В голодный год, Короленко Владимир Галактионович, Год: 1907

Время на прочтение: 240 минут(ы)

В. Г. Короленко

В голодный год

Наблюдения и заметки из дневника

В. Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах
Том девятый. Публицистика
М., ГИХЛ, 1955
Подготовка текста и примечания С. В. Короленко

Вместо предисловия

В конце февраля 1892 года, в ясный морозный вечер, я выехал из Нижнего-Новгорода по арзамасскому тракту. Со мною было около тысячи рублей, отданных добрыми людьми в мое распоряжение для непосредственной помощи голодающим, и открытый лист от губернского благотворительного комитета, которому угодно было, с своей стороны, снабдить меня поручениями, совершенно совпадавшими с моими намерениями. Таким образом, при своей поездке я предполагал совместить две задачи: наблюдение и практическую работу. Для того и другого я, как оказалось, очень наивно отвел себе один месяц…
Вместо одного — три месяца пришлось мне провести в уезде, не отрываясь от этой затягивающей работы, и затем опять вернуться туда, до нового урожая… Теперь передо мною мелко исписанная книжка. Это — мой дневник: факты, картины, мысли и впечатления, которые я, усталый и порой глубоко потрясенный всем, что доводилось видеть и чувствовать за день, заносил вечером, по старой профессиональной привычке, в эту истрепавшуюся дорогой книжонку, где-нибудь в курной избе, в гостинице уездного города, в помещичьей экономии. Восстановляя их теперь, я надеюсь, что они не лишены некоторого интереса. Пусть это неполно, сбивчиво, необработано и нецельно. Зато — это прямое отражение той самой жизни, которая, со всеми своими парадоксами, проходила перед моими глазами…
Я знаю, чего ждет читатель от корреспондента из голодных местностей, в особенности от корреспондента-беллетриста: сгущенной яркой картины, которая сразу заставила бы его, городского жителя, пережить и перечувствовать весь ужас голода, растворила бы его сердце, заставила бы раскрыться его кошелек… Я знаю умных людей, приезжавших из столиц и с удивлением замечавших, что, например, в Нижнем-Новгороде на улицах не заметно никаких признаков, по которым можно бы сразу догадаться, что это — центр одной из голодающих губерний. Такие же умные (без всякой иронии) люди привозили из деревень в Нижний-Новгород самые противоречивые и спутанные известия… Даже на месте, в волостях, только привычный глаз отличит по первому взгляду голодающую деревню от сравнительно благополучной. Ребятишки катаются с гор на салазках, курится над трубами жидкий дымок, в окна глядят на проезжего равнодушные лица… А где же самый голод?
Я знаю, что, прочитывая мои листки, читатель будет, пожалуй, не раз спрашивать с таким же удивлением: а где же голод? голод, который должен потрясти, ошеломить, вывернуть человека наизнанку? ‘Голод, это — когда матери пожирают своих детей’,— писал еще недавно один господин. При Борисе Годунове матери, действительно, ели детей, на базарах, по свидетельству историков, продавали порой человеческое мясо, три женщины в Москве заманили мужика с дровами во двор, убили его, разрубили на части и посолили… Вот голод!..
С этого времени мы прожили почти три столетия, но и тогда напрасно было бы подозревать каждую мать в пожирании детей, и не каждый мужик с дровами подвергался опасности быть убитым и съеденным, а если бы тогда были корреспонденты, то и им пришлось бы отмечать факты далеко не на каждом шагу. Человеческое воображение устроено таким образом, что все исключительное, выходящее из ряда, запечатлевается в нем сильнее и ярче. Когда нынешнее бедствие отодвинется в прошлое, то наверное, оглядываясь на него, мы увидим над общим уровнем мрачные памятники, символы, которыми народная память отметит современную невзгоду. Дай бог, чтобы в конце девятнадцатого века они не были так ужасны, как три века назад. Надо, однако, помнить, что это именно только символы, траурные кресты, которыми отмечены крайние грани бедствия, а главная масса народного горя, сущность явления не в них. Поменьше свирепости, господа!.. Нужно, наконец, научиться признавать и видеть народное горе и бедствие там, где ни одна мать не съела еще своего ребенка… Я не имел несчастия присутствовать при агонии голодной смерти и не намерен нарочно разыскивать эти картины и терзать ими нервы читателя.
А голод, в его настоящем значении, я все-таки видел и хочу рассказать здесь, что именно я видел, как люди голодали, как людям помогали или отказывали в помощи, какие при этом возможны ошибки и отчего они происходили…
В течение двух предыдущих лет, странствуя приблизительно теми же местами, я, случайный наблюдатель-беллетрист, имел случай отметить грозные признаки. С какою-то систематическою беспощадностью, которая невольно внушает суеверную идею сознательной преднамеренности и кары, природа преследовала человека. По иссыхающим нивам то и дело проходили причты с молебнами, подымались иконы, а облака тянулись по раскаленному небу, безводные и скупые. С нижегородских гор беспрестанно виднелись в Заволжье огни и дым пожаров. Леса горели все лето, загорались сами собою, огонь притаивался на зиму в буреломах и тлел под снегом, чтобы на следующую весну, с первыми сухими днями, вновь выйти на волю и ходить пламенными кругами до новой зимы. Помню, как в течение целых недель из Нижнего видны были на горизонте над лесами огненные столбы в вышине, над густой пеленой темного дыма. Днем дым клубился, как мглистое море, а ночью будто невидимые руки подымали к небу зажженные факелы…
Голод подкрадывался к нам среди этого зноя и дыма, среди этой засухи, он был у нас, ходил по деревням уже два года, но мы его не замечали, потому что еще ни одна мать не съела своих детей. Статистическое бюро губернской земской управы получило в том году более семисот сорока корреспонденций от местных жителей из сел и деревень. Кроме обычных рубрик для цифровых ответов, каждая карточка, посылаемая корреспонденту, имела уже значительное место для особых отметок. Листки вернулись обратно, сплошь покрытые ‘особыми отметками’ самого мрачного свойства. Деревенская интеллигенция, независимая в своих мнениях по данному вопросу и не заинтересованная в том, чтобы все казалось ‘благополучно’, первая почуяла надвигающуюся грозу. Она не привыкла делиться своими мыслями и опасениями, не имея для них привычного исхода. Когда все семьсот сорок четыре ответа были сведены в одно целое, получилось ужасающее изображение падения хозяйства, промыслов, инвентаря, а с весны истекшего года из-под всего этого проглянул уже страшный облик настоящего голода…
Вот картина, в которой простодушная речь одного из корреспондентов губернской управы, сельского священника, возвышается порой, под влиянием приближающегося бедствия, до истинного воодушевления. Заполнив цифрами соответствующие рубрики карточки и обращаясь к изображению близко известного ему быта, корреспондент пишет, между прочим:
‘В заключение, по поводу недорода хлебов в нашей местности и лесных пожаров, как священник, проповедник евангельской истины, скажу следующее: недород хлеба ощущается третий год, идет беда за бедой на обывателей земли за беззакония. Явилась гусеница, ест хлеб саранча, едят черви, доедают жуки, погибла жатва в поле, истлели зерна под глыбами земли, опустели житницы, не стало хлеба. Стонет скот и падает, уныло ходят стада волов, томятся овцы, нет для них пажити… Миллионы деревьев, десяток тысяч лесных дач погорели. Огненная стена и столбы дыма были кругом. Кто виновник всего этого? Хотя сверкали полосы молний с неба во время гроз, но не жгли и не убивали…
Слышится голос пророка (Софония 1, 2—3): ‘Все истреблю с лица земли, говорит господь: истреблю людей, скот и зверей, истреблю птиц пернатых и рыб…’ И сколько погибло пернатого царства во время лесных пожаров, сколько рыбы в прудах от мелкой воды и от тяжести льда, а равно и от мочки мочал’…
Остановившись на время, чтобы высказать несколько совершенно основательных соображений по частному вопросу о мочке мочал в прудах, корреспондент продолжает опять в прежнем тоне:
‘Скрылись от предел наших лоси, убежала куница, погибла белка. Заключилось небо и стало медяно, нет росы, пришли засуха и огонь. Погибли плодовые травы и цветы, нет ни малины, ни черники, ни клюквы, ни морошки, ни брусники, все торфяники и болота выгорели и погибли.
Землемерная вервь,— восклицает он в заключение,— куда ты идешь? Измерить долготу и широту пожарища-пустыни. Где ты, зелень лесная, свежесть воздуха, аромат бальзама соснового леса, которым исцелялись больные? Все погибло!’
Я привел эти выдержки, как чрезвычайно характерные и рисующие настроение живого человека, в душу которого заглянул ужас надвигающегося бедствия. Семьсот сорок четыре местных жителя разнообразных профессий в семисот сорока четырех почти единогласных отзывах нарисовали картину, впечатление которой обобщил автор цитированных строк. ‘Что чувствую, то и говорю,— пишет он в конце, вспоминая внезапно, что он не ветхозаветный пророк, а русский бесправный человек, подлежащий административным воздействиям и пишущий вдобавок на официальном бланке,— о чем спрашивают, то и отвечаю: прошу за откровенное слово не подвергать меня ответственности’. Опасение на этот раз, пожалуй, напрасное: то, что чувствовал автор ответа, чувствовали с ним вместе почти все, кому доводилось видеть вблизи нивы и деревни.
Замечательно единодушие в этом отношении, которое водворилось на короткое, впрочем, время. ‘Бедствие ужасно, необходимы самые широкие и быстрые меры’,— говорил с необычайным одушевлением в губернском собрании председатель васильской уездной управы А. А. Демидов. В июле на экстренном уездном земском собрании в Лукоянове необходимая цифра ссуды была исчислена в четыре миллиона семьсот тысяч рублей (для одного уезда!). Я привожу эти два случая, как наиболее характеризующие настроение того времени, когда ‘урожай 1891 года’ был еще на полях и всякий мог его видеть. Это печальное зрелище убеждало всякого. Еще за несколько месяцев перед тем тот же председатель васильской управы, А. А. Демидов, известный местный ретроград, возражал против всякой помощи с той самоуверенностью, которая присуща подобным господам: ‘Господа! мы давно уже слышим это нытье и печалование о нужде и грозном голоде. Мы слышали это уже и прошлой весной в нашем уезде. Знаете ли, как мы распорядились (с ударением и расстановкой): не дали ни зерна, никто не умер, и поля оказались засеянными’. И вот, этот же самый человек и в той же зале сам уже бьет тревожный набат, и теперь все, конечно, верят, что бедствие идет ужасное, тем более, что, как оказывается, не все поля оказались засеянными и в прошлом году…
Да, это был какой-то испуг. Чудовищную цифру в четыре миллиона с лишком для Лукояновского уезда высчитали и отстаивали в земском собрании двое влиятельных гласных, земские начальники господа Пушкин и Струговщиков. Нужно признаться, что статистические приемы господ земских начальников были ребячески наивны. Признав полный неурожай, они отрицали наличность каких бы то ни было запасов, и потому могущих прокормиться собственными средствами считали не более одного процента. На остальные девяносто девять процентов населения была рассчитана ссуда по тридцати фунтов, прибавлены семена, и вот перед собранием встала чудовищная цифра, от которой в Нижнем пришли в ужас. К счастию, губернская управа располагает статистическими данными, более точными, и статистическое бюро быстро свело размеры лукояновской нужды до более благоразумных пределов (шестьсот тысяч). Интересно, однако, что первоначальные тревожные сведения энергично поддерживались земскими начальниками, с уездным предводителем М. А. Философовым во главе. Последний в письме своем к начальнику губернии особенно подчеркивал ‘расстройство хозяйства и истощение запасов в предыдущие годы’. ‘Можно безошибочно сказать,— писал он 1 июня 1891 года, что если помощь не придет своевременно, то, кроме голодной смерти, преступлений и пр.,— ожидать ничего нельзя’ {См. Журнал Нижег. продов. ком. от 8 марта 1892 г.}. Но еще интереснее, что те же лица явились вскоре главными деятелями в уездной продовольственной комиссии, которая приобрела такую известность именно приданием голода. И во глазе ее выступил опять… тот же Философов!
Жатва убрана, поля обнажены, ‘урожай’ печально уехал на возах в закрома, и земля ничего уже не говорит глазу… Не знаю, прав ли я, или нужно искать каких-нибудь других, менее извинительных мотивов, но только с этих именно пор очевидность нужды и необходимость миллионов сразу заменяются в убеждении земцев-дворян представлением об особенном благополучии уезда. Поля убраны, ничтожная жатва свезена, цифра урожая закреплена в сведениях статистического бюро, обсуждена представителями земских управ (в том числе лукояновской), признана единогласно в губернском собрании (в том числе лукояновскими гласными), предложена и принята в уездных продовольственных комиссиях,— и в том числе опять в лукояновской, сделавшей с своей стороны частные замечания, еще усилившие безотрадную картину… Одним словом, цифры урожая признаны всеми компетентными учреждениями в губернии…
Но к этому времени совершенно неожиданно стали вновь раздаваться на Руси ‘трезвые’ голоса, программу которых с такой характеристичной краткостью формулировал один из щедринских героев: ‘ён достанет!’ Читателю хорошо известна эта нота по многоголосому хору ретроградной печати. Сначала, впрочем, она звучала довольно неуверенно в письмах (покойного ныне) Фета.
В октябре в ‘Московских ведомостях’ появилось первое письмо Фета, в котором он делился с редакцией и с публикой сведениями о мужиках той местности, где находится его имение. Оказалось, что ‘обычный пьяный разгул’ в этом году превзошел прежние годы, что кабатчики во все стороны посылали на тройках за водкой, так как обычного запаса в этот год не хватило, что безобразия заставляют трепетать перед возможностью пожаров, но,— что всего важнее,— инженеры (строящейся железной дороги), ‘изготовив тачки и лопаты, предложили местным крестьянам работать по двадцать три рубля в месяц пешему крестьянину и тридцать пять рублей конному рабочему. Явились рабочие, но на третий день, сказав: ‘Мы не каторжные’, ушли с работы, говоря: ‘Я по миру отправлюсь и наберу рубль в день, и лошадь накормлю, да еще и водочки выпью’.
Это была как бы программа дальнейшей невежественно консервативной лжи по вопросу о голоде: вместо голодающего народа в ней выдвигался образ лентяя, обманщика, пьяницы и попрошайки. Вслед за этим крестьяне были обвинены в поджогах, и обвинитель спрашивал, неужели продовольствие будет доставляться и в те селения, которых жители ‘с увлечением предаются истреблению уцелевших запасов?’
Все это шаг за шагом было опровергнуто фактами и цифрами из самых компетентных источников. Местный губернатор написал о железной дороге: оказалось, что на ней нет отбою от рабочих, хотя плата совсем не так выгодна, как казалось господину Фету, земский начальник Землянского уезда реабилитировал мужиков от повального пьянства и увлечения поджогами. Всего превосходнее, однако, для характеристики всего последующего,— ответ поэта землянскому земскому начальнику. Признавая весьма отрадным факт личного присутствия земского начальника в якобы пьяном селе (где ‘он не видел ни одного пьяного и даже по виду нельзя было сказать, что здесь было престольное празднование’),— автор писем в ‘Московских ведомостях’ все-таки рассчитывает, что его оппонент ‘станет на его сторону’, и вот по каким тончайшим соображениям: ‘Мы хотим сказать, что народная жизнь состоит из двух вод, из которых одна, подобно Роне, пробегает через Женевское озеро, не смешиваясь с его струями. Продолжая сравнение, мы всякое создание ощутительных экономических ценностей приравняем к Женевскому озеру, а мир отвлеченных знаков (?!) тех же ценностей сравним с Роной. Для первых (?) ценности представляют основу, а денежные знаки — цель, для других, наоборот, денежные знаки — основа, а ценности — цель’… и т. д. Как видите, понять что-нибудь в этом замечательном ответе совершенно невозможно. Ясно только, что все это старый отблеск крепостнических традиций. В этом смысле эта наивная полемика крепостника-поэта заслуживает помещения в хрестоматиях. Всюду, где бы ни приходилось нам, провинциальным наблюдателям, встречаться с подобными отрицаниями очевидного факта, всюду видим мы те же типические черты. Первая из них, это — легкость, c какой люди делают (по счастливому выражению Н. Ф. анненского) ‘массовые выводы из единичных наблюдений’.— Вторая — невежественное презрение к тем, обобщающим, наоборот, массовые наблюдения в единичные осторожные выводы, затем явная фактическая неправда и,— наконец, на все доказательства упрямое бормотание о каких-то ‘двух водах’, противопоставляемое всяким очевидностям… И все это, освещенное блудящими ‘вечерними огнями’, при свете которых все еще бродят на Руси призраки крепостного прошлого…
У нас, в Нижегородской губернии, которую я буду иметь почти исключительно в виду на протяжении этих очерков, тоже встали вдруг эти призраки. Они рассеяны всюду, нельзя даже сказать, чтобы ‘понемногу’,— но главный приют их, это — дальний угол нашей губернии, по рекам Алатырю, Теше и Рудне, в Лукояновском уезде. Если г. Фет, с настойчивостью, достойной лучшего дела, спорил даже с администрацией своей губернии, то деятелям Лукояновского уезда нужно было еще более решительности: они вступили в спор сами с собою. От цифры четыре миллиона семьсот тысяч компания земских начальников с предводителем во главе быстро спустилась вниз, не остановившись даже на цифре губернского земства… Затем имена господ Философова, Пушкина, Струговщикова и других членов продовольственной комиссии украсили собою постановление, которым от уезда, ‘без объяснения причин’, отстранялась половина ассигнованной правительством ссуды (триста тысяч).
Теперь лукояновская полемика давно уже закончена, и если вы дадите себе труд просмотреть ее всю хоть бы по журналам нижегородской продовольственной комиссии, то перед вами предстанет замечательная картина маловероятного спора: вначале земские начальники бьют тревогу и требуют четыре с половиной миллиона. Земство, с цифрами и выкладками в руках, успокаивает их и сводит ужасающую цифру до размера шестисот тысяч (в семь с половиной раз меньше!). Тогда земские начальники, признав все цифры, не возражая против выкладок,— внезапно, по какому-то необъяснимому капризу,— не желают уже шестисот тысяч и требуют только триста. Почему? Напрасно у них просят хоть какого-нибудь объяснения… ‘В Женевском озере две воды’…— писал г. Фет. ‘У бога всего много’,— благочестиво заявляет г. Философов, председатель лукояновской уездной комиссии. Всяких цифр он избегает…. Самое требование доказательств господа лукояновцы считают за оскорбление, лукояновская комиссия призодит в движение небо и землю, апеллирует к кн. Мещерскому, отвергает триста тысяч, отказывается даже от предложения взять хоть пятьдесят тысяч пудов про запас, на всякий случай, во избежание возможных последствий ошибки…
И вот, вся читающая Россия присутствует при замечательном примере какой-то особенной уездной автономии в продовольственном вопросе. Внезапно, неожиданно и вследствие совершенно необъяснимых побуждений уездный продовольственный комитет (учреждение, заметим в скобках, тоже совершенно импровизированное и тогда еще законами не предусмотренное) опровергает сам себя, против каждого положения своих же членов выдвигает противоположение, опрокидывает все расчеты, принятые в губернии, устанавливает свои ‘физиологически необходимые’ нормы питания и вступает в систематическую и упорную борьбу с губернским центром… И взгляды всех мужиконенавистников во всей России обращаются с надеждой на дальний уезд, где кучка земских начальников с предводителем во главе храбро борется за отстранение помощи от голодающего народа…
Такова в самых общих чертах история, которая в шутку называлась у нас ‘историей отложения Лукояновского уезда’, но которая наводит несомненно на размышления совсем не шуточного свойства… ‘Как солнце в малой капле вод’,— в этой истории отражаются глубокие признаки крепостническо-дворянской реакции в нашем ‘пореформенном строе’.
Губернатором в Нижнем в этот памятный год был весьма известный генерал H. M. Баранов, моряк, ‘герой Весты’ и громкого процесса, окончившегося его отставкой, потом адъютант генерал-губернатора Гурко, петербургский градоначальник, почти опальный архангельский губернатор… человек несомненно даровитый, фигура блестящая, но очень ‘сложная’, с самыми неожиданными переходами настроений и взглядов… Еще в декабре и начале января он сам стоял почти на лукояновской точке зрения, и потому командированные им чиновники в своих ‘докладах’ опровергали ‘необычайный голод’ и подтверждали ‘необычайное пьянство’. Но к февралю начальник губернии круто переменил свои взгляды, согласился с неопровержимыми выводами земской статистики (во главе которой стоял H. Ф. Анненский) и перешел на сторону ‘кормления’. С этих пор и его чиновники стали опровергать необычайное пьянство и подтверждать наличность голода… Так как лукояновские деятели, наоборот, от признания голода перешли к его отрицанию, то губерния вступила в конфликт с уездом.
Это был период ‘возрождения дворянства’. Новый институт земских начальников привлекал внимание и возбуждал крепостнические надежды. Министром внутренних дел был покойный Дурново, сам из ‘предводителей’. Поэтому трудно было сказать, кто останется победителем в этом споре.
Узнав, что я намерен отправиться именно в Лукояновский уезд, чтобы там открыть столовые на деньги, поступившие в мое распоряжение через редакцию ‘Русских ведомостей’, генерал Баранов сильно поморщился.
— Но ведь вы знаете… уезд совершенно крепостнический… Будут доносы… исправника Рубинского я уже сменил, но вся полиция на их стороне…
У генерала Баранова был для меня готов другой план. Один из его родственников, камергер, отправлялся в экспедицию по Васильскому, Сергачскому и Княгининскому уездам. Результаты этой экспедиции он намеревался представить в виде доклада в какие-то высоко официозные сферы. Если бы я захотел помочь в составлении этого доклада…
Я поблагодарил генерала Баранова, но решительно отклонил план ‘удобного путешествия’ в свите камергера. По моему мнению, ‘крепостнический уезд’ наиболее нуждался в частной помощи и представлял наиболее интереса для наблюдения. Кроме того, я предпочитал пуститься в это плавание под собственным флагом.
В конце февраля я выехал из Нижнего по направлению к крепостническому уезду, куда и приглашаю за собою читателя… За исключением небольших, необходимых по ходу повествования, отступлений, читатель найдет здесь подлинное отражение того, что я видел, в хронологическом порядке.
Голод в деревне и борьба уезда с губернией,— такова основная канва, на которой располагаются мои впечатления этого тяжелого года…

I

ДОРОГОЙ. — ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО. — ‘МИР’ И ПОМОЩЬ

Полночь 25 февраля… Наша утомленная тройка остановилась в д. Беленькой, на арзамасском тракте. Холодный ветер гнал высоко по небу белые облака, луна светила прямо в темные окна спящей, занесенной снегом избы, куда стучался наш ямщик, выкрикивая как-то безнадежно: ‘Хозявы, а хозявы, хо-зя-вы!..’
Кругом избы на улице стоит множество саней с хлебом. В избе хоть топор вешай. Отовсюду, с полатей, с лавок, снизу и сверху несется богатырский храп. Это возчики, везущие хлеб в Лукоянов… Пока хозяин суется спросонок с фонарем по темному двору, вяло снаряжая нас в дальнейший путь, а мой попутчик отдыхает на полатях, пока покормят лошадей,— я сажусь к столу, на котором коптит плохенькая керосиновая лампа, чтобы набросать в своем дневнике эти первые строки.
Я не думал, что мне придется раскрыть свою книжку так скоро, но судьба сразу же вводит меня в круг ‘продовольственных’ встреч и впечатлений. Сегодня утром, когда я явился на двор, где нанимают ‘вольных ямщиков’,— к хозяину, торговавшемуся со мной, как-то боком подошел мужичок, с лица очень похожий на татарина, и, внимательно прислушавшись к нашему разговору, предложил мне себя в попутчики. Хозяин сначала очень холодно отклонил это предложение, однако, когда к моему крыльцу под вечер подъехали сани,— я увидел в них этого самого Потапа Ивановича Семенова, которого встретил утром. Оказалось, что я не сумел поторговаться и заплатил значительно дороже, чем бы следовало с одного. Это дало возможность сбавить плату Семенову, и общая цифра достигла нормы. Таким образом, Потап Иванович едет до некоторой степени на мой счет, что подало ему повод свалить на меня же и плату ямщикам на чаек и тому подобные мелкие расходы. Из этого я должен был понять, что Потап Иванович человек благоразумный и обстоятельный…
В течение двадцати минут, которые я употребил на сборы и на прощание, Потап Иванович тоже не терял времени даром. Он успел расположить багаж в повозке таким образом, что кованый угол его чемодана пришелся как раз у меня за спиной, а моя подушка — за спиной Потапа Ивановича. Это было устроено с такой быстротой и уверенностью, что понравилось даже мне самому… Я очень люблю цельность подобных типов и наивную непосредственность их почти детского эгоизма. Поэтому в течение первого же получаса пути мы разговорились, как старые знакомые.
Я узнал, во-первых, что Потап Иванович вовсе не татарин, а крестьянин из-под Арзамаса, вероятный потомок какого-нибудь ‘эрзи’. Во-вторых, что он очень религиозен и мечтает о посещении Киева.
— Мощи там хорошенькие,— говорит он.— Пуще всего,— жена донимает: вези да вези. Так ее душа желает…
Потап Иванович не прочь удовлетворить это благочестивое желание, если только на них обоих выдадут удешевленные билеты.
— Можно это? — спрашивает он, уставляясь в меня своими острыми глазками.
— Не знаю,— ответил я.
— Сказывают, голодающим дают, на заработки.
— Так ведь это голодающим и на заработки!
— Ну, ничего! Авось выдадут.
Боже мой! Потап Иванович и не подозревает, очевидно, сколько самых жестоких выводов относительно ‘якобы голодающих’ мужичков можно бы, при желании, вывести из его наивного притязания на дешевый проезд к ‘хорошеньким мощам’… Вот и выдавай этим ‘мошенникам’ даровые билеты!..
Дальше я узнал от Потапа Ивановича, что он мясник, деревенский богач, делающий хорошие дела с дешевой скотиной, которой он прирезал с осени и на зиму ‘не есть числа’, и, кроме того, что он состоит членом одного тайного общества.
Да, не шутя! В селе Остоженке {Собственные имена как этой деревни, так и Потапа Ивановича вымышлены.} образовано,— по инициативе, впрочем, господина земского начальника,— настоящее тайное общество, заседания которого происходят в самой таинственной обстановке. Общество носит название ‘сельского попечительства’ и имеет целью составление и исправление списков на предмет выдачи земской ссуды.
— У нас,— говорит мне Потап Иванович не без самодовольства,— отлично устроено: священник, староста, хороших мужиков с пяток. Советуем… Собираемся мы раз в неделю, у меня, у священника, иной раз хоть и в конторе. И сейчас, брат ты мой, не то что двери — оконницы на запор. Ник-кого чтобы ни под каким видом ни ногой! Никто не моги слышать, что говорим мы. Клятву тоже промеж себя положили, икону снимали.
— Это все зачем же?
— А чтобы проносу не было, как же! У нас так: у кого нога ногу мало-мало еще минует,— тому не даем. Сейчас я, например, говорю: Ивану Малаеву не надо, продышит… Так ведь он, Малаев, узнает, злобиться на меня будет. Так вот гля этого, гля, собственно, злобы… А то, брат, ноне народ такой,— меланхолически и как-то таинственно придавил он:— нонешние времена народ не годится вовсе. Священнику вон окна побили.
— За что?
— А за то! Сказал: тому не надо, другому не надо. Больно смело говорил. Теперь осторожнее стал. Не знаю, мол,— попечительство так изделало, больше ничего… На всех злобились… Ноне, брат, народ не прежний: по селу едешь и то тебе из окна кулаком грозят… Хорошо это?
— Ну, а это за что?
— Ни за что,— еще более меланхолично прибавил он.— За то, что работаю и имею достаток. Меня, напримерно сказать, одна-те зоря на работу гонит, другая выгонит, вот я и богат… А они этого не понимают…
Я вспомнил о сундуке и подушке и подумал, что если в деревенской жизни Потап Иванович располагает вещи по той же системе, то, пожалуй, можно бы найти и другие причины столь красноречивых доказательств любви к нему односельцев. Однако я промолчал. Рассказ о тайных заседаниях сельского попечительства, состоящего из таких же Потапов Ивановичей и вершающего судьбу большинства, которое ждет решения с замиранием сердца и с затаенной злобой,— показался мне и поучительным, и интересным. Так вот что значат порой сельские попечительства!!.
— Ну, а себе вы назначили пособие? — спросил я.
— Не… Мне дай бог и свое-то приесть.
— Хорошо! А круговая порука?
— А разве будет круговая-те? — как-то вдруг насторожившись, спросил он.
— Я не знаю. А вам разве не объявляли?
— Нет! У нас не вычитывали. Ежели б круговую объявили, мы тогда как-никак отбились бы и от пособия!
— То есть, как же это?
— Так, не дали бы приговору, богатые-те мужики…
— А бедняки?
— А бедняки как знают. Нам разве охота за них платить… судите сами.
Он помолчал, закрываясь шубой от резкого ветра, и потом прибавил:
— Нет, пожалуй, нынешний год не отбиться бы. Вот чем не отбиться, что народ разлютуется. Ноне, брат, так бывает, что овин без хлеба, и сушить бы нечего, а горит… Понял?
Я понял. Опять мы едем молча, то и дело обгоняя обозы. Сани стучат отводами об отводы, лошади жмутся на узкой колее, пристяжка то и дело утопает в сугробах. И это по всей дороге от самого Нижнего.
— Боже ты мой, какую силу хлеба везут! — замечает Потап Иванович.
— А что,— спрашиваю я,— ежели бы этого хлеба не везли вовсе?..
— То-то вот,— с озабоченностью на выразительном лице говорит он.— Беда бы. Я так полагаю: большое количество народу извелось бы… Который человек сроду не воровал — и тот стал бы похватывать, а кто прежде воровал, тот уж пошел бы на грабеж, на разбойство, на этаки вот штуки пустились бы… Надо бы уж как-нибудь в острог попадать, кормиться нечем…
— А вы вот хотели бы от ссуды отбиться…
— То-то не отбиться бы. Да у нас, слава богу, не вычитывали круговой-то. А то было бы здору в обществе, не приведи бог! Общество у нас несмирное, вдобавок…
— Хорошо. А кто же тогда платить будет за ссуду? Ведь отдавать ее придется…
— Отдавать,— замялся он…— Так вот вы говорите — отдавать! А не возьмут!
— То есть, кто же не возьмет?
— Да никто и не возьмет потому, что взять нечего. Я вот вам скажу, только бы мне в стороне остаться, а то почему не сказать… Народ больно изгадился, не годится вовсе. У меня бабушка померла лет с восемь назад, а была древняя: француза помнила и имела прозорливость. Говорила так: пойдет по миру змей огненный, весь свет исхрещет. Стало быть,— генеральская межева или вот еще тянитьё…
— Это что за тянитьё?
— Вот,— указал он на телеграфную проволоку, звеневшую на ветру у дороги.— Потом, слышь, стала кричать с печки: ай воля, ай воля! Не чаяли мы и воле быть, а пришла, по ее слову. Потом, опять, насчет вина: ‘ай вольно вино!’ И верно: вышла воля вину… зинули народы-те на винище, а там, говорит, и последним временам недолго уж стоять, после воли-те…
Он остановился, видимо, сам запутавшись в этом мрачном лабиринте из тянитья, межевания, воли, винища, выкрикиваний бабушки и собственных соображений… Сколько, однако, публицистов, которые, обсуждая нынешнюю невзгоду, не могут выбраться из того же лабиринта! Это соображение заставило меня терпеливо выслушать несвязную речь деревенского философа, рассуждающего о недугах деревни, и затем я направил разговор на прежнюю тему.
— Так почему же, все-таки, не отдадут ссуды?
— Где отдать! Мы вот мясничаем, по дворам ходим, так нам видно: где прежде бывало две коровы, два теленка, две лошади, два жеребенка, свинья, пять-шесть овец,— одним словом, весь двор во скоте…— теперь пусто: одна лошадь, одна корова, а много и таких: нет ничего. Теперь годов пять-шесть вот какого урожаю нужно, чтобы народу-те мало-мало на крестьянскую степень стать без возврату ссуды. А то где уж… С круговой-то порукой и то не взыскать бы, а без поруки подавно… Эх, ветер-то какой, проносный!..
Дальше мы едем уже молча, Потап Иванович все запахивался, ворча и жалуясь на ‘проносный’ ветер, который все время свистел нам в уши, кидал в лицо мелкою, острою морозною пылью, застилавшей неясные дали глубокой ночи. Где-то далеко и смутно темнели леса. По дороге, сплошь избитой ‘шиблями’, как здесь называют ухабы,— мы то и дело обгоняли обозы. Впереди, назади, почти без перерыва тянутся они темными лентами, теряясь в холодной мгле… Куда они идут, как распределятся, кому принесут помощь?.. И воображение невольно бежит за этими вереницами темных точек, ныряющих по ухабам и утопающих в неопределенной мгле.
Воля, ‘генеральское межевание’, винище, телеграфная проволока… Поговорите с любым ‘умственным человеком’ старого закала, и едва ли он представит вам что-либо более связное для объяснения нынешнего бедствия. Все это, конечно, пустяки, туман мысли, случайные ассоциации, в лучшем случае — симптомы, поставленные на место причин и механически связанные наивною деревенскою мудростью. Не пустяки, однако, то обстоятельство, что и народная мысль часто связывает все это в известную перспективу, которая тянется от прошлого к будущему, отодвигая начало бедствия подальше стихийных случайностей одного-двух годов. Не пустяки этот рассказ о тайных заседаниях попечительства, о разбитых окнах, самовозгорающихся овинах. Правда, Потап Иванович, как и вообще люди, привыкшие, проезжая по селу, видеть сжатые кулаки в окнах своих добрых соседей, склонен, повидимому, к некоторой нервности и преувеличениям. По общему отзыву, количество преступлений в нынешнем году даже уменьшилось. Однако глубокая рознь, разъедающая деревенский мир, составляет несомненный факт, и иллюстрируется он далеко не одними Потапами Ивановичами…
Много столетий мы, ‘командующие классы’, только брали от крестьянского мира все, что надлежало. Для этого многовековая практика выработала отличный привод, называющийся круговой порукой. Предполагая в общине нечто цельное, с полною гармонией внутренних интересов, мы брали, что надлежало, с первого Ивана, у которого можно взять, предоставляя всем им установить равновесие, как знают. И деревенский мир устанавливал эту гармонию все равно как, хорошо или худо. В этом, приблизительно, сущность круговой поруки.
Но вот наступило время, когда роли поменялись. Давать, давать сейчас, непосредственно, приходится уже нам, а принимать — крестьянскому миру. Мы должны помочь той его части, которая более всего в этом нуждается. Как найти истинную нужду, кому именно дать ссуду и сколько? Кто же знает это лучше самих крестьян? И вот механизм начинает действовать в обратном порядке: мы даем ‘миру’, мир должен распределить в своей среде. Оказывается, однако, что это дело гораздо более трудное. Привод, как шестерня с задерживающим рычагом, действует хорошо только в одну сторону. Брать этим способом легко, давать — трудно. Отовсюду мы слышим жалобы: гармония интересов в среде крестьянского мира оказывается фикцией! Помощь попадает не туда, куда надо, получают не те, кому, по нашему мнению, следует получить. Мир в целом, со своим ‘равнением по душам’, становится между голытьбой и помощью. Первую партию муки, присланной в начале осени, крестьяне тотчас же раздробили на микроскопические доли. Досталось каждому по пяти фунтов! ‘Пошло на распыл’,— острили по этому поводу. В одном уезде исправник, получив сто рублей от благотворительного комитета, сдал их на руки властям большого села для помощи наиболее нуждающимся. ‘Мир’ с быстротой паровой машины разделил деньги опять ‘по душам’: пришлось на душу по семи копеек. Земские начальники расстроили себе нервы, проверяя списки. ‘Проверка списков’ — это домовые обыски у любого мужика, провинившегося, только в том, что он просит ссуду, это — заглядывание в горшки, это взлом половиц, это экскурсии в подполье… Представьте только себе взаимные отношения на этой почве. Один земский начальник нашей губернии, огорченный всей этой процедурой до окончательной потери терпения, приговорил старуху, ‘неправильно просившую ссуду’, по статье о незаконном прошении милостыни и настаивал в съезде на обвинении… Сколько горьких речей, сколько желчи и укоров по адресу народа!.. Они обманывают, они скрывают хлеб, у такого-то найдена мука, у такого-то картофель… А между тем, если бы, вместо гоньбы по закромам и преследования частных случаев, захотели лучше вдуматься в систему самых отношений к народу, то, наверное, пришли бы к заключению, что деревня не так уж виновата. Вся эта система требует живого обновления. У деревни привыкли брать, давать не умеют. Хотят дать одним, которые не в состоянии платить, а уплаты требуют с других. Представьте только, что в городе, где вы живете, ввели бы принудительные и притом довольно крупные пожертвования, и скажите, как бы вы отнеслись к этому. Деревня жертвует не мало,— по-своему и добровольно. Посмотрите на эти массы нищих, у каждого окна получающих кусок хлеба… Но принудительного пожертвования, хотя бы и в пользу своих односельцев, она избегает теми средствами, какие у нее под руками. В этом отношении средний деревенский мужик похож на среднего горожанина: он хочет платить только за себя… А так как ссуду потребуют со всего мира, то есть с плательщика, то и взять ее считает себя вправе плательщик, которому, вдобавок, тоже пришлось очень плохо. Полумистическое представление о каком-то особенном народном ‘укладе’, где богатый или средний член общины охотно и сознательно берет на себя бремя своего неимущего собрата,— увы! — только фикция. Факт состоит в том, что и в общине кипит уже разлад и антагонизм интересов, что теперь это явление проступает с особенной яркостью, что с ним надо считаться…
Однако — факт, хотя и совсем другого рода, состоит также и в том, что хозяин, сонный и сердитый, вошел уже со своим фонарем со двора, где он налаживал что-то очень долго,— и сообщает, что все готово. Потап Иванович с недовольной и кислой миной лезет с теплых полатей, возчики начинают шевелиться. Итак, надо кончать. Вероятно, мне придется еще не раз возвращаться к этому вопросу, так как в нем, сколько я могу судить, общий фон нынешних отношений… То обстоятельство, что мне, беллетристу по профессии, приходится набрасывать в деревенской избе эти торопливые строки об общине и круговой поруке, а читателю придется их перечитывать,— тоже, быть может, является фактом, заслуживающим некоторого внимания. Да, надвигаются вновь эти неотвязные вопросы серой мужицкой жизни, основательно забытые, отодвигаемые на задний план даже в литературе и теперь так властно заявившие вновь о себе…
Опять дорога, опять морозная мгла, еще темнее, так как луна закатилась, опять обозы, то и дело стучащие отводами по нашим саням…
— Куда?
— В Лукоянов с семенами…
Ну, и мне тоже в Лукоянов…

II

В АРЗАМАСЕ. — ЗЕМСКИЙ НАЧАЛЬНИК. — ОПЯТЬ ДОРОЖНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ. — НЕЧТО ОБ ОППОЗИЦИИ И ФАНТАСТИЧЕСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ НА ГРАНИЦЕ УЕЗДА

Часа в два следующего дня я в Арзамасе. Скучно. Ночь без сна, день — продолжение ночи. Те же холодные тучи, серое небо и ‘проносный’ ветер. Вдобавок, трудно найти город скучнее и тоскливее Арзамаса. Видавший некогда лучшие дни, но оставленный вне железных дорог и пароходного сообщения,— город падает и пустеет. Вот почему Арзамас в лице своих представителей все брюзжит в губернских собраниях и жалуется на судьбу. Арзамас забыт, интересы Арзамаса приносятся в жертву… В последнее время мелькнула надежда: общественные работы… Почему бы не провести Арзамасскую линию? Увы, напрасно! Арзамасу нужна железная дорога, но… Арзамас едва ли нужен железной дороге {Теперь через Арзамас прошла уже железнодорожная линия.}.
Широкие улицы, громадная площадь и церкви, церкви — весь город уставлен огромными церквами. На улицах пусто, кое-где мелькнет редкая фигура прохожего, праздничные флаги треплются на ветру, делая это зрелище унылого города еще более тоскливым.
Две гостиницы. В одной,— как говорил мой спутник,— останавливается ‘разнословие’, грязно и шумно. В другой пусто и скучно. Ужасный воздух, занавески с траурными каймами пыли во всякой складке, в вентиляторе, когда я попытался открыть его, оказалось еще прошлогоднее птичье гнездо. Зато в коридорах стены украшены старыми изодранными картинами: это работа Ступинской художественной школы, пользовавшейся широкой известностью в начале XIX столетия. В лучшие времена Арзамас был приютом муз… Все прошло, и изодранные картины в промозглом коридоре еще усугубляют ощущение дремотной арзамасской тоски.
На черной доске в коридоре я прочитал знакомую фамилию: Вронский, и на следующее утро имел удовольствие видеть у себя первого еще земского начальника, так сказать, на месте действия. Молодой человек с высшим военным образованием, он только несколько дней назад принял должность. Не знаю, как это делается в других губерниях, но у нас на земских начальников возложено все продовольственное дело на местах. Очень может быть, что это несколько неожиданно с точки зрения закона, который предполагает в уезде другие хозяйственные органы, но у нас так это выработалось практикой этих месяцев: земский начальник — исследователь, хозяин, опекун, благотворитель. Он составляет списки, он их проверяет, он организует у себя склады хлеба, он его раздает. Теперь представьте себе в этом положении человека, который знает деревню и ее быт настолько, насколько можно его знать тому, кто сначала учился в гимназии или корпусе, потом в военном училище, в академии или в университете. Деревня, это — каникулы или дача на летние месяцы, и вот с такой подготовкой человек очутился в разгаре самых жгучих и сложных вопросов деревенского быта…
Я видел отставных корнетов, которые чувствовали себя в этом положении совершенно беззаботно. Господин Вронский, которого я встретил в Арзамасе, наоборот, повидимому, сильно угнетен и встревожен, что я приписываю влиянию более серьезной теоретической подготовки. По его мнению, дело поставлено плохо. Списки нуждающихся составлены безобразно. При первой же проверке наткнулся на богатого мужика, получающего по первому разряду. Рассердился и, разумеется, посадил под арест. На следующий день приходит жена, плачет, просит отпустить: мужик вовсе и не просил ссуды, его внесли в список по мирскому равнению, он только не отказался… Очевидно, надо отпустить. Списки составляли сельские попечительства или комитеты из деревенских ‘оптиматов’. Выходит плохо,— значит, прежде всего нужно упразднить комитеты. Но чем же заменить их, чтобы вышло хорошо? В селе Остоженке (вымышленное мною название того самого села, о тайных заседаниях в котором рассказывал мне Потап Иванович) обратился к священнику. Староста составит список, священник сделает свои отметки. Тот и руками и ногами. Во-первых, он сам член того же попечительства, а во-вторых, у него уже побили окна, хотя он мог прикрываться попечительством {Из песни слова не выкинешь,— потому я заношу этот характерный факт, засвидетельствованный мне с двух сторон. Однако не объясняется ли он какими-нибудь местными особенностями остоженского попечительства?}. Что же будет, когда он возьмет всю ответственность за правильность списков на себя?
Господин Бронский склонен к простейшему бюрократическому способу: лучшими помощниками он считает старшин, которые, получая жалованье, дорожат местами. Старосты в один голос умоляют об одном: ‘Ради бога, нельзя ли как уволиться?’ Иные из них получают десять рублей в год, другие по двенадцати в месяц. Порой на огромное село — староста один, другой раз в небольшой деревушке четверо старост. На структуре деревни отражается до сих пор крепостное прошлое: в огромном селе был один владелец, образовалось одно общество, и один староста выбивается из сил, в деревеньке было четыре помещика, и вот она до сих пор сохраняет это деление, и каждое общество выбирает своего старосту…
Это замечание кажется мне характерным: застой, который мы так ясно ощущаем во всех сферах нашей жизни, быть может, с особенной силой проявляется в деревне. Свободное развитие и творчество новых форм жизни остановилось на акте освобождения, и теперь сдавленная со всех сторон жизнь деревни застыла в старых перегородках…
— Итак,— спросил я в заключение,— как же все-таки быть?
— Сам еще не знаю… Надо изменить систему… Одно для меня и теперь очевидно: обысков следует положительно избегать.
— Позвольте,— о каких обысках вы говорите?
— Об обысках в домах у крестьян, в амбарах, ну, всюду, где может быть хлеб. Это называется проверкой имущества… Недавно у бабенки при такой проверке отыскали хлеб… Стала кричать: ‘Ваше ли дело по подклетям шарить!..’ Конечно,— закончил земский начальник со вздохом,— посадил под арест, а все-таки… действительно, скверность…
Выпив наскоро стакан чаю, унывающий земский начальник торопливо простился и побежал куда-то по неотложному делу, оставив меня с уверенностью, что никакой общей системы не существует. Все делают земские начальники, от них все и зависит. Пожелает кормить,— накормит, не пожелает,— проморит голодом. Захочет устроить попечительство,— устроит, захочет уничтожить уже существующее,— уничтожит. У каждого ‘своя система’… В одном участке с 12 июля до десяти раз менялись земские начальники. Итак, пережить десять смен разных более или менее мудрых систем. Несчастный, должно быть, участок…
Днем я посетил лесничего Россова, с которым познакомился во время одного из своих путешествий по Нижегородскому краю. У ворот его дома толпа мужиков, просят ‘уволить от работы’. Это — по части общественных работ. Лентяи и пьяницы? Совсем нет. В продовольственной комиссии нашли справедливым ‘наряжать’ рабочих поровну из разных земских участков. Таким образом, наряду с привычными лесными работниками очутились коренные земледельцы, не умеющие направить надлежащим образом пилу. Приходят они верст за девяносто, и в то время, как другие зарабатывают копеек сорок — пятьдесят, они могут выработать не более десяти — пятнадцати, тогда как прокормиться стоит, по нынешним ценам, копеек двадцать. Разумеется, просят ‘уволить’, и нельзя не уволить, потому что работа, действительно, требует сноровки. А самовольный уход может повлечь лишение пособия, как уклонившихся от предлагаемого заработка…
По рассказам г. Россова и его жены, до начала выдачи ссуды в город хлынули нищие из деревень… Женщины с грудными детьми, старшие дети хватаются за платье, плачут, просят, падают в ноги… Вот что устранено пособиями, а ведь это было только начало…
— Страшно и подумать, что было бы, если бы не эти обозы,— сказал г. Россов, указывая в окно на возы, которые и во время нашего разговора тянулись, скрипя, по засыпающим улицам Арзамаса…
Двадцать восьмого, в час дня, я опять выезжаю из Арзамаса и опять на вольных. Мой новый попутчик — крестьянин, хлебо- и лесоторговец, возвращающийся домой после расчетов с одной из уездных управ. Фигура топорная, сколоченная грубо, но добродушная. Человек солидный, думающий и неглупый.
День светлый, лошади бегут тихой рысцой,— станция длинная. Мы опять говорим о голоде и о деревне. На этот раз я имею дело с человеком довольно развитым, и потому ‘тянитьё’ и выкрикивания бабушек в разговоре отсутствуют. Иные суждения моего собеседника метки и характеристичны, но и здесь, как всегда, деревенская мысль не поднимается выше непосредственных наблюдений.
— Самое есть первое зло в деревне — кабак… Вот верно написано в ‘Сельском вестнике’. Уж именно кто-то написал — практичный человек: ‘Прежде, говорит, работали мы на барина, на помещика… Страдали! Теперь, говорит, работаем уже на барыню (это водочка!). Слово с ней сказать — семь копеек. Два слова — вдвое’. То есть это так верно написано,— в аккурат! Второе есть зло, что хуже прежнего разбою… Как бы умно вам это высказать,— процент! На рубль теперича процентщик берет три копейки, пять копеек в месяц под залог. А что составляет залог? Хлеб на корню, озими. Не поплатился в срок — озими отнимает в свою пользу… Теперь вот господь и их ударил порядочно.
— А что?
— Да как же! Под озими у них задано по три рубля, а озими не уродились, ну, мужички поступились: берите, батюшки…
Он смеется в воротник своей шубы… В это время мы минуем большое село. Внизу, по суходолу, в стороне от дороги вытянулся небольшой порядочек. Крохотные оконца крохотных избушек, без дворов и огородов, отсвечивают в синеватой мгле наступающего зимнего вечера. Это кельи.
— Третье есть зло,— говорит мой спутник, указывая на них,— вот эти самые кельи. Это вот проживают тут солдатки, безмужницы, девки старые, вдовы и тому подобные, без наделу которые женщины… Вот они у себя устраивают всякие штуки… Самая язва тут и есть. Тут, в избах этих, пряники едят, семечки щелкают, на гармониях зудят, песни играют и даже, хуже всего,— водку пьют… Девки пятнадцати-шестнадцати лет — и те балуются. Вот зло какое, вот бы что искоренить!.. Греха тут сколько. Отец не пускать, мать опять, слабостью, заступаться! Раздор! А там за девкой приударит какой-нибудь молодец, богатого отца сын. Матери-то и лестно: думает — жених, а он вовсе и не жених, ищет себе одного расположения. Возьмет свое и отчаливает. Эх, и говорить неохота, скверность! Лет не более пятнадцати, как это гнездо у нас завелось, а теперь вот в нашем селе вряд наберется домов двадцать, где хозяева держат свой дом в руках. А то… Даже, скажу вам, незаконного младенца девушка принесет, и то за стыд не считают. Дескать, не моя одна, вон и у таких-то, и у таких-то…
Порядочек с кельями, вызвавший эти страстные обличения, и все село давно скрылись из виду, а мой спутник все еще продолжает негодущие речи…
— А отчего же завелось это гнездо? — спрашиваю я.
— Надзору нет…
— А земские начальники?
Он отворачивается и смолкает. В молчании чувствуется ‘политика’. Во всех официальных обращениях ‘институт земских начальников’ выставляется, как акт особенной царской заботы о народе, но деревня, повидимому, воспринимает его иначе. Люди, подобные моему спутнику, уже отвыкли от ‘патриархального обращения’. Даже полиция относится к ним с известной почтительностью. И вот теперь земский начальник, отставной корнет или прогоревший местный дворянин, может,— в упоении своей новоявленной власти,— тыкать его, посадить в кутузку, оттаскать за бороду. Примеры бывали: резвая дворянская молодежь на первых же порах показала и свою власть, и полную безответственность. Поэтому, как самая реформа, так и первые шаги земских начальников глубоко оскорбили деревенских людей того типа, как мой спутник. Они сами порой вздыхают о каком-то особенном ‘надзоре’. Но это надзор каких-то утопических патриархов, благочестивых, солидных, умеющих вести свои дела и могущих научить других… А тут власть дана людям, нередко беспутничавшим и разорявшимся на глазах у таких вот деревенских философов… И деревенские философы чувствуют, что с реформой, вместо укрепления строгих нравов и старинного порядка, идет что-то совсем другое… А громко выражать свое мнение по нынешним временам опасно…
Солнце закатывается, снега синеют, кой-где сверкают замерзшие проталины. Дорога развертывает все новые виды и картины. Для человека, который умеет читать эту книгу, она говорит много.
Вот, качаясь, точно челнок на волнах, ползет навстречу воз соломы. Тощая лошадь, усталый мужик, жалкий возишко…
— Откуда? — спрашивает мой спутник.
— Из Голицына.
— Голицыно-то за Лукояновым сорок верст,— поясняет он мне,— да до дому ему верст еще тридцать… Вот и судите: это он за семьдесят верст съездил, взад-вперед сто сорок верст, да за воз заплатил рубля три. Вот оно что стоит ныне скотину-то сберечи. Из плохих годов самый плохой этот год. В прошлом годе плохо же было, так хоть корма-то были, скотина дышала. Ныне так соткнулось с обеих сторон, что ни людям, ни скотине продышать нечем… Ударил господь батюшка, по всему народу ударил. Присмирели православные…
— А говорят, в вашем уезде пьют больше прежнего?
— Пустое говорят. Унялись, кабаков сколько позакрыли. Да вот, посмотрите: вон обоз едет с куделью. Хвощане это. Каждый год кудель от нас возят. Ежели бы вы их в прежние годы посмотрели,— то и дело пьяные попадались. Лежит себе, да еще поперек воза, и песни орет. Кинет его на шибле,— он и летит с возу торчком. А ныне поглядите-ка: ни одного пьяного. Нет, что тут пустяки толковать: присмирели, все присмирели под гневом господним… Потускнел народ… Так потускнел, иной раз и смотреть-то жалко…
После этого мы некоторое время ехали молча…
Зимняя заря погасла далеко впереди, снега посинели, луна ныряет меж высокими, холодными облаками… Какие-то летучие тени пробегают по снежным полям и сугробам, отблески по подмерзшим гладким проталинам вспыхивают и гаснут. Холодный ветер шипит, кидает мелким снежком, забирается под шубу, наводит тоску.
— Граница уезду близко,— говорит Брыкалов, кутаясь в свою шубу.
— Где?
— Вон там, за второй гатью, под лесом.
Еще с версту… Только теперь, у этой границы, я начинаю ясно чувствовать томящую неопределенность своего положения… Куда я еду? Что стану делать, с чего начинать, у кого просить содействия и помощи в незнакомом месте, в непривычном деле?
Незадолго перед своим отъездом из Нижнего я узнал, что лукояновская продовольственная комиссия и уездное благотворительное попечительство (два учреждения, состоящие из одних и тех же членов) высказались против учреждения столовых в уезде. Высказались сначала неясно и глухо. ‘Признавая в принципе полезным’,— комиссия находит, что для столовых нужны деньги и люди. Денег нет, людей тоже нет, значит, и делать нечего… Тогда из губернии указаны на месте люди, которые согласились взять на себя ведение столовых, и этим людям, по представлении ими смет, высланы через уездное попечительство деньги на открытие столовых. Но тут случилось нечто совсем уже неожиданное: попечительство, вместо того чтобы передать деньги по назначению, секвестровало их и разделило по земским участкам. Вышло так, что люди, найденные в уезде стараниями губернского комитета, оказались без денег, которые именно им высылались, деньги, посланные на определенное дело, оказались изолированными от людей, которые их просили. Было ясно, что дело столовых в уезде далеко не в авантаже и что те же неведомые мотивы, которые заставили отстранить от уезда триста тысяч пудов казенной ссуды, отстраняют теперь от населения и благотворительную помощь. К печальному настроению, вызванному во мне безотрадными картинами и свистом холодного ветра, присоединилось нерадостное соображение, что вот за той чертой, в конце длинной гати, я силою судеб окажусь в невольной оппозиции к местным уездным властям…
Оппозиция,— какое, право, страшное слово! Я написал его в своем дневнике и невольно думаю: уж не вычеркнуть ли, в самом деле?.. Но нет, не вычеркну, а лучше поясню, что значит это слово в провинции, да, пожалуй, и не в одной только провинции. Вот что говорил мне один добрый знакомый ‘из оппозиции’ несколько лет назад, когда я только еще знакомился с положением дел в губернии, где судьба заставила меня свить прочное гнездо:
— Бросьте вы, батюшка, эти термины: оппозиция, партии, консерваторы, либералы. Ничего вы с ними у нас не разберете. Смотрите проще, одни у нас воруют и желают сохранить за собой эту возможность: это наш консерватизм. А мы и желали бы прекратить воровство, да не можем. Вот вам и вся либеральная оппозиция.
События показали, что это самобытное определение совершенно справедливо. Одно время вся русская пресса говорила о хищениях, произведенных г. Андреевым, нижегородским уездным предводителем дворянства и председателем уездной управы. Четыре должности занимал этот видный дворянин и по четырем должностям совершил растраты, констатированные гласно. События, наконец, назрели, закипела борьба, отголоски которой отражались даже в столичной прессе. В конце концов ‘оппозиция’ как будто восторжествовала: Андреев, окончательно уличенный в воровстве, удалился в лоно частной жизни, не забыв произнести стереотипную, отчасти даже избитую от частого употребления фразу, которая для этих случаев, так сказать, освящена традицией:
— Теперь я слагаю ответственность… Не ручаюсь за спокойствие уезда…— А вскоре после этого он получил очень хорошее казенное место…
Отсюда, конечно, следует, что ‘уездная оппозиция’ — дали, вообще говоря, довольно безобидное. Лукояновская же оппозиция по вопросу — кормить голодающих или усиленно взыскивать с них недоимки,— ставит самих лукояновских деятелей в оппозицию к губернскому центру. Итак, я окажусь, за этой пограничной чертой, в оппозиции к уездной оппозиции… Трудно даже разобрать, что это, в самом деле, выйдет: благонадежно это или неблагонадежно?.. Страшно или совсем не страшно?.. И являюсь ли я в уезд в качестве благонамеренного человека, действующего ‘согласно с видами начальства’, или в качестве неблагонадежного крамольника?.. Предводитель дворянства и тесно сплоченный отряд земских начальников — власть, и при том особо покровительствуемая свыше… Значит, мне придется идти против власти. Это опасно… Губернатор тоже власть, и на сей раз я действую до известной степени согласно с его видами… Это успокоительно… Но жандармский генерал Познанский — заведомый противник кормления… Хлеб он приравнивает к прокламациям, а столовые считает очагами революции… И в этом смысле пишет доклады министру внутренних дел, недавнему предводителю дворянства из ретроградного лагеря…
Все эти разнородные и противоречивые соображения заволакивали для меня ‘политический горизонт’ такой же неопределенной игрой теней, какая пробегала перед моими глазами по снежной равнине… Конечно, предприятие мое совершенно законно… Но что такое закон в нашей русской жизни, особенно в сколько-нибудь тревожные периоды? Это только препятствие, связывающее энергию власти,— одна из категорий ‘крамолы’, которую нужно прежде всего убрать с дороги.
— Знаете ли,— спрашивал меня один наблюдательный человек,— кто более всех пострадал от неурожая, кроме, конечно, мужика?
— Не могу догадаться.
— Закон.
И это верно: как только голод был признан, так и началось усиленное упразднение существующих законов в пользу чисто щедринского кустарного законодательства местных властей. Так, вятский губернатор, знаменитый в свое время Анастасьин, объявил, нимало, не медля, сепаратную таможенную политику для ‘своей’ губернии. На границе были расставлены ‘таможенные’ мужики с здоровенными дубинами, которые, по приказу мудрого властителя, ловили ‘контрабандистов’ с купленным на базарах хлебом… {См. протокол Нижегород. губ. продов. комиссии от 8 дек. 1891 г., стр. 8—9: ‘H. M. Баранов сообщает, что по известиям от васильской земской упр., несмотря на распоряжение мин. вн. дел, хлеб из Вятской губернии, закупаемый там крестьянами Васильского уезда, не выпускается поставленными на дорогах кордонами…’} В одно из заседаний нижегородской продовольственной комиссии явился посол соседней Костромской губернии для переговоров о закупке хлеба на нижегородских базарах. У нас запретительного законодательства не было. Но представителю костромской державы пришлось выслушать несколько горьких упреков в отсутствии таможенной взаимности, так как и на западной границе нашей губернии тоже оказалась цепь таможенных с дубинами… {Там же (журнал 10 ноября 1891 г.), доклад макарьевского уездного предводит, дворянства: ‘Население ветлужской стороны Макарьевского уезда ежегодно закупает хлеба до 240 тыс. пудов из Костромской и Вятской губ. В настоящем году вывоз из этих губ. воспрещен. Многие из крестьян жаловались, что за вывоз из Костромской губ. берут пошлину!’} Костромской посланник оправдывался тем, что общего закона по всей губернии не было, но какой-то земский начальник объявил сепаратную таможенную систему в одном своем участке…
Только уже в январе 1902 г. вятский законодатель Анастасьин милостиво сообщил, что ‘запретительные меры’ им сняты (журнал 9 января 1902 г.).
Таковы причуды российской законности… Сколько почтенных и совершенно ‘лояльных’ обывателей, живя в ‘сердце России’, и не подозревали, что могут когда-нибудь стать контрабандистами. А довелось. Ночь, вьюга, на небе тучи, перекликаются дозорные, а глухими и неудобными дорогами прокрадываются контрабандисты с кулями русского хлеба через границу… двух смежных русских губерний!.. Представьте себе теперь положение закона, ‘перед лицо’ которого эти своеобразные таможенные привели бы этих неожиданных контрабандистов. Где состав преступления, как поставить обвинение, кто, наконец, обвиняемый, обвинитель, преступник?.. Кого судить: таможенного мужика с дубиной или контрабандиста, такого же мужика с кулем хлеба?.. Первый поставлен своим уездным местным начальством. Да… но и второй тоже отправился с благословения своего начальника и даже имеет билет… А закон? Да есть ли еще, полно, какие-нибудь общеобязательные законы в России?
В Лукояновском уезде пока нет таможенной стражи на границе, однако, когда я, проехав длинную-длинную гать, приблизился к границе Арзамасского и Лукояновского уездов,— в голове у меня роились самые странные мысли. Было это, если не ошибаюсь, в самую полночь,— час фантастический! По небу быстро неслись белые легкие и причудливые облака, а по снегам бежали их летучие, неуловимые тени. Унылая равнина, болото с кустарником, перерезанное длинною гатью, а за ней — покосившийся столбик, обозначающий ‘мысленную черту’, разделяющую два уезда… И мне вспомнились дикие толки, ходившие в последнее время по Нижнему о Лукоянове. Говорили, между прочим, о какой-то диктаторской власти, которою облекся г. Философов… Прибавляли при этом, что сам губернатор неосторожно облек уездного предводителя этой опереточной диктатурой, а предводитель обратил ее против губернатора, и теперь М. А. Философов к каждому своему распоряжению прибавляет магическую фразу: ‘На основании данной мне неограниченной (!) власти’… Магическая фраза гипнотизирует и величественного предводителя, и обывателя, привыкшего смотреть на всякие неожиданности власти, как на мистическое наслание свыше. И меня, скромного корреспондента, предупреждали совершенно серьезно, что моя нехитрая миссия потерпит неудачу. Находясь в оппозиции с губернией,— Лукоянов понимает все навыворот, так до мысленной черты за гатью и далее по рубежу, например, в Сергачском уезде,— выдается пособие в размере одного пуда на человека, а столовые насаждаются усердием местной администрации. Кто пожелал бы препятствовать этому,— оказался бы неизбежно в оппозиции местным властям. Но за мысленной чертой, к которой подвигала меня тройка вольных лошадей, выдают вдвое и втрое меньше, и всякий, кто желает открыть столовую,— столь же неизбежно попадает в оппозицию властям лукояновским. Далее: в губернии признана полезной просвещенная гласность, которой открыты все двери: прииди и виждь! За мысленной чертой, пролегающей передо мною на равнине, на гласность смотрят недружелюбным оком и, во имя ‘спокойствия уезда’, желали бы закрыть для нее границу. И вот, когда, наконец, уныло звеня колокольном над спящим болотом, тройка подвинула меня вплоть к покосившемуся пограничному столбику, мне вспомнились ходившие еще в Нижнем толки, будто моей скромной особе оказано специальное внимание и, на основании фантастической ‘диктаторской власти’, гласность в моем лице не будет впущена ‘за границу уезда’. Нелепость, разумеется… Не большая, однако, чем таможенные кордоны на границах двух уездов, чем многое, о чем мне придется повествовать в этой скорбной книге… И — что хотите, а я, все-таки, скользнул взглядом за мысленную черту, окаймленную кустарником, и в моем воображении мелькнула фантастическая картина: ‘Стой, кто едет через границу?’ — Гласность.— ‘На основании диктаторской власти,— поворачивайте оглобли’…
Однако,— никого… Черта пустынна, и только летучие пятна скользят по снежной равнине. Я вздохнул. ‘Нелепость’ казалась мне одно мгновение довольно заманчивой. Что станете делать,— все характерное кажется порой привлекательным с профессиональной точки зрения. И гать, и столбики остались назади… Я — ‘на месте’ и думаю про себя, что стыдно заниматься подобными фантазиями в такое время, когда надо делать насущное и трезвое дело… Но я решился быть откровенным: пусть читатель знает, какие нелепости бродят порой в голове провинциального бытописателя в глухую полночь на границе иного уезда…
Пока я предавался этим фантастическим и печальным размышлениям, впереди замелькали редкие огоньки у подножия темного широкого бугра, а в небе зарисовались силуэты ветряных мельниц.
— Это что за село? — спросил я у моего спутника. Он выглянул из-за своего воротника.
— Это? Да это Лукоянов. Поближе-то вон приселочек, а подальше и город…

III

В ЛУКОЯНОВЕ.— ЛУКИНСКИЕ НОМЕРА И ‘КОНСПИРАТИВНАЯ КВАРТИРА’.— ЗЛОБЫ ДНЯ УЕЗДНОГО ГОРОДА, ИСПРАВНИК РУБИНСКИЙ И ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ВАЛОВ.— НЕЧТО О ЛУКОЯНОВСКОМ ЮМОРЕ, О ЗЕМСТВЕ И О СТОЛОВЫХ. — ЕЩЕ ОДИН НЕДОУМЕВАЮЩИЙ ЗЕМСКИЙ НАЧАЛЬНИК

Итак, я в Лукоянове!
Когда я проснулся на следующее утро, зимнее солнце весело глядело в окна, покрытые сплошными узорами от крепкого мороза. Кругом было как-то удивительно тихо, только где-то поскрипывал вентилятор, да в дальней комнате стучала половая щетка. Очевидно, во всей гостинице я был единственный ‘проезжающий’.
Гостиница эта очень оригинальна. Принадлежит она Н. Д. Лукину, местному городскому голове, и существует, повидимому, для одного лишь базарного дня, когда деревня затопляет город серою массой полушубков. В эти дни впоследствии я очень любил из своего якобы ‘номера’ сквозь неплотно притворенную дверь слушать нестройный гул и говор мужицкой толпы, грубый, несвязный и простодушный, прерываемый порой то внезапным и шумным спором, то обрывком тотчас же смолкавшей песни, то чьи-нибудь жалобой, то чьими-нибудь воплями и слезами. Остальную неделю в гостинице царит та самая удивительная тишина, которая охватила меня в первое мое ‘лукояновское’ утро. ‘Чистой публики’ совсем мало, проезжающие, вроде меня,— залетная случайность, вызванная ‘тревожными обстоятельствами’ голодного года. Вчера ночью, когда мои вещи внесли наверх по широкой лестнице, я был удивлен тем обстоятельством, что, вместо обычной обстановки ‘номеров для приезжающих’, попал непосредственно в биллиардную. Какое-то неуклюжее и довольно жалкое сооружение на тощих ногах, с жестоко изодранным сукном, занимало середину комнаты. Вдоль стен стояли небольшие трактирные столики, покрытые скатертями, с неизбежными спичечницами и перечницами, а также стулья. Кругом, в непосредственном соседстве, виднелись такие же точно комнаты, с той же обстановкой, кроме, впрочем, биллиарда.
— А где же номера? — спросил я.
— Сьчас!
Двое сильно заспавшихся, но весьма радушных парня, с очень толстыми физиономиями, способными привести в соблазн какого-нибудь ‘исследователя голода’ (центр голодающего уезда и вдруг — такие щеки!), проворно вытащили из угловой комнаты один столик и несколько стульев, водрузили на их место железную кровать с матрацем,— и номер оказался к моим услугам… Должен сказать, впрочем, что он оставил во мне самые лучшие воспоминания: выбеленные известкой стены, печка, разрисованная по железу ‘пукетами’, и довольно чистый воздух — показались мне гораздо лучше обоев с клопами, пыльных гардин и промозглой атмосферы обыкновенных уездных да и губернских ‘номеров для господ приезжающих’… Раза два во все мое пребывание здесь военные писаря приходили ‘чкалить’ на биллиарде, да раз в неделю, по базарным дням, вся гостиница густо насыщалась запахом овчины, онучей, водки и пота — специфическим запахом серого мужика, постепенно выветривавшимся и выгоняемым в течение недели в вентиляторы, трубы и форточки. Вот и все ‘беспокойство’ моего своеобразного и тихого, в сущности, приюта.
Впоследствии, когда ‘тревожные обстоятельства’ усилились, и в Лукоянов стали наезжать все новые и новые ‘члены по продовольственной части’,— еще несколько столов и стульев должны были уступить место кроватям, еще две-три горницы превращены в ‘номера’. Тогда ‘мужика’ перестали вовсе пускать наверх,— о чем я очень жалел,— и весь говор и шум, споры и расчеты, жалобы, ругань и дружеские излияния под хмельком,— одним словом, весь мужицкий гомон и все мужичьи запахи приютились внизу, на черной половине, но зато они стояли там так плотно и густо, что мне казалось, будто нашу пустую и легковесную чистую половину наверху, со всеми ‘членами’, занимавшими каждый по номеру,— когда-нибудь может просто взорвать на воздух… Биллиардная в это время тоже пустовала и служила нейтральным местом встречи для нас, обитателей ‘номеров’, местом, где мы оглядывали друг друга, знакомились и осторожно заговаривали о ‘тонких материях’ местной политики, нащупывая почву и выведывая постепенно, к какому ‘лагерю’ тяготеет тот или другой новый сосед… Впрочем, лукинские номера, как и городской дом со въезжей квартирой, вскоре как-то естественно и по ходу вещей приняли определенную окраску: их наезжая публика стояла решительно за губернию, то есть за кормление, за лечение и за столовые… Другой лагерь составляли приверженцы местной автономии, обладавшие особенным помещением, называвшимся в шутку ‘конспиративной квартирой’. Название было, впрочем, очень метко. Дело в том, что лагерь этот был весьма не обширный и совершенно замкнутый в себе, но зато чрезвычайно предприимчивый и сплоченный. Квартира была нанята уездным предводителем M. A. Философовым, и здесь останавливались господа земские начальники (кроме одного), а также, происходили заседания уездной продовольственной комиссии и благотворительного попечительства — двух учреждений, состоявших из одних и тех же лиц, и в которые никто из посторонних не допускался решительно. Это было нечто вроде ‘совета десяти’, устанавливавшего в секретнейших заседаниях и уездную политику, и взгляды, обязательные для города и обывателей… И долгое время город робко внимал предписаниям конспиративной квартиры… Однажды, во время объезда членом губернского присутствия И. П. Кутлубицким губернии с целью ревизии, податной инспектор г. Золотилов сообщил ему, что в селе Атингееве существуют какие-то заболевания, весьма похожие на тифозные. Впоследствии оказалось, что в уезде свирепствует действительный тиф, в том числе и в селе Атингееве. Однако в то время обыватели об этом говорили только шопотом, и данный разговор происходил между двумя чиновниками с глазу на глаз, за стаканом чаю. Представьте же себе удивление г. Золотилова, когда он узнает, что об его словах имелось ‘суждение’ в конспиративной квартире, и в ‘заседании 28 января читано письмо земского начальника 6 участка от 24 января, No 144, о том, что, по заявлению г-на податного инспектора Золотилова г-ну Кутлубицкому, в селе Атингееве люди умирают от голода (!), между тем, по тщательном исследовании, это заявление не подтвердилось и, кроме того, в том селе имеется бесплатная столовая удельного ведомства’… Постановлено: ‘Принять к сведению’ {Журнал заседания лукояновской уездной продовольственной комиссии от 28 января 1892 года.}.
Только! Однако этот ‘политический акт’ поразил обывателей, как громом, и поднял чрезвычайно престиж конспиративной квартиры. Во-первых, обыватель убедился, что и ‘стены имеют уши’. Во-вторых, они все-таки могут не дослышать и на место несомненного факта подставить ‘ложные слухи’… В-третьих,— да, в-третьих, г. Золотилов счел себя вынужденным написать своему начальству предупредительное объяснение, а в городе о щекотливых предметах остерегались с тех пор говорить даже и шопотом.
Как видите, ‘конспиративная квартира’ держала себя, как настоящий тайный совет десяти (не сочла даже нужным спросить самого податного инспектора, что именно он говорил и на каком основании), а впоследствии, уже при мне, здесь были задуманы, обсуждены, редактированы и пущены в ход самые ядовитые ‘политические ноты’ и против губернии, и против обитателей скромного Лукинского дома,— ноты, высиженные в глубокой тайне, и о коих заинтересованные лица узнавали по большей части лишь долго спустя… Это были своего рода навесные выстрелы. Появится дымок, в противном лагере водворяется смутная тревога: что-то опять задумано, пущен какой-то новый выстрел. Один из таких выстрелов, имевший целью бедную прессу, отдался эхом далеко за пределами губернии, и ‘конспиративная квартира’ неожиданно очутилась под убийственным огнем, открывшимся по всей газетной линии… Это было начало печальной известности ‘лукояновцев’. Пишущая и читающая Россия оказалась на стороне лукинского дома и против ‘конспиративной квартиры’.
Да,— такова была эта комическая война… Очень жаль, что разыгрывалась она на слишком трагическом фоне и что бедному обывателю, по обязанностям совести или службы не имевшему порой возможности стать вне действия этих ‘двух огней’,— приходилось порой так плохо… что вот, например, земский врач С-в после голодного года попал прямо в лечебницу для душевнобольных.
Лукоянов принадлежит к числу тех городов, многочисленных у нас на Руси, по первому взгляду на которые вы не отличите — город это или просто большое село. Раскинувшись довольно широко по склону отлогого холма, вокруг единственной церкви, занимающей середину огромной площади,— он разбегается просторными, мало застроенными улицами и по окраинам переходит уже прямо в деревню, заселенную крестьянами землепашцами. Центр чисто земледельческого уезда, он не щеголяет, как Арзамас, постройками, и только разве традиционное здание с железной крышей, каменной оградой, решетчатыми воротами и часовым, глядящее из-за реки Теши предостерегающим взглядом,— сразу заставляет догадаться, что это ‘населенное место’ должно считаться административным центром. Вокруг города по холмам стоят ветрянки, изредка лениво помахивающие крыльями (отдых этим крыльям в нынешнюю зиму!), широкий тракт с аракчеевскими березами уходит вдаль, взбираясь красивою лентой с возвышения на возвышение, и лежат волнистые поля, покрытые снегом… Тиха и невзрачна столица дальнего, серого земледельческого уезда…
Вдобавок, и звание столицы оспаривается у Лукоянова другим центром — Починками. Это большое село, расположенное южнее и не забывающее своего титула ‘заштатный город’. Там издавна приютились и канцелярия предводителя, и воинское присутствие, и земская управа, оттуда, собственно, исходит по меньшей мере половина тех ‘политических мер’, которые доставили уезду всероссийскую известность. На этом основании лукояновский городской голова Н. Д. Лукин, с которым я познакомился вскоре по приезде, горячо настаивает на отстранении от Лукоянова этой чести, всецело уступая ее Починкам…
В Лукоянове в это время было затишье, и город отдыхал от непривычного обилия впечатлений. Правда, недавнее еще устранение, в видах продовольственной политики, исправника Рубинского, примкнувшего к ‘предводительской партии’,— произвело ‘волнение умов’, которое еще не вполне улеглось. Но из главных руководителей уездной оппозиции никого не было налицо, и потому назревающие события еще дремали в ожидании ближайшего съезда (назначенного на 7 марта), и городок (сочувствовавший, впрочем, губернии) пассивно ждал.
Господин Рубинский — своего рода лукояновская достопримечательность. Это даже не человек,— а целая программа! Старый полицейский служака весьма распространенного типа, до мозга костей проникнутый известной формулой ‘все благополучно’, видавший всякие виды, судившийся и осужденный (кажется, даже не однажды), между прочим, и за превышение власти, крутой и не дающий потачки мужику, на которого, конечно, смотрит, как на сплошного пьяницу и лентяя,— он органически не способен был выносить никогда еще невиданного в уезде зрелища: ‘пьяницу и лентяя’ собираются кормить, говорят, у него, исправника, в уезде — голод и болезни. Как,— значит, исправник допустил!.. Значит, у исправника неблагополучно? И у старого полицейского служаки зачесались руки. Голод, болезни!.. Пусть только дадут исправнику волю,— он ему (пьянице и лентяю) покажет лечение! Перепороть пол-уезда (‘так бывало у нас в старину’) — и голод как рукой снимет! И он внесет не только подати, но еще и недоимки. Я думаю, это был у г. Рубинского совершенно бескорыстный, органический, утробный порыв, протест уездно-полицейской традиции против невиданного баловства, нежностей, беспорядка… И если бы, в угоду исправнику Рубинскому, губерния отступила от своих взглядов, бросила бы ‘нежности’ и признала свою ошибку, то господин Рубинский наверное бы успокоился… Но губерния полагала, что исправник есть лишь власть исполнительная и что, скорее, он обязан подчиниться общему направлению… Оно, пожалуй, и правда, но все двадцать пять лет полицейской службы со всеми осужденными и неосужденными превышениями власти поднимались в нем глухим протестом…
В уезде начались странные вещи. С одной стороны — первоначальные очень мрачные сведения предводителя и земских начальников, подтверждаемые многочисленными свидетелями, а также цифрами урожая, заставляют предполагать, что дело очень плохо. С другой — все ‘исследователи’, проезжающие через уезд на почтовых и пользующиеся любезно сообщаемыми сведениями полиции,— свидетельствуют единогласно, что вместо голода замечаются разгул и развитие роскоши. Проглянет где-нибудь тиф… И вдруг — нет никакого тифа. Официально, на бумаге, даже и в первоначальных рапортах той же полиции — нужда. В натуре — благополучие. Дело доходило в этой занимательной игре до истинных курьезов. Получается, например, от приехавшего в уезд помощника врачебного инспектора Решетилло телеграмма о том, что в большом селе Саитовке — страшный тиф. Цифры — поражающие! Едет в уезд отправленный тотчас же губернатором врачебный инспектор г. Ершов (тоже ‘старый служака’),— и удивленная губерния получает известие, что никакого тифа нет, общая цифра больных ничтожна и вообще ‘санитарное состояние уезда благополучно’. Подписал доктор Ершов, подписал местный земский врач г. Эрбштейн, подписал, наконец… сам доктор Решетилло! А затем — новые известия, и опять тиф показывается в другом месте, чтобы опять исчезнуть по волшебному манию полиции… Таково чудотворное действие старой традиционной формулы ‘все благополучно’.
Кто же, однако, был прав, и которая подпись послушного доктора Решетилло удостоверяла истину (надо заметить, что г. Решетилло тоже в свое время привозил в губернию самые свежие полицейские сведения о полном благополучии уезда)? Впоследствии генерал Баранов публично в заседании комиссии извинялся перед доктором Решетилло в том, что не поверил первой его телеграмме о тифе. Однако еще убедительнее свидетельство противной стороны.
Был в Лукояновском уезде старый земский врач, Эрбштейн, целиком примкнувший к ‘предводителю’. Мне пришлось выслушать его речь в собрании, где он ‘опровергал’ мнение о тяжелом положении уезда.
‘Вы думаете,— страстно говорил он, обращаясь к отсутствовавшим в земском собрании противникам,— что вы открыли нам что-нибудь новое! Да ведь у нас это давно’.
И он привел ряд цифр следующего содержания. Отзывается, что в Лукояновском уезде тиф свил себе прочное гнездо еще с 1885 года, а с 1886 года идет непрерывное возрастание эпидемии:
Заболело
Умерло
% смертности
В 1886 году
398 ч.
24 ч.
6
‘ 1887 ‘
462 ‘
28 ‘
6
‘ 1888 ‘
1 083 ‘
55 ‘
5
‘ 1889 ‘
1 115′
69 ‘
6
‘ 1890 ‘
993 ‘
68 ‘
7
‘ 1891 ‘
3 731 ‘
198 ‘
5
‘ 1892 ‘ (за 4 м-ца)
3 988 ‘
200 ‘
5
Эти цифры заболеваний от одного тифа и притом цифры официальные!.. Признаюсь, когда я выслушал эту удивительную таблицу, то сначала не верил своему слуху. ‘Да что же, собственно, доказывает г. Эрбштейн?’ — спросил я у ближайшего своего соседа из публики. ‘Он говорит, кажется, что все благополучно и что санитарные отряды присланы напрасно…’
Сначала в устах земского врача это показалось мне превосходящим всякое понимание, но только сначала. Впоследствии я имел случай познакомиться и с самим врачом Эрбштейном. Мне показалось, что это человек, быть может, и не дурной, но… врач несомненно ‘лукояновский’, а этим сказано много. Для него ‘все это’ перестало быть новостью. ‘Не новость’ — в этом все разрешение загадки. Вы, свежий человек, натыкаетесь на деревню с десятками тифозных больных, видите, как больная мать склоняется над колыбелью больного ребенка, чтобы покормить его, теряет сознание и лежит над ним, а помочь некому, потому что муж на полу бормочет в бессвязном бреду. И вы приходите в ужас. А ‘старый служака’ привык. Он уже пережил это, он ужасался двадцать лет назад, переболел, перекипел и успокоился. Да разве это новость? Он вам тотчас же расскажет такие картины, перед которыми ваша — бледная виньетка. И ему странно, что вы горячитесь, и ему неприятно… Неужели он виноват в чем-то? Тиф? Да ведь у нас это всегда! Лебеда? Да у нас это каждый год! И давно отупевшие нервы ‘старого служаки’ уже ничего не воспринимают из этой области, и даже тот факт, что в неурожайный год цифра заболеваний за четыре месяца превысила уже всю прошлогоднюю,— его не останавливает и ничего не говорит его чувству! А когда он видит суету и хлопоты свежих людей (‘попробовали бы, дескать, погорячиться этак тридцать лет’), его это искренно сердит… Ну, и происходят чудеса, с появлением и исчезновением эпидемии!
Однако, конечно, это было очень неудобно, так как нужно же на чем-нибудь утвердиться. Губерния слышала раньше из уезда ужасные вопли о голоде, и губернская земская управа сама успокаивала напуганных: не бойтесь, не четыре с половиной миллиона,— вам нужно только шестьсот тысяч. Теперь уезд вдруг успокоился и успокоился так излишне, что не желает уже и шестисот тысяч. Давайте ему триста, и притом без всяких резонов. И это — в то самое время, когда губерния уже признала наличность голода и ‘развивает энергию’ в борьбе с бедствием, губерния насторожилась и начала терять терпение.
В это-то время и разыгрался эпизод, роковой для ‘старого служаки’ исправника. В уезде побывал управляющий контрольной палаты г. Алфераки и, вернувшись, передал губернатору, что там все благополучно: веселятся, выпивают, покупают наряды, а ссуда…— тратится государством совершенно напрасно… Откуда сие? Из разговоров с полицией и земскими начальниками.
Это превысило меру губернского терпения. H. M. Баранов потребовал объяснений: когда именно лукояновские власти вводили губернию в заблуждение,— тогда ли, когда сами писали о бедствии и требовали помощи, или теперь, когда находят ссуду напрасным разорением государства. Разговор с г. Алфераки поставлен был официально, игра была раскрыта. Низшие полицейские уступили, исправник Рубинский пал…
Так была на сей раз побеждена, в лице лукояновского исправника, традиционная формула ‘все благополучно’, старая, добрая формула, которою Русь жила столь многие годы… Исправник Рубинский пал за нее, за то самое, чем жил и чем выслуживался во всю свою длинную и многотрудную карьеру…
Есть в городе и еще одна знаменитость, еще одна жертва тревожных обстоятельств голодного года. Это Н. Д. Валов, отстраненный, по высочайшему повелению, от должности председателя уездной земской управы. История эта в свое время облетела все газеты, и Валов приобрел всероссийскую весьма позорную известность.
Ночью, когда я въехал в Лукоянов,— мой спутник указал мне крайний дом, довольно скромного вида, в котором сквозь занавеску, несмотря на поздний час ночи, мерцал свет…
— Дом Валова,— многозначительно сказал он.— Послал человеку господь испытание… Старуха мать убивается шибко.
Я с любопытством взглянул в окно, светившее одиноким огоньком на пустую и спящую улицу… Да, что чувствуют там, за этой занавеской, в этом доме, над которым нависла тяжесть всенародного позора!..
Впоследствии оказалось, что никакой особенной вины за Валовым не было, и он стал жертвой своеобразной ‘уездной политики’. В разгар пресловутой ‘новой дворянской эры’ господа дворяне чаяли, как ее завершения,— полного упразднения земства. Вражда к земским учреждениям высказывалась цинично и открыто: один земский начальник А. Л. Пушкин, племянник великого поэта, закрыл собственной властью несколько десятков земских школ, придравшись к ‘недостаточному кубическому содержанию воздуха’. Это ‘кубическое содержание’ господа лукояновские дворяне находили очень остроумным. Платить земские сборы считалось чуть не изменой сословию. Один М. А. Философов, предводитель дворянства, накопил земской недоимки восемнадцать тысяч, и господа лукояновцы только злорадно улыбались, когда, под председательством этого доблестного предводителя, земское собрание билось над мучительным вопросом: откуда взять денег для уплаты голодающим учителям и другим земским работникам.
Под влиянием такого настроения и радужных надежд господа дворяне решили, что будет всего лучше, если в земской управе будут, пока что, стоять ‘три пустых стула’. Эти ‘три пустых стула’ стали лозунгом выборной кампании. При благосклонной и — надо прибавить — совершенно незаконной поддержке губернатора (увы! — все того же H. M. Баранова!) ‘либеральную партию’ в уезде удалось разгромить {В октябре 1889 года третья часть уезда оставлена была без представителей в земском собрании. Предлогом послужило то обстоятельство, что выборы на съездах прошли без баллотировки шарами. Помимо того, что выборы шарами в сельских съездах вообще большая редкость, оставленные за флагом гласные тщетно указывали, что и в других участках выборы происходили так же, и просили о назначении новых выборов. Эта совершенно законная просьба оставлена была в угоду лукояновской дворянской партии без последствий. Наиболее самостоятельная демократическая часть земства отпала, остальная была деморализована, и… наступила лукояновщина.}, и вместо деятельных и энергичных прежних земцев в управе (как раз перед голодным годом!) действительно оказались три пустых стула, на коих восседали три ничтожества, дворянские ставленники из купцов. H. Д. Валов смиренно принял из ‘господских рук’ роль первого нуля в опустошенном земстве и, по словам моего спутника, очень гордился милостью к нему дворян. Однако, когда началась продовольственная кампания, когда господа лукояновцы требовали на свой уезд четыре с половиной миллиона и возник вопрос: кто будет распоряжаться закупками: земская управа или земские начальники и предводители, то те же лица, которые провели Валова в председатели и из власти которых он не выходил все время,— решили устранить его и заменить ‘своим’, дворянином. Они выдвинули против Валова тяжелые и совершенно неосновательные обвинения в недобросовестности…
H. M. Баранов еще раз сыграл в руку лукояновских дворян: не выслушав Валова, не попытавшись даже проверить тяжелые обвинения, он ‘всеподданнейше доложил’ изветы его неожиданных противников, и 4 ноября 1891 года появилось высочайшее повеление об устранении Валова. Вместе с тем предписывалось губернскому собранию расследовать дело ‘на предмет предания Валова суду’…
Предполагалось, разумеется, что данные для предания суду и для обвинительного приговора, несомненно, существуют, иначе губернатор не решился бы испрашивать высочайшее повеление.
Губернское земство очень серьезно отнеслось к своей задаче. Оно командировало одного из своих гласнык, юриста по профессии, А. М. Меморского, в Лукояновский уезд с поручением собрать все материалы по делу и истребовать у обвинителей доказательства злоупотреблений Валова. Привезенный г. Меморским обильный материал дал совершенно неожиданные результаты: вперед обвиненный, отягченный страшным позором человек оказался невинным в каких бы то ни было злоупотреблениях. Губернское земское собрание, более чем наполовину состоявшее из земских начальников и предводителей, высказалось единогласно в оправдательном смысле и,— что всего интереснее,— в этом решении участвовали те самые лукояновские деятели — господа Пушкин, Струговщиков, Приклонский,— которые впервые выдвинули ложное обвинение.
В январе 1894 года Валову объявлено официально, что ‘высочайшее повеление от 4 ноября 1891 года не будет иметь последствий для его дальнейшей государственной и общественной службы’ {См. газету ‘Волгарь’, No 19, 1894 г. То же: ‘Нижегор. губ. ведомости’. Валов просил все-таки о предании суду для полной реабилитации. Процесс мог бы быть очень интересен, но добиться суда Валову не удалось.}.
— Только тем и виноват, что доверился дворянам,— говорил мне мой спутник, указавший в ночь моего приезда огонек в окне Валова…
И за это более двух лет над ним тяготело позорное обвинение, впоследствии официально признанное неосновательным, а во главе лукояновского земства на место безличного Валова был водворен А. В. Приклонский, открыто заявлявший о своей вражде к земству. Интересно, что созданию этого ‘порядка вещей’ содействовал внезаконными средствами тот самый Н. М. Баранов, которому вскоре после этого пришлось вступить в борьбу с тесно сплоченной котерией мужиконенавистнического дворянства… Но, быть может, еще интереснее, что никому не пришло в голову расследовать виновность тех, кто ложным и непроверенным обвинением вызвал ‘высочайшее повеление’, которое пришлось отменять…
Однако я забежал вперед. А пока скромный городишко, никогда не мечтавший о такой широкой известности,— пустынен и тих. Активная политика отхлынула, рассеявшись по уезду, и где-нибудь в усадьбах, может быть, надумываются новые ‘мероприятия’, но в городе злобы дня затихли, и единственная новость — скромное торжество в ‘городском доме’ — открытие лукояновской столовой, на которое я получил от городского головы Н. Д. Лукина любезное приглашение… Эта была еще первая столовая, которую мне довелось видеть, и, признаюсь, зрелище показалось мне довольно невзрачным (в то время я не представлял еще себе, каких столовых я сам наоткрываю в уезде и какова будет их обстановка!). Посетители — сгорбленные старухи, старики, убогие, дети — с испитыми лицами и в лохмотьях. По этой жалкой толпе я составил себе наглядное понятие о будущем контингенте моих нахлебников… Так вот кого мы будем кормить в столовых!.. Какой нелепостью сразу же, с первого взгляда представились мне все толки о том, что столовые отвлекают от работы! Кого?.. Вот этих убогих и увечных?
Однако и это жалкое учреждение, открытое первоначально на 49 человек, потребовало немало усилий со стороны городского головы и вызвало целую переписку. Дело в том, что против этой необычной формы помощи существовало даже и в губернии некоторое предубеждение. Если не ошибаюсь, первоначально у нас появились столовые для учащихся, по инициативе местного общества грамотности. Это симпатичное начинание не встретило никаких возражений и, наоборот, вызвало полное сочувствие. Впрочем, виноват: возражение было и шло опять-таки из Лукояновского уезда. На просьбу о содействии, обращенную к земскому начальнику и члену продовольственной комиссии А. Л. Пушкину (племяннику великого поэта!) и сопровождаемую высылкой денег (так были уверены в успехе просьбы) — последовал ответ, насквозь проникнутый тем своеобразным юмором местного лукояновского свойства, о котором я упоминал уже выше. Прочитанный, к великому изумлению присутствующих, в официальном заседании общества — ответ этот сделался затем достоянием печати. Господин Пушкин в шутливом тоне сообщал, что деньги высылает обратно, так как в кормлении учеников не видит ни малейшей надобности… К тому же их вообще слишком много учат, и потому стараниями господина Пушкина число учеников в той школе, где он состоит попечителем, уже доведено с шестидесяти до сорока!.. {Факт, оглашенный в свое время ‘Волжским вестником’.}
Затем появились столовые от уделов, и, наконец, известное сообщение Особого комитета, оказавшее громадную услугу делу частной благотворительности, значительно расчистило ей дорогу, в том числе и в форме столовых. Губернатор генерал Баранов бесповоротно отказался после этого от первоначального предубеждения и, наоборот, стремился всюду оказать нужное содействие. Уступая обстоятельствам и как будто еще не собравшись с мыслями, лукояновское попечительство согласилось в принципе допустить столовую сначала в Починках, затем, после изрядной переписки — и в Лукоянове. Мысль о городской столовой, настоятельно необходимой еще с осени, настойчиво проводилась городским головой, который,— заметим кстати,— не имел высокой чести присутствовать в попечительстве и был вынужден являться в качестве простого стороннего просителя. Так как словесные просьбы дела не подвигали, то г. Лукин начал писать. В уездное попечительство он обратился в январе. Казалось бы, можно отпустить деньги для начала и затем потребовать смету и отчеты. Дело такое нехитрое и притом ведь речь идет не о теоретических выкладках, а о голодании живых людей. Но попечительство,— хотя и не канцелярия,— отнеслось к делу совершенно по-канцелярски: оно затребовало предварительную смету и подробнейшие сведения, а затем… ‘разъехалось’ на две недели!.. Нужно заметить, что заседания происходили два раза в месяц, а в промежутках центральный орган лукояновской благотворительности отсутствовал совершенно. Смета господина Лукина идет затем в заштатный город Починки (так как попечительство собиралось поочередно то в одной, то в другой столице). Оттуда — новый запрос — и опять пауза на две недели. А голодные ждут.
Наконец, 1 марта столовая Н. Д. Лукина все-таки открыта. Гораздо более затруднений встретило предприятие того же рода господина Филатова, и, познакомившись с ним, я нашел его в полнейшем недоумении. Дело в том, что понемногу лукояновское попечительство собралось с мыслями и, в противоположность с губернией, окончательно утвердилось в мнении, что задача благотворительного попечительства состоит в посильных препятствиях открытию столовых. Уже 19 февраля на просьбу господина Струговщикова о разрешении новых столовых около Починок — последовало весьма характеристическое постановление: ‘Так как,— говорится в журнале уездного попечительства,— принятие этого предложения вызовет необходимость в открытии повсеместно столовых, а по невозможности открыть таковые везде вызовет несправедливое распределение благотворительных сумм между нуждающимися (?!), вызывая неудовольствие населения и нарекания на лиц, обязанных наблюдать за правильностью ведения дела’,— то ‘постановили’ предложение господина Струговщикова отклонить. Затем решено вблизи Лукоянова столовых не открывать и вообще все это дело поставить под непосредственное ведение земских начальников. Постановление это было весьма предупредительно направлено против попытки господина Филатова, принявшего предложение губернского комитета и представившего смету на шесть столовых. Деньги, присланные на этот предмет господину Филатову, попечительство секвестровало.
Господин Филатов написал об этом члену губернского присутствия И. П. Кутлубицкому, и это письмо несколько для него неожиданно появилось в печатных журналах Нижегородского губернского благотворительного комитета. Таким образом, совершенно невольно, г. Филатов самым фактом принятия невиннейшего предложения и дальнейшим естественным ходом вещей поставлен в некую оппозицию на месте. Таковы бывают неожиданные и часто неудобные последствия запутанной местной политики!
Как бы то ни было, г. Филатов недоумевает и ждет следующего заседания — седьмого марта. До седьмого марта уездное попечительство обмерло: предводитель — в имении, земские начальники — в участках, земская управа — в Починках, да она, вдобавок, ничего не значит. Уезд имеет два центра, но продовольственное дело не имеет ни одного центра, действующего постоянно. Это самым горестным образом испытывают на себе бедняги возчики земского хлеба. По арзамасской дороге, из-за реки Теши в город въезжают возы за возами… Это те самые, обозы, которые я обгонял недавно. Они вливаются в улицы, стягиваются к площади, и… мужики в недоумении суются по городу, останавливают прохожих, расспрашивают… Никто их не встречает, никто не привечает, как будто они никому не нужны…
История этих обозов оказывается тоже довольно интересной. Уездная продовольственная комиссия телеграфировала, что в уезде нет возчиков, и… мирно разъехалась до- следующего заседания. Тогда губернатор с обычной быстротой нашел возчиков и сразу двинул эту реку хлеба. Река хлынула, и вот она на площади… Но уездной комиссии нет, ее представителя в городе нет, хлеб принимать некому, деньги за извоз платить тоже некому…
Дело, наконец, уладилось. Получена телеграмма и деньги для расплаты из губернии на имя земского начальника господина Костина. Он должен принять вес эти сотни тысяч пудов и отпустить весь этот народ, заполнивший своим беспомощным недоумением и улицы, и площадь города. Почему именно г. Костин (это один из многих земских начальников, сменявших последовательно друг друга в злополучном первом участке)? Да просто потому, что он в городе, во-первых, и что, как приезжий, переведенный на время из Балахнинского уезда, не участвует в местной обструкционной политике. Но судьба самого г. Костина поистине плачевна: нужно проверять списки, нужно выдавать ссуду голодным, толпами осаждающим его квартиру, нужно самому разобраться в этой огромной и сложной операции, наконец, и судебно-административные дела, связанные ‘столпами’,— глядят на него из угла и тревожат: может быть, здесь есть что-нибудь спешное, безотлагательное, угрожающее. А тут г. Костин внезапно превращается в приемщика сотен тысяч пудов хлеба, который нужно взвешивать, выдавать квитанции, рассчитываться!.. И вдобавок еще — забота о собственном, брошенном участке в Балахнинском уезде… Положение, которому, я уверен, не позавидовал бы даже и земский начальник, виденный мною в Арзамасе. А между тем, закон предполагает другие хозяйственные органы в уезде,— органы, не обремененные вовсе ни судебными, ни административными делами…
Однако читатель, надеюсь, получил уже достаточное понятие о злобах дня, густо насытивших атмосферу столицы уезда… Будет пока о городе, пора и в деревню.

IV

НОВЫЕ ЗЕМЛЕВЛАДЕЛЬЦЫ.— МЕРЛИНОВКА И МЕРЛИНОВСКАЯ ТРАГЕДИЯ.— НА БЕЛЕЦКОМ ХУТОРЕ.— ПЕРВЫЕ СПИСКИ

Под вечер, 2 марта, я выехал из Лукоянова на Федоровский (или, иначе, Белецкий) хутор землевладельцев господ Ненюковых, к новому моему знакомому П. А. Горинову, охотно согласившемуся руководить моими первыми, неопытными еще шагами и оказавшему мне впоследствии большие услуги своим действительным знанием дела и доброжелательной готовностью к помощи.
В 30-х годах водворилась в уезде видная фамилия Лубяновских. Вообще Лукояновский уезд считал в рядах своих помещиков немало блестящих и очень известных фамилий: Разумовские, Репнины, Кочубеи, Витгенштейны… Повидимому, однако, землями над Тешей и Рудней в дальних и глухих краях не особенно дорожили. По крайней мере из этих фамилий до настоящего времени сохранили здесь крупные владения одни Кочубеи, а, например, князь Витгенштейн уступил в 30-х годах уже настоящего столетия пять селений Ф. П. Лубяновскому за какие-то услуги по установлению права владения князя в польских местностях. Новый владелец, по свидетельству знающих людей, был настоящий хозяин дореформенного, крепостного типа. ‘Вступив в управление имением,— пишет о нем местный автор, о. Г. Г-в,— он прежде всего обратил внимание на быт крестьян, на их житье, стараясь, по возможности, поддержать его и исправить недостатки. Например, не было у крестьянина лошади,— он покупал ему, изба была ветха и плоха,— он обществом заставлял строить’ и т. д. Зато ‘лентяев и пьяниц нимало не жалел, отдавая без разбора целые семьи в солдаты’. Одним словом, образ Ф. П. Лубяновского рисуется и в этом описании, и в устных рассказах о нем в виде известной типической фигуры ‘попечительного помещика’ и крепостного благодетеля своих крестьян, входившего во все их нужды. Даже и религиозное чувство народа подлежало этой регламентации и особым ‘нарядам’. ‘Заботясь о материальном положении их, быть может, даже с излишком,— пишет тот же автор,— помещик обращал внимание и на религиозный быт прихода. Например, вотчинная контора иногда делала наряды, чтобы крестьяне шли к исповеди и причастию или молебствовать по случаю бездождия. Впрочем,— прибавляет автор,— иначе и быть не могло’. Крестьянин, как не свободный, не мог располагать своим временем даже и для молитвы: ‘Издельная господская работа хотя и отбывалась в три дня недели, но бывали случаи, что на нее наряжали не в очередь, и крестьяне не могли отказаться. Потому-то время для говения и указывала вотчинная контора’.
Картина, здесь нарисованная, соблазняет очень многих {Писано в разгар крепостническо-дворянской реакции.}. Стало общим местом, что крепостные времена совсем не знали голодовок. Людей продавали, как скотину, людей гоняли даже в храм божий, как безвольное стадо, но зато люди были сыты, тоже как стадо у хорошего хозяина. Однако многие общие места показывают только, что у нас очень короткая память. Крепостная Россия тоже голодала, голодовки эти под конец крепостного строя становились тяжелее и чаще, и это обстоятельство служило даже одним из аргументов в пользу необходимости реформы. Не пускаясь здесь в подробности этой истории (которые читатель может найти, между прочим, в интересных статьях господина Шафранова о ‘Неурожаях хлебов в России’ {См. ‘Русск. богатство’, 1898, Кн. V, VI, VII.}), позволю себе привести только один красноречивый отзыв знаменитого адмирала Мордвинова.
‘Настоящее дело,— писал Мордвинов по поводу споров о голоде 1822 года, совершенно подобных нашим современным спорам,— может быть изложено в кратких словах:
Голодные просят хлеба на прокормление и зерен на обсев полей… Господин сенатор Баранов, посланный в Белоруссию для дознания нужд жителей ее, предлагает не давать голодным ни хлеба, ни денег на покупку оного. Точные слова его суть: ‘денежное и хлебное пособие дворянским имениям отнюдь доставлять не должно’. Вместо же требуемого помещиками для прокормления крестьян своих пособия, сенатор сей признает за лучшую меру употребить против них (то есть помещиков), жестокие строгости, с приведением оных в действо без всякого отлагательства…’ {См. ‘Чтения в О-ве истории древностей российских’, 1859, кн. III. Статья: ‘Мнения адм. Мордвинова’.}
Как видит читатель,— это в сжатом виде та же современная история. Только при крепостном праве казна имела дело с дворянами-душевладельцами, просившими пособий для прокормления ‘своих’ крестьян. Теперь же ‘жестокие строгости, с приведением оных в действо без отлагательства’, отрицатели голода желают направить непосредственно против крестьянской массы… Сущность явления та же: массовое голодание и нежелание признать печальную истину. И если прежде голодовки указывали на застой отжившего крепостного строя, то и теперь они указывают на такой же застой, требующий столь же радикального обновления… Закон жизни есть безостановочное движение вперед…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В данном случае от причин, нам неизвестных, имение Ф. П. Лубяновского рушилось вскоре же после смерти первоначального владельца. Наследники в имениях не жили, хозяйство пришло в полное расстройство, на месте неустойчивого благополучия и изобилия появились прорехи, непорядки и разорение. Наконец, лет тринадцать назад огромное некогда и цельное имение пошло с молотка, как безнадежно заложенное в Петербургском банке.
Покупать земли в глухом и дальнем уезде охотников было немного, местное дворянство само перезаложилось и ждало той же участи, и потому имения, разбитые на отдельные участки, пошли ‘в розницу’. Покупщиками явилась целая группа лиц недворянского происхождения, не побоявшихся приняться за реставрацию упавших и запущенных экономий, дело требовало, несомненно, бодрости и энергии, но зато земли достались очень дешево.
Таким образом, в разных местах уезда появились ‘хутора’ новых землевладельцев,— на месте развалившихся усадеб выросли новые дома, провалившиеся крыши заделаны, появились каменные скотные дворы. При первом взгляде на такой хутор вы видите, что это нечто новое, возникающее, еще не вполне установившееся, но растущее, не обомшелое, но уже кое-где приобретающее бытовой тон и слившееся с окружающей местностью, как ее органическая составная часть. А затем новая группа стала приобретать в уезде силу и значение. Так, Влад. Адрианович Горинов, владелец именно такого хутора (Ушаковского) и бывший управляющий хутора господ Ненюковых,— выбран был председателем уездной управы.
Я знаю, что в уме читателя уже встает яркая фигура Колупаева или Дерунова. На сей раз, однако, напрасно, и, говоря по совести, я думаю, что набросанная гениальною кистью,— эта фигура слишком уж выдвинута на первый план в литературе и публицистике и потому несколько извращает настоящую перспективу. Что касается до меня, то, говоря относительно, я не вижу особых причин для предпочтения старого типа землевладельца новому. Если же брать специально тот уголок России, который я стараюсь по возможности правдиво изобразить перед читателем, то здесь еще менее причин для такого предпочтения.
Я знаю, например, что господину Пушкину даже славная семейная традиция не помешала написать известное уже юмористическое письмо о том, что учеников не надо кормить и что их ‘слишком много учат’, а также — употребить ‘кубическое содержание’, как предлог для закрытия школ! Я знаю также, что школы и больницы до самого последнего времени подвергались систематическим нападкам со стороны именно противников ‘гориновской партии’, и падение гориновской управы рассматривалось в уезде, как начало истребления ‘гориновщины’, то есть училищ, больниц и врачебных пунктов…
Наконец… Когда под вечер тройка хуторских лошадей вынесла нас за город, то в нескольких верстах у самого тракта мы въехали в убогую деревушку. На краю деревни черным пятном на снегу выделялось пожарище, торчала труба, печально глядели обгорелые стены какого-то завода.
— Что это? — спросил я, пораженный печальным видом этой руины.
Мой спутник, П. А. Горинов, брат бывшего председателя, улыбнулся как-то многозначительно и сказал:
— Мерлиновка! А это — бывший панютинский завод…
Я с любопытством глядел на утопавшее в сумерках печальное зрелище. Какая тяжелая, грустная, какая, наконец, отвратительная драма витает над этой развалиной…
Вся читающая Россия помнит недавнее еще крушение ‘нижегородского дворянского банка’, и теперь передо мной расстилалась арена одного из самых непривлекательных эпизодов этой банковой эпопеи. 12 ноября 1889 года в этом месте, в пустующем заводе, вспыхнул пожар. Имение принадлежало дворянину Панютину, директору банка, одному из самых видных дворян не только своего уезда, но и всей губернии. В это время уже было известно, что в банке неладно и, между прочим, много говорили о том, что Мерлиновка заложена незаконно в сумме, вдвое превышавшей ее покупную стоимость. Приближались выборы, о неладах в банке начинали толковать газеты, дело всплывало. Залог во что бы то ни стало нужно было очистить от этого незаконного излишка. В это время в имении появился некто Балаков, арендатор. Два бездействующие завода (винный и крахмальный) со всеми строениями были заложены торопливо, с какой-то лихорадочной поспешностью, в сумме, гораздо выше их настоящей цены, и, как только сделка была заключена, над крышей завода взвился в темноте огонь… Огонь не дал себе труда выждать год, месяц, неделю… Никого это, впрочем, не удивило, а сила и значение дворян вообще и Панютина в частности были таковы, что никто не ожидал от этого никаких последствий. Однако через несколько дней как-то внезапно в уезде появился губернский прокурор… Арендатор с приказчиком были арестованы… Затем губерния была взволнована известием об аресте самого директора… Толковали, волновались, негодовали, грозили, хлопотали, но драма развертывалась быстро и до конца: в банке сразу открылись огромные хищения, грубые, шитые белыми нитками, торопливые… Жена Панютина отравилась тотчас после его ареста. Сам он умер в тюрьме от тифа, банк взят в правительственное заведывание…
Затем (уже в 1893 году) в Арзамасе последовал приговор присяжных: поджог признан, признано также участие в нем умершего владельца… ‘К сожалению,— писали по этому поводу в газетах {‘Русские ведомости’ 1893 г., No 31.},— как и всегда в подобных случаях,— хроникеру этого периода в жизни нашего края приходится отмечать факты, хотя и побочные, но подчас более некрасивые, чем самое дело, подавшее к ним повод. Провинциальное болото всколыхнулось, и тотчас из глубины его выглянул специфический продукт провинциальной жизни — ложный донос. Теперь, когда все пришло к своему лирическому концу, когда события завершились, стало известно также, сколько гнусностей было написано и послано по этому поводу приверженцами очень сильной еще тогда партии банковских воротил, надеявшихся на могущественное действие тайных изветов. Так, один из лукояновских же землемеров (г. Столыпин), не ограничиваясь прокуратурой и следственной властью, побуждения которых заподозревались вообще самым беззастенчивым образом,— подал ложный донос даже на свидетелей по делу, донос, ныне выглянувший на свет божий…’ Но дело шло своим чередом, тайные доносы не могли закрыть явных хищений, представители судебной власти не отступили перед подпольной борьбой и шли своей дорогой… Следствие обнаружило попутно грандиозные злоупотребления, и Панютин сам сознался в подлогах… На месте губернской феерии водворилась трагедия. Когда подлог стал признанным фактом,— поджог сделался по меньшей мере вероятностью, и общественное мнение отвернулось и от Панютина, и от его защитников. Такова печальная история мерлиновского пожарища, мимо которого несла нас наша тройка… Судьбе угодно было, чтобы и эта дворянская драма центром своим принадлежала тому же злополучному Лукояновскому уезду…
Прелестное яркое утро 3 марта застает меня на Белецком хуторе. Расположенный на ‘вершинке’ {‘Вершинками’ называют здесь верхушки оврагов или ручьев, поросшие лесом или кустарником.}, под лесом, хутор весь занесен снегами. В окно виден снеговой вал, чуть-чуть торчат рядами верхушки плодовых деревьев засыпанного метелями сада, и вдаль тянется березовая аллея, запушенная инеем. По аллее, осторожно ступая по снегу почти вровень с крышей, осторожно пробирается лошадь, запряженная в сани. В санях сидит священник в шубе и ‘чапане’ поверх шубы. Лошадь взбирается на самый гребень вала, раздумывает одну минуту, потом, внезапно решившись, пускается вниз с таким видом, как будто ей предстоит ринуться в пропасть. Через минуту сельский батюшка из села Пичингуш отряхает иней с шапки и с своей бороды и радушно здоровается со мною. Он уже знает, зачем именно я приехал, и, справившись кое с какими делами по соседству, заехал нарочно пораньше, чтобы не упустить меня. Батюшка явился, чтобы походатайствовать о своей голодающей пастве.
Меня это приятно удивляет. Я раздумывал еще так недавно о печальном ‘отсутствии людей’ в Лукояновском уезде, и вот оказывается, что теперь люди сами ищут меня. На хуторе, принадлежащем госпоже Ненюковой и управляемом ее родственником, П. А. Гориновым, меня встретили очень радушно, и я сразу почувствовал себя точно дома. Моих ‘лукояновских’ сомнений и неприятного ощущения одиночества как не бывало. Здесь на дело смотрят просто, готовы оказать всякую услугу… А вот и сельский батюшка с опасностью, если не для жизни, то для саней, пробирается на хутор, через валы и сугробы.
В тот же день, известив письмом господина земского начальника о намерении своем открыть несколько столовых в его участке {}Теперь (1907 г.) это назвали бы ‘явочным порядком’., я вместе с Петром Адриановичем и с местным священником составил список в большом селе Елфимове. Оттуда уже вчера вечером приходили крестьяне с просьбой не миновать их села. Составление списка прошло быстро, гораздо скорее и лучше, чем я ожидал. Так как у меня пока денег немного, то я ясно ставлю себе цель — вначале действовать осторожно и подбирать самые крайние слои нужды, которым прежде всего грозят последствия голода. Для первых двух сел мы определили приблизительно цифры около сорока в каждом. Объяснив ‘старикам’ цель своего приезда, мы приступили к делу. Писарь дал нам два списка: один так называемый ‘посемейный’, по которому священник читает фамилии домохозяев по порядку. В другом — я разыскиваю цифры выдаваемой на семью ссуды. Этот последний список носит характерное заглавие: ‘Список крестьянам села Елфимова, нужда коих действительно граничит с голодом’. Цифры ссуды людям, ‘нужда коих действительно граничит с голодом’, невольно обращают внимание. На тысячу шестьсот пятьдесят человек (мужского и женского пола) в селе Елфимове до марта месяца полная ссуда (тридцать фунтов) выдавалась лишь… шести человекам! В марте и эти счастливцы исчезли. Теперь они плакали, спрашивали меня о причине этого обстоятельства. Оказалось впоследствии, что они переведены на даровую ссуду из комитета наследника цесаревича, причем этот случай найден удобным для сокращения им выдачи до пятнадцати фунтов… {В заседании уездного попечительства уполномоченный от Особого комитета К. Г. Рутницкий счел нужным заявить свой протест против такого сокращения.} Вообще, ознакомившись впервые с елфимовским списком, я понял, на что рассчитывала ‘лукояновская оппозиция’, отказываясь от шестисот тысяч первоначальной сметы, и впечатление от ближайшего ознакомления с этим делом становилось все тяжелее… Действовал тут опять ‘племянник великого поэта’, А. Л. Пушкин.
Когда наш список был окончен, я встал.
— Ну, спасибо, старики, что помогли,— сказал я..
— Благодарим и вас, что потрудились, ваше благородие…
Я увидел, что толпа сомкнулась вокруг меня, как будто разочарованная и ожидая еще чего-то… Наконец, несколько голосов заговорило сразу:
— А кто же поможет нам, мужикам-те, прочиим жителям, ваше благородие?..
Я увидел, что здесь есть недоразумение. Село ждало больше от моего приезда, и впоследствии священник передавал мне отзывы нескольких мужиков, что я приехал с пустяками. К сожалению, это была правда: что значили мои сорок человек из тысячи шестисот пятидесяти голодающих, из которых только шесть человек получали по тридцати фунтов. Затем непонятные и немотивированные сокращения ссуды на март и видимое стремление ограничить и эту скудную помощь, все это вызвало целый поток ропота, стонов и жалоб…
Не желая принимать на себя самозванную роль, я постарался рассеять иллюзию елфимовского мира: я не благородие, жалоб принимать не могу, власти изменить эти порядки не имею. Все, что могу сделать,— это… посоветовать обратиться с просьбою к господину земскому начальнику и в продовольственную комиссию.
Мы вышли из сборной избы среди тяжелого молчания…
На следующий день мы опять составляли списки в селе Пичингушах — том самом, откуда ко мне приезжал священник. Здесь картина та же в общем, только значительно более бурная. Мордва народ вообще менее сдержанный, и притом дело здесь усложняется несомненными злоупотреблениями сельских властей. В избе стоит гул жалоб, которых я никак не могу прекратить. На мои заявления, что я не вправе принимать их жалобы, что я приехал только по своему делу для открытия столовой,— мордва находит очень остроумный ответ: мы не вам говорим, мы так, промежду себя… И жалобы, упреки, едкие замечания стоят в воздухе во все время моей работы. Мордва, очевидно, надеется, что приезжий ‘его благородие’ все-таки кое-что запишет…
Здесь впервые пришлось мне узнать, что сам земский начальник даже в таких больших селах, каковы Пичингуши,— лично не был ни одного разу! Но кто же тогда составлял эти списки, послужившие основанием для общей лукояновской сметы и для самонадеянного лукояновского спора с статистикой губернской управы, руководившейся точными данными? Неужели вот этот самый плутоватый староста-мордвин и этот писарек, его сын, которые теперь жмутся, не зная, куда девать глаза под градом упреков, которыми их засыпали ободренные моим присутствием односельцы?.. Да, несомненно,— именно они… Итак, под этим ‘практическим знанием своего участка’ скрывалась все она, старая знакомая статистика волостных и сельских писарей, о которой было столько, по большей части, юмористических разговоров!.. Открытие довольно, признаться, печальное: почти все списки в уезде составлены старостами и старшинами и никем не проверены на местах!
— Князькин Максим,— читаю я по списку.
— Бедный! — иронически кричат со всех сторон.— Пособие получает на всех! Или вот еще Кирдянов, тоже бедный. У одного сын в Елабуге первый приказчик, другой получает двести рублей, без чаю не садится… Кум старосте, вот главная причина.
Я останавливаюсь и смотрю на старосту. Хитрый мордвин потупился, мальчишка писарь испуган. Очевидно, оба раздумывают, могу или не могу я принимать эти жалобы, власть я или не власть…
— Что-о, скажешь, неправда! — кричат мужики.— Неси сюда почтовую книгу, мы тебе покажем, кто у тебя получает… А бедному не нужно!.. Бедный вином не поит, бедному не даете по нападке…
Староста молчит…
Я опять стараюсь прекратить все эти жалобы и опять внутренно должен признать всю их справедливость: ссуды получают богатые и состоятельные, а сокращения ложатся на бедноту… По словам старосты, во всей Маресевской волости с марта никто уже не получает полной ссуды (то есть по тридцати фунтов). Почему? — неизвестно. Вот старуха Еремаева, 74 лет, слепая. Отзыв о ней: ‘кабы не приютил ее Михайло Тимофеев, должна бы она страдать под небом’. Не получает. Почему? — опять неизвестно. Вот Нуйкин Андрей, отставной солдат. Сын ушел без вести (‘такой лобан, негодяй’), старик еле ходит, остались на руках сноха и дети… Получили в феврале по двадцати фунтов, на март отказано… Вот Паськин Степан. Семья — десять человек. В декабре и январе получал на восемь едоков (четыре пуда), в феврале на шесть, на март назначено полтора пуда. Опять почему? — не может объяснить, даже староста смотрит на этот факт с тупым недоумением. Очевидно, списки, составляемые этими экономистами, подвергаются еще сокращениям в участковом или волостном центре, уже прямо ‘со-слепу’, как говорили мужики, на основании каких-то отвлеченных соображений земского начальника… Все это производит невероятную кутерьму. — У нас тут так набуторено, сам архиерей не разберет.,— так обобщил один из стариков общее впечатление этого сельского списка…

V

БУНТОВЩИКИ-ВАСИЛЕВЦЫ

Ясный день с признаками весны. Мы направляемся в ‘заштатный город Починки’ отчасти для того, чтобы прицениться к хлебу для столовых, частью же меня влечет любопытство: по средам и четвергам в Починках — знаменитый в уезде базар, смущавший многих своей грандиозностью и обилием продажного хлеба ‘в голодающем уезде’.
Тройка хуторских лошадей, запряженная гусем, выносит нас из сугробов полевой дороги на простор ‘починковского’ тракта. Здесь мы прежде всего встречаем большое село, Василев-Майдан, населенный ‘кочубейством’. С этой интересной этнографической группой (давними переселенцами из Западного края), резко отличающейся от коренного населения, я еще надеюсь познакомить читателя в дальнейших очерках, а пока остановлюсь на некоторых чертах из истории Василева-Майдана, отмеченных тоже своего рода оригинальной типичностью.
Дело в том, что в этом огромном селе живут исконные ‘бунтовщики’, давно известные в уезде. С самого освобождения крестьян василевцы не платят выкупных платежей (внося, впрочем, государственные и земские повинности), а с 1878 года, когда они переведены на обязательный выкуп,— уплатили всего девять рублей шестьдесят копеек этого сбора. История эта, отчасти рассказанная ныне местным летописцем на страницах ‘Нижегородских губернских ведомостей’, прошла через несколько разнообразных периодов и до настоящего времени мало подвинулась к какому бы то ни было решению. Василевцев убеждали, василевцев приводили к покорности, василевцев секли… А василевцы знают одно: бунтуют, да и только. И бунт, и укрощение бунта равно отмечены чертами несомненной самобытности и даже, если хотите, почти бессознательного юмора. Однажды, лет, если не ошибаюсь, восемнадцать назад {При губернаторе гр. Кутайсове.}, за василевцев решили приняться вплотную. Нужно было достигнуть двух целей: во-первых, заставить василевцев фактически принять надел, во-вторых, из этого логически должна была истекать необходимость платить выкупные. И вот в село ‘нагнали’ особо организованную команду сотских, целый сермяжный баталион, который расквартировали на иждивение василевцев, подлежавших усмирению. Меры усмирения состояли в следующем. Рано утром сотские запрягали лошадей в сохи и выводили хозяина. Один из ‘усмирителей’ вел под уздцы лошадь, другие два тащили за сохой ее владельца. В таком виде оригинальный отряд выезжал на надельную землю. Здесь усмиряемых разводили по полосам, затем сошник вставлялся в землю, передний сотский брал опять лошадь под уздцы, двое других клали руки хозяина на рассоху. Видя, что таким образом дело клонится к некоему символу ‘обработки надела’, василевец производил, с своей стороны, некий символ бунта: чтобы доказать, что он ‘наделу не принимает’ и желает бунтовать, невольный пахарь, вместо того чтобы идти за сохой, ложился на землю. Тогда над ‘бунтующим’ тотчас же открывалось заседание волостного суда, который, по распоряжению ‘энергичного’ губернатора, выезжал для этого на василевские поля. Живо составлялся соответствующий приговор, который тут же, пользуясь удобным положением бунтовщика, и приводили в исполнение: василевца драли, потом поднимали под руки и опять ставили к сохе, а он опять ложился. И так далее. При этом, и ложась, и поднимаясь, василевец имел сомнительное удовольствие видеть кругом, на нивах, своих односельцев-мирян, ‘бунтовавших’ с таким же благодушием и усмиряемых с таким же успехом… К вечеру и усмиряемые-василевцы, и усмирители-сотские возвращались с оригинальной работы домой и более или менее мирно садились за общий ужин…
Сколько времени длились эти экзекуции,— сказать трудно, во всяком случае ‘бунт’ продолжается до сих пор. Откуда и как он начался? Быть может, удастся в архивах разыскать письменную историю этого истинно русского ‘возмущения’. Теперь же приходится довольствоваться седыми и, надо сказать, почти легендарными преданиями. Имение некогда принадлежало очень крупному землевладельцу Лубяновскому, о котором говорилось выше. При выкупе произошли пререкания. Крестьяне, сначала не соглашавшиеся на предложенные условия, вынуждены были впоследствии мириться с худшими. Как передают они сами, им отвели в надел, пеньки из-под вырубленной лесной площади, вместо удобной земли. Правда ли это, или нет,— не знаю. Во всяком случае вышла какая-то путаница и замешательство, которые крестьяне понимают именно в этом смысле. Далее темное предание говорит о каких-то двух таинственных личностях, которые, будто бы, явились в село, оставили тут ‘золотую грамоту’ и уехали. Уехали и потонули ‘в тумане минувшего’. А василевцы грамоту прочли, поняли из нее, что помещику уступать не следует, и на том себя утвердили. И с тех пор ‘бунтуют’.
Были ли на самом деле эти два таинственных незнакомца, или их вовсе не было? Признаюсь, после того, как мне пришлось ознакомиться с некоторыми чертами лукояновской истории вообще,— я сильно сомневаюсь в реальности этих фигур. В глухих местах бродят слишком часто разные призраки, своего рода олицетворения таинственной путаницы, в которой некому разобраться. К тому же в лукояновских уездах, кажется, слишком уж склонны к изобретению таких удобных незнакомцев…
Автор статьи в ‘Губернских ведомостях’, о которой я говорил выше, приводит еще одну своеобразную черту василевской истории. В некоторое время в обществе явился раскол: одна часть крестьян, которой надоело бунтовать, решила покориться и выказала готовность платить. Тогда… это совершенно естественно — местной полиции представился случай обнаружить распорядительность. И недоимки стали поступать все успешнее, пока… не остановились вовсе. Оказалось, что к поддавшимся василевцам была применена круговая порука, и с них стали брать, что было можно, за остальных. Увидало тогда меньшинство, что ‘бунтовать’ во всяком случае выгоднее, и опять перестало платить.
Каковы же, однако, сами эти ‘бунтовщики’ в остальных отношениях? Местный священник, благочинный Г. Н. Гуляев, пастырь непокорного стада (и притом,— позволю себе прибавить,— пастырь в истинном значении этого слова), рекомендует их, как отличных прихожан, смирных и кротких людей. Не правда ли, это опять неожиданная черта во всей этой оригинальной истории?.. Как бы то ни было, по пословице: ‘добрая слава лежит, худая бежит’, василевцы пользуются своей бунтовской репутацией не только в уезде, но и в губернии. Годы этого ‘бунта’ и этих усмирений легли бременем на василевцев, хозяйство расшатано, валится кое-как, через пень-колоду, и василевские нищие ходят с сумами далеко по окрестностям даже в обыкновенные годы.
Как же избавиться от этого хронического недоразумения? У лукояновской продовольственной комиссии явилась на этот счет своя ‘идея’, заимствованная, очевидно, у почтенного Мымрецова: василевцев решено ‘не пущать’, и с 1873 года им не выдают паспортов на отхожие заработки. Теперь они вновь обратились в уездный съезд земских начальников с просьбой, ввиду неурожая, разрешить им отход на промысла, но 9 октября земский начальник известил волостное правление, что в этой просьбе съездом отказано. Года за два василевцев вдобавок посетил страшный пожар (пламя ‘слизнуло’ почти все село целиком). За пожаром пришел и голод, и вот эта минута сочтена удобной для окончательного усмирения. Предполагалось лишить бунтовщиков огня и воды, не выдавать ни паспортов, ни зерна ссуды… Боже мой, но ведь они уже доказали свою закоренелость и теперь могли добунтоваться прямо до голодной смерти!
К счастью для василевцев и к чести губернских властей проект отвергнут, выдача паспортов разрешена губернатором, и рука помощи не минула непокорного села. Несколько лет назад кто-то, кажется именно кто-то из бывших земцев, человек простой и умеющий говорить с мужиком по-человечьи, убедил василевцев, что их положение не ухудшится, если они станут пахать надельную землю. И они стали пахать, но выкупных все-таки не платят, тем более что не имеют надежды уплатить всю накопившуюся годами недоимку… Таким образом, первая половина программы, над которой так долго и тщетно трудилась некогда почтенная команда кутайсовских сотских, все же исполнена. Теперь вдобавок василевец видел руку помощи, протянутую к нему среди невзгоды. Послужит ли это к прекращению ‘бунта’? Едва ли, конечно, если не будет сделана попытка устранения коренных причин неурядицы…

VI

‘ЗАШТАТНЫЙ ГОРОД’.— ‘СТОЛОВАЯ’.— ОПЯТЬ ‘СПОКОЙСТВИЕ УЕЗДА’.— БАЗАР И ПАРАДОКСЫ ГОЛОДНОГО ГОДА

‘Заштатный город’ Починки был настоящим городом при Екатерине. В архиве одной из местных церквей недавно найден документ, в котором протоиерей Георгий Алексеев описывает сильными чертами ‘бывший в 1795 году мая 3 дня происходивший в первом, во втором и в третьем часах пополудни превеличайший, престрашнейший пожар в городе Починках, в котором по сгорении собора, двух церквей, духовного правления, соляных амбаров, полиции, цейгауса и разного строения до шести сот дворов, оказалось, что в огненном пламени жизнь свою положили два священника, Александр и Иоанн, и крестьян обоего пола тридцать человек, да обжегшихся по причине отвсюду разлившихся пламени с ветром и вихрем человек до сорока… В которое время и я, грешный протопоп, хотя опален был огнем, однако богу, давшему мне силу и способность, благодарение: ибо между самого горящего строения пробежав к реке Рудне, жизнь свою спас’ {В 1894 г. Починки опять постигнуты страшным пожаром: сгорело до 200 домов.}.
Надо думать, что именно этот пожар решил участь Починок и обратил их в село. Однако Починки не забывают прошлого и предпочитают именоваться ‘заштатным городом’. В нем помещается уездная земская управа, происходят собрания земства и — один раз в месяц — заседания уездной продовольственной комиссии. Таким образом, Починки по праву могут считаться второй столицей Лукояновского уезда, и, говорят, отсюда, собственно, исходит то, что впоследствии стали называть ‘лукояновским духом’.
Дух этот чувствуется здесь и сильнее, и гуще. В Починках господа лукояновские дворяне собираются охотнее, чем в Лукоянове, тут им и уютнее, и свободнее. Здесь, в особом доме помещается канцелярия предводителя дворянства, М. А. Философова. Здесь же пребывает и действует коллежский советник Ильин, письмоводитель предводителя, он же секретарь воинского присутствия, он же непременный член всех учреждений, куда только может проникнуть ловкий человек, считающийся ‘правой рукой’ самого предводителя. От усиленных приемов какого-то лекарства лицо его приобрело темносиний цвет, и потому его зовут ‘синим письмоводителем’. Кличка, отчасти напоминающая ‘Синюю бороду’, звучит чем-то таинственным и грозным. И действительно, это особа грозная для злополучных сельских властей. Если господин Философов получил свою опереточную диктатуру от генерала Баранова, то диктатура, которою облечен его письмоводитель, является уже далеко не опереточной для крестьянского населения. Он облагает это ‘подвластное население’ данями и пошлинами, которые порой официально требуются канцелярией предводителя. Так, он открыто взимает с волостных правлений плату за призывные бланки, которые по закону рассылаются даром. Он обложил пятикопеечным сбором всех призывных, вынувших дальний жребий, наконец, от времени до времени, раза два-три в год он циркулярно рассылает по волостным правлениям билеты на лотерею, на которой разыгрываются какие-то неведомого происхождения муфты, ротонды и тому подобные предметы… ‘Приказано брать и берешь’,— со вздохом говорят старосты, которым ‘синий письмоводитель’ предоставляет редкий случай выиграть дамскую муфту или шляпку городского фасона. Господа лукояновские дворяне усердно закрывали школы и больницы. Нельзя, однако, не признать, что наряду с этим канцелярия их представителя стремилась ввести в деревню ‘городскую культуру’…
Дом, где помещается канцелярия предводителя, принадлежит крестьянскому обществу, у которого он был снят в аренду. Любопытно, однако, что общество ничего не получает за это помещение: ‘письмоводитель’, заплатив за первый год, затем прекратил это баловство, а всякому, кто заикался о правах общества, умел зажать рот и дать почувствовать, что, с наступлением ‘новой дворянской зры’, оспаривать завоевания ‘первенствующего сословия’ довольно неудобно.
Впоследствии, отчасти благодаря ‘голодному году’, все это выплыло на свет божий. Один из земских начальников, г. Бобоедов, состоял в открытой вражде с господином Философовым и ‘уездной продовольственной комиссией’. По этому самому он пользовался поддержкой ‘губернии’. Во время одного из объездов своего участка он наткнулся на следы незаконных поборов со стороны канцелярии предводителя. Простодушные старшины, как оказалось, заносили их в официальные книги! Началось дело, и, наконец, в октябре 1894 года коллежский советник Ильин предстал перед судом. К удивлению публики, собравшейся на заседании суда, на скамье подсудимых оказался уже не коллежский советник Ильин, а рясофорный инок Арзамасского Высокогорского монастыря. Почтенный отшельник не отрицал незаконных сборов и, нимало не щадя своих покровителей, доказывал только, что незаконные сборы были заведомым обычаем в лукояновских дворянских учреждениях. Суд вынес смиренному монаху обвинительный приговор, отчасти, быть может, смягченный тем, что подсудимый уже удалился от греховного мира {Любопытно, что в то время он не имел еще права на монашеское одеяние, так как принят в послушники только в 1896 году. Все это было оглашено в газетах (‘Русская жизнь’, 1893 г., No 33, ‘Нижегор. лист.’, ‘Русск. вед.’).}. Во всяком случае коллежский советник Ильин сошел со сцены, а крестьянскому обществу удалось отвоевать свой дом, чуть не перешедший, благодаря давности владения, в собственность первенствующего лукояновского сословия…
Однако вернемся к прерванному повествованию…
В Починках (если не ошибаюсь, по инициативе госпожи Е. Н. Струговщиковой) открыта огромная столовая на двести пятьдесят человек. У двери ее — целая толпа: нищие, нищенки, старики, старухи, дети. Это еще не попавшие или не имеющие надежды попасть в столовую. Вот захожий странник, сгорбленный под котомкой, с посохом в руке, с огромной бородой и острыми, внимательными глазами. Много исходил он свету, но, видимо, здесь наткнулся на новое, еще невиданное учреждение и исследует его своим, наблюдательным взглядом, оценивая шансы поживиться и на свою странницкую долю. А вот и простодушные лица детей… Они плохо сознают, что происходит кругом. Они только голодны и смотрят на хлеб бесхитростными, грустными, широко открытыми глазами.
Ни наружного вида, ни подробностей организации этой столовой я описывать не стану. Все это уже известно читающей публике из брошюры Л. Н. Толстого и многих других описаний. Все столовые более или менее повторяли в главном свой первообраз. Здесь же я напомню только, что самое возникновение этого ‘опасного’ учреждения в средоточии лукояновской оппозиции — следует считать результатом минутной слабости уездного попечительства. На дальнейшие просьбы о разрешении новых столовых оно отвечало уже решительным отказом,— ‘для избежания нареканий на лиц, заведующих продовольствием в уезде’.
Теперь несколько слов о знаменитом базаре.
Впрочем, и тут я не стану повторять всем известных описаний сельского базара: скажу только, что базар в Починках, действительно, огромный, а к весне, перед началом распутицы, на нем стали появляться сотни возов овса…
Вот в этом все дело, овес есть все-таки хлеб. Итак, в голодающем уезде на базаре появляется хлеб. Это зрелище поистине соблазнительное, и вот почему ‘починковский базар’ стал вдруг фигурировать во всех донесениях из Лукояновского уезда и каждый раз, как кто-либо из ‘губернии’ приезжал, чтобы ‘увидеть голод’ в уезде, господа лукояновские деятели вели его на этот базар: смотрите! И приезжие из губернии по большей части смущались: в самом деле — продают, покупают, толпы народа, сотни возов овса!
По этому поводу я опять позволю себе небольшое отступление.
Был ли, в самом деле, у нас голод, был ли у нас подлинно страшный неурожай, была ли необходимость в помощи населению двадцати губерний? Повидимому, совершенно праздный вопрос! Однако, положа руку на сердце, знаем ли мы теперь правду о голоде? Можем ли мы,— читающая, мыслящая, рассуждающая и даже ‘командущая’ часть русского общества,— можем ли мы сказать, что имеем окончательное и бесповоротное мнение по этому вопросу, знаем это так, что уже не остается места ни колебаниям, ни сомнениям, ни спорам? Было ли нашествие двунадесяти язык в 1812 году? Да, было, в этом мы все уверены совершенно. Но когда отодвинется несколько трудный наш год, когда ‘голод’ сойдет с газетных столбцов, когда закроются все комитеты и прекратятся официально разрешенные сборы,— скажем ли мы тогда с такою же уверенностью: недавно на Руси было великое бедствие, которое должно нам послужить уроком. Или же факт останется опять в области спорных вопросов? Одни станут говорить: ‘был голод’, а другие — ‘была только либеральная или какая-нибудь другая интрига’.
Кто-то, кажется г. Авсеенко, в одном из своих романов сравнил нашу русскую жизнь с гороховым киселем: как глубоко ни хлестни по этому киселю,— борозду мигом затянет, и никакого следа не будет… Нет, следы, конечно, будут, следы не могут не остаться в самой глубине народной жизни, но наверху, в сознании ‘господствующих’ слоев общества, возможно и то, и другое…
Прежде всего, признали ли мы единодушно существование бедствия теперь, когда собираем пожертвования, говорим, открываем столовые и раздаем ссуды? Вот небольшой, но характерный факт. Уже в Лукоянове я получил письмо от лица, живущего в Нижегородской губернии, в уезде, постигнутом неурожаем. Письмо следующего содержания: ‘Посылаю вам сорок пять рублей, полученных со спектакля в пользу голодающих. Живо представляю себе ваше удивление, а может быть и иное чувство, перед нашим личным неумением оказать помощь непосредственно… Но ведь так трудно разобраться во всех этих фактах. Вот я, например, видел печеный хлеб из N-ской волости. Глядеть жутко, какая-то тяжелая, клейкая масса из разной дряни. Но через несколько дней меня уверяют, что это был обман: нарочно испекли для начальства! К одному из земских начальников являются и говорят, что умирают с голоду. Он едет в деревню, посещает подряд дома и привозит отличный ржаной хлеб и порядочный пшеничный. Я сам отведывал’… и т. д.
Я попрошу читателя пока заметить одну характеристическую черту: ‘посетил подряд дома и привез порядочный хлеб’… Подряд из всех, или из половины домов, или из одного-двух,— об этом даже не упоминается. Нашел хлеб, может быть, в одном доме… И довольно!
Далее. Не так давно, в Нижнем, меня встретил на улице знакомый помещик и обрадовал известием, что ‘голода решительно нет’.
— Помилуйте, сам думал, что есть, но теперь имел случай убедиться. И разубедил меня мужичок, односелец. Считался бедняком, получал ссуду, и я сам знал его, как бедняка. Что же вы думаете- недавно приходит ко мне покупать лошадь. ‘Да откуда же у тебя деньги?’ — ‘А сколько надо?’ — ‘Тридцать пять рублей…’ — ‘Извольте!’ — Заворачивает полу и, к моему удивлению, вынимает тридцать пять рублей. Вот вам и голодающий!
А шедший со мной чисто уже городской скептик прибавил:
— Вот видите, а ведь это помещик и видел сам.
Этот прием мы уже несколько знаем: это ‘массовые выводы из единичных наблюдений’. Один-единственный факт, который человек видел сам, сразу закрывает для него тысячи фактов, обставленных какими угодно достоверностями, но о которых он только ‘читал в книге’ или которые видели другие. А вот и еще: мне пришлось купить у мужика 275 пудов хлеба для столовых по одному рублю семьдесят копеек. Цена ужасная, и уже ее одной достаточно, кажется, чтобы представить себе положение массы людей, вынужденных покупать хлеб по такой цене. Но это сообщение общего характера и потому редко привлекает внимание. А вот то обстоятельство, что хлеб куплен у мужика, тотчас же кидается в глаза.
— У мужика — двести семьдесят пять пудов! Ну, какие же они голодающие!
Я был изумлен неожиданностью заключения, но теперь уже не удивляюсь. Вот другой пример в том же роде: едем деревней. День морозный, на току раздаются гулкие удары цепов. Молотят рожь, разбирая для этого старые одонья.
— Кто молотит?
— Мужик.
— Чей хлеб?
— Свой.
И вот опять повод для изумленья: какие же они голодающие?
Если вскрыть этот весьма ходячий и весьма простой силлогизм, то он представится в следующем несложном виде: ‘Кто продал хлеб для столовой?’ — Мужик.— ‘Кто будет обедать в столовой?’ — Мужик.
Итак, мужик продавал свой хлеб и мужик идет в даровую столовую. Мужик молотит старые одонья и мужик просит ссуду. Обманщики!
Однако стоит только немного договорить:
— Тот самый мужик, который продал хлеб, пойдет в столовую? Вот в том-то и дело, что не тот самый, что хлеб продал Федот, а в столовую пойдет Иван, а если и Федот так не тот, а другой… В том-то и дело, что ‘мужика’, единого и нераздельного, просто мужика — совсем нет, есть Федоты, Иваны, бедняки, богачи, нищие и кулаки, добродетельные и порочные, заботливые и пьяницы, живущие на полном наделе и дарственники, с наделами в один лапоть, хозяева и работники… В том-то и дело, что нам народ кажется весь на одно лицо, и по первому мужику мы судим о всех мужиках. Когда мы с ним кокетничали, когда у нас были в моде славянофильство и народность, тогда стоило первому трактирному половому, первому прасолу изречь какую-нибудь более или менее характерную сентенцию,— и мы уже кричали: вот что думает, вот как судит мудрый русский народ… ну, хоть о либерализме. И этого было достаточно, чтобы умилиться перед ‘народною мудростью’ и чтобы посрамить либерализм на основании столь высокого авторитета. Теперь время другое, и, увидя у первого кабака первого пьяницу, мы уже готовы кричать: ‘Вот он, русский народ! Пьяница и оболтус! Русский народ спился, русский народ не голодает, а пропивает ссуды…’
— Ах, вы из уезда? Ну, что, скажите: видели голод?
Вдумайтесь в тон и смысл этого вопроса, и вы опять увидите под ним представление о чем-то едином, простом, цельном и несложном, как статуя.— Видели монумент Пушкина на Тверском бульваре? — Да, видел. Действительно, стоит на Тверском бульваре, и откуда ни зайди,— отовсюду ясно, что это именно монумент, единый и цельный, отлитый из металла.— А голод? Нет, помилуйте, где он?
Так разговариваем мы в губернском городе, в крае, постигнутом неурожаем, с приезжими из уездов. И сколько людей — столько ответов, и все слагаемые, которые мы,— по крайней мере, значительная, если не большая часть нашего общества, не умеет суммировать. ‘Иван Иванович видел настоящий голод в такой-то волости: сидит в печальной позе и проливает горькие слезы’.— ‘Помилуйте, да Семен Семенович сам был в этой волости: никакой там голод не сидит и слез не проливает, а наоборот — ‘народное пьянство’ распевает разгульные песни. Он сам видел, как мужик Семен Гордеев валялся пьян на улице’.— А стоит губернскому жителю явиться в столицу — и там накидываются на него, как на настоящего эксперта из голодающей губернии.— Скажите, наконец, правду: есть голод?..— Я у себя в губернском городе не видал…— Не видали, странно…
Теперь возвратимся к починковскому базару. Огромная площадь, толпа народа. Ряд деревянный, ряд ‘красного товара’, ряд железный, конный, наконец — возы овса. Представьте себе теперь, что на такую площадь попадает ‘исследователь’ с такими же представлениями о голоде, с таким же представлением о мужике, как о едином и всегда себе равном субъекте, всегда ‘на одно лицо’ и с одинаковыми свойствами. И вот вместо пустыни, по которой бродят одни только истомленные скелеты, такой наблюдатель видит базар, а на базаре возы, а на возах овес. Боже мой, как не обрадоваться этому открытию! И он едет в губернию с отрадным известием: ‘сам видел возы с овсом!’ А ‘практики, знающие близко народную жизнь’, пожимают плечами: ‘Мы говорили! Охота верить статистике или газетчикам!..’ И при этом непременно забудут, что сами тоже еще недавно били тревогу…
Я уверен, что эти истории, и именно так, происходили по всей неурожайной полосе и что они посеяли много сомнений. У нас, по крайней мере, починковский базар расплодил их бесчисленное множество.
Вот почему стоит немного остановиться на этом явлении.
Господа, ‘знающие близко народную жизнь’, сделали открытие: в уезде есть овес! Однако если бы они предварительно ознакомились в самой лишь необходимой мере с тем, что для них знать было обязательно, то они увидели бы, что другим это давно было известно. На странице XVIII изданного губернской земской управой труда ‘Урожай 1891 года’ они нашли бы даже точную цифру: на одних крестьянских землях чистый сбор овса по уезду показан в 70 1/2 тысяч четвертей, или 423 тысячи пудов. Прибавьте к этому овес из экономии, запасы крупных и мелких торговцев, разложите все это на возы, и вы получите такой обоз, которого хватит не на одну починковскую базарную площадь… Таким образом, со своим шумным открытием ‘практическое знание народной жизни’ стучалось в давно открытую дверь и открывало давно открытую Америку.
Однако в работах статистиков есть и другие цифры. В официальном ‘Сборнике центрального статистического комитета’ (Урожай 1891 года) вы увидите в таблице, показывающей сбор ржи (табл. III), красноречивую цифру 00 против Лукояновского уезда. Сборник губернской управы дает цифру несколько высшую, но во всяком случае — совершенно ничтожную…
Итак, статистика ясно говорит господам, ‘знающим практически народную жизнь’: у вас есть овес и нет ржи, поэтому население станет продавать овес и спрашивать рожь. И действительно, овес выезжает на базары и становится рядами телег, а место ржи занимают мешки с лебедой… Но господа практики чему-то удивляются и почему-то торжествуют…
Теперь статистика продолжает: но вашего овса не хватит на покупку необходимого количества ржи. Расчет очень простой: у вас 168 тысяч человек в уезде. Считая весьма умеренно по пуду ржи на человека, нам нужно 168 тысяч пудов в месяц, а до 1 марта (когда происходит этот разговор),— нужно было бы 1 200 000 пудов. Вы выдали до этого времени всего 69 тысяч. Итак, свыше миллиона пудов ржи население должно выменять на свой овес. Для этого (считая два пуда овса за пуд ржи) необходимо более двух миллионов пудов овса. А у вас его только 423 тысячи! Это-то мы и называем нуждой.
Результат очевиден. К весне, когда тайные и явные, скрытые и открытые запасы хлеба уже исчезли,— овес с лихорадочной поспешностью вывозится на базары. Статистика видит в этом исполнение своих предсказаний и рекомендует увеличение ссуд, чтобы помочь бедному овсу, изнемогающему от обилия предложения и теряющему цену, в то время как гордая рожь становится все недоступнее и дороже… А господа практики в базарном изобилии овса усматривают признак довольства и… сокращают ссуды!..
Дальнейшее еще более понятно. Овес напрягает последние усилия, и семена в свою очередь наводняют рынок. Статистика скорбит, ‘практика’ еще более торжествует, в деревнях едят лебеду и… мрут ‘натуральною’, только отчего-то ужасно возрастающею смертностью… А овес все плывет на базары, и когда подходит время посева, то оказывается, что теперь необходимо уже выдавать в ссуду овес на обсеменение полей, покупая его по дорогой цене у скупщиков, которые подобрали его очень дешево в период базарного изобилия!
Вот каковы эти ‘голодные парадоксы’, и вот как трудно приступать к ним с одним глазомером, с одною решительностью, с презрением к истинному знанию, основанному на наблюдении и обобщении, с одним невежеством, состоящим в незнании собственного незнания…
И вот откуда эти колебания и сомнения,— был ли у нас голод: каждое отдельное наблюдение (сам видел) обобщается и опрокидывает первоначальные представления, а статистика частью заблаговременно уже искоренена, частью же находится не в авантаже… У нас, в губернии, она не искоренена и сделала свое дело там, где ее захотели слушать. И, однако, достаточно было немотивированного мнения лукояновских ‘знатоков народной жизни’, чтобы точная и несомненная смета уступила в уезде место фантазиям, основанным, как мы уже видели, на ученых трудах волостных писарей и ‘живых наблюдениях’ по кабакам и базарам…
Отчего это так вышло, об этом мы поговорим еще в главе об организации продовольственного дела.
Часа в четыре мы выехали из Починок. Базар поредел. Едем тихо: на дороге много ‘обгону’, пристяжка то и дело вязнет в глубоком снегу… Пьяных, как и на базаре, не видно, не слышно песни: возвращаются налегке,— видно, что продавцов на базаре больше, чем покупателей.
Вот на дороге остановка: распряженные сани с незначительной кладью, на санях сидит мужик, на снегу лежит лошадь, положив, как собака, голову на передние ноги, и по временам тяжело, глубоко вздыхает… Возы осторожно объезжают застигнутого бедою мужика, наши лошади пугливо жмутся и, объехав, подхватывают сразу, убегая в панике от молчаливой драмы, понятной даже и лошадиному сердцу.
Я оборачиваюсь назад. Неуклюжая починковская колокольня еще видна над снегами, по дорогам тянутся черными точками возы разъезжающегося базара… В лицо дует холодеющий ветер… К ночи еще будет мороз. Две-три ночи теплых,— и дороги станут непроезжими, и уже трудно будет доставлять хлеб туда, куда — по ошибке ли, или по принципу, вольно или невольно,— не успеют доставить его раньше.
Вот опять красивая перспектива непокорного Василева-Майдана, с церковью на высоком холме… Вечерняя заря угасает за синеющими снегами. Ветряные мельницы стоят, рисуясь на золоте заката, не шелохнув крылами, точно в самом деле мертвые великаны. Ямщик развлекает меня рассказом о том, как ныне дешево можно жениться, да кстати, не подозревая этого, разрешает еще один парадокс голодного года. Говорят, в уезде много свадеб. Это опять фактически неверно: свадеб меньше, но все же женятся. И что всего страннее: женятся бедняки. Ямщик бесхитростно разрешает загадку: девки дешевы. В тех местах за них берут ‘кладку’ рублей по пятидесяти, по сто. Теперь можно взять девку из хорошей семьи за бесценок, только с хлеба долой. Подумывал было сына женить,— теперь не женишь, потом опять вздорожают.
— Так что же?
— Неохота ее-то по миру пускать… Первый-то год лелеем мы все-таки их, а тут в доме, кроме лебеды, ничего! Нехорошо!
Так вот комментарий к этому ‘обилию свадеб’, которое тоже приводилось, в качестве аргумента, в пользу ‘благосостояния уезда’ и которое, вдобавок, по точной справке, оказывается такой же уткой, как и усиление пьянства, как и хорошая торговля {Теперь (1906—7 год) в голодающих местностях отцы продают дочерей торговцам живого товара. Прогресс русского голода очевидный.}.

VII

НАКАНУНЕ СРАЖЕНИЯ.— ГУБЕРНСКИЙ БЛАГОТВОРИТЕЛЬНЫЙ КОМИТЕТ И УЕЗДНОЕ ‘ПОПЕЧИТЕЛЬСТВО’

Шестого марта, то есть уже на следующий день после описанного в прошлой главе базара,— я тащился по рыхлой дороге в Лукоянов, с чувством той неопределенности и как будто тоски, которая обыкновенно сопровождает первые шаги в незнакомом месте и по незнакомому делу. На следующий день, в ‘конспиративной квартире’ предстояло заседание, о котором в уезде носились глухие толки. Возвращаясь вчера с базара, я встретил две тройки, увязавшие в снегу. Ямщики были украшены бляхами, обозы торопливо сворачивали с наезженной колеи, и мужики обеими руками сволакивали с голов свои шапки. Мне объяснили, что это местное начальство всяких рангов выезжало на границу уезда встречать губернатора. Тревога оказалась фальшивой: губернатор остановился ‘на Ваду’, недалеко от лукояновской границы, в Арзамасском уезде. Дороги быстро портились, и потому на сей раз все дело ограничилось этой диверсией со стороны губернии. Зато говорили, что со стороны уезда готовится какой-то новый и уже генеральный сюрприз по адресу губернии, имеющий разразиться в ближайшем заседании. Это, конечно, подстрекало в значительной степени мое любопытство, но мое звание ‘писателя и корреспондента’ внушало моим новым знакомым сильные сомнения (‘неужто допустят?’). Фантасмагория, которую я уже описывал (‘на границе уезда’),— все еще продолжалась, и это придавало моей поездке в Лукоянов, на склоне зимнего дня, 6 марта, некоторый интерес своего рода ‘политической’ пикантности, которая во мне лично, признаюсь, возбуждала в гораздо большей степени ощущение весьма понятного любопытства, нежели удовольствия. Такие своеобразные упражнения уездных политиков гораздо приятнее наблюдать со стороны, не становясь в то же время лично мишенью для этой политики…
Как бы то ни было, в серый денек, около трех часов, почтовая пара втащила меня на обнажившийся уже из-под снега пригорок, на котором стоят знакомые читателю ‘номера’, и тот же знакомый читателю молодой человек с цветущею физиономией встретил меня с каким-то таинственным видом.
— А ваш номерок угловой-с… занят.
— Кем?
— Члены по продовольственной части-с… Из Москвы, из Петербурга и из Арзамасу…
Как ни было мне досадно, что мой номерок оказался занят, но я очень обрадовался, узнав, кто эти члены: это были Александр Иванович Гучков с братом и на время приехавший из соседнего уезда земский начальник г. Штевен.
А. И. Гучков — сын московского фабриканта, ‘почетный судья города Москвы’, кандидат Московского университета и вольнослушатель университета Берлинского — очутился в дальнем уезде Нижегородского края благодаря случайностям голодного года. Узнав, что в России голод, он приехал из-за границы и обратился к генералу Баранову с просьбой дать ему какую-нибудь работу на месте, в деревне. Долгое время, однако, генерал Баранов удерживал его в Нижнем. Затем он, вместе с статистиком Д. И. Зверевым, принимал участие в объезде по ревизии продовольственного дела в группе И. П. Кутлубицкого, которая впервые и обратила внимание на некоторые своеобразные стороны продовольственной деятельности лукояновской комиссии {Любопытно, что в своеобразном стиле лукояновской полемики фамилия г. Зверева стала после этого нарицательной, вместо ‘господа статистики’ лукояновский продовольственный комитет писал в официальных бумагах: ‘господа Зверевы’.}. Впоследствии, когда обстоятельства развертывались в своей логической последовательности,— г. Гучков оказался в положении довольно оригинальном: почетный мировой судья города Москвы и вольнослушатель Берлинского университета очутился заведующим продовольственным участком. Сначала генерал Баранов незаконно отнял продовольственное дело у земства и передал его земским начальникам. Теперь он отнимал его у одного из земских начальников и передавал ‘вольнослушателю Берлинского университета’. Обстоятельство это на сей раз оказалось для участка довольно благодетельным, так как земский начальник Ж-в распоряжался очень недобросовестно… Но законных оснований для этих последовательных передач, конечно, не взялся бы разыскать самый тонкий знаток земского положения и продовольственных уставов…
С А. И. Гучковым приехал его брат, уехавший, впрочем, дня через два, и К. Г. Рутницкий, уполномоченный от Особого комитета. Таким образом, мое одиночество кончилось. Я был уже не единственным заезжим представителем ‘столового принципа’ в воюющем уезде,— и в тот же вечер мы смеялись вместе над своим положением накануне объявления войны: если лукояновская держава тотчас же по объявлении независимости пожелает, подобно державе турецкой, заключить нас, бедных посланников благотворительного комитета, в какой-нибудь семи- или четырехбашенный замок,— то, по крайней мере, мы будем в приятной компании…
Бывают такие странные вопросы. Всем кажется до времени, что они давно решены окончательно и бесповоротно и в этом виде, как бы окончательно и навсегда решенных — ни в ком уже не возбуждают они ни сомнений, ни интереса. И так десятки лет они дремлют в глубине нашей и вообще-то не вполне определившейся жизни, пока сила обстоятельств не вызовет их из области теоретических отвлечений на арену практической действительности. А тогда они внезапно пробуждаются, но, к удивлению, не в качестве давно решенных и бесспорных, а, наоборот, во всей первоначальной свежести и неприкосновенности… То, что казалось непререкаемым, встает вновь в виде проблемы и вопроса, около которого вновь закипают давно замолкшие споры, разногласия, раздоры, и это в то самое время, когда уже необходимо действовать, а не спорить и препираться…
Таким, между прочим, явился и вопрос о праве частного благотворения в голодающих местностях: местные начальства решали его самым различным образом, по губерниям и даже по уездам… В одной губернии или уезде все имущие и желающие люди призывались к работе, и частная инициатива встречала одобрение и поддержку, в другом — она только терпелась, в третьем — не допускалась вовсе, наконец, некоторые уголки нашего обширного отечества, как это известно из газет, прославились тем, что частным благотворителям, явившимся туда для непосредственной помощи населению, было предложено ‘оставить пределы губернии’…
Как уже было сказано, ген. Баранов сначала стоял на той же запретительной точке зрения. Так, например, из журнала губернской продовольственной комиссии от 17 ноября 1891 года мы узнаем, что ‘…существует в уездах и городах губернии наклонность у отдельных лиц и негласных кружков собирать пожертвования и раздавать их голодающим самостоятельно… Вследствие этого генерал Баранов предполагает (если, впрочем, намерение это будет одобрено комиссией) — сделать распоряжение, чтобы никто без специального разрешения не имел права собирать пожертвования в пользу пострадавших от неурожая и раздавать эти суммы помимо с этой целью организованных учреждений. Вместе с тем он признает необходимым воспретить лицам, желающим получить помощь, обращаться непосредственно в какие бы то ни было учреждения… помимо своего ближайшего и непосредственного начальства’ (курсивы наши) {См. Журнал Нижегор. губ. продовольств. комиссии от 18 ноября 1891 г., стр. 3. Таким образом, человек, получивший заведомо недостаточную помощь в одном учреждении, лишался права просить помощи в другом. Такова очень часто эта ‘воспретительная’ логика!}. Затем первое предложение об открытии столовой на частные средства было встречено очень сухо. Генерал Баранов находил необходимым установить наблюдение, чтобы кормление в столовой было не хуже, но и не лучше выдаваемого остальным нуждающимся казенного пособия. Комиссия с обоими предложениями согласилась, и, таким образом, нижегородское ‘кустарное законодательство’ прибавило к существующим два новые законоположения: отныне в пределах Нижегородского края состоятельные люди лишались права кормить досыта посетителей своих столовых, а сами голодающие не могли обращаться со своей нуждой ни к кому, кроме ‘своего непосредственного начальства'(?!). Все дело благотворения вгонялось, таким образом, в узкие, чисто бюрократические рамки.
В декабре 1891 года появилось известное сообщение Особого комитета, состоявшего под председательством наследника цесаревича. В нем среди других, порой довольно противоречивых положений, выставлялось, между прочим, начало, что ‘деятельность лиц, посвятивших себя, по чувству христианской любви к ближним, делу помощи нуждающимся, отнюдь не должна быть стесняема’. Положения этого сообщения, разбитые на отдельные параграфы и приведенные в форму устава (впоследствии утвержденного Особым комитетом), легли в основу губернского благотворительного комитета, объединившего в себе деятельность официальных благотворительных учреждений и развязывавшего в то же время руки частной инициативе.
В губернском центре после этого исчезают признаки указанного выше недоразумения, и частная инициатива принимается с доброжелательством. Однако,— характерная черта провинциальной жизни: всякое ‘воспрещение’ и ‘ограничение’ осуществляется у нас быстро, полно и решительно, точно по телеграфу. Наоборот, всякое ‘разрешение’ и ‘дозволение’ ползет на долгих, и даже после того, как оно уже проникает в самые дальние административные закоулки, на него все еще недоверчиво косятся и не спешат с его осуществлением, как бы предчувствуя, что оно просуществует недолго, а ‘воспрещение’, незаконное, неосмысленное и прямо нелепое, воспрянет опять во всей силе живучего факта.
Так именно было, в данном случае, в Лукояновском уезде {К сожалению, так именно случилось впоследствии и для всей России с ‘новым продовольственным уставом’, совершенно устранившим фактически всякую частную инициативу в деле помощи голодающим. А теперь, уже к выходу пятого издания этой книги, вся Россия обращена в этом отношении в сплошной Лукояновский уезд.}. Проект инструкции, о котором идет речь, напечатан в протоколах губернской комиссии 20 декабря, а 3 января он уже был одобрен Особым комитетом. Между тем, взгляды лукояновского уездного попечительства продолжали определяться в прежнем, совершенно противоположном направлении. ‘Деятельность частных лиц’ устранялась решительно и бесповоротно, а уездное ‘попечительство’ строго замкнулось: состав его определился наличным числом земских начальников, предводителем дворянства и… из уездной земской управы в него был допущен один лишь ‘свой человек’, председатель, дворянин А. В. Приклонский. Постановлением этого комитета от 19 февраля частный благотворитель г. Филатов ставился в известность, что столовые могут быть открываемы только господами земскими начальниками (то есть: не будут открываемы вовсе). Таким образом, изъявив согласие на предложение губернского комитета, выславшего ему и деньги, г. Филатов узнал от уездного попечительства, что он должен вновь просить разрешения у земского начальника, ‘с изъяснением, по каждой столовой, причины открытия’ (как будто голод недостаточная причина!). Господин земский начальник, в свою очередь, обратится с представлением в ‘уездное попечительство’, которое, впрочем, уже заранее (19 февраля) определило, чтобы именно в тех местах (вблизи Лукоянова), где г. Филатов согласился работать, столовых отнюдь не открывать, так как в городе уже есть столовая (на сорок девять человек), что, повидимому, должно было служить некоторым платоническим утешением жителям окрестных деревень. Наконец, попечительство предоставило еще себе особое право ‘утверждать’ или ‘не утверждать’ помощников господина Филатова, точно заведывание столовыми важная государственная должность!..
Таково было ‘содействие’, которое уездное попечительство оказывало по отношению к лицам, занимавшим в уезде видное положение (не мешает заметить, что г. Филатов — уездный член суда при лукояновском съезде тех же земских начальников). Читатель, вероятно, согласится, что я не имел никаких оснований рассчитывать на большее внимание к моей скромной особе, и вот почему я предпочел сразу же встать под защиту того параграфа утвержденной Особым комитетом инструкции, который гласил о ‘деятельности частных лиц’, не подлежавшей стеснению.
Остановившись на этом решении и наметив первые два селения, в которых предстояло открытие столовых,— я написал о своих намерениях господину земскому начальнику второго участка. Затем я хотел воспользоваться заседанием уездного попечительства, когда господа земские начальники будут в сборе, чтобы сразу в собрании ознакомить их с дальнейшим планом моих действий,— разумеется, только ‘для сведения’, но без всяких, с моей стороны, притязаний на какое бы то ни было ‘содействие’ моим партикулярным предприятиям…

VIII

ГУБЕРНСКАЯ И УЕЗДНАЯ ПРОДОВОЛЬСТВЕННАЯ КОМИССИИ.— ЗАКОН И ПРАКТИКА.— ЗЕМСТВО И АДМИНИСТРАЦИЯ В ПРОДОВОЛЬСТВЕННОМ ДЕЛЕ

Однако прежде чем вести читателя далее среди запутанных неожиданностей уездной политики ‘голодного года’, считаю необходимым сказать несколько слов об организации собственно продовольственного дела в нашем крае и о значении терминов: ‘губернская и уездная продовольственные комиссии’, о том, как они возникли, из кого состояли, что из этого выходило и как могло случиться, что в одной части Лукояновского, например, уезда обязанности по продовольствию населения легли, наконец, на ‘почетного мирового судью города Москвы’ и вольнослушателя Берлинского университета.
Прежде всего маленькая историческая справка.
В старину, во время крепостного права, у нас действовал устав о народном продовольствии, устанавливавший, между прочим, существование особых комиссий продовольствия, которые отразили на себе явные следы крепостной структуры тогдашней русской жизни. Состояли они, конечно, под председательством губернатора. Поместное дворянство, за которым стояла темная и безличная крепостная масса, имело своего представителя в лице губернского предводителя и, по особому приглашению, предводителей уездных. Интересы крестьян государственных представлялись управляющим палатой государственных имуществ (удельные в продовольственном деле стояли особо). Кроме того, в комиссии присутствовал губернский прокурор, а дворянство могло выбирать от себя еще непременных членов ‘с жалованьем по штату’.
Великая реформа, уничтожившая рабство, с одной стороны, сглаживала перегородки между сословиями, с другой — совершенно уничтожала их в среде самих крестьян. Понятно, что с этим вместе исчезала всякая надобность в дореформенных смешанных комиссиях. И действительно, новый закон упразднил их во всех земских губерниях, а заведывание делом по обеспечению народного продовольствия и оказание пособий нуждающемуся населению отнесено к предметам ведения земских учреждений. Главный местный надзор за соблюдением предписанных законом правил для обеспечения народного продовольствия возложен на главных начальников губерний и областей. Наконец, общее попечение о народном продовольствии принадлежит к предметам ведомства министерства внутренних дел {См. устав о народном продовольствии, изд. 1889 года, ст. 2, 3 и 4, и положение о земских учрежд. 12 июня 1890 г., ст. 2. III. Цитирую из записки Н. Ф. Анненского, внесенной в Нижегородскую губ. продовольственную комиссию 27 мая 1892 г.}.
Таким образом, если бы законы имели должную силу в местной жизни, то программа борьбы с последствиями неурожая была бы ими дана вперед, в очень определенных и твердых очертаниях, и всякому органу местного управления оставалось бы только сразу и без колебаний стать на свое место и взяться за свое дело. Хозяйственная сторона дела, вместе с законною ответственностью за его ведение, ложилась несомненно на земство. Но, быть может, это не по силам наличному составу земских органов? Закон это предвидел, и потому земства имеют возможность расширять наличные силы своих управ нужным количеством новых членов. Оставалось это исполнить, разделить уезды на земские участки и приступить прямо к делу. На местную же администрацию возложена обязанность наблюдения и контроля: охрана интересов казны, выдающей ссуду на известных условиях, с одной стороны, и защита населения от возможных посягательств и злоупотреблений, с другой,— таково содержание того ‘местного надзора’, о котором так ясно говорится в законе.
К сожалению, как это мне приходилось уже указывать, после побитых засухою нив и их обездоленного владельца-мужика, наиболее пострадавшим от неурожая является именно ни в чем неповинный закон. Одна из прискорбнейших фикций, гуляющих в наше переходное время по обширным пажитям провинциальной жизни, состоит в странном представлении, будто ‘сила власти’ выражается не в строгом и точном осуществлении предписаний закона, а в том, чтобы всюду в местной жизни администрация пела непременно первую партию. Даже и тогда, когда это не требуется ни по нотам, ни по самому ходу исполняемой пьесы…
Я не могу забыть небольшого, но очень характерного эпизода, свидетелем которого мне пришлось быть в губернской продовольственной комиссии {Засед. 24 ноября 1892 г.}. Васильский уездный предводитель дворянства, П. П. Зубов, предложил комиссии поддержать его ходатайство о том, чтобы известная и очень немалая сумма была отпущена министерством, помимо земства, в непосредственное распоряжение состоявшей под его председательством уездной продовольственной комиссии для осуществления некоего премудрого сепаратного продовольственного плана, изобретенного на скорую руку самим г. Зубовым. На скромное замечание председателя губернской земской управы, что такой порядок совершенно не соответствовал бы требованиям закона, оратор, беспечно играя своим пенсне, ответил:
— Мне тоже несколько известны статьи, на которые ссылается многоуважаемый Александр Васильевич. Но, господа, неужели мы собрались сюда для того, чтобы заниматься теоретическими соображениями?
Это превосходное изречение, отводящее закону скромное местечко среди теоретических соображений, которые обязаны беспрекословно сторониться перед великолепием личного творчества любого уездного ‘практика’,— я тогда же занес в свою записную книжку, как сжатую, ясную и во всех отношениях неподражаемую характеристику в двух словах целого течения.
Закон — это просто теоретическое соображение!
Хуже того: закон — это бюрократическая мертвечина, это лишь канцелярская перепись, это номера ‘входящих и исходящих’!
Генерал Баранов был очень склонен к такому же взгляду и очень ярко выразил это в одном циркуляре к земским начальникам в начале продовольственной кампании. Заподозрив, повидимому, этих почтенных деятелей в излишнем пристрастии к законности, он счел необходимым предупредить их, что ‘…земский начальник во всех экстренных случаях, где он видит необходимость поступиться буквой того или другого правила или постановления для достижения успеха дела, должен принять на себя это отступление, причем смело может рассчитывать найти во мне не только защитника, но и товарища по разделению ответственности’. Дальше высказывалось предположение, что ‘трудно применяемые статьи тех или других кодексов’ могут ‘довести простолюдина до голодной смерти, что не будет оправдано никакими ссылками на номера входящих и исходящих’. Предполагалось, таким образом, что первая опасность злополучному ‘простолюдину’ грозит именно со стороны ‘кодексов’ (предоставляющих продовольственное дело земству). Сам генерал Баранов нимало с кодексами не стеснялся, обессилив земство, издавал собственные законы, отменил в своей губернии круговую поруку, создавал, для блага простолюдинов, предводительские диктатуры, приглашал к такому же образу действий господ земских начальников и имел случай убедиться на многих лукояновских примерах, что без кодексов ‘простолюдину’ пришлось еще гораздо хуже… Характерно, что генерал Баранов под законностью разумел лишь канцелярщину и номера входящих и исходящих.
Прошу у читателя прощение за это отступление, состоящее притом из сплошных трюизмов. Но что же делать, если и эти вопросы, давно порешенные и занесенные в ‘уставы’, дремавшие на полках и ни в ком не возбуждавшие сомнений,— внезапно, в самое горячее время, воскресли не в виде трюизмов, а в форме новых проблем! И вместо того, чтобы сразу думать, как нужно делать настоятельное дело, пришлось опять решать старый и давно порешенный вопрос: кто его должен делать?
Характерная черта истории ‘голодного года’ в нашем крае состоит в том, что первые громкие возгласы о грозящем голоде раздались из консервативного лагеря. Земская управа собирала еще точные сведения, подготовляла материалы, в уездах созывались экстренные собрания, чтобы обсудить меры борьбы с надвигающимся бедствием и степень предстоящей нужды,— как уже из Васильского уезда, приюта нашего воинствующего консерватизма, были посланы губернатору генералу Баранову категорические заявления, что голод уже тут, на месте, и именно тот голод, ‘когда матери пожирают младенцев’. Избранные места из этих ‘васильских писем’ сделались достоянием молвы, передавались из уст в уста, и при этом прибавлялось: ‘ну, и достается же земству!’ И действительно, бедное земство, стоявшее тогда в том месте, куда именно валятся все шишки, очутилось в положении бедного Макара. Перевернешься — бьют, и не довернешься — бьют. Известно, что пессимизм и ‘крики о голоде’ составляют исконную вину ‘либералов’ литературы и земства, и в том же Васильевом уезде относились к ним столь высокомерно, что на все предупреждения еще полгода назад отвечали очень определенно: не дадим ни зерна, никто не умрет. Все это было признано ‘теорией’, выдумкой разных статистиков. Трезвая же практика уверяла в радостной истине, что ‘он еще достанет’. Понятно поэтому, что земству весьма и весьма надлежало собраться с духом прежде, чем вновь затягивать унылую песню. Но пока оно собиралось с духом, вооружалось данными и цифрами, чтобы отстоять свои заключения от господ практиков, в том числе и васильских, эти последние пустились неожиданно в поход налегке, заскакали много вперед, и им доставляла немалое удовольствие блестящая идея: повернуть обычную, по их мнению, земскую артиллерию против самого земства: земство прозевало голод! Они его открывали.
Это отразилось на первых мерах борьбы с голодом и наложило на них специфический отпечаток. Когда, вследствие васильского набата, ген. Барановым были закуплены первые партии хлеба (впоследствии введенные в общую цифру земского долга), то распоряжение этим хлебом губернатор, вопреки всяким ‘кодексам’, передал в руки П. П. Зубова, васильского предводителя дворянства. Остальным, даже отдаленным уездам было предложено обращаться к новоявленному ‘продовольственному диктатору’ за указаниями и инструкциями. При этом оказалось, разумеется, что ‘личная система’ васильского предводителя достоинствами не блистала и подтвердила еще раз, что никакими личными, наскоро состряпанными системами нельзя заменить закономерной коллективной работы общественных учреждений. Господа предводители и земские начальники наскоро выдавали пособия, а ‘мир’ еще быстрее, с точностью уравнительной машины, делил ‘способие по душам’… ‘Шло на распыл’, доставалось по пяти фунтов на мирскую душу, богатым и бедным одинаково…
Этот прецедент породил, однако, немалое смущение. Значительно дискредитированное земство стояло совершенно в стороне в этом предварительном эпизоде, играя, так сказать, роль свидетеля в деле, где ответственность все-таки возлагалась на него и на его плательщиков. В обществе, точно пчелы, жужжали всевозможные толки и слухи о близком и полном отстранении земства от всего продовольственного дела. Если читатель припомнит, что это совпало с переходным периодом, на закате старого земства, то станет понятным и настроение, среди которого открылось, в начале июля 1891 года, экстренное заседание губернского земского собрания.
Уже накануне появились совершенно определенные слухи о каком-то (тогда еще не существовавшем в действительности) указе или циркуляре, который отнимал якобы у земства распоряжение всеми продовольственными средствами и передавал их администрации. Откуда пошли эти слухи? Явились ли они случайно, или были пущены с намерением,— сказать трудно, но об них говорили всюду. Чиновники передавали их с видом торжества, реакционеры-дворяне — с злорадством, земцы — с тревогой. В день собрания гласные, заранее толпившиеся в колонной зале дворянского дома, обсуждали в смущенных кучках вероятность и законность такой меры. Реакция прошлого царствования была в разгаре, поэтому вероятность была большая, а о законности тогда заботились мало.
С давних уже пор, быть может даже с самого открытия земских учреждений, собрание гласных не вслушивалось с таким захватывающим вниманием в каждое слово губернаторской речи при открытии сессии. Минута была из тех, в которых чувствуется драма, и воспоминание о первых годах земства возникало невольно в уме. Мне навсегда врезалась в память эта кучка черных сюртуков, столпившихся вокруг эффектной фигуры генерала Баранова, в военном мундире. Много ли здесь было людей, сохранивших в чистоте земские традиции? Не одни уста, произносившие много лет пылкие речи в той же зале,— теперь раскрываются лишь для того, чтобы уничтожать плоды прежней работы и в земском собрании подрывать земские начала… Но все же я уверен, даже и в этих сердцах не могли не отозваться тупою болью самые толки об отнятий у земства его законных полномочий накануне общенародной беды…
В речи губернатора все услышали подтверждение тревожных слухов. Как это случилось, сказать трудно, но только и гласные, и публика на хорах, и представители местной прессы — все слышали, что губернатор сообщил об образовании, под его председательством, особой комиссии ‘для помощи нуждающимся и для исходатайствования у правительства необходимых для этого средств’, то есть именно для того, что должно делать земство… Так это было напечатано и в местной газете {Нужно заметить, что тексты губернаторских речей всегда цензуруются с особым вниманием, и, значит, печатный текст речи был признан совершенно точным.}.
Это официальное заявление губернатора внесло в работу земского собрания смуту и недоумение. Губернская управа заготовила обстоятельные доклады, основанные на превосходно выполненных работах статистического бюро. Но… если то, о чем говорили накануне и что находило подтверждение в губернаторской речи,— правда, то все эти доклады собранию не нужны. Огромные средства поступят в распоряжение генерала Баранова, а земству придется, в качестве благородного свидетеля, присутствовать при их распределении. До какой степени доходило это ‘недоразумение’, видно из того, что даже один из членов управы (А. П. Михайлов) заявил, что после речи губернатора ‘для земского собрания какие бы то ни было мероприятия являются излишними или, по крайней мере, с ними надо обождать до выяснения решений упомянутого губернатором комитета… Земские комиссии излишни, так как земство, очевидно, устраняется от принадлежащей ему роли’ {‘Нижегор. бирж, листок’, 4 июля 1891 г., No 151.}.
Эта речь члена управы и старого земца была несомненно тактической ошибкой: если предварительные слухи, распущенные чиновниками, и двусмысленный тон губернаторской речи не были случайностью, то они и были рассчитаны на то, что земство, обескураженное и озадаченное, само выпустит дело из своих рук и примирится с ролью совещательного органа при губернаторе… Тогда в Нижегородской губернии сразу же водворился бы тот порядок, который впоследствии был действительно введен новым продовольственным уставом…
Но в то время действовали еще прежние законы, и, к счастью, в собрании нашлись люди, которые напомнили, что законы не отменяются ни министерскими циркулярами, ни губернаторскими речами. Это напоминание значительно прояснило положение. Голос Васильского уезда, в лице его ретроградного председателя А. А. Демидова, пытался еще ограничить роль земства одним только ‘выяснением степени нужды’, но стало все-таки очевидно, что собрание принимает свою задачу в ее полном объеме.
Впоследствии оказалось, что и министерский циркуляр предлагал лишь для совместного с земством труда по продовольствию образовать при губернаторе особое продовольственное совещание, ‘которое, однако, не должно было, по смыслу циркуляра, умалять финансовую и хозяйственную компетенцию земства. Через два дня в этом смысле был исправлен и напечатанный ранее текст речи генерала Баранова. Шутники говорили по этому поводу, что компетенция земства повисла на одной запятой и легко может сорваться. Как бы то ни было, земство удержало позицию: с своей стороны собрание решило образовать комиссию в помощь своей управе, в которую постановлено пригласить и господина губернатора… Итак, ‘возникли параллельно две комиссии. Ввиду этого комитет при губернаторе тотчас же закрылся, и образовалась губернская земская продовольственная комиссия (действовавшая с июля по октябрь месяцы и имевшая за это время семь заседаний).
Однако и генерал Баранов не отказался от попыток захватить огромное дело в свои властные руки: в ноябре он счел необходимым возобновить вновь закрытое ‘совещание’, хотя и под несколько измененным названием. Земство в декабре закрыло свою комиссию, подчеркнув таким образом, что всю ответственность оно возлагает на управу. После этого на арене продовольственных операций остались: с одной стороны — губернская земская управа, с ее правами и ответственностью, с другой — новая комиссия смешанного характера, с неопределенным и изменчивым составом. Земцы в ней составляли ничтожное меньшинство. Тем не менее, так как они все-таки присутствовали на ее заседаниях, то генерал Баранов пытался придать ее решениям значение, обязательное и для земства. На этой почве разыгрывались впоследствии бурные атаки ‘барановцев’ против губернского земства.
Это и была ‘Нижегородская губернская продовольственная комиссия’, получившая в свое время громкую и в некоторых отношениях блестящую известность. Впрочем, во всех бумагах, приходивших из министерства, она именовалась гораздо скромнее: ‘продовольственным совещанием при нижегородском губернаторе’.
Я не имею надежды исчерпать здесь любопытные материалы, которыми мы обязаны ‘просвещенной гласности’, допущенной во все работы продовольственной комиссии. Тому, кто возьмется со временем за эту работу, придется отметить немало интересных страниц, однако несомненно, что под этими цветами и блеском скрывалась старая и давно упраздненная жизнью дореформенная сущность. С одной стороны — это было как будто только совещание, без решающего и исполнительного характера, с другой — оно стремилось возродить компетенцию дореформенных комиссий продовольствия. Положение выходило в кратких чертах такое: ответственность ложилась на управу, состоявшую из четырех человек. Распоряжаться могли бы несколько десятков людей, случайных и никакой ответственностью не обремененных. Очевидно, решения этого изменчивого и зависимого большинства обращались в какую-то фикцию и совершенно отпадали, а в поле действия оставались две реальности: земская управа и глава местной администрации — властный, своенравный, не считавшийся с законами губернатор Баранов.
Вскоре же начались резкие столкновения… На очереди стояли вопросы огромной и самой ‘практической’ важности. Земская управа решила перенести центр тяжести хлебных закупок на дальние рынки и для этого командировала своих агентов, преимущественно статистиков-агрономов, на юг и на Кавказ, а также завязала связи на местах с общественными и земскими учреждениями. Управа справедливо опасалась обрушить всю тяжесть огромного спроса на местные рынки, боясь страшного поднятия цен в губернии, а также опасаясь очутиться во власти местных крупных торговцев. При выполнении своего плана управа рассчитывала на земскую взаимность, на строгий выбор и известный нравственный ценз своих агентов и на содействие общественных учреждений на местах закупок. Последствия показали, что она не ошиблась в этих расчетах. Генерал Баранов являлся, наоборот, сторонником ведения всего дела через крупные местные торговые фирмы, а за генералом Барановым шло и большинство комиссии. План управы считался ‘непрактическим’ и, слишком ‘идеальным’. Предсказывались неумелость и ошибки со стороны ‘земских агрономов’ (кличка до известной степени ироническая), не искушенных в изворотах хлебной торговли. Но на место управской теории тотчас же выдвигалась своя теория, гораздо более утопическая и прямо опасная. Предполагалось как будто, что крупные хлебные торговцы — люди сплошь отменного самоотвержения и патриотизма, ‘доблестные истинно русские люди’, сгорающие одним только желанием — доставить нуждающемуся населению хлеб как можно лучше и дешевле и отнюдь не помышляющие об увеличении своих барышей до возможных пределов. Разумеется, эта утопия гораздо утопичнее земской. Такие вещи очень хороши в застольных речах, но на них нельзя строить обширных торговых предприятий. Генерал Баранов указывал, что между крупными хлебными торговцами, о которых шла речь, есть почтенные имена известных местных ‘жертвователей’ и филантропов. Но, во-первых, далеко не все и даже не очень много, а, во-вторых,— возражали земцы,— филантропия и торговое дело — две вещи, которые смешивать и неудобно, и опасно. Пожертвования в одной области возможны, именно, на барыши в другой. Торговля держится барышом, а барыш — спросом и предложением. ‘Умелости’ хлебных торговцев отрицать невозможно. Но чтобы это профессиональное уменье обратилось исключительно на пользу покупщика-земства, когда последнее окажется в полной зависимости от своих комиссионеров на ограниченном рынке, с огромным спросом и небольшим предложением,— в этом, конечно, позволительно было сомневаться. Крупные земские закупки у местных земских тузов тотчас же подняли бы местные цены. А тогда, разумеется, и цена привозного хлеба сообразовалась бы с местной. Страшно подумать, до чего могла бы дойти эта игра цен и в каком положении очутилась бы та часть населения, которая не могла рассчитывать на ссуду, если бы ‘система’ ген. Баранова отдала весь край на милость и немилость доблестных хлеботорговцев.
На этой почве в среде губернской продовольственной комиссии возникла борьба, принимавшая одно время очень острый характер. Земская управа твердо стояла на своем, генерал Баранов тоже упорно добивался своей цели. Можно думать даже, что ему улыбался опять прием, примененный к Н. Д. Валову, то есть устранение губернской управы по высочайшему повелению. Дело доходило до того, что земские закупки объявлялись публично ‘сплошною фальсификацией’, неизвестно кем произведенной {См. Журнал Нижегор. губ. продов. комиссии от 15 янв. 1892 г. Слова ген. Баранова: ‘Но что же мы видим? Одни подделки, кем сделанные — все равно!!’},— обвинение, совершенно и заведомо ложное, проникшее, однако, в печать и подхваченное тотчас же громким хором, вопиявшим и глаголавшим против земства. Чрезвычайно интересно отметить, кстати, что в этом хоре очень заметны были на страницах газет известного лагеря именно голоса хлебных торговцев {В том числе, между другими,— ‘известного’ г-на Иванюшенкова.}. Эти ‘доблестные русские люди’ явились судьями земской нравственности в торговом деле, и мне кажется, что бедное подсудимое земство могло бы в данном случае воспользоваться несомненным правом ‘отвода’. Как бы то ни было, однако, старое земство можно поздравить: оно с честью вышло из трудного испытания. В настоящее время общим результатам операции давно подведен итог. За исключением небольшого числа случаев, неизбежных в сложном и спешном деле, в особенности при условиях тогдашнего хлебного рынка, земские закупки, выполненные на основании ‘идеальных теорий’, оказались совершенно удовлетворительными, и притом в общем они обошлись земству дешевле той части, которая произведена крупными торговцами-комиссионерами… Если же прибавить к этому, что они увеличивали общее количество хлеба в губернии и, таким образом, остановили дальнейшее повышение цен на местных рынках, то становится несомненным, что в этом вопросе ‘оппозиция’ земской управы завоевательным стремлениям генерала Баранова, оппозиция, отстранившая в роковое время монополию хлебных торговцев,— оказала всему краю огромную услугу.
Но это ясно теперь. А в то время было ясно далеко не всем, и в управе, подавленной в комиссии бесформенным и безответственным большинством, закиданной довольно-таки пристрастными заключениями экспертной комиссии, порой в обличительном усердии доходившей до истинных курьезов {Заметим кстати, что главным деятелем в этой комиссии явился доктор Д. Ф. Решетилло, который, как мы видели выше, нашел возможность украсить своею подписью два прямо противоположные заключения о санитарном состоянии села Саитовки (впоследствии этот ‘деятель’ сошел со сцены после оглашения самых некрасивых проделок по службе).}, пришлось апеллировать к своим законным правам, связанным с законной ответственностью. Твердость, с какой, наконец, была сделана эта апелляция, разрешила на этот раз запутанное положение. С этих пор комиссия вводится в свои настоящие пределы, и дело идет нормальным порядком. Самая критика закупок со стороны ‘экспертов’ становится спокойнее и в общем приносит свою долю пользы, как всякая критика, несколько второстепенных промахов земской управы исправлено, а зато общий характер ее деятельности, после строгого испытания, выступает с полною ясностью: старое земство, в лице председателя А. В. Баженова, получило в новой губернаторской речи, открывавшей (в 1893 г.) первое заседание уже реформированного земского собрания, полное и блестящее удовлетворение {См. ‘Волгарь’, 1893 г., No 16. Указав на ‘длинный ряд заслуг’ А. В. Баженова (в том числе организацию статистич. бюро, ‘материалы которого и беспримерная деятельность статистиков оказали неисчислимую пользу делу борьбы с невзгодой’), ген. Баранов закончил пожеланием, ‘чтобы будущие выборы поставили у земских дел таких же деятелей…’ Этим, очевидно, ген. Баранов брал назад свои страстные и слишком торопливые обвинения по адресу земства.}.
Этим коротким очерком взаимных отношений губернского земства и администрации в продовольственном деле я до некоторой степени уплачиваю долг печати по отношению к органу нашего земства, над которым одно время тяготели тяжелые и совершенно незаслуженные обвинения. Это не мешает, однако, признать, что вне этого и некоторых еще, праеда, часто очень существенных ‘недоразумений’ — продовольственная комиссия, как совещание, оказала делу некоторые услуги, и уже одна гласность продовольственного дела в Нижегородском крае является чертой, заслуживающей подражания {К сожалению, только,— на последующем ходе продовольственного дела не заметно поучительного влияния этого опыта. Скорее наоборот: заимствованы как раз лишь одни отрицательные стороны Барановской системы. Результаты теперь (1907 г.) налицо, в виде господ Гурко, Лидваля, Фредерикса.}.
Таким образом, в губернии законный хозяйственный орган в конце концов сохранил (на некоторое время) свою компетенцию… Губернская же продовольственная комиссия хотя и представляла в значительной мере ‘пережиток’ дореформенного периода, но все же это был пережиток блестящий и так сказать ‘просвещенный’,— настолько блестящий и просвещенный, что некоторые не особенно проницательные люди разных лагерей приписывали ему не однажды характер либерализма. Одни говорили это в похвалу, другие — в осуждение, но теперь ясно, что и те, и другие были неправы в самой квалификации… По существу это был, все-таки, шаг назад, к дореформенным порядкам.
В уездах эта сущность выступала без всяких прикрас, без всякой просвещенности и ‘либерализма’.
Быть может, самой заметною чертой нашего строя следует признать пренебрежение к знанию и науке, ко всякой теории и правильному обобщению, ко всему, что только выдвигается из уровня так называемой ‘практики’, в ее сыром и самом непосредственном виде. Просмотрите консервативные газеты того времени, и вы будете удивлены обилием практических псевдонимов. Практический человек и практический хозяин, истинно-практический человек и истинно-практический хозяин, наконец, истинно-практический и вдобавок еще русский человек и таковой же хозяин!.. Сторонитесь перед практическим человеком, потому что он свободен от европейских теорий и пренебрег все законы — вот главный лозунг этого отряда, заполняющего прессу и выступающего на завоевание современности. Большего ругательства, как человек ‘теории или науки’, для них не существует, но при этом каждый из них непременно несет свою собственную теорию, только эта теория ‘практичная’. Правда также, что эта практичная теория тотчас же и на тех же столбцах сталкивается неизбежно с другою теорией, уже истинно-практичной, и обе они подвергаются натиску со стороны третьей,— истинно-практичной и русской, вооруженной всеми эпитетами, которые должны ей доставить победу и одоление… Хаос получается, конечно, необычайный, но столичный читатель улыбается и проходит мимо. В самом деле, ведь это кажется так невинно: если эти забавные практики опровергают друг друга, то очевидно, что общее им всем притязание на немедленную ломку всего существующего во имя их собственных теорий никоим образом не может подлежать удовлетворению.
Но это вам только так кажется, читатель! А мы-то, провинциалы, имеем всех этих практичных и истинно-практичных господ в натуре, и то, что вам представляется забавной игрой в доморощенные теории,— мы воспринимаем со всею непосредственностью практики. ‘В моем уезде я делаю то-то и так-то’,— вот в каком виде является нам эта истинно-практичная мудрость. Сведенные даже на газетном столбце, эти мудрости уже поедаются взаимно. Ну, а в моем уезде, моя мудрость царит на всей своей воле, и ничто не может противостоять ее творческой силе, пока уезд этот — мой, и пока для меня закон имеет лишь силу просто какого-то чужого теоретического соображения… Разумеется, трудно требовать, чтобы я отдал чужим теоретическим соображениям (хотя бы даже ясно выраженным в законе) предпочтительное внимание перед своими.
Прекрасную иллюстрацию к сказанному представляет, например, тот же Васильский уезд, первый носитель продовольственной диктатуры. У Васильского уезда тоже оказались свои ‘практики’, а у этих практиков оказалась своя собственная, очень законченная и цельная ‘теория’ или даже вернее — система. Васильский предводитель дворянства, П. П. Зубов, как мы уже видели, распределил первые партии отпущенного правительством хлеба. На несколько дней он стал даже ‘знаменитостью голодного года’. Это случилось после того, как, по указанию ген. Баранова, усадьбу г. Зубова посетил корреспондент ‘Нового времени’, С. Ф. Шарапов. Господин Шарапов пробыл у господина Зубова двое суток и затем с присущей ему экспансивностью оповестил на всю Россию, что в помещичьей усадьбе Васильского уезда он открыл истинно-государственный ум, ‘живое звено, связующее над Сурой Русь земскую с Русью государственной’. ‘Пустых разговоров,— писал автор,— у нас не было, ибо я, как пчела, тянул из него один мед’, то есть это г. Шарапов тянул из г. Зубова чистейший мед государственной мудрости, и его затрудняло одно: ‘как в границах краткого письма представить хоть бледные отрывки этого яркого, дельного русского мировоззрения’ {‘Нов. ср.’, 27 сент. 1891 г.}. Опасение не напрасное, так как, действительно, на протяжении всего не особенно даже короткого письма, кроме затасканной идеи о замене денежного продовольственного капитала ‘натуральными запасами’, ничего больше читатели не нашли. Теории господина Зубова в печати, даже в ярком изложении Шарапова, оказались убогой банальностью… Тем не менее, ‘дельное, яркое, истинно русское мировоззрение’ г. Зубова сказалось в заседаниях продовольственной комиссии и с достаточной полнотой напечатано в ее протоколах.
Что же несла с собой эта знаменитая система?
Прежде всего по части обсеменения полей она провозглашала замену остальных хлебов просом! — Отчего мы обеднели? На этот вопрос еще не так давно древние практически мудрые старцы отвечали: оттого, что перестали считать деньги на ассигнации. Оно и понятно: денег тогда на счету было больше, а теперь стало менее. А в чем же богатство, как не в обилии денег? Отчего у нас неурожаи? — спрашивает автор васильского проекта и отвечает: оттого, что мы сеем хлеба, не дающие больших урожаев. Просо же родится сам-двадцать,— ‘мы были бы давно богаты, если бы сеяли одно просо!’
Этого мало. Мы видели уже, как нехитрая деревенская мудрость объясняла причину недавного бедствия. Телеграфная проволока, винище, генеральное межевание… Но самое распространенное и самое ‘строгое’ объяснение касается роскоши, будто бы ныне необычайно распространившейся в русском народе.
— Твой дед ходил в лаптях? — спрашивал при мне один строгий человек у переминавшегося с ноги на ногу мужика.
— Так точно.
— И хлеб у него родился?
— Это верно. Прежде урожаи-то были не нонешним чета…
— А на тебе сапоги?..
— Плохие, ваше благородие. Одна только слава, что сапоги…
— А все-таки сапоги есть, а хлеба нет… Понимай теперь сам!
— Как не понять!
Деревня в своем смущении сама не прочь порой согласиться с этим объснением. Действительно, прежде ходили в лаптях, и земля родила обильнее. Теперь — сапоги, ситцы — и неурожаи…
— Так неужто, братец ты мой, ежели теперича снять мне сапог, земля станет родить больше? — недоумевал после этого разговора наш простодушный собеседник.
Ему, конечно, можно простить, тем более, что его недоумение самоотверженно и бескорыстно: дело шло об его собственной роскоши (сапожишки-то, действительно, были совсем плохие!). Гораздо менее простительно, когда люди, сами щеголяющие в ботинках, и говорят, и пишут, и действуют в этом разувательном и обнажающем направлении.
Так и васильская продовольственная комиссия во главе с П. П. Зубовым почувствовала себя оскорбленной зрелищем народной роскоши.
— У него,— говорил васильский предводитель дворянства, автор проекта,— есть сапоги со сборами, гармонии, самовары…
Из этого следовал вывод:
Пусть он продает сапоги, самовары, сарафаны и гармонии, и только после этой операции васильская продовольственная комиссия признает его заслуживающим помощи {См. Журнал Нижегор. губ. продов. комиссии 24 ноября 1891 г., стр. 5 и 6. ‘В заключение г. Зубов сообщает, что весь его проект основан на практических хозяйственных соображениях’.}. Но и затем, так как он пьяница и лентяй, то необходимо зорко смотреть, чтобы он не уклонялся от работы: хлеб выдавать не иначе, как под особые квитанции землевладельцев-нанимателей. Всякое заявление о том, что он отказался от приглашения на работу (об условиях этого приглашения не говорилось,— предполагалось, что условия господ помещиков будут самые великодушные), должно лишить просителя всякой надежды на помощь.
Генерал Баранов одно время почему-то особенно покровительствовал П. П. Зубову, выдвигал его и сам направил к нему сладкопевца господина Шарапова. Но когда г. Зубов появился со своей государственной мудростью в продовольственной комиссии, где все-таки было немало людей действительно сведущих, то генерал Баранов вынужден был отступиться от своего protg! Его своеобразные теории потерпели жестокое поражение. О просе даже не спорили, и весь ‘просяной проект’ сделался добычей газетных фельетонов. Но затем: сколько можно выручить за сапоги и гармонии? — спрашивали у васильского мудреца.— Не послужит ли это на пользу одним кулакам, которые, при любезном содействии уездной комиссии, скупят у мужика ‘лишнее имущество’ за бесценок? Наконец, что же это за теория, стремящаяся во что бы то ни стало раздеть и разуть?.. Не должна ли, наоборот, истинно практическая и притом самая русская мудрость стремиться к тому, чтобы русский народ не только сохранил свою обувь, но еще получил бы со временем возможность одеваться не хуже любого немца? На все эти вопросы представители Васильского уезда не дали сколько-нибудь удовлетворительного ответа. Но теория осталась все-таки для… ‘своего’ уезда. И, боже мой, сколько, должно быть, проса насеяно на васильских нивах! А проповедь раздевания нашла свою благодарную почву на берегах Теши и Рудни и в Лукояновском уезде облеклась в зловещий термин: там это называлось впоследствии ‘вымаривать’ у голодающего мужика лишнее имущество (не исключая, конечно, и ‘лишней’ скотины)!.. Как же, однако, могло случиться, что столь явно нелепая система, потерпевшая такое очевидное поражение в губернской продовольственной комиссии, то есть в центре, все-таки возымела силу и действие на местах? Это обстоятельство объясняется опять некоторыми особенностями нашей продовольственной организации в ‘голодном году’. Дело в том, что уже вскоре после возникновения губернской комиссии, под шум борьбы, которую мы описывали выше, в уездах (кроме Нижегородского и Макарьевского) продовольственное дело совершенно ускользнуло из рук уездных земств. Было бы чрезвычайно интересно проследить причины этого явления, но пока можно лишь констатировать факт: в то время, как губернское земство дало решительный отпор притязаниям администрации и сохранило за собой существеннейшие продовольственные функции, уездные управы почти всюду потонули в составе уездных комиссий, сложившихся из подавляющего большинства земских начальников, под председательством уездных предводителей дворянства. Впоследствии (уже в 1894 году), ревизионная комиссия губернского земства констатировала, что в отношении организации продовольственного дела на местах — губерния представляла картину чрезвычайно пеструю. Прежде всего,— ‘губернская продовольственная комиссия отменяла нередко постановления уездных земских собраний, определявших количество ссуды’. Комиссия присвоила себе даже право ‘рассматривать ходатайства земских управ о созыве экстренных собраний и жалобы на действия губернской управы’. Кроме Нижегородского и Макарьевского уездов, — где уездные управы несли общее распоряжение всем делом,— в других земские органы не участвовали вовсе в распределении ссуды между сельскими обществами и отдельными домохозяевами. Остальные уезды располагаются между этими крайними пределами. Васильская уездная управа сосредоточила у себя бумажное делопроизводство по продовольственному делу, но зато отложилась от губернского земства и свои распоряжения согласовала только ‘с указаниями г. губернатора, губернской и уездной продовольственных комиссий’. Лукояновская управа не участвовала в деле ни в какой мере, а лукояновская продовольственная комиссия отложилась и от земства, и от губернской администрации… Вообще же, в большинстве случаев, земские управы являлись лишь передаточными инстанциями. Они получали от губернского земства хлеб и деньги и тотчас же передавали их в продовольственную комиссию, которая в виде авансов раздавала их в полное распоряжение земских начальников. Все продовольственное дело на местах, составление списков, определение нужды и раздача, то есть вся самая, быть может, существенная часть продовольственных операций лежала почти всецело на земских начальниках.
Положение создалось довольно неожиданное, с точки зрения закона, и странное по существу. Земские управы, ответственные по закону, были отстранены фактически. Земские начальники вели дело, но не были обязаны ответственностью. Они могли во всякое данное время отказаться и ‘бросить’ (что и случилось в Лукояновском уезде), наконец, что самое главное: как добровольцы, они не считали себя связанными никакою общею системою.
Шашки оказались смешанными радикально, и особенное затруднение наступило по окончании продовольственной кампании, когда пришлось давать отчет в израсходовании правительственной ссуды. Отчет, разумеется, требовался от земства. Губернская управа справилась со своей общей частью операции легко, быстро и точно. Но когда дело дошло до отчета по уездам, то есть до самой существенной части операции,— то встретились почти непреодолимые затруднения. Отчет опять требовался от земских управ, но многие управы в деле совсем не участвовали, а господа земские начальники часто не считали себя обязанными никакой отчетностью, ссылаясь на то, что в круге обязанностей, начертанных в уложении об их службе, составление отчетов для земства не значится. Дело тянулось таким образом около трех лет, и ‘Записка ревизионной комиссии XXX очередному губернскому собранию’ изобилует в этом отношении необыкновенно характерными фактами. Так, по некоторым земским участкам, вместо всяких документов, были представлены черновые тетради с беспорядочными записями и помарками. Мне лично пришлось видеть одну такую тетрадь. Она носила характерное заглавие:

‘ТЕТРАДЬ

для продовольствия и обсеменения земского начальника такого-то участка’

и была вся испещрена поправками, порой самого неожиданного свойства, сделанными карандашом или чернилами. И это — на десятки тысяч рублей! Другой земский начальник, г. Штевен, на требование оправдательных документов, ответил обиженной репликой. Он мог бы, пожалуй, попросить задним числом расписки у хорошей своей знакомой, госпожи NN, у которой закупил некоторые партии хлеба. Но ему стыдно признаться перед ней, что к нему, земскому начальнику, питают такое недоверие (факт)…
Это было время полной неприкосновенности ‘молодого института’, и господа земские начальники, повидимому, не ожидали, что все эти их ‘интимности’ могут подвергаться публичному обсуждению. Но земская ревизионная комиссия беспощадно вынесла их на свет божий. Я помню замешательство и смущение земского собрания, уже реформированного и наполовину состоявшего из земских начальников и предводителей, когда читался этот отчет. Утвердить его не решилось даже это, уже чисто дворянское земство. Отвергнуть?.. Но где же выход из лабиринта, созданного рядом беззаконий… Собрание решило, наконец, признать отчет… ‘законченным’, и никаких выводов из него о правильности или неправильности самой операции не делать! Так этот доклад и перешел в историю… Выводы сделаны впоследствии, когда правительство приняло ‘барановскую систему’ для всей России, предрешив, таким образом, господ Гурко, Фредериксов и Лидвалей…
Одно время вопрос о лучшей организации продовольственного дела, поставленный министерством, горячо обсуждался в провинции не только в официальных учреждениях, но и в частных кружках. В том числе, конечно, и кардинальный вопрос о взаимных отношениях в этом деле администрации и земства. Мне пришлось присутствовать при одном из таких разговоров в Лукояновском уезде.
— Нет, не говорите мне все-таки о земстве,— говорил молодой человек, приезжий корреспондент большой столичной газеты.— Я недавно еще из N-ской губернии, где, как известно, существует склад закупаемого земством хлеба. Поверите ли: администрацией составлено было при мне семьдесят пять протоколов о дурном качестве приходящих по железной дороге партий…
— Я знаю эту историю,— вмешался другой.— В нынешнем году хлеб вообще очень сорный, и протоколы эти означают только, что хлеб необходимо очистить, о чем предупреждали и земские агенты… Однако, если даже допустить наличность злоупотреблений…— не думаете ли вы, что ваши семьдесят пять протоколов говорят именно в пользу оставления этого дела в руках земства?
— Парадокс?
— Нимало. Кто же, в самом деле, составил бы семьдесят пять протоколов, если бы хлеб был закуплен… той же администрацией?
Возражений не последовало. В самом деле: слушая эти хоры обличений по адресу выборного земства, можно подумать, будто все грехи русской жизни нашли себе место в земских управах, а все добродетели приютились в канцеляриях и присутственных местах. Этого последнего никто, однако, не утверждает, наоборот, обвинения по адресу ‘бюрократии’ мы слышим даже из того лагеря, который громит земство…
Итак, особого сословия святых ни в нашем отечестве, да и нигде на свете, без сомнения, не существует, и самый вопрос следует поставить иначе.
Нужен или не нужен в продовольственном деле местный надзор, мелочной, повсеместный и широкий, от которого не ускользнули бы подробности дела не только на бумаге, но и в последнем селе или деревне?
А так как он бесспорно нужен, то кто его должен вести?
Несомненно, что для этого необходимо два элемента: один — подлежащий контролю, другой — контролирующий и в деле не заинтересованный прямо. Это ясно. Смешайте эти два элемента в одно, и смешанное учреждение явится заинтересованным, станет контролировать само себя, а тогда уже необходимо будет прибегнуть к фиктивному предположению о святости.
Наблюдая впоследствии прихотливые, неожиданные формы, в какие отливалась у нас по временам продовольственная организация, я часто думал о том, какую пользу этому делу могли бы, пожалуй, принести даже… земские начальники, если бы они оставались в роли, отводимой им законом. Тогда между получающим ссуду крестьянином и выдающим ее земским агентом стояло бы еще третье не заинтересованное лицо, ничего не получающее и не выдающее. Тут даже легкий антагонизм между администрацией и земством пошел бы в дело, и всякие неправильные и корыстные действия того или другого земца находили бы скорее даже придирчивую, а в среднем, все-таки, очень полезную критику.
Теперь тот же земский начальник очутился в навязанной ему хозяйственно-исполнительной роли… Допустите, что он грешник и стяжатель (возможно ведь и это!). Сколько у этого грешника средств подавить всякую жалобу в самом зародыше, не говоря уже о том, что все сельское начальство находится от него в полной зависимости. Любой старшина или староста не побоится сделать заявление о злоупотреблениях земского агента, члена управы, порой из тех же крестьян. А если грешником окажется ‘начальник’, тогда, по меткому предсказанию Петра Великого, ‘первее станет тщиться всю коллегию в свой фарватер сводить… А видя то, подчиненные в какой роспуск впадут…’
Бывало это, и даже в очень широких размерах бывало в злополучный ‘голодный год’ {По Лукояновскому уезду г. Обтяжнов официально сообщал, напр. (от 8 мая 1892 г., за No 63), что в участке земского нач. Железнова низшие власти берут с крестьян, коим выдаются ссуды,— ‘незаконные поборы за хлопоты по ссудам’, в том числе даже за размен денег (!) с 11 обществ явно незаконно вычтено 72 р. 4572 коп. А так как ‘жалобы по этому поводу всегда имеют последствием арест господином земским начальником самих жалобщиков, то смелость должностных лиц в деле притязаний не имеет границ’. И это тоже сходило с рук совершенно безнаказанно, хотя было установлено в официальных бумагах.}.

IX

ЗАСЕДАНИЕ УЕЗДНОЙ КОМИССИИ.— ЕЩЕ О СПОКОЙСТВИИ УЕЗДА

‘Председатель, лукояновский уездный предводитель дворянства М. А. Философов, господа земские начальники: А. Л. Пушкин, А. А. Струговщиков, А. Г. Железнов, С. Н. Бестужев, С. Н. Ахматов, И. Ф. Костин. Председатель уездной земской управы А. В. Приклонский. Члены управы Валов и Красов…’
Так определялся состав уездной комиссии. ‘Члены управы Валов и Красов’ — помещались неизменно в самом конце ‘списка присутствовавших’, и при этом, без имени, без отчества и, как говорили,— без стульев. Эта красноречивая лаконичность очень ярко определяла ту роль, которую уездное лукояновское земство играло в уездной лукояновской продовольственной комиссии… ‘Члены управы Валов и Красов’, надо думать, сознавали эту роль не менее явно, чем остальные лукояновские обыватели, остроумию которых это обстоятельство давало немалую пищу. Что же касается до председателя, дворянина А. В. Приклонского, то он упоминался, как и остальные члены, с имяреком… Но это отнюдь не должно быть отнесено на земский счет, так как сказано уже выше, что председатель лукояновского земства, принимая эту должность, стремился этим лишь полнее выразить свое презрение к самому учреждению.
В протоколе заседания 7 марта однообразие этого списка нарушается. Члены управы Валов {Однофамилец свергнутого председателя.} и Красов еще задолго перед этим прекратили свои совершенно бесполезные посещения… Зато среди обычных фамилий любопытный исследователь найдет в протоколе имена приезжих: К. Гр. Рутницкого, подполковника, командированного Особым комитетом, исправника В. А. Апрянина, заместителя г. Рубинского, и, наконец, членов губернского благотворительного комитета А. И. Гучкова — и вашего покорного слуги…
Когда мы явились в ‘конспиративную квартиру’,— заседание уже было открыто.
На председательском месте восседал предводитель и ‘диктатор’, М. А. Философов, человек еще молодой и необыкновенно толстый, прекрасная иллюстрация ‘сытости, не понимающей голодных’. Лицо у него было выразительное, заплывшее, пожалуй, добродушное. Рядом с ним, по правую руку сидит земский начальник Железнов, довольно высокий шатен, с беспокойными, как будто даже тревожными манерами. В нашем крае это человек новый: служил где-то в Уфимской губернии, вышел в отставку при обстоятельствах, мало выясненных, явился в нижегородский дворянский банк для заклада какого-то клочка принадлежавшей ему земли и здесь, благодаря случайной встрече с предводителем,— получил приглашение занять должность земского начальника. Говорят, он — настоящая душа лукояновской оппозиции, главный вдохновитель М. А. Философова на все его ратные подвиги. Все говорят, что дело у него ведется не совсем чисто (что впоследствии установлено официально). Дальше сидит А. А. Струговщиков, человек пожилой. Одно время считался либералом. Жена его устраивает столовые, сам он подписывает постановления, отвергающие устройство столовых. Дворяне на него косятся, но, повидимому, без достаточных оснований, если не считать мелочных личных столкновений, порой довольно комического свойства.
Дальше обращает внимание характерная голова Анатолия Львовича Пушкина, ‘племянника великого поэта’. Волосы и борода у него совершенно белые, лицо моложавое, породистое, с тонкими чертами. К ‘семейной традиции’ относится, как говорят, довольно высокомерно. Принципиальный враг земства, гонитель школ и больниц, мужиконенавистник чистой воды. Земские деньги, которые попадают в его руки, одинаково трудно получить как голодающему мужику, так и земству, требующему возврата неизрасходованных авансов. Ссуды по своему участку сокращает систематически и беспощадно…
С. Н. Бестужев и С. Н. Ахматов — двое молодых людей из отставных военных. Первый — кругленький, с широким мясисто-красным лицом, подвижной, улыбающийся и беззаботный. В делах явно ничего не смыслит, весь в руках у старшин и писарей половчее. Вскоре после продовольственной кампании бросил все страшно запутанное делопроизводство и скрылся в Москву. Впрочем, князь Мещерский печатно называл его ‘одним из способнейших земских начальников’.
С. Н. Ахматов не обладает столь выразительной внешностью, человек незлой и, как говорят, в лукояновской политике плывет лишь по течению. В течение последующего заседания иной раз краснеет и конфузится.
Господин Костин,— временно переведен ген. Барановым в Лукояновский уезд на место П. Г. Бобоедова, который скрылся было от дружного натиска сотоварищей. Считается сторонником ‘губернии’ и ‘чужим’.
Наконец, А. В. Приклонский, глубокий старик, с жидкими усами и губами сатира,— сухой, подвижной и бодрый. В семидесятых годах приобрел кратковременную газетную известность довольно пикантным процессом с провинциальной актрисой. Отличный хозяин, но человек анекдотический: о нем по уезду ходят десятки курьезных рассказов…
Кроме черных сюртуков, в заседании виднелись два военных мундира: исправника Апрянина, которого ген. Баранов, с обычной стремительностью, совсем даже не зная его, назначил на место Рубинского. Здесь он во враждебном лагере. Даже его подчиненные являются каждый день с докладом к его отставленному предшественнику, а об нем рассказывают, будто он сразу же стал обучать урядников танцам (для ‘проведения культуры’). Человек простодушный, наивный, бывший гусар, чувствует себя в роли полицейского, видимо, стесненным и бессильным.
Полковник Рутницкий, уполномоченный от Особого комитета, состоящего под председательством наследника цесаревича, только что объехал уезд, чтобы ознакомиться на местах с распределением хлеба, отпущенного от Особого комитета. При этом оказалось, что г. Пушкин, выдававший всего по двадцати фунтов в месяц на человека, для сирот и келейниц заменил и эту более чем скромную помощь пятнадцатифунтовым ‘комитетским’ пайком. При этом крестьянам внушалось, что это — ‘милость наследника’. Вышло, таким образом, что те, кто получал комитетскую помощь, явились, благодаря этой ‘милости’, сугубо обездоленными. Полковник Рутницкий высказывал по этому поводу протест, требуя, по крайней мере, уравнения ссуды…
Комиссия согласилась, и тотчас же после этого, едва мы, раскланявшись с председателем и членами, заняли места, М. А. Философов перешел к другим вопросам.
Прежде всего мы узнали, что один из земских начальников, г. Бобоедов,— ‘скрылся’ из Лукояновского уезда, оставив свой участок. Этого беглеца я видел перед своим отъездом в Нижнем-Новгороде и отчасти уже знал причины его ‘побега’. Господин Бобоедов давно уже был ‘в контрах’ и с предводителем, и с большинством своих сотоварищей, земских начальников. Теперь, — отчасти, быть может, по этой причине,— он держался ‘системы кормления’, и первый участок издержал в несколько раз больше хлеба, чем остальные. Это было нарушение общей гармонии, которого невозможно было допустить: в мужике ‘появился ропот на неравномерность’. Во имя ‘спокойствия уезда’ комиссия предпочитала однообразие даже в ропоте: пусть все будут одинаково голодны,— это лучше обеспечивает ‘спокойствие уезда’… Правда,— под боком Сергачский уезд, где за гранью лукояновской диктатуры, отмеченной каким-нибудь ручейком или мостиком,— население получало вдвое и втрое больше. Правда также, что от этой опасной границы так и реяли в лукояновскую державу ‘превратные толки’. ‘Почему же вот у Ермолова люди получают по сорока фунтов,— говорили мужики,— или мы не того же царя?.. Под турецкого султана, что ли, отданы?’ Но все-таки это было ‘за границей’ и нельзя было допускать эту опасную ‘политику’ в недра самого уезда…
Поэтому против г. Бобоедова началась курьезная бумажная война. Усматривая, например, что г. Бобоедов выдает ссуду сельским властям, сотским, старостам, а также многим мельникам,— комиссия делает ему запрос по этому предмету. Господин Бобоедов отвечает, что эти злополучные сельские власти, с годовым жалованьем порой десять — пятнадцать рублей,— не получают, за прекращением мирских платежей, и этих денег, а мельницам нечего молоть в неурожайный год. Комиссия после двухнедельной паузы требует особого по этому предмету представления. Господин Бобоедов составляет общий список и представляет его с указанной общей мотивировкой и с изложением имущественного и семейного положения всех этих должностных несчастливцев… Комиссия возвращает общий список (после двух недель), требуя, чтобы г. Бобоедов разбил эту одну бумагу на сотни отдельных представлений, особо для каждого (опять с паузами на две недели!). Разумеется, для такой переписки нужна была бы многолюдная канцелярия. Господин Бобоедов увидел себя вынужденным отказать сразу целому контингенту лиц, прежде получавших ссуду. Это, понятно, вызвало ропот против распоряжения, которое население приписывало самому земскому начальнику… Его стали осаждать толпы голодного и роптавшего народа. Что оставалось делать г. Бобоедову? Разумеется, указать на высшую инстанцию.— ‘Я исполняю предписание продовольственной комиссии. Просите теперь у нее’. И толпы, осаждавшие г. Бобоедова, понесли свои слезы и свой ропот в комиссию. Тогда… комиссия подняла вопрос о ‘спокойствии’… Оказалось, что г. Бобоедов ‘возбуждает народ (!) против лиц, заведующих продовольствием’, и стремится вызвать в уезде бунты и неповиновение властям…
Прибавьте к этому тысячи мелочных, назойливых, как комары, и, как комары, непобедимых неприятностей, которыми один человек, не попадающий в тон, преследуется ежедневно и ежечасно плотно спевшейся партией уездных политиканов, и вы поймете, почему в один прекрасный день губерния была удивлена телеграммой о том, что земский начальник 1-го участка скрылся(!)… Оказалось, однако, что беглец явился в губернию и привез целый ворох бумажных стрел, которые вынудили его к побегу. Губернская власть не могла не сочувствовать положению единственного приверженца собственной системы в воинственном уезде, и г. Бобоедов получил новое назначение — председателем сергачской продовольственной комиссии. Там кормили, и политика г. Бобоедова была там ко двору…
Упомянув об этом ‘побеге’ и холодно отметив, что на место г. Бобоедова прислан присутствовавший тут же г. Костин,— председатель предложил земскому начальнику Железнову доложить комиссии о деле ‘учуевских крестьян’.
Здесь была уже явная крамола: семеро крестьян села Учуевского Майдана, лишенных ссуды местными властями, почтительно в прошении представили на усмотрение губернской комиссии свое печальное положение и просили высшую инстанцию об отмене распоряжения земского начальника (г. Железнова) и о выдаче ссуды. Прошение было представлено от имени и по доверию семерых просителей некоторым Егором Кандиным, а за всех по безграмотству расписался NN… Губернская комиссия посмотрела на этот случай просто и отослала злополучное прошение на усмотрение уездной комиссии, которой оставалось только проверить правильность просьбы по существу и затем поставить ту или другую резолюцию о просимом хлебе. Однако лукояновская комиссия взглянула на вопрос гораздо глубже: для нее здесь выступил вопрос политический, угроза ‘спокойствию уезда’. Просьба была отожествлена с жалобой, жалоба (хотя бы и в законной форме) — с преступлением. Поэтому учуевская слезница была передана тому же земскому начальнику Железнову для дознания, и мы с великим удивлением услышали в описываемом заседании результаты этого своеобразного исследования. Результаты эти предстали в виде ‘акта’, начинавшегося словами: ‘мы, нижеподписавшиеся’, и кончавшегося замечательной фразой: ‘а более в свое оправдание сказать не имеем’ {См. протоколы Губ. продов. комиссии, засед. 27 марта.}.
В чем же это обвинялись, в чем признавались и оправдывались просители из Учуевского Майдана?.. В ‘дознании’ говорилось, что нижеподписавшиеся, хотя и действительно крайне нуждаются в ссуде, которой не получают, хотя и действительно желают ее получать, хотя и действительно говорили о том между собою, но в жалобе в губернскую комиссию неповинны, и ту жалобу Егор Кандин подал от их имени самовольно… И более сказать в свое оправдание не имеют…
— А Егор Кандин? — спросил кто-то, заметив, что подписи самого Кандина на акте не было.
— Упорствует…— мрачно, кратко и как-то вскользь сказал господин Железнов, и в этом слове мне представилась целая недосказанная драма. Бедный Егор Кандин! — подумал я, невольно вздыхая об участи ‘упорствующего’, находившегося в руках этого ‘энергичного’ начальника {Напомню, что это — тот самый земский начальник, в участке которого официально констатированы впоследствии ‘незаконные поборы по хлопотам о ссудах’ и даже поборы ‘за размен денег’!..}…
— А уж хотелось мне достать этого писаку, который стряпал им просьбу,— прибавил господин Железнов с какой-то зловещей выразительностью.
— Ну, и что же? — спросили его сотоварищи с видимым интересом, и несколько голов живо повернулись к господину Железнову.
— Пензенский, каналья! — ответил господин Железнов.— Убрался в свою губернию…
Я опять невольно вздохнул,— на этот раз с облегчением. На некоторых лицах выразилось разочарование.
— А что же решено по существу,— хотелось мне спросить,— что же сделано по предмету ссуды?.. Нужна она или не нужна?.. Каково действительное положение этих преступников, бунтующих законными прошениями и приносящих в этом свои оправдания?..
Но я не спросил ничего и поступил, как оказалось, очень благоразумно, так как мне пришлось бы говорить на языке, большинству этих новых деятелей совершенно непонятном… {В дополнение, а отчасти в объяснение описанного здесь эпизода следует припомнить примечание в конце главы VIII. В том же официальном документе упоминается о незаконных арестах некоего Якушкина за жалобу на злоупотребления сельских властей.}
Затем в заседание был ‘позван’ из соседней комнаты врач г. Мариенгоф, который ознакомил нас с санитарным состоянием уезда. Для врача Мариенгофа не было места за столом, не было и стула, поэтому врач Мариенгоф стоял у порога в почтительной позе и в самом неудобном положении, потому что с огромнейшей ведомостью в руках… Тем не менее, и несмотря на эти маленькие личные неудобства, санитарное состояние уезда изображено было в докладе смиренного врача Мариенгофа самыми оптимистическими чертами. Тифа не было ‘почти вовсе’. Остальные болезни держали себя так же почтительно, как и сам врач Мариенгоф: по какому-то странному влиянию несомненного неурожая,— ‘санитарное состояние уезда в этом году улучшилось против прежних лет’. Очевидно, самые болезни стремились угодить лукояновской комиссии.
Председатель милостиво кивнул г. Мариенгофу головой, и г. Мариенгоф ушел со своей шуршащей ведомостью. Мы уже видели, какими цифрами более правдивый товарищ и единомышленник г. Мариенгофа, г. Эрбштейн, иллюстрировал ‘санитарное улучшение’, и потому не станем останавливаться на этом эпизоде, тем более что непосредственно за этим последовали эпизоды гораздо более драматичные.
Начал говорить г. Философов.
Смысл его речи, очень возбужденной (и чрезвычайно несдержанной), состоял в том, что уезду не грозят ни голод, ни болезни. Все это злонамеренные выдумки! А вот ‘спокойствие уезда’ — в положительной опасности и именно вследствие распоряжений из губернии. По мнению г. Философова, надо быть сумасшедшим, чтобы действовать таким образом. Удаление ‘целой корпорации полицейских чиновников’ произвело волнение умов. На базарах открыто толкуют, что вслед за этим последуют и другие перемены в составе уездных чиновников и даже… что сам г. Философов вынужден будет удалиться…
Легкий ропот в собрании отмечает эту ужасную перспективу… Господин Железнов, сидящий по правую руку,— что-то тихо и тревожно возражает на ухо председателю, оглядываясь на исправника и на ‘чужих’.
— Но ведь вы же сами мне все это говорили, а? — с недоумением и досадой обрывает его председатель и затем продолжает, что ‘вместо удаленной корпорации — присланы люди, во что бы то ни стало разыскивающие голод и болезни’…
Сидевший около меня новый исправник, отставной кавалерист, не служивший ранее в полиции и на первый же раз попавший в самое пекло уездной политики новейшего времени, как-то возбужденно задвигался на стуле. Мы, посланцы губернского комитета и до известной степени гости уездной комиссии, еще ничем не нарушившие нейтралитета, оглядываемся друг на друга не без недоумения… Господин Железнов печально смотрит в потолок, С. Н. Бестужев широко улыбается, г. Ахматов слегка краснеет. Тактичный председатель стремительно следует дальше…
Удаление ‘корпорации’ (выражение показалось мне замечательно удачным!) — и притом в такое тревожное время — расшатало в уезде власть в такой степени, что ‘за последствия ручаться невозможно’. Ввиду этого г. Философов слагает с себя, вместе с званием председателя комиссии, всякую ответственность за имеющие произойти в близком будущем мрачные события. Он отказывается от председательства, но не от прежней своей должности. Он еще будет ‘бороться’ в надежде восстановить пошатнувшееся спокойствие уезда и надеется найти поддержку.
Совершенно ясное и неприкрытое заключение этой речи состояло в следующем силлогизме: удаление исправника в тревожное время угрожает спокойствию уезда, ослабляя авторитет власти. Авторитет этот может быть восстановлен лишь посредством… удаления губернатора, на что еще остается некоторая надежда. А тогда вернуть ‘корпорацию’ в одном не кормящем уезде и объявить войну всем уездам кормящим… Вот что, повидимому, рисовалось в тумане будущего, как недосказанные desiderata {Желания (лат.).} своеобразной лукояновской программы… То обстоятельство, что перемены в губернской администрации ‘в такое тревожное время’, быть может, еще более неудобны, чем удаление уездной корпорации,— повидимому, совсем не входило в эти уездно-политические соображения…
Да, это была настоящая уездная драма. Казалось, мрачное будущее со всеми ужасами уездной анархии стоит уже у порога конспиративной квартиры и кидает в эту комнату свою тень… И все это, в последнем выводе, явилось бы результатом лишних трехсот тысяч пудов хлеба, который, как порох, грозил взрывом страстей, а столовые представлялись чем-то вроде политических клубов. Нужно сказать, забегая несколько вперед, что самые мрачные предсказания базарной молвы исполнились с буквальною точностью. За ‘корпорацией’ уездной полиции последовали другие отставки. Сам г. Философов тоже, и притом окончательно, удалился в лоно частной жизни… И, однако, странное дело! — уезд не шелохнулся. Мало этого: даже ссуда была со временем увеличена вдвое, пол-уезда покрылось сетью столовых,— и нигде не обнаружилось никаких переворотов. ‘Спокойствие уезда’ решительно обмануло ожидания могущественного уездного диктатора, сложившего с себя ответственность за последствия, которых налицо не оказалось!..
А вот,— было ли бы все так же спокойно, если бы лукояновская система продолжалась до конца,— это так и осталось вопросом…
Господин Философов торжественно встал и удалился в соседнюю комнату. А его место с видом отчасти зловещим занял г. Пушкин. Вскоре, однако, собрание деморализовалось, объявлен был перерыв, и мы вышли в другую комнату.
— Смотрите,— толкнул меня локтем один из моих ‘сотоварищей по несчастью’, указывая головой на дальнюю комнату.
Там, среди табачного дыма, пронизанного смутным мерцанием стеариновых свечей, я увидел три или четыре фигуры, с самым таинственным видом склонившиеся головами друг к другу и, повидимому, обсуждавшие что-то с нарочито таинственным видом.
— Вот оно где,— настоящее-то заседание начинается,— сказал мой собеседник, лучше меня знакомый с обычными приемами официальных заседаний ‘конспиративной’ квартиры.
И он не ошибся. Все, что мы видели до сих пор, было только вперед рассчитанным эффектом уездного протеста. ‘Настоящее’ готовилось в этом таинственном совещании, и через несколько дней мы узнали, что против нас, против всех вообще представителей политики кормления, еще даже ничем себя не заявивших,— была пущена самая язвительная ‘мемория’. Тут-то составлено знаменитое в свое время постановление против печати, ‘пользующейся официальными данными’, тут же задумано и сообщение о ‘неблагонамеренных и даже поднадзорных лицах’, под видом столовых простирающих адские посягательства на ‘спокойствие уезда’… Все эти призраки, когда они появились через несколько дней в необычайной для них атмосфере гласности, в губернском комитете, имели, надо сказать правду,— очень жалкий вид каких-то ощипанных куриц. Я должен, однако, прибавить, что к этому категорическому заявлению о ‘неблагонамеренных, сеющих смуту’,— сделана небольшая приписка, которою исключался полковник Рутницкий, защищенный своим мундиром… Эта приписка усугубляла зато значение и роль всех остальных приезжих уже без всякого исключения… Все мы очутились под обвинением в ‘сеянии смуты’, иначе сказать,— под действием политического доноса. Ultima ratio {Последний, решительный довод (лат.).} русской консервативной полемики!..
А приезжих было так много… Удивительно, что и после этого уезд остался все-таки спокоен.
Мы ушли, а конспиративная квартира все еще до глубокой ночи светила огнями из запотевших окон на темную улицу и пустую площадь заинтересованного города. Весть об отказе г. Философова обсуждалась в уездных сферах, интересующихся политикой, а остальная жизнь шла своим обычным нерадостным чередом, не зная, а только смутно воспринимая результаты этой уездной политики…
И было так странно порой, после описанных бурь, натыкаться на эти непосредственные проявления отдаленных влияний…
Вскоре после описанного заседания, и даже, помнится, на следующий день,— я возвращался с А. И. Гучковым от одного из новых знакомых. Спускался вечер, сырой и мглистый. Обширная площадь была пуста, на ней виднелись только сугробы рыхлого уже и мокрого весеннего снега, а среди сугробов две неясно видные женские фигуры вели негромкую беседу. Когда мы проходили мимо,— голос одной из говоривших поразил меня какой-то особенной нотой (слов я не слышал). Женщина говорила что-то нараспев и длинным рукавом суконного кафтана утирала слезы. Увидев нас, женщины быстро попрощались, и одна, плакавшая, пошла торопливою походкой впереди нас по мосткам…
— О чем ты плакала? — сказал я, догоняя ее. Она ускорила шаги. Мне было совестно добиваться ответа, но что-то в ее голосе поразило меня такой щемящей тоской, что я чувствовал потребность вмешаться, узнать, в чем дело, быть может, помочь. Ведь я для этого приехал.
При повторенном вопросе женщина с видимой неохотой замедлила шаг. Она продолжала плакать.
— Девочка из дому согнала,— сказала она, видимо делая усилие и опять утирая рукавом слезы…— Ступай, говорит, мама, добейся хлебца… Добейся, говорит… А я откуль добьюсь?.. Вот у Чиркуновых подали кусочек, только и добилась. Мужик ходил, ходил, ничего не принес.
— Неужто ничего не подали в городе?
— Да, вишь, ссуду мы получаем…
Понемногу я понял. Семья состоит из троих. Старик — плохой и убогий, не старая, но тоже довольно ‘плохая’ жена и маленькая девочка, которая на этот раз ‘согнала ее с квартиры’. Эта нищая семья осчастливлена ссудой в двадцать восемь фунтов. Этого хватает на неделю, в остальное время приходится все-таки побираться…
— Мы-то уж как бы нибудь…— говорит женщина… Говорит она как-то странно, как будто не может уже удержаться, но вместе прибавляет шагу и идет так быстро, что нам трудно поспевать за нею…
— По два дня и то не евши… Да, вишь, девочка-те гонит. ‘Добейся, а ты, мама, добейся’…
— Этто чего надумала,— продолжает она: — ‘Зарой, говорит, меня, мама, в земельку’. Господи! — ‘Что ты,— я говорю,— милая моя, нешто живых-те в земельку зарывают?..’ — ‘А ты меня зарой’, говорит… И то… Кабы такая вера: легла бы и с девочкой в землю-те, право, легла бы…
Я невольно вспомнил свою ‘девочку по четвертому году’, и безотчетный ужас сжал мое сердце. Мы оба с какой-то невольной торопливостью отдаем ей всю нашу мелочь, набирается, во всяком случае, неожиданно много для нее. Но она все так же плачет, слезы текут у нее неудержимо и все сильнее, и я боюсь, что это перейдет в какой-то необычайный взрыв заразительной жалости и смертной тоски. Я понимаю теперь, почему она так говорила, так плакала, так торопилась уйти от нас, так неохотно отвечала на вопросы. Она уходила от этого своего рассказа о ребенке, который просит, чтобы его зарыли в земельку… И, право, не знаю, решился ли бы я заведомо вызвать ее на этот рассказ…
Это была профессиональная нищенка, и я знаю, сколько самых неопровержимых соображений может вызвать рассказанный мною эпизод. Я знаю, что этой семье помочь трудно и что таких семей тысячи. Знаю также, что этой девочке лучше бы вовсе не являться на свет от ‘плохих’ родителей-нищих. Но все-таки читатель, может быть, согласится, что этого рассказа Сироткина не изобрела ‘для господ’, и значит… девочка по четвертому году сама надумала эту страшную мысль…
И сколько таких мыслей роилось в детских головах, принимая только другие формы, но скрывая ту же смертную тоску, которая свила свои гнезда в детских сердцах…
Вот что, между прочим, называется голодом в нашем XIX столетии…

X

ОТКРЫТИЕ ПЕРВЫХ СТОЛОВЫХ.— СИСТЕМА В 1-М УЧАСТКЕ, И ПОЧЕМУ Я НЕ ОТКРЫЛ СТОЛОВОЙ В ВАСИЛЕВОМ-МАЙДАНЕ

Одиннадцатого марта, в 12 часов, мы открыли нашу первую столовую в Елфимовом-Майдане. При выборе хозяев, как оказалось, очень удачном, старики руководились, между прочим, тем соображением, что у старухи — вдовы писаря — живет ее сын ‘студент’. Ироническая кличка дана молодому крестьянину, в котором односельцы заметили особые стремления. Натура талантливая, неудовлетворенная, чего-то ищущая и глохнущая в деревенской обстановке. Переходя от ремесла к ремеслу, он изучил их немало, но ни на одном не остановился окончательно и живет в беззаботной бедности дилетантом-печником. Он любит читать, в разговоре употребляет непонятные слова и, имея смутные стремления к интеллектуальности, тяготеет к церкви, как это иногда бывает с пробуждающейся сельской интеллигенцией. Односельцы, как видно, смотрят на него слегка насмешливо. И, однако, лишь только встретилось новое дело,— небывалый еще в селе пример бесплатного кормления,— мысли их тотчас же обратились к ‘студенту’. Чего лучше: и список прочтет, и продукт запишет, и хлеб развесит, и порядок заведет.
Действительно, ‘студент’ приготовил все, как следует. В избе, очень тесной, но чистой, мы увидели на стене два листа бумаги. На одном были выписаны четким почерком распределение и количество отпускаемых продуктов, на другом — имена и фамилии обедающих.
Отслужили молебен, ‘студент’ сделал перекличку. То, что я увидел, теперь уже меня не удивило: убогие, увечные, старики и дети толпились у столов (две кадки с положенными на них досками), и было сразу заметно, что сорок человек — это слишком мало для села. Только что начали обедать, как я услышал, что за столом оказался кто-то лишний.
— Не по закону ест кто-то,— заявил ‘студент’.— Хлеба не хватило…
— Феська не по закону ест.
— Фесь, не по закону ты ешь, слышь,— заговорили уже кругом, толкая под локоть девочку лет тринадцати — четырнадцати, которая, однако, не обращала на эти протесты ни малейшего внимания. Я подошел со стороны и взглянул ей в лицо. Лицо у нее было совершенно серьезно, даже, пожалуй, равнодушно. Казалось, для нее не существовало кругом ничего, кроме хлеба, который она держала в руке, и чашки, стоявшей на столе. Она торопливо откусывала хлеб и тотчас же протягивала ложку к чашке, не признавая, очевидно, никакого закона, кроме права голода, и не обращая внимания на говор, как будто замечания относились не к ней.
На лицах сельской публики, пришедшей взглянуть на первый бесплатный обед, я прочел искреннее сожаление и соболезнование к ‘беззаконнице’.
— Немая, что ли? — спросил я.
— Какое немая! Сирота это, дня два, чай, хлеба не видала.
— Как же ее не внесли, когда составляли список?
— Да ведь бродит она кое-где. На виду не было, ну, и забыли про нее. А уж как бы не записать! А то, вишь, не по закону, а поди-ка ее теперь из-за стола вытащи…
— Ни за что не вытащишь. Вишь, как припала… Голод закона не знает!
Разумеется, