изношенность души’, разочарование, одиночество на людях и стремление к одиночеству ‘посреди рассеяний столицы’, постоянная потребность в ‘перемене мест’ — вот черты сложившегося к этому времени характера Батюшкова.
В Москве Батюшков нашел новых друзей — и каких! — Н. М. Карамзина, В. А. Жуковского, П. А. Вяземского, В. Л. Пушкина. Он стал активно сотрудничать в популярном московском журнале ‘Вестник Европы’: в 1810 — 1811 годах почти в каждом номере появлялись его стихотворные и прозаические ‘безделки’. Он ‘якубствует’ с друзьями и ‘тибуллит на досуге’, он весел, он счастлив… несколько месяцев. А летом 1810 года — тайком бежит от друзей (из Остафьева, подмосковного имения Вяземских), ибо ему становится ‘грустно, очень грустно…’.
Эти же разъезды — из Москвы в деревню и из деревни в Москву — повторились и в следующем, 1811 году. С этого времени Батюшков почти не жил на одном месте более полугода. Он искал способ преодолеть скуку, хандру, освободиться от тяжелых минут душевной пустоты — от того несчастья, которое его преследовало всюду. Первой такой попыткой был уход в ‘легкую поэзию’.
Стихи Батюшкова этого периода — в основном вольные переводы из Тибулла (три ‘Тибулловых злегии’), Э. Парни (‘Ложный страх’, ‘Привидение’, ‘Мадагаскарская песня’, ‘Источник’, ‘Вакханка’), Ж.-Б. Грессе (‘Мои Пенаты’), Д. Касти (‘Радость’, ‘Счастливец’). В них поэт воспевал идеал эроса — быстротечные наслаждения, веселье, любовные забавы, свободу и безмятежность. ‘Пей из чаши полной радость!..’ — этот призыв из стихотворения ‘Веселый час’ повторялся в ряде вариаций:
Я Лилы пью дыханье
На пламенных устах,
Как роз благоуханье,
Как нектар на пирах!..
Покойся, друг прелестной,
В объятиях моих!
Пускай в стране безвестной,
В тени лесов густых,
Богинею слепою
Забыт я от пелен,
Но дружбой и тобою
С избытком награжден!..
(‘Мои Пенаты’)
Имея в виду эти, ранние, стихи поэта, Гоголь заметил, что Батюшков ‘весь потонул в роскошной прелести видимого, которое так ясно слышал и так сильно чувствовал. Все прекрасное во всех образах, даже и незримых, он как бы силился превратить в осязательную негу наслажденъя. Он слышал, выражаясь его же выраженьем, ‘стихов и мыслей сладострастье’ [] [Гоголь Н. В. Поли. собр. соч., т. VIII. М, АН СССР, 1952, 9.]. Подчас именно эта жизнелюбивая лирика представляется выражением некоего творческого кредо Батюшкова-поэта и даже противопоставляется религиозным и скорбным мотивам его творчества, появившимся в более поздний период. Такое противопоставление вряд ли оправданно.
‘Сладострастие’ Батюшкова имело исключительно литературное происхождение. ‘Неужели Батюшков на деле то же, что в стихах? — заметил однажды Вяземский. — Сладострастие совсем не в нем’ [] [Остафьевский архив князей Вяземских, т. I. СПб., 1899, с. 382.]. Оно принадлежало миру ‘легкой поэзии’: ‘И розы сладострастья жнет // В веселых цветниках Буфлера и Марота…’ Уже само явление поэта в этих ‘веселых цветниках’ литературной традиции требовало маски ‘ленивца’, ‘эпикурейца’, ‘любовника строгой Лоры’. Не случайно тот же Вяземский именовал Батюшкова ‘Парни Николаевичем’ и ‘певцом чужих Элеонор’. Кроме того, Батюшков очень по-своему воспринимал эти ‘веселые цветники’. ‘Счастлив! счастлив, кто цветами // Дни любови украшал…’ — поэт отдает дань декларированной ранее ‘мечте’, за которой постоянно ощущается жестокий мир действительных отношений, не позволяющий художнику выйти из границ ‘сказки’:
Так давай в безвестной доле,
Чужды рабства и цепей,
Кое-как тянуть жизнь нашу,
Часто с горем пополам,
Наливать полнее чашу
И смеяться дуракам!
