Языков Н. М. Стихотворения. М., ‘Советская Россия’, 1978.
Я чувствую: завиден жребий мой,
Есть и во мне благословенье бога,
И праведна житейская дорога.
Беспечно выбранная мной, —
писал о себе Языков, и эта спокойная уверенность в правильности выбранной жизненной и творческой дороги не только характеризует личность поэта, но и отличает его среди русских лириков той поры. Языков творил в эпоху, точно названную Гоголем ‘поэтической Элладой’, во время величественного и неповторимого расцвета русской поэзии. Рядом с Жуковским, Пушкиным, Тютчевым, Баратынским молодому стихотворцу мудрено было остаться спокойным и уверенным в себе, в своем поэтическом даре. Еще труднее было сохранить самобытность и не утратить при этом завоеваний великих поэтов-современников. Тем замечательнее вера Языкова в необходимость и самоценность своего творчества.
Самобытность языковской лирики сразу была отмечена современниками. ‘С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира’, — писал Гоголь. Но не просто очередное дарование приветствовалось тогда в молодом Языкове. Лучшие поэты и критики эпохи увидели в его стихотворениях одну главную черту, давшую Языкову право на собственный путь и голос в отечественной литературе.
Какой избыток чувств и сил,
Какое буйство молодое!
Так обращался к поэту Пушкин. И позднее, прочитав первый поэтический сборник Языкова, повторил в беседе с Гоголем: ‘Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного, тут потребно буйство сил’.
‘Буйства молодого певец роскошный и лихой’ (Баратынский), ‘Разгул и буйство сил… свет молодого восторга… юношеская свежесть’ (Гоголь), ‘самое сильное противоядие пошлому морализму и приторной поэтической слезливости’ (В. Г. Белинский), ‘сильный голос’ (Константин Аксаков), стихи, ‘полные жизни и силы, пламенные, громозвучные’ (М. П. Погодин)— вот далекий от полноты свод отзывов современников’ о Николае Языкове, в которых чаще всего повторяется одно слово — сила. Именно мощь и свежесть поэтического дарования Языкова влекли тогда и ныне привлекают к его энергическим и гармоничным стихам. Уже современники понимали неувядаемую силу лучших языковских творений. И точно, проницательно сказал о Языкове друг его Баратынский: ‘…мы еще почувствуем все достоинство его бессмертной свежести’.
Все сказанное верно и для молодых творений Языкова-студента, и для поздней его лирики, созданной смертельно больным, но не сломленным человеком. Всюду в этой поэзии разлиты свет, удалая сила, порывистая непосредственность и то, что Пушкин назвал ‘упоением в бою’. Конечно, менялся сам поэт, крепла и зрела его поэзия, и все же на первом месте здесь всегда была мысль о центральной дороге. Мыслью этой внешне разрозненные, разнородные стихотворения Языкова скреплены в единое художественное целое. ‘…Все стихи его, — писал критик Иван Киреевский, — вместе взятые, кажутся искрами одного огня, блестящими отрывками одной поэмы, недосказанной, разорванной, но которой целость и стройность понятны из частей’.
Целостная, единая в своем творческом пафосе поэзия Николая Языкова обретает силу в органичном слиянии с жизнью своего творца. Это очень личная поэзия, в ней человек высказался вполне. И если страждущая, замкнутая поэзия Баратынского трагична в своей объективности и вся обращена внутрь себя, истекая шедеврами как каплями крови, то творчество Языкова разомкнуто, в высшей степени общительно и отзывчиво, полно непрерывного движения, все время торопится за быстро меняющейся жизнью. В стихотворениях его запечатлена шаг за шагом собственная биография поэта, — в них непрерывно мелькают конкретные лица, факты, события, требующие разветвленных комментариев. ‘Жизнь Языкова не богата внешними событиями, а между тем редко можно найти другого поэта, у которого сякое стихотворение было бы плодом прожитой минуты, как у Языкова в котором человек и поэт так тесно были бы связаны’, — свидетельствовал один из современников. И для того чтобы лучше понять поэзию Николая Языкова, нужно все время обращаться к жизни, в ней выразившейся.
* * *
Николай Михайлович Языков (1803-1846) принадлежал к старинному и богатому роду симбирских дворян. Наследство, полученное Николаем и его старшими братьями Петром и Александром, позволило поэту жить и творить спокойно и независимо, так что в конце жизни он говорил: ‘Я… никогда не принадлежал и не принадлежу к несметному числу пружин, движущих ту огромную, тяжелую и скрыпучую махину, которую мы называем русским правительством’. Братья учились в Горном кадетском корпусе, откуда Николай перешел в Институт корпуса инженеров путей сообщения, но занятия не посещал, убоявшись математики и шагистики, и был исключен. Так в 1821 году юноша Языков очутился перед неизвестностью, требовавшей выбора и решений.
Но в сущности выбор его уже был сделан. Под кадетским кивером жили неясные мечтания, призвавшие Языкова к сочинению стихов. С 1819 года он начал печататься, свел знакомство с петербургскими поэтами и журналистами. Языкова заметили. Многому научила его и сама литературная эпоха 1820-х годов, давшая молодому Языкову новое понимание природы и целей поэтического искусства.
То было время расцвета русского романтизма, освободившего творческую мысль и поэтический язык от тяжеловесных оков и правил классицизма. Этой свободой и легкостью поэзия романтиков была обязана трем ее родоначальникам и учителям — Карамзину,
Батюшкову и Жуковскому. Батюшков воспитал в поэтах тех лет чувство гармонии и пластики, постоянное стремление к усовершенствованию механизма русского стиха, а Жуковский внес в поэзию романтический порыв к высокому, неземному идеалу, к далекому от трагической действительности миру вечной красоты, нежной мечты и тихого счастья. Карамзин же раскрепостил авторское сознание, сделав личность поэта самоценной, более того, центральной темой лирики. И это было своего рода революцией в поэзии, ибо центр интересов и стремлений поэта переместился в глубь внутреннего мира человека. Поэзия стала служить выявлению личности.
Открытия эти были для молодого Языкова подлинным откровением. Батюшков, Карамзин и Жуковский становятся для него литературными кумирами и учителями, ‘питомцами вдохновенья’. Рядом с их именами появляются вскоре имена Байрона и молодого Пушкина.
Но не только у этих поэтов учился Языков. К гармонии и точности стиха, к пластике и мелодичности поэтов школы Жуковского он хотел прибавить мощь, громозвучность и торжественность ‘глагола времен’, мерность и выпуклость классического стиха. Языков искал силу и обрел ее в ‘высоком косноязычии’ великих русских поэтов XVII столетия, в поэзии ‘гения-исполина’ Ломоносова и в особенности у Гаврилы Романовича Державина, о котором писал:
Твой голос величавый
Гремит из рода в род
И вечно не замрет
В устах полночной славы.
В ‘безумном и мудром’ (Радищев) восемнадцатом столетии Языков, вместе с силою стиха, нашел и любовь к возвышенным темам и предметам. С тех пор дарование его, по меткому слову самого поэта, ‘чувствует в крылах торжественные силы’.
Конечно, произошло это не сразу, и уж никак нельзя видеть в молодом Языкове уединенного и целеустремленного творца, работающего для достижения четко определенного идеала. В те годы это был веселый и в то же время очень застенчивый белокурый крепыш, увлеченный не только поэзией, но и делами прозаическими — поступлением в университет. В Петербурге университет в ту пору был разгромлен известным реакционером Руничем, и взоры Языкова обратились к древнему прибалтийскому городу Дерпту (ныне Тарту), где процветал немецкий университет, обладавший вольностями и славившийся знаменитыми именами ученых. Молодой поэт отправился в эти ‘ливонские Афины’, и семь лет, там проведенных, составили эпоху в жизни и поэзии Языкова.
Быт и внешность немецких студентов лучше всего описаны в гениальной сказке Гофмана ‘Крошка Цахес’. Увлекающийся Языков был потрясен этим вечным праздником вольной студенческой республики, длинными волосами, пестрыми куртками, бархатными фуражками корпорантов, дуэлями на рапирах и эспадронах, пьянством и курением крепчайшего табаку, драками с полицией и солдатами. Вокруг поэта быстро составился русский кружок, чему способствовали его беззаботный нрав и редкое в студенческой среде богатство. Вскоре Языков стал заметной личностью в Дерпте, непременным участником всех студенческих празднеств. ‘В одной рубашке, со стаканом в руке, с разгоревшимися щеками и с блестящими глазами, он был поэтически-прекрасен’, — вспоминал товарищ поэта по университету.
Таким и вошел Языков в тогдашнюю русскую поэзию. С его именем стали связывать студенческую поэзию наслаждения и разгула, и в этом была своя правда, ибо ‘раздолье Вакха и свободы’ привлекало поэтически беспечную натуру Языкова. Сам он говорил о той поре:
Молва стихи мои хвалила,
Я непритворно верил ей,
И поэтическая сила
Огнем могущественным била
Из глубины души моей!
Между тем именно сила и органичность дарования способствовали расцвету многоликой поэзии Языкова. Он был не только лихим гулякой, но и прилежно посещавшим лекции студентом. В Дерпте у поэта составилась и постоянно пополнялась большая библиотека русских и иноязычных книг. Но важнее университетских занятий была внутренняя работа, совершавшаяся в Языкове.
Работа эта заметна уже в самом выборе предметов для поэтического творчества. Языков ‘в стране чужой не пел чужого’, отыскивая для своей музы темы в отечественной истории. Карамзин своей ‘Историей государства Российского’ научил Языкова ценить и петь ‘гений русской старины торжественный и величавый’.
‘…Где же искать вдохновения, как не в тех веках, когда люди сражались за свободу и отличались собственным характером?’ — вопрошал Языков, и поэтический мир русской истории возвышал его поэзию, придавая ей желанную громозвучность и ровную силу и в то же время позволяя вопрошать о настоящем ‘скрижали древности седой’.
В своем интересе к древней вольности Новгорода и Пскова поэт был близок к декабристам, осваивавшим те же темы. И в то же время Языков тогда неожиданно приблизился к пушкинским темам. Он хотел из рассказанной Карамзиным истории Бориса Годунова сделать трагедию (впрочем, в духе Шиллера, а не Шекспира), а в незавершенной языковской поэме ‘Ала’ видна многообещающая попытка написать до Пушкина свою ‘Полтаву’ на ливонском материале. В ‘Але’ есть уже ‘железной волею Петра преображенная Россия’ (эти строки Языкова Пушкин взял эпиграфом к одной из глав ‘Арапа Петра Великого’), а знаменитое пушкинское противопоставление Петра и Карла XII предвосхищено в звучных и острых строках:
Наш Петр, гигант между царей,
Один великий, несравненный,
И Карл, венчанный дуралей —
Неугомонный, неизменный,
С бродяжной славою своей.
Рядом с исторической поэзией рождалась вольнолюбивая языковская лирика, учившаяся у старины, у истории пониманию жизни общества. История говорила поэту: ‘рука свободного сильнее руки, измученный ярмом’. Отсюда — прямой путь к тираноборческому стихотворению ‘Н. Д. Киселеву’ (1823). Вольнолюбивые стихотворения Языкова тех лет явственно перекликаются с поэзией декабристов, но это именно перекличка, а не полное совпадение во взглядах. Идеи вольности и борьбы носились тогда в воздухе, и молодой поэт воспринимал их непосредственно, эмоционально. Ему, как и многим ‘неявным либералам’ тех лет, свойственна была ‘страсть правительство бранить за всероссийские недуги’, но идеи эти не были им выношены, продуманы. И поэтому так легко и быстро Языков в них разочаровался:
Предвижу царство пустоты
И прозаические годы…
. . . . . . . . . . . .
Жестоки наши времена,
На троне глупость боевая!
Прощай, поэзия святая,
И здравствуй, рабства тишина!
Так отразились в поэзии Языкова уныние и неверие, порожденные в обществе крушением декабристского восстания и наступившей реакцией. Пришла новая эпоха, в которой нити и корни, обрубленные острым топором истории, отмерли или же сокрылись на время в безвестности, но зато другие идеи и ценности выступили на первый план и получили возможность высказаться. Началась переоценка ценностей, и здесь каждый пожинал свои плоды. Пушкин, например, впоследствии оглянулся на свою бурную молодость и сказал:
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, в гоненьи и в степях
Мои утраченные годы.
То же говорил и Языков:
Пестро, неправильно я жил!
. . . . . . . . . . . . .
Святых восторгов просит лира —
Она чужда тех буйных лет,
И вновь из прелести сует
Не сотворит себе кумира!
Искания Языкова, которые в начале 20-х годов казались разрозненными пробами молодого беззаботного пера, становились целостной, самобытной поэзией. Когда в 1822 году Дельвиг приветствовал первые опыты юного поэта благословляющим сонетом, Пушкин писал ему: ‘Разделяю твои надежды на Языкова’. Через четыре года в пушкинском письме Вяземскому о Языкове говорилось: ‘Ты изумишься, как он развернулся, и что из него будет’. Перемены и в самом деле были стремительны и благотворны.
Главной бедой дерптской жизни Языкова была ее относительная замкнутость, отдаленность от обеих литературных столиц. Недоставало творческого общения, круга даровитых друзей-поэтов. И все же тогда произошли две важные для судьбы поэта встречи.
В 1823 году Языков встретился в Дерпте с Жуковским, своим учителем, ‘парнасским старшиной’. Примечателен главный урок этой встречи: ‘Жуковский советовал мне никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал: он почитает это главным недостатком новейших наших поэтов’. Создатель нашей элегической поэзии говорит здесь о подлинности лиризма воспоминания, о воплощении в элегиях непосредственных сердечных движений, сложной музыки чувств самого поэта. И Языков внял этому уроку Жуковского, запечатлев жизнь своего сердца в собрании элегий: ‘И нежным именем элегий я прозу сердца называл’. Пушкин отметил в этих стихотворениях именно подлинность поэтического чувства и писал в четвертой главе ‘Евгения Онегина’:
Так ты, Языков вдохновенный,
В порывах сердца своего,
Поешь, бог ведает, кого,
И свод элегий драгоценный
Представит некогда тебе
Всю повесть о твоей судьбе.
Конечно, Языков не был простым подражателем Жуковского. В его элегиях уныния мало, зато много ‘избытка мужественных сил’ (‘Элегия’, 1824), веселья и непосредственности молодых мыслей и чувств, вообще свойственных поэзии Языкова.
Встреча с Пушкиным составила эпоху в духовной биографии Языкова. Пушкин любил Языкова как поэта, ценил его слог — ‘твердый, точный и полный смысла’. Современники запомнили пушкинские слова: ‘Я надеюсь на Николая Языкова как на скалу’. Сам Языков был признателен Пушкину, обещавшему отстаивать честь его музы. И Пушкин сказал в ‘Литературной газете’ о Языкове: ‘С самого появления своего сей поэт удивляет нас огнем и силою языка. Никто самовластнее его не владеет стихом и периодом’. Оценка эта была краткой, но настолько точной, что последующей критике оставалось лишь развить ее, что и сделали Иван Киреевский и Гоголь.
Пушкинские отзывы о поэте первостепенны в своей прозорливости. Но для самого Языкова важнее присутствие Пушкина в тогдашней русской литературе. Конечно, поэт не сознавал всей многосмысленности пушкинского гения, но титаническая духовная работа автора ‘Бориса Годунова’ волей-неволей подчиняла себе движения поэтического дарования Языкова и помогала ему выйти на собственную дорогу.
Так гений радостно трепещет,
Свое величье познает,
Когда пред ним гремит и блещет
Иного гения полет,
Его воскреснувшая сила
Мгновенно зреет для чудес, —
в этих вдохновенных строках Языкова видно поэтическое проницание, понимание тайны духовного общения и родства. И среди свершенных им творческих ‘чудес’ — гармоничные и сильные послания к Пушкину, А. Н. Вульфу и П. Осиповой, замечательное в своей классической завершенности ‘Тригорское’, проникновенные и трогательные стихотворения о няне Пушкина Арине Родионовне — словом, все то, что связано в языковском наследии с именем великого поэта.
Духовное общение Языкова и Пушкина происходило не только в сфере поэтического проницания, творческого постижения. ‘Поэзия… не подчиняется требованию интереса или пользы, а действует независимо и лишается своей божественности, когда имеет цель’, — писал Языков в 1827 году. Легко заметить, что это и любимая мысль Дельвига и Пушкина. Вспомним пушкинское определение: ‘Поэзия… по своему высшему, свободному свойству не должна иметь никакой цели, кроме самой себя’. Так Языков сближался с Пушкиным и в литературной теории Конечно, и Пушкин и Языков говорят здесь не о бесцельности искусства, поэзии, а об их служении высокому идеалу, несовместном с сиюминутной пользой и узким практицизмом.
Впрочем, поэт не любил сухой теоретической мысли: ‘В нашем любезном отечестве человек мыслящий и пишущий должен проявлять себя не голым усмотрением, а в образах, как можно более очевидных, ощутительных, так сказать, телесных, чувственных, ярких и разноцветных’. Творения зрелой музы Языкова являют собой именно образы, пластичные, завершенные, полноценные, живущие собственной жизнью и как бы светящиеся изнутри. Постепенно он пришел к полновластному владению периодом, в совершенстве постигнув науку стихосложения. В лучших языковских стихотворениях мысль и поэтический язык тяготеют к завершенности, закруглению, подвергаясь тщательной, но незаметной обработке.
Дивясь этому мастерству, Гоголь писал о Языкове: ‘Откуда ни начнет период, с головы ли, с хвоста, он выведет его картинно, заключит и замкнет так, что остановишься пораженный’. Такие закругленные поэтические периоды не разрушают целостность стихотворений Языкова, напротив, именно в них — секрет внутренней силы и органичной сомкнутости этой поэзии. В одном дружеском послании поэт Мимоходом вспоминает о раздольном житье дерптских студентов, и сразу рождается живой и сильный образ:
Те дни летели, как стрела,
Могучим кинутая луком,
Они звучали ярким звуком
Разгульных песен и стекла,
Как искры брызжущие с стали
На поединке роковом,
Как очи, светлые вином,
Они пленительно блистали.
Здесь каждое сравнение безошибочно попадает в цель, придавая периоду, а через него и всему стихотворению силу, размах и высокое парение поэтической мысли. Сцепление таких периодов рождает сильное и ритмичное движение стиха. Благодаря этому поэзия Языкова получает удивительную способность легко перелетать от предмета к предмету, от чувства к чувству. Эту главную ее черту Иван Киреевский определил как ‘стремление к душевному простору’.
Гармонизация языковской поэзии была следствием гармонизации жизни и мысли самого поэта. Задор студенческого разгула и неясные порывы чувства сменялись постепенно спокойным размышлением. ‘Муза его отрезвилась’, — говорили о поэте. Сам Языков писал:
Мысль неразгульного поэта
Является божественно-стройна,
В живые образы одета,
Святым огнем озарена.
В последние годы дерптской жизни поэта началось это примечательное прощание с эмоциональной эпохой ‘поэтического пьянства’. Уже в 1825 году Языков, прежде восхищавшийся Байроном, восстает против засилья байронизма в русской романтической поэзии. Он ищет ‘высокое и разительное’ в могучих образах библейской поэзии, стремясь к глубине и отчетливости творческой мысли. В среде молодых писателей Москвы возникает интерес к философии, породивший философскую лирику любомудров {См. кн. Е. А. Маймина ‘Русская философская поэзия’ (1976) и мой раздел ‘Философский романтизм любомудров и ‘поэзия мысли’ в кн. ‘История романтизма в русской литературе’.}, и Языков в далеком Дерпте ощущает плодотворность этого порыва к поэзии мысли: ‘Мне необходимо нужно иметь понятие о философии для моих будущих литературных подвигов: она, конечно, может поставить их куда следует, возвысить’.
По-прежнему возвышает поэтическую мысль Языкова русская история, но теперь она понята глубже и точнее. В отечественной старине поэт постигает ныне ее внутренний смысл, видит духовный облик народа:
Жестоки наши мятежи,
Кровавы, долги наши брани,
Но в них является везде
Народ и смелый и могучий,
Неукротимый во вражде,
В любви и твердый и кипучий.
Взгляд поэта на историю государства Российского становится близок пушкинскому историзму, хотя и не совпадает с ним, и потому его ‘Олег’ и ‘Кудесник’ следуют за ‘Песнью о вещем Олеге’. Недаром Гоголь впоследствии объединил эти стихотворения Языкова и Пушкина, отнеся их к жанру исторических дум. Вслед за Пушкиным Языков воспевает Олегов щит, прибитый, по летописному преданию, к вратам Царьграда, а не мифический ‘герб России’, принимая пушкинскую поправку к стихотворению Рылеева ‘Олег Вещий’ {В примечании к ‘Песни о вещем Олеге’ Пушкин так объяснил стих ‘Твой щит на вратах Цареграда’: ‘Но не с гербом России, как некто <,Рылеев>, сказал, во-первых потому, что во время Олега Россия не имела еще герба’.}. А ‘Кудесник’ вырастает, подобно ‘Песни о вещем Олеге’, из древнерусской летописи, принимая ее простодушную веру в неизбежность разоблачения и злой погибели лукавого лжеца.
Когда раздольная поэзия студенческой поры, благочестивая ‘Молитва’ и высокая мудрость ‘Гения’ соединилась с другими стихотворениями в языковском сборнике 1833 года, красноречивая пестрота их, запечатлевшая движение духа поэта, всем бросилась в глаза. Иван Киреевский отозвался об этой книге стихов: ‘Я читаю ее всякое утро, и это чтение настраивает меня на целый день, как другого молитва или рюмка водки. И не мудрено: в стихах твоих и то и другое: какой-то святой кабак, и церковь с трапезой, во имя Аполлона и Вакха’. Языковская поэзия тех лет, собранная воедино, кажется читателю соединением несоединимого. Однако сам поэт во второй половине 20-х годов тем и занимается, что разъединяет несовместные явления и интонации, причем делает это и в поэзии и в жизни.
В 1829 году Языков подводит итог поэзии дерптского студентства, указывая на ее исчерпанность:
Уже нам вреден чуждый град,
И задушает вдохновенье…
. . . . . . . . . . . . . .
Бегу надолго в край родной,
Спасаю божьи дарованья.
Поэт навсегда оставляет Дерпт, город, который он, по выражению Вяземского, завоевал рифмоносною рукою. В стенах этого города Языков вспомнил о Москве, которая ‘поэзии мила’, и послал поэтический привет древней столице. Москву он воспел, став ее жителем, и другим указал на поэтическое достоинство этой темы:
Поэты наши! Для стихов
В Москве ищите русских слов,
Своенародных вдохновений!
Вглядываясь в Москву, Языков увидел всю Россию и обратился
Отныне вся моя судьбина
Тебе! Люби же и ласкай
И береги меня, как сына,
А как раба не угнетай!
В Москве поэзия Языкова обретает новую, более ровную и спокойную силу. Здесь поэт попал в ‘благословенный круг’ друзей, поселившись в гостеприимном доме Елагиных-Киреевских у Красных ворот, в этой ‘республике, привольной науке, сердцу и уму’. В литературном салоне хозяйки дома Авдотьи Петровны Елагиной Языков нашел столь нужное ему духовное общение и понимание, сочетавшееся с теплом простых и искренных чувств. ‘Крылья поэта встрепенулись, и этим годам московской жизни принадлежат едва ли не лучшие его стихи’, — вспоминал современник. Здесь у Языкова часто бывал Пушкин, сюда являлись Чаадаев, В. Ф. Одоевский, Баратынский, молодая поэтесса Каролина Яниш (впоследствии Павлова) и другие московские литераторы. Поэт сблизился с кругом ‘Московского вестника’, став вместе с А. С. Хомяковым главной опорой редактора журнала М. П. Погодина.
Перемены в жизненной и литературной судьбе Николая Языкова совпали с общим подъемом отечественной словесности. Поэт с интересом наблюдал за этим движением и в 1832 году писал: ‘Мне кажется, что наши журналы понапрасну жалуются на современную нашу лит<,ературу>,, в нынешнее время более, нежели когда-нибудь, является истинных, талантов на ее поприще. Мне приходит даже мысль, что в наше время суждено процвесть русскому Парнасу, так же как испанский процветал при Филиппе II!’ Своей поэзией 30-х годов Языков деятельно участвует в этом новом процветании русского Парнаса.
Сам поэт не раз говорил о новых сильных звуках своей лиры, называя их ‘поздней зарей’. Как бы подводя черту под своими творениями дерптских лет, вошедшими в сборник 1833 года, он говорил: ‘На них есть особенный отпечаток, и характер в них дышит такой, которого не должно быть в последующих’. По собственному признанию Языкова, элегии и послания в его поэзии отходят на второй план, и она становится объективнее. Но по-прежнему в этой поэзии живы ‘могучей мысли свет и жар и огнедышащее слово’. Пушкин говорил тогда Денису Давыдову, что стихи Языкова 30-х годов ‘стоят’ дыбом’, и это похвала именно поэтической силе, а не упадку и слабости.
В самом начале своей московской жизни Языков создал знаменитое стихотворение ‘Пловец’. В нем отчетливо слышно глубокое убеждение поэта, спокойная, зрячая вера, звучит любимое слово Языкова — ‘сила’: ‘Но туда выносят волны только сильного душой’. Этот мужественный пловец, ищущий и бури, и скрытой за нею блаженной страны, — конечно, символ жизни самого поэта, закрепленный в поэтическом слове. Вместе с тем это и самоценный художественный образ, причем он настолько общезначим, абсолютен и всем внятен в своей строгой красоте, что языковское стихотворение давно уже стало любимой народной песней Иван Киреевский, прочитав ‘Пловца’, писал автору: ‘Поздравляю тебя с ‘Пловцом’. Славно, брат! Он не утонет. В нем все, чего не доставало тебе прежде: глубокое чувство, обнявшись с мыслью’. Действительно, ‘Пловец’ выплыл, навсегда остался в литературе и народной памяти, хотя многие любители песни ‘Нелюдимо наше море’ не ведают, что это слова языковского стихотворения
Ровное и сильное движение языковской поэзии не нарушилось тяжелейшей болезнью спинного мозга, заставившей поэта уехать в 1833 году в симбирское имение, где он собирал русские песни для фольклориста Киреевского, а в 1837-м покинуть Россию и отправиться на немецкие курорты (там Языков познакомился с Гоголем и вместе с ним отправился в Италию). В 30-е годы им созданы такие классические вещи, как ‘На смерть няни А. С. Пушкина’, ‘Поэт’, ‘Конь’, ‘Кубок’, ‘Поэту’, ‘Я помню: был весел и шумен мой день…’, ‘Молитва’. И на чужбине дарование Языкова не потеряло своей силы: именно там родились перекликающееся с ‘Кубком’ Жуковского стихотворение ‘Морская тоня’, могучий образ ‘Корабля’, гимн прекрасному вину и молодому веселью — ‘Иоганнисберг’, приветные послания ‘К Рейну’ и ‘Песня балтийским водам’.
В далекой чудесной Ницце Языков написал одно из самых русских своих произведений — повесть в стихах ‘Сержант Сурмин’. Произведение это выросло из затейливых изустных преданий екатерининской эпохи и близко к любимому Пушкиным жанру разговоров’ (‘Table-talk’, ‘Разговоры Н. К. Загряжской’ и др.), славных застольных анекдотов о простодушном и мужественном осьмнадцатом столетии. Причем в повести Языкова заговорила не фрейлина былых времен, а скромный бригадир, который ‘с Суворовым ходил противу галлов’. ‘Разговор’ его о беспутном игроке Сурмине и роскошном екатерининском фаворите Потемкине, столь остроумно вразумившем неистового картежника, как бы развивает в образах известные слова Пушкина: ‘Надменный в сношениях своих с вельможами, Потемкин был снисходителен к низшим’. Через живые лица языковской поэмы мы видим саму эпоху, характеры цельные и сильные, естественное движение чувств и мыслей, увлекающую читателя борьбу неодолимой страсти и прозорливого великодушия. Предание оживает здесь вполне, оно завершено, органично и занимательно. И потому языковская повесть о сержанте Сурмине стоит рядом с ‘разговорами’ Пушкина, вполне постигнувшими и воссоздавшими екатерининскую эпоху.
Языков вернулся в Россию в 1843 оду. Он по-прежнему был жестоко болен, и Вяземский, встретившийся с Языковым еще за границею, поразился страшной перемене в облике поэта. Однако тот же Вяземский отозвался о языковском предсмертном творчестве: ‘Дарование его в последнее время замечательно созрело, прояснилось, уравновесилось и возмужало’. В 1845 году Иван Киреевский сообщал Жуковскому о Языкове: ‘Он пишет много, и стих его, кажется, стал еще блестящее и крепче’. Сам поэт говорил, что он пишет стихи ‘не болезненные’. Голос его был звучен как никогда, и на этот раз Языкова услышали все — даже и те, кто не желал его замечать прежде или поговаривал об упадке таланта.
Лирический восторг, порыв поэтической души к высокому всегда были присущи романтику Языкову, но в последние годы его жизни к силе и непосредственности присоединились особенная трезвость и незамутненность творческого мышления. Гоголь отметил это ‘высшее состояние лиризма, которое чуждо движений страстных и есть твердый взлет в свете разума, верховное торжество духовной трезвости’. Именно таков торжественный лиризм языковского стихотворения ‘Землетрясенье’, вобравшего в себя и державинскую мощную архаику, и гармоничную силу пушкинского ‘Пророка’, и уроки ‘поэзии мысли’ Баратынского и любомудров. Это стихотворение Жуковский считал одним из лучших в русской поэзии. По силе и художественной завершенности близок к ‘Землетрясенью’ знаменитый ‘Сампсон’ Языкова, этот вечный символ страшного взрыва обманом связанной силы.
Гоголь точно говорил о Языкове: ‘Он всякий раз становится как-то неизмеримо выше и страстей и самого себя, когда прикоснется к чему-нибудь высшему’. Сказано это, конечно, о ‘Землетрясенье’ и ‘Сэмпсоне’, а не о послании ‘К ненашим’ и других гневных выпадах поэта против Герцена, Чаадаева и Грановского. В стихотворении ‘К ненашим’ и других посланиях подобного рода, написанных по поводу лекций Грановского об истории средних веков, звучат именно страсти и гнев, откровенная предубежденность. Сам поэт говорил: ‘Много может сделать русский человек, когда пошло на задор’. Поэтому эти его стихотворения — более документы общественной борьбы, нежели факт высокой литературы. Языковские послания, как и резкие антиславянофильские письма и статьи Белинского, с другой стороны, объективно способствовали окончательному разъединению двух главных направлений русского общественного движения тех лет — западников и славянофилов на бескомпромиссно враждующие лагери (см. примечания к этим стихотворениям). Поэтому эти произведения навсегда останутся в истории именно как явления общественной мысли той эпохи. И есть своя несправедливость в том, что эти пристрастные стихотворения как бы заслонили самоценную позднюю лирику Языкова и повлияли на позднейшее восприятие его творчества.
Перед смертью Языков оглянулся на свою молодость, на дни беззаботного веселья и счастья и создал полное светлой грусти стихотворение ‘Сияет яркая полночная луна’. Об этом его стихотворении современник писал позднее: ‘Это хоть не голос умирающего, а что-то прощальное. Поразительно, что его последнее слово и последняя мысль были обращены к отшедшим: к годам студенчества и к Воейковой…’ Сильная и светлая натура Языкова чужда была загробного ужаса. За несколько дней до смерти он властно спросил окружающих, верят ли они в воскрешение мертвых. И услышав молчание, призвал повара и заказал ему все блюда и вина похоронной тризны и велел пригласить на поминки всех друзей и знакомых. Таков был последний его поступок, в котором человек высказался вполне.
Как и всякий подлинный поэт, Языков должен был создать свой ‘памятник’, поэтически запечатлеть свою мысль о том, что же в его творчестве останется вечно живо в памяти людей, что в нем долговечнее меди и пирамид. Такие нерукотворные ‘памятники’ воздвигли себе, своей поэзии Державин и Пушкин. Языков же. пойдя по этому пути, совершил нечто иное: он создал памятник не себе и своей поэзии, и даже не поэту и поэзии вообще. В ‘Стихах на объявление памятника историографу Н. М. Карамзину’ поэт воспел великого историка, открывшего России ее самое, и его ‘книгу книг’ — двенадцатитомную ‘Историю государства Российского’. Это творение Языкова, названное Белинским одой, не просто создание личной воли поэта. Русская поэзия всегда помнила о заслуге Карамзина перед собою и перед Россией Пушкин в 1826 году писал об истории Карамзина: ‘Его творение есть вечный памятник и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу’. В 1831 году появились возвышенные строки Жуковского:
Лежит венец на мраморе могилы,
Ей молится России верный сын,
И будит в нем для дел прекрасных, силы
Святое имя: К_а_р_а_м_з_и_н.
Поэтическая идея памятника автору ‘Истории государства Российского’ воплотилась в громозвучной, торжественной языковской оде. В ней поэт Языков воздвигает нерукотворный памятник историку Карамзину и его книге, и в этом великодушном поступке вполне выразилась прямая и сильная натура поэта. Черта эта была в характере Языкова — вспомним другие его стихотворения, задуманные и написанные именно как поэтические памятники Дельвигу и его поэзии, любимой женщине (А. А. Воейковой), няне Пушкина.
А подлинному творцу Языкову стала памятником вся его самобытная сильная поэзия. Причем она не просто была ярко оригинальна, но и другим поэтам помогала обрести собственное творческое лицо. Белинский справедливо заметил о творениях Языкова: ‘Они дали возможность каждому писать не так, как все пишут, а как он способен, следственно, каждому дали возможность быть самим собою в своих сочинениях’. Нестареющие образы языковской поэзии еще раз заставляют нас задуматься о вечной молодости высокого искусства. Ощущая сегодня их бессмертную свежесть, вспоминаешь вещие пушкинские слова: ‘Произведения истинных поэтов остаются свежи и вечно юны’. Таковы и лучшие творения замечательного русского поэта Николая Языкова.