Русскому публицисту, верно, успокоение только в могиле. Самые мирные сцены навевают ему мятежные мысли, и самая ласкающая природа не разгонит умственных облаков. С зачатками язв он родился, с раскрытыми язвами — сойдет в землю.
Черненькие и белые головки детей, оригинально перепутывающиеся в Кисловодском парке, навели меня на мысли о современной национальной перепутанности, и странно, их игры завели в лабиринт далеких политических соображений. Дети — всякие и везде прекрасны, они везде — слиты. Вот два черных армяненка, года по четыре каждому, ведут трехлетнюю блондинку. Сколько бережливости, чтобы, переступая через дождевую канавку, она не запнулась. С другой стороны, около армянских детей — везде русские няни, здорового и доброго московского типа. Я совершенно не видел около армян-детей армянок-нянек. Верно, как в древности Спарта для всей Греции давала лучших кормилиц, — русский благодушный тип, на оценку всяческих народностей, дает лучшего пестуна для первых бессознательных и полусознательных лет человека. И вот, глядя на мирную смешанность детей всяких родов и племен, я вспомнил: ‘Сих есть царство небесное’ — и задумался о неустроенных земных царствах.
Есть ‘обрусение’ и ‘обрусение’… Политика того ‘обрусения’, программу коего впервые формулировали ‘Московские Ведомости’, в сущности есть политика национального обезличения, денационализации племен, а не универсального национального синтеза. Оглянемся назад. Русь в Киевский период своей истории совершила великие культурные и религиозные завоевания, почти не имея, по крайней мере не формулировав,’программы завоевания’, московские великие ‘сидельцы’, от Калиты до ‘тишайшего’ Алексея Михайловича: совершили не меньшие завоевания политические, и также без заметного национального обострения. Но Польша, которая всегда была полна национальною и религиозною обостренностью, так и раскололась, и пала, не успев стесать и притупить режущих друг друга внутренних ножей. Успехи Москвы и Киева, национальные и религиозные, были так медлительны, постепенны и ‘беспрограммны’, что историки ищут и почти не находят документов о ступенях, по которым совершилось (в этом направлении) восхождение русской силы. ‘Бедна русская история’, ‘никаких ярких событий нет’: но вот, посмотрите, на конце этой великой тысячелетней тишины факт самого огромного, самого колоссального, истинно тысячелетнего значения — не государство, но почти мир стран и народов, между тремя океанами и почти досягающий четвертого, первая мировая мощь, не сегодня-завтра — центр всемирных к ней тяготений, центр разыгрывающихся всемирных событий.
Для этого мира стран и народов, который именуется ‘Россиею’, — не бедна ли мыслью, не узка ли значением, не опасна ли и этою бедностью и теснотою духа программа ‘Москов. Ведомостей’, как она была формулирована покойным Катковым и поддерживается без изменения до сих пор? Я осторожно спрашиваю, я готов отречься от сомнений, если мне будет сказано твердое и доказательное ‘да’. Филологические ошибки бывают часто источником ошибок политических. Мы говорим ‘обрусение’, но ‘обрусять’, т.е. сливать с собою до неразличимости, умели Киев и Москва, и решительно этого не умеет Петербург. Помилуйте, чухна в Парголове, т.е. дачном месте петербуржцев, и 200 лет спустя после ‘перенесения столицы’ к нему в соседство сохраняет тип финна (лицо, язык, быт), не приняв ни единой в себя ниточки из ‘русского лица’. Ведь это все равно, как если бы на Воробьевых горах или в Останкине, около Москвы, уцелел до Грозного тюркский тип. Мало того: Парголово отвоевало и отвоевывает посейчас частицы Петербурга: кто в нем не встречал чистокровно русских извозчиков, бойко и, главное, весело, радушно перекидывающихся с чухнами на их диалекте. Вы с удивлением спрашиваете о метаморфозе и узнаете, что это — детище Воспитательного Петербургского дома, выросшее в чухонской избе и не порывающее, не хотящее порвать с нею связи. ‘Заместо отца и матери были’.
Фактов нельзя и не нужно от себя скрывать, и факт — в том, что не Петербург от чухны отрывает детей, а скорей — чухна от Петербурга. Но распространите наблюдение, и вы увидите, что Петербург — вероятно, по безличности своей — вообще не имеет в себе ассимилирующих, сливающих, уподобляющих сил. Он может покорить, он совершает глоток, но проглоченное становится в его желудке ‘долотом’, от коего ‘болит нутро’ России. И эту боль от непереваренных проглоченных кусков мы называем нашими ‘окраинными вопросами’. ‘Обрусить’… когда бы мы были сильны к этому! Но это филологическая ошибка, бедные русским сознанием, русским чувством, ‘безличные’ в себе, мы только пытаемся снять лицо индивидуальности с других и это зовем ‘обрусительного политикою’.
В ней — как и решительно во всех программах покойного Каткова (удивительно неизобретательный был ум) — мы, в сущности, ужасно неоригинальны. Программа этой политики есть программа покойной Речи Посполитой, которая удалась в Литве и не удалась в Малороссии, программа, которая сейчас удается Пруссии и не удалась в XVIII — XIX веках Австрии. Во всяком случае, это не программа Киевской Руси, Московской Руси, даже это не программа миро-владычного Рима. Рим овладел миром (между прочим, — и в языке овладел), никогда не вмешиваясь в язык и нравы Транс-Альпийской и Цис-Альпийской Галлии, — везде проводя дороги, устраиваясь с соседями на началах договора и вбирая этих соседей-‘союзников’ (‘socies’) в себя, незаметно, постепенно, силою именно пищеварения своего, но не механизмом глотка. Как ни удивительна параллель, она верна: Киев, Москва и Рим росли по одному закону, Петербург, Варшава, Вена, Берлин — по другому, гораздо более узкому и, мы думаем, менее удачливому, более рискованному.
Все начали наблюдать, что внутреннее ядро России гибнет, худает, а окраины — воскресают, и это со времени и под вероятным влиянием именно ‘окраинной политики’. Вглядимся в механизм и средства ‘обрусения’, и мы кой-что поймем в этом явлении. Мы на окраины высылаем орлов, ввиду ‘трудных и тонких там политических задач’, а у себя внутри довольствуемся ‘генералами поплоше’. Имена Воронцова, Барятинского, Ермолова, Гурко, Кауфмана, Черняева — суть имена общей ‘русской славы: это — люди всероссийского таланта и значения, которые посланы были приложить вечно деятельный ум и несокрушимую энергию на окраины. Между тем, в Калуге, Рязани, Костроме, где ‘никаких политических задач нет’, мы оставили только, так сказать, ‘гарнизонную администрацию, инвалидов ума и воли. Ведь это так было, этого никто не оспорит, и посмотрите на результат этой тончайше задуманной политики. Человек везде есть человек, т.е. первое и главное, ‘царь вещей’, дадите вы человека городу или местности — и вы дадите ему все, наделите тот же город всяческими учреждениями и отнимите у него человека — и вы дадите ему слова без исполнения, обманчивую и даже лгущую надежду. Уж лучше бы отчаяние. Даровитый человек, данный окраине, и сделал то, что он везде бы сделал, куда вы его ни поставьте: он ‘вверенный ему край’ привел в цветущее состояние, худой человек, т.е. бездарный, бесцветный, опять сделал то, что он везде бы сделал, он ‘захудил’, сделал ‘дрянцом’ ‘вверенный край’. Ведь и до сих пор это же на глазах у всех: деятельнейший и даровитейший попечитель учебного округа — на Кавказе, выдающиеся по дарованиям попечители были в Привислинском крае. Что же они сделали? Вы думаете, т.е., по-видимому, казалось всем, что они ‘обрусивали’ армян, грузин, латышей? Конечно, ничего подобного: они делали единственно то, что единственно может сделать даровитый человек с специально отведенною ему сферою: привели ее в цветущее состояние, т.е. они увеличили число школ, дали им лучший контингент учителей, смягчили везде недостатки ‘уставов’ и, при данных условиях, дали ученикам возможно наилучшее обучение. Они создали, конечно, нимало о том не думая, ряд духовных ‘возрождений’, в то время как около Москвы, Казани, Харькова, Киева — дедины русской земли — все зарастало понемногу бурьяном: в данном случае, напр., ученики не учились, школы — закрывались (в Брянске, Касимове, Ефремове, Белеве). Примените сказанное о школе к пяти-шести еще ведомствам, и вы получите картину почти неисцелимой, трудно исцелимой раны: покривленность набок центральной России и гордо приподнятые кверху головы окраин.
Так идет кругооборот политики, совершенно не по тому руслу, как думали несколько недальновидные ‘Моск. Вед.’ 60-х и 70-х годов. Но оставим сумрачные тенета политики и дадим места несколько — мечте. Играющие на Кавказе дети не создали, но оживили во мне одну давнишнюю политическую мечту, которую почему бы и не обсудить читателю, пусть мимолетно и как мимолетное впечатление. Всюду мы видим, за XIX век, политических ‘воскресающих Лазарей’, три дня был в гробу и уже ‘смердил’, но пробил час, и, повитый пеленами по рукам и ногам, он появляется из входа могильной пещеры одними приветствуемый, другими проклинаемый. Латыши, финны, поляки, армяне, русины, чехи, раньше греки, сербы и болгары — все стали или сейчас стоят на пороге какого-то бытия ли, небытия ли, никто пока не знает, но они мучительно все не хотят идти обратно в гроб и требуют себе места среди живых, которого живые им не хотят или смущаются дать. Вот положение, оно — факт, различим в этом факте истинное, различим в нем ложное, различим возможное и должное.
Есть существование политическое, есть существование нравственное, которое, разветвляясь, имеет вид быта, характера, языка, веры (‘обличье’). Польша существовала политически, и политически она сама разрушилась. Лишь политический щебень ее взяли себе соседи, и взяли просто как неудобную в соседстве руину: один — попользовался стропилами, другой — забрал кирпич, третий — воспользовался бревнами. Но все это взято было именно по внутренней несвязанности, как только этнографический материал, без сил и средств самостроения, самосуществования (политического). Вот русская половина польской истины, за коею начинается, однако, истина краковяков, Мазуров, познанцев. Никогда и ни в каком договоре не было написано, подписано и скреплено, что эти Стаеи и Зоси должны стать Лизами и Иванами: здесь начинается истина быта, языка, веры (‘обличье’), которые никогда и ни в каком договоре не уступались, не разрушились среди политического разрушения и отстаивая которые поляки чувствуют, что они отстаивают ‘свое’, некоторый остаток, некоторое ‘есть’ в себе, свое ‘право’. Я не из любителей поляков, их характер — мне совершенно чужд, даже антипатичен, просто — я не умею нравственно понять их, как, верно, они никогда нравственно меня не поняли бы. Во мне говорит только логика, ясное чтение того, что написано в договорах, и совершенно отчетливое осознание, что не можем же мы вписывать в договоры чего там нет: что тут начинается плагиат, подделка документов, но не правдивая история и не здравая политика.
Я упомянул о Польше, это — конечно, наиболее трудный уголок нашего политического бытия, всего больнее режущее ‘долото’ в нашем желудке. Но их несколько, и это уже создает трудность, которая может перейти в опасность. Без всяких подсказываний эти окраины соединяются или завтра же соединятся сочувствием, представители трех-четырех ‘возрождений’, разбросанные внутри России, внутри России служащие и работающие и соединенные общим чувством по крайней мере индифферентизма к России, — уже образуют в ней великий минус. Около ‘плохеньких генералов’, оставленных у нас ‘дома’ ‘для обихода’, этот минус возрастает до огромного значения и силы. Доля коренного русского ‘захудания’ должна быть отнесена, как к причине, к этой политике ‘русских — на окраину’, ‘окраинцев — внутрь’, которую — опять неоригинально, но по примеру Виктора Эммануила — мы практикуем у себя. Уничтожить эту общую трудность и возможную опасность следует и можно ясным разграничением тонко переплетенных здесь истины и лжи.
Все ложно в политической стороне имеющихся у нас пяти-шести окраинных ‘возрождений’, и совершенно истинно все в этих ‘возрождениях’ бытовое, своеобычное, своенравное, своеверное. И не только истинно: все должно быть для нас радостно. Вспомним Шевченку: он ‘плоть от плоти нашей’, — и чем и как поправить ту огромную, ту неисцелимую политическую язву, какую мы нанесли себе, причинив некоторые биографические неудобства этому русскому из русских, на коего вздумали посмотреть воистину австрийским взглядом? Это — язва, потому что это пятно на светлой русской душе. Ведь мы же повторяем и заставляем детей учить в школе слова Невского, двинувшегося на шведов: ‘Не в силе Бог, а в правде’. Так разве сейчас, в 1898 году, это не такая же истина, как и в XIII веке? Россия не на день должна быть крепка, а на века и даже — подавай Бог на тысячелетия. Сейчас можно успеть силою и вероломством, но века жить, но тысячелетия стоять можно только правдою. Шевченку за его милые думы на хохлацком говоре следовало наградить, дать ренту, освободить от крепостной зависимости. И в венок света, сияющего над Россией, вплелся бы еще луч, вплелся бы к пущей ее именно политической крепости. Но то, что мы говорим, стоит вне всяких политических целей. Оно так хорошо, что как-то не хочется вплетать сюда политику. ‘Само приложится’. Лучшие политические победы — именно не программные.
Сущность национальных у нас ‘возрождений’, имея истину в моральной своей стороне, ложна в политической. Весьма правдоподобно, что родник ‘политиканщины’ у нас на окраинах лежит опять в неумелости нашего ‘обрусенья’. Мы наступаем на нравы, на язык, иногда и хоть чуть-чуть — на веру: нам отвечают ‘политикой’. Мы узурпируем, на что не вправе, и у нас узурпируют то, на что, в свою очередь, нет у них права. Дело все в том, что мы пытаемся ‘обезличить’, думая, что это-то и значит ‘обрусить’. Взглянем опять на одну частность обрусяющего механизма: из наших школ выходит на 100 учеников 99 ‘общечеловеков’, ‘Ни Господу — свечка, ни черту — кочерга’, и один ‘с русскою душою’, с верой отцов, с центральным тяготением к Москве, Калуге, Рязани. Итак, мы не умеем в русском сохранить русского, и вот через тот же механизм, без малейшего варианта в его устройстве, мы хотим из варшавянина, из эриванца сделать… москвича? туляка? Конечно, — нет и нет: мы делаем тоже ‘общечеловека’, ‘ни — свечку, ни — кочергу’. В Соединенных Штатах этот ‘общечеловек’ занимался бы промышленностью и торговлей: там 10/10 человека ушло на это, и нет в строго определенном смысле ни истории, ни религии (национальной), ни политики, как нет и самостоятельно и оригинально развивающейся литературы, философии и науки. Но на европейской почве всякий ‘общечеловек’ становится немножко литератором (на практике или в душе), немножко проповедником и немножко политиком. Всякий человек, о коем мы думали, что его ‘обрусили’, проведя через Ходобая и глаголы на ‘щ’, — в силу указанных литературных, проповеднических и политических инстинктов становится деятелем местного национального ‘возрождения’: оно дает ему тему, оформливает его речь и мысль. Ведь ни одно, решительно ни одно из пяти-шести наших ‘возрождений’ не идет из населения, от сел и деревень: это — городское явление, и даже частнее — школьное, литературно-ученое.
У нас более половины населения — не великороссы. Россия есть именнно не государство, но мир стран, народов, языков, религий. Задачи ее существования и истории — не Варшавы, не Вены, не Берлина: и сапоги, в которых прошли эти чиновнические державства свои короткие пути, износятся, да уже и износились, едва мы ступили в них несколько шагов. Россия — другая, и все в ней и у нее — другое. И вот, в пределах уже существующей у нас национальной переплетенности мне хочется не развить, но дать один только намек на возможность иной политики, мысль коей, очень давняя, как-то конкретно шевельнулась у меня при зрелище играющих детей в Кисловодском парке.
Дети не только щадят ‘национальную исключительность’: они ее культивируют, ее требуют, ее хотят. Вот странное до дикости отношение, при котором вдруг эта исключительность теряет ‘нож в себе’, тупеет, стесывается, вы около нее вращаетесь и не только не обливаетесь кровью, но испытываете какое-то ласкающее, бархатистое впечатление. Все, что по закону ненависти и на почве обезличения не только не удалось до сих пор, но и, очевидно, никогда не удастся, — все это по закону любви и на почве культуры нравственно-народного лица разрешается само собою. Я говорю, что дети-армяне с великой бережливостью ведут русскую девочку, а русская няня на вопрос о способностях армянского двулетка отвечает: ‘Преспособный!’ И вот обеих наций и нет в одно и то же время, и есть они — т.е. они есть, только не режутся острыми краями. Края стесаны, остались закругленные сердцевинки, которым не больно лежать друг около друга. Право же, можно наблюдать и не ошибаться: сколько здесь, на Кавказе, я видал туземного привета в ответ на мину же привета, с которой обращаются к человеку, и совершенно очевидно не деланного, не притворного. Просто человек лучше, чем кажется, и он политически лучше, как только на минуту сам перестаешь быть ‘с политикой’.
Русское ядро на всех краях обложилось небольшими, но своеобразными странами ли, культурами ли, но во всяком случае своеобличьем в языке, нравах, вере. Могут они стать тучами на горизонте, а могут стать и светлыми зарницами. Почему не стать России на вселенскую почву, не помечтать, как некогда она мечтала в Москве, о ‘третьем Риме’ в себе, т.е. о третьей во времени, а сейчас первой и единственной правде? Удивительно узки петербургские идеалы перед идеалами московских ‘сидней’. Мы шумим, бегаем, те, по-видимому, дремали, но в их дремоте расцветали какие великолепные сны! Они, эти маленькие и бессильные народцы, ‘возрождаются’ — Лазари перед выходом из пещер, что же, растеряться ли нам перед этим зрелищем ‘по австрийскому’ подобию или, по примеру Христа, не повторить ли сомневающимся Марфам: ‘Не скорби, сестра, брат твой не умер, он только спит’? — И неужели, неужели умерло благородство в человеческих сердцах (тогда для чего и ‘политика’?), и неужели воскресающие у нас Лазари не дадут нам еще героев, как Багратион, Барклай, как черноморский Лазарев? И какое множество множеств еще имен, на коих практически совершилось прекраснейшее из возможных ‘слияний центра с окраинами’!
Я знаю, что мысли мои вызовут много протестов, что же, ведь я даю не программу, а почти мечту. ‘Не раскололась бы Россия’, — говорят ее фактические недалекие раскалыватели, я же к политическому цементу прибавлю и моральный: ‘Послужиши всем — да и тебе послужат’.
Впервые опубликовано: Новое время. 1898. 14 июля. No 8037, в качестве первой главки очерка ‘С юга’.