(‘К Петину’)
Картины веселья наперекор ‘безвестной доле’ и ‘кое-как’ проходящей жизни в любое мгновение могут разрушиться вторжением ‘железного века’ (этот образ впервые в русскую поэзию ввел именно Батюшков). Упоение жизнью и молодостью соединяется с предчувствием кризиса:
Сердце наше кладезь мрачной:
Тих, покоен сверху вид,
Но спустись ко дну… ужасно!
Крокодил на нем лежит!
(‘Счастливец’)
Образ ‘крокодила’, живущего на дне человеческого сердца, заимствован из романтической повести Ф. Шатобриана ‘Атала’, — но Батюшков углубляет его смысл, делая символом глубоко скрытой трагедии человека. Этот внутренний трагизм, проглядывавший сквозь ‘розы сладострастья’, был попросту не понят современниками поэта.
Стихотворения Батюшкова не укладывались в рамки традиций эпикурейской поэзии. Так, в послании ‘Мои Пенаты’ условная античность уживается с реальным бытом деревенского жителя. ‘Хижина убогая’, традиционно противопоставляющаяся вельможным дворцам, обретает неожиданные черты конкретной усадьбы небогатого помещика: ‘Стол ветхой и треногой // С изорванным сукном…’ — эта деталь встречается в письмах Батюшкова из Хантонова. Рядом с фигурками Лар и Пенат, расставленными по ‘норам и темным кельям’, оказывается ‘убогой’ калека-солдат с ‘двуструнной балалайкой’. Непременная в таких случаях ‘Лилета’, театрально переодевающаяся из ‘наряда военного’ в одеяние ‘пастушки’, открывает ‘эротическую’ тему. Но эта, казалось бы, главная тема отходит на второй план. Мотив радости и любви сменяется темой смерти и похорон, в описании которых опять-таки причудливо сочетаются античные ‘куренья’ и православные ‘псалмопенья’. ‘Это все друг другу слишком уже противоречит’, — недовольно заметил Пушкин на полях ‘Опытов…’ [] [Пушкин А. С. Поли. собр. соч., т. 12. М., АН СССР, 1949, с. 273.].
Но это противоречие как раз и составило основную особенность стихотворения Батюшкова. Еще Белинский заметил, что не только ‘веселы тени’ поэтов прошлого, которых упоминает в ‘Моих Пенатах’ Батюшков, но даже адресаты послания, Жуковский и Вяземский, становятся чем-то похожи на античных мудрецов. Все это рождает новое художественное единство, с высоты которого ‘веселые цветники’ анакреонтики начинают просматриваться в ироническом свете:
Тебя и Нимфы ждут, объятья простирая,
И Фавны дикие, кроталами играя.
Придешь, и все к тебе навстречу прибегут
Из древ Гамадриады,
Из рек обмытые Наяды,
И даже сельский поп, сатир и пьяный плут…
(Из письма к Н. И. Гнедичу, 4 августа 1809)
Таким образом, создавая русские образцы ‘легкой поэзии’, Батюшков тем самым начинает переосмысливать ее традиции.
4
В начале 1812 года Батюшков оказался в Петербурге, где поступил на службу в Публичную библиотеку (в должности помощника хранителя манускриптов). Началась Отечественная война. Из-за болезни Батюшков не смог сразу поступить в армию, а в августе должен был отправиться в Москву, чтобы помочь семейству Муравьевых выехать из города… Война расширила ‘географию’ батюшковских разъездов: судьба, благосклонная к ‘печальному страннику’, посылает ему впечатление за впечатлением. Владимир и Нижний Новгород, Вологда и Ярославль, развалины сожженной Москвы и петербургские торжества. Затем — Польша и Пруссия, Силезия и Чехия, Франция и Англия, Швеция и Финляндия…
Как трудно век дожить на родине своей
Тому, кто в юности из края в край носился…
(‘Странствователь и Домосед’)
Батюшков, один из ‘московских беглецов’, испытал на себе ‘все ужасы войны’: ‘разрушение прекраснейшей из столиц’, ‘переселение целых губерний’, ‘нищету, отчаяние, пожары, голод’, — ‘зло, разлившееся по лицу земли’… События 1812 года заставили его переосмыслить прежние идеалы, отказаться от былых симпатий. ‘Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, — пишет он Гнедичу, — поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством’.
Непосредственным выражением этого нового мироощущения Батюшкова стало его послание ‘К Дашкову’. В самые первые месяцы Отечественной войны он, как и Жуковский, заявил себя патриотом. Но если Жуковский сделал это в форме официального, большого, ‘заказного’ произведения ‘Певец во стане русских воинов’, которое тотчас было роскошно издано на средства императрицы и получило громкую известность в среде русского офицерства, — то патриотическое ‘заявление’ Батюшкова носило личный, интимный характер дружеского послания. И речь в нем шла не о том, как некий ‘певец’ вдохновляет на подвиги многочисленных ‘героев’, а о том, что происходит в душе и сознании самого ‘певца’:
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах издранных,
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!
Я на распутье видел их,
Как, к персям чад прижав грудных,
Они в отчаянье рыдали,
И с новым трепетом взирали
На небо рдяное кругом…
Многие поэтические образы этого отрывка — отголоски личных впечатлений Батюшкова того времени (ср. в письме к Н. И. Гнедичу от октября 1812 года: ‘От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего, я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении… и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя’…). Образ богачей ‘в рубищах издранных’ вызван воспоминанием от встречи Батюшкова с С. Н. Глинкой, который покинул Москву в день вступления туда французов, долго странствовал, не ведая, где находится его семья, явился, наконец, в Нижний Новгород — без денег, без вещей, в изорванном платье. Батюшков, узнав об этом, передал Глинке ‘от имени неизвестного’ запас белья [] [Глинка С. Н. Записки о 1812 годе. СПб., 1836, с. 98.]. ‘Трикраты с ужасом потом // Бродил в Москве опустошенной…’ — Батюшков действительно трижды проезжал через разрушенную французами Москву. ‘Пока с израненным героем, // Кому известен к славе путь…’ — в конце 1812 года Батюшков поступил на военную службу адъютантом к генералу А. Н. Бахметеву, который в Бородинском сражении лишился правой ноги… Поэтому и заключительная клятва поэта (‘Нет, нет! пока на поле чести…’) должна была стать биографической реальностью.
В 1813 — 1814 годах Батюшков участвовал в заграничном походе русской армии против Наполеона и многократно рисковал жизнью ‘на поле чести’. Будучи адъютантом прославленного генерала Н. Н. Раевского, он под Дрезденом ‘чуть не попал в плен, наскакав нечаянно на французскую кавалерию’, в сражении близ Теплица был ‘в сильной перепалке’, героически проявил себя в Лейпцигской ‘битве народов’ (4 — 6 октября 1813 года) и при штурме Парижа (18 — 19 марта 1814 года). Под Лейпцигом был ранен Раевский и погиб старинный друг Батюшкова (еще с первого ‘прусского’ похода) полковник И. А. Петин, образ которого отразился в стихах поэта (‘Тень друга’) и в его прозе (‘Воспоминание о Петине’). Впечатления войны и военных странствий стали основой для многих произведений Батюшкова, как стихотворных (‘Пленный’, ‘На развалах замка в Швеции’, ‘Судьба Одиссея’, ‘Переход через Рейн’, ‘К Никите’ и др.), так и прозаических (‘Воспоминание мест, сражений и путешествий’, ‘Путешествие в замок Сирей’, заметки в записной книжке).
Восприятие Батюшковым войны и событий, с нею связанных, отличалось от восприятия большинства его современников. Война для него — не ряд красивых подвигов и благородных жертв, это собрание жестокостей, вырастающих в весьма уродливую картину. И потому ни в одном из своих произведений поэт не восхваляет ни воинских доблестей, ни отдельных подвигов. Он либо скорбит, либо грустно усмехается.
Все пусто… Кое-где на снеге труп чернеет,
И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет,
И хладный, как мертвец,
Один среди дороги,
Сидит задумчивый беглец
Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.
(‘Переход русских войск через Неман 1 января 1813 г.’)
‘Эти ‘мертвы ноги’, — замечает исследователь поэзии Батюшкова, — реалистическая деталь, подобную которой трудно найти в поэзии периода Отечественной войны’ [] [Фридман Н. В. Поэзия Батюшкова. М., Наука, 1971, с. 174.].
И в своей военной прозе Батюшков стремится к изображению не ‘парадной’, а повседневной обстановки. Вот описание поля битвы при Лейпциге, наполненное прямо-таки ‘толстовскими’ деталями: ‘Этот день почти до самой ночи я провел на поле сражения, объезжая его с одного конца до другого и рассматривая окровавленные трупы. Утро было пасмурное. Около полудня полился дождь реками, все усугубляло мрачность ужаснейшего зрелища, которого одно воспоминание утомляет душу, зрелища свежего поля битвы, заваленного трупами людей, коней, разбитыми ящиками…’ (‘Воспоминание о Петине’).
Не традиционным оказался у Батюшкова и образ воина, ‘ратника’. Вот герой элегии ‘Переход через Рейн’ (которую Пушкин назвал лучшим произведением Батюшкова), русский солдат, оказавшийся на великой реке, на границе Франции:
…Быть может, он воспоминает
Реку своих родимых мест —
И на груди свой медный крест
Невольно к сердцу прижимает…
В отличие от Д. Давыдова, Батюшков не стремится к созданию образа героя-гусара. Он отказывается от агитационных начал, пародируя стилистическую эклектику ‘Певца…’ Жуковского (в сатире ‘Певец, или Певцы в Беседе Славенороссов’). В отличие от Ф. Глинки, он почти не привносит фольклорных, солдатских мотивов в свои стихи. Расходясь с распространенными классицистическими ‘призывами’ и ‘маршами’ (‘Марш русской гвардии’ С. Марина, ‘Солдатская песня’ И. Кованько и др.), он не развивает и традиционных ‘победных’ мотивов. Точность и реалистичность изображения войны, умение в нескольких штрихах раскрыть ее народный характер, передать мироощущение русского солдата — вот характерные черты военной поэзии и прозы Батюшкова.
5
Летом 1814 года Батюшков вернулся в Петербург, на набережную Фонтанки, в дом Муравьевых:
Я сам, друзья мои, дань сердца заплатил,
Когда, волненьями судьбины
В отчизну брошенный из дальних стран чужбины,
Увидел, наконец, Адмиралтейский шпиц,
Фонтанку, этот дом… и столько милых лиц,
Для сердца моего единственных на свете!..
(‘Странствователь и Домосед’)
Но здесь его ждали новые огорчения: болезни, разрыв с Анной Фурман, воспитанницей Олениных, которую поэт полюбил еще до ухода в армию.
В 1815 — 1816 годах Батюшков по-прежнему ведет страннический образ жизни: Петербург, Хантоново, Вологда, Каменец-Подольский, Москва, снова Хантоново… Он переживает острейший духовный кризис. ‘Скажи мне, — пишет он Жуковскому, — к чему прибегнуть, чем занять пустоту душевную, скажи мне, как могу быть полезен обществу, себе, друзьям!.. К гражданской службе я не способен. Плутарх не стыдился считать кирпичи в маленькой Херонее, я не Плутарх, к несчастию, и не имею довольно философии, чтобы заняться безделками. Что же делать? Писать стихи? Но для того нужна сила душевная, спокойствие, тысячу надежд, тысячу очарований и в себе, и кругом себя…’
В этот период к Батюшкову приходит литературный успех и слава ‘первого поэта’ России. Но пишет он все меньше, и пишет совсем не то, чего от него ожидают. Он отказывается от сатир и эпиграмм. Он вовсе уходит из ‘веселых цветников’ анакреонтики. В его творчестве появляются философские и религиозные размышления (‘К другу’, ‘Надежда’), мотивы трагической любви (‘Разлука’, ‘Пробуждение’, ‘Элегия’) и извечного разлада художника-творца с действительностью (‘Гезиод и Омир, соперники’, ‘Умирающий Тасс’).
Картина общей дисгармонии, истоки которой лежат в самом человеке, становится предметом большой стихотворной сказки Батюшкова ‘Странствователь и Домосед’, где поэт (полемизируя с лозунгом Жуковского ‘Наше счастье в нас самих!’) подверг сомнению возможность осуществления ‘положительных’ идеалов вообще. Батюшков признавался, что в этой сказке он ‘описал себя, свои собственные заблуждения — и сердца, и ума моего’ (из письма к П. А. Вяземскому). ‘Странствователь и Домосед’ — это история жителя афинского предместья Филалета, который, в отличие от своего брата Клита, честолюбиво стремится к славным путешествиям. Он попадает в Египет, в Кротону, к подножию Этны — и везде терпит лишь неудачи. Наконец, ‘избитый, полумертвый’, возвращается под кров смиренного брата.
Это был своеобразный ответ на знаменитое стихотворение Жуковского ‘Теон и Эсхин’, которое Белинский назвал ‘программой всей поэзии Жуковского’. У Жуковского Эсхин, изнуренный ‘прожиганием жизни’ и долгими скитаниями по свету, находит успокоение в смиренном домике своего друга Теона, искавшего смысл человеческого бытия в самом себе, а не в окружающем мире. У Батюшкова Филалет, испытав, подобно Эсхину, много горя и неудач, ‘как в клетке стосковался’ в смиренном домике своего брата и задумал новое путешествие, заранее обреченное на неудачу: ‘За розами побрел в снега Гипербореев…’ Ни увещевания родных, ни внутреннее понимание бесполезности своих скитаний не останавливают его:
Напрасные слова — чудак не воротился —
Рукой махнул… и скрылся.
‘Батюшков — поэт еще более трагический, чем Жуковский, — писал Г. Гуковский. — Это — поэт безнадежности. Он не может бежать от мира призраков и лжи в мир замкнутой души, ибо не верит в душу человеческую, как она есть, душа человека для него — такая же запятнанная, загубленная, как и мир, окружающий ее’ [] [Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1965, с. 165.].
При такой позиции даже мир поэтической ‘мечты’ оказывается невозможным для Батюшкова. Для ‘мечты’ просто не существует временных возможностей проявления, что отметил сам поэт в записной книжке: ‘С чего начать? О чем писать? Отдавать себе отчет в протекшем, описывать настоящее и планы будущего. Но это — признаться — очень скучно. Говорить о протекшем хорошо на старости, и то великим людям или богатым перед наследниками, которые из снисхождения слушают… Что говорить о настоящем! Оно едва ли существует. Будущее… о, будущее для меня очень тягостно с некоторого времени! Итак, пиши о чем-нибудь, рассуждай!..’
Идеал поэта — ни в прошлом, ни в будущем. Переживший ‘три войны’, исполнившийся скорбного неверия в возможность осуществления нормального бытия людей в странном и разорванном ‘железном веке’, поэт все чаще обращается к раздумьям о страшных духовных последствиях трагического развития жизни:
Минутны странники, мы ходим по гробам,
Все дни утратами считаем,
На крыльях радости летим к своим друзьям, —
И что ж?.. их урны обнимаем.
Подобного рода настроения отразились и в прозе Батюшкова, наиболее значительные образцы которой были им созданы в 1815 — 1816 годах. Впервые к прозаическим жанрам поэт обратился в 1809 году. Рассматривая прозу как ‘питательницу стиха’, подготовительную, начальную фазу поэзии, он искал в прозе прежде всего особенных, промежуточных форм повествования. Идя от литературного ‘письма’, на первых этапах Батюшков просто соединял его элементы с формами нравоописательного очерка (‘Прогулка по Москве’), путевой зарисовки (‘Отрывок из писем русского офицера о Финляндии’), анекдота (‘Анекдот о свадьбе Ривароля’), сатирической ‘речи’ (‘Похвальное слово сну’) и т. д. В послевоенный период жанровая система батюшковской прозы обрела относительную устойчивость.
А. С. Грибоедов, литературный противник того направления, одним из основоположников которого явился К. Н. Батюшков, охарактеризовал его прозаические сочинения тремя уничижительными обозначениями: ‘отрывок, взгляд и нечто’. Несмотря на полемическую направленность, эти обозначения довольно точно определяют существо тех жанров, к которым обращался Батюшков-прозаик: морально-философские статьи (‘О лучших свойствах сердца’, ‘Нечто о морали, основанной на философии и религии’), литературно-теоретические рассуждения (‘Нечто о поэте и поэзии’, ‘Речь о влиянии легкой поэзии на язык’), историко-литературные и искусствоведческие очерки (‘О характере Ломоносова’, ‘Вечер у Кантемира’, ‘Ариост и Тасс’, ‘Прогулка в Академию Художеств’). Все это — как разрозненные отрывки чего-то цельного: философии скорбного неверия поэта в возможность нравственного единения людей в ‘разорванном’ мире действительности, — ‘маленькой философии’, в которой декларировался отказ от просветительских идеалов юности. Рассуждения зрелого Батюшкова выливаются в серию вопросов: ‘К чему прибегает ум, требующий опоры?.. По какой системе расположить свои поступки, связанные столь тесно с ходом идей политических, превратных и шатких? И что успокоит его?..’
И тут же — поэтический аналог этих вечных вопросов, неразрешимых для Батюшкова: ‘Скажи, мудрец млады и, что прочно на земли? // Где постоянно жизни счастье?..’ Или: ‘Где мудрость светлая сияющих умов? // Где твой фалерн и розы наши?..’ Проза ‘подхватывает’ эти же вопросы: ‘И к чему все опыты мудрости человеческой? К чему советы и наблюдения зоркого разума? Достаточны ли они для человечества вообще и для человека частно во время его странствования по бурному морю жизни?..’
Подобные соответствия прозы и поэзии Батюшкова открывают нам важнейшую черту его творческого облика, ни у кого из писателей его времени не проявившуюся столь ярко. Дело в том, что художественный мир Батюшкова-поэта не может быть достаточно глубоко истолкован только на его ‘поэтическом’ уровне, без учета особенностей личности его создателя, — то есть, в целом, не является самодостаточным. Батюшкова-поэта нельзя понять без его прозы. Не менее существенным оказывается и то, что он для печати не предназначал, — записные книжки и письма. Это почувствовали уже современники поэта: не случайно в издание 1834 года были включены избранные письма…
‘Личностные документы’ проявляют авторский подтекст, знание которого необходимо не только для филологического, но и чисто читательского восприятия произведений Батюшкова.
‘Печальный странник’ Батюшков взбудоражен вопросами: ‘Что в жизни без тебя? Что в ней без упованья, // Без дружбы, без любви — без идолов моих?..’ Ответ на эти вопросы один — ив прозе, и в поэзии:
И муза, сетуя без них,
Светильник гасит дарованья.
В поэтически осознанной внутренней безысходности ‘итога’ своих душевных исканий крылось ‘начало трагедии.
6
В 1816 году поэт и профессор Дерптского университета А. Ф. Воейков попробовал определить сущность того нового, что внес Батюшков в русскую лирику: ‘У Батюшкова, воспитанника Горация и Ариоста… все кстати, впору и на своем месте, он скользит по лугу — и срывает лучшие цветы, но никогда не мнет душистого дерна. Вкус его верен, как компас Невтона, разборчив, как Аспазиев парадокс. Черт знает где Батюшков зачерпнул такой большой ковш знаний в древностях, в языке русском и славянском, кажется, что для него одного Феб открыл кладовую, он берет, вставляет странное, низкое, обветшалое слово или непонятное выражение — и слово сие является новым, благородным и звучным, и выражение ясно и сильно!’ [] [Из письма А. Ф. Воейкова к П. А. Вяземскому от 25 декабря 1816 г.: ЦГАЛИ, ф. 195, оп. 1, ед. хр. 1602, л. 3 об.—4.]
В 1824 году Пушкин констатировал. ‘. .Батюшков, счаст<ливый> сподвижник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для италианского…’ [] [Пушкин А. С. Поли. собр. соч., т. 11, с. 21] Эта емкая характеристика, точно указывая сопоставимые с Батюшковым фигуры крупнейших национальных поэтов, гениально определяет его место в истории русской литературы. ‘Счастливый сподвижник Ломоносова’ (а первоначально в пушкинской рукописи даже: ‘счастливый соперник’!) не повторил никого из предшественников и современников. Чистота, звучность и особенная обаятельность батюшковского стиха [] [В начале 1890-х годов А. Фет вспоминал, что в молодости его слух, ‘избалованный точностью и поэтичностью Батюшкова’, отказывался воспринимать ‘тяжелые’ стихи прошлого столетия (Ф е т А. А. Воспоминания. М., Правда, 1983, с. 150)] в период, когда русский литературный язык находился на одном из важнейших этапов своего формирования, не только способствовали тому, ‘что Пушкин явился таким, каким явился действительно’ (Белинский), но и во многом определили пути поэтического развития России на все последующие времена.
Размышлениям Батюшкова о взаимоотношениях языка и поэзии посвящены многие его статьи. Основу фонетического совершенства поэзии Батюшков ищет в итальянском стихосложении — и не случайно Пушкин, Жуковский, Плетнев называли его собственные звуки — ‘звуками италианскими’. При этом Батюшков не пытался механически переносить на русскую почву итальянскую эвфонию. Он стремился к тому, чтобы выявить в русских звуках то ‘важное для уха’, что само по себе определяло изначальную красоту поэтического творения. Вот признанный шедевр батюшковской звукописи:
Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы
При появлении Аврориных лучей,
Но не отдаст тебе багряная денница
Сияния протекших дней,
Не возвратит убежищей прохлады,
Где нежились рои красот,
И никогда твои порфирны колоннады
Со дна не встанут синих вод.
Все стихотворение построено на мажорном сочетании звуков ‘ро’ — ‘ра’, которые оттеняются губными ‘б’, ‘п’, ‘в’. К концу — этот торжественный мажор затухает, и элегический финал (два последних стиха) оказывается оркестрован под носовое ‘н’. В стихотворении вообще отсутствует звук ‘м’, который часто встречается в русских словах. Но здесь для ‘чуткого уха’ Батюшкова этот звук оказался лишним — и поэт обошелся без него: так древние плотники строили свои храмы ‘без единого гвоздя’…
Лучшие образцы поэзии Батюшкова последнего периода — цикл ‘Из греческой антологии’. Эти переводы, несмотря на их достаточно ‘вольный’ характер, точно передавали дух подлинника, как и позднейшие ‘Подражания древним’, вписанные в июне 1821 года в батюшковский экземпляр ‘Опытов…’. В небольших по объему набросках поэт достигает совершенства изобразительности, предельной концентрации мысли, как бы реализуя те ‘главные достоинства стихотворного слога’, которые он декларировал в ‘Речи о влиянии легкой поэзии на язык’: ‘движение, сила, ясность’.
Скроем навсегда от зависти людей
Восторги пылкие и страсти упоенье
Как сладок поцелуй в безмолвии ночей,
Как сладко тайное любови наслажденье!
Приведя эту миниатюру, Белинский заметил: ‘Такого стиха, как в этой пьеске, не было до Пушкина ни у одного поэта, кроме Батюшкова, мало того: можно сказать решительнее, что до Пушкина ни один поэт, кроме Батюшкова, не в состоянии был показать возможности такого русского стиха… Вспомните стихотворение Пушкина ‘Зима. Что делать нам в деревне?..’: стихотворение это нисколько не антологическое, но посмотрите, как последние стихи его напоминают своею фактурою антологическую пьесу Батюшкова:
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов!’ [] [Белинский В. Г. Поли. собр. соч., т. 7, с. 225—226.]
В 1817 году Батюшков писал Вяземскому: ‘Хочу… приняться за поэму ‘Русалку’ и за словесность русскую’. Эти замыслы — поэма в 4-х песнях на национальный сюжет и обобщающий труд по истории русской литературы — не были реализованы, хотя оба соответствовали потребностям литературного развития: через несколько лет появятся ‘Руслан и Людмила’ Пушкина и ‘Опыт краткой истории русской литературы’ Н. И. Греча. Не была завершена Батюшковым и задуманная в том же 1817 году книга ‘Пантеон итальянской словесности’.
В последний период творчества у Батюшкова начинает проявляться интерес к археологии и этнографии. Летом 1818 года он, в качестве почетного библиотекаря Публичной библиотеки, посещает развалины древней Ольвии, собирает ряд экспонатов, снимает план и вчерне пишет ‘Замечания об Ольвии’ (до нас не дошедшие). Не дошли и ‘Записки о древностях окрестностей Неаполя’, которые Батюшков писал в Италии в 1819 — 1820 годах. Они тоже предполагались как научно-художественное описание: автор серьезно (как явствует из его писем) работал над источниками, изучал историю древней Помпеи. Сохранились свидетельства, что Батюшков в последние годы занимался переводом ‘Божественной комедии’ Данте (и даже полностью перевел ‘Ад’), — это занятие также требовало основательных филологических познаний.
Эволюция художника от раскрытия собственного ‘я’ (‘внутреннего человека’) к познанию ‘сокровища’ чужого слова (ср. название его последней записной книжки: ‘Чужое: мое сокровище!’) знаменовала начало какого-то нового, более серьезного, но, вследствие трагических обстоятельств, не раскрывшегося этапа его творчества.
7
19 ноября 1818 года друзья (среди которых был и ‘молодой Пушкин’) провожали Батюшкова в Италию: он отъезжал к новому месту службы — чиновником при неаполитанской миссии. Два с половиной года прожил поэт в ‘краю Торквата’: служил, помогал русским художникам, находившимся в Италии (С. Ф. Щедрин даже жил с ним в Неаполе в одной квартире), был представлен путешествовавшему по Европе великому князю Михаилу Павловичу, наблюдал за событиями Неаполитанской революции — и ‘скучал’. В 1820 году он выехал в Рим, в 1821-м — в Германию, лечиться на минеральные воды.
В это время у Батюшкова появляются первые признаки душевной депрессии: дала себя знать и наследственная наклонность к психическим заболеваниям, и служебные неприятности, и обостренное чувство жизненного и литературного одиночества. Весной 1822 года он вернулся в Россию, затем, почти сразу же, выехал на Кавказ, потом в Крым. Болезнь вылилась в форму мании преследования: живя в Симферополе поэт трижды покушался на самоубийство, сжег свою библиотеку и все рукописи…
В 1823 — 1824 годах Батюшков, уже больной, живет в Петербурге. Друзья-‘арзамасцы’ поочередно дежурят у него. ‘Батюшков… — пишет 14 июля 1823 г. Д. Н. Блудов Жуковскому, — сочинил экспромтом пародию твоих стихов к нему, прибавив:
Как бешеный, ищу развязки
Своей непостижимой сказки,
Которой имя: свет!’ [] [Русский архив, 1902, N 6, с. 344.]
В этих трех случайно сохранившихся строках — емкая и трагическая метафора собственной жизни, которая оборачивается страшной ‘непостижимой сказкой’…
Стихотворение Батюшкова ‘Ты знаешь, что изрек, // Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?..’ впервые привел А. И. Тургенев в письме к Вяземскому от 21 марта 1824 года [] [Остафьевский архив князей Вяземских, т. III. СПб., 1899, с. 22.]. Опубликованное десятилетие спустя, оно было воспринято современниками как последнее завещание разуверившегося в жизни поэта, уходившего в духовное небытие, как одно из самых горьких откровений русской поэзии. ‘Человек рождается свободным!’ — заявил Ж.-Ж. Руссо, и эти слова стали символом всей просветительской философии. ‘Рабом родится человек, // Рабом в могилу ляжет…’ — столь же недвусмысленно замечает Батюшков, подводя итог собственного духовного опыта…
Несмотря на многочисленные попытки друзей найти средства к излечению Батюшкова, несмотря на четырехлетнее пребывание (1824 — 1828 гг.) в лучшей немецкой клинике для душевнобольных в Зонненштейне, вернуть поэта к нормальной жизни не удалось. С 1833 года Батюшков, всеми забытый, жил у родственников в Вологде. Там он и умер 7(9) июля 1855 года от тифозной горячки. Там, в Прилукском монастыре, в трех верстах от города он и похоронен.
…В самом начале болезни Батюшков набросал свой автопортрет, рядом с которым записал строки из стихотворения ‘Счастливец’:
Посмотрите: в двадцать лет
Бледность щеки покрывает…
И — ниже — приписал. ‘Константин Николаевич Батюшков. Приятный стихотворец и добрый человек’. Последняя фраза тоже как будто стихотворная: она написана размером ‘Моих Пенат’ — трехстопным ямбом.
Позже этот портрет попал к Пушкину, который возле фразы о ‘добром человеке’ записал (карандашом, для памяти): ‘Им самим рисованный’.
Вяземский П. А. Поли. собр. соч. в 12-ти томах, т. 8. СПб., 1883, с. 481
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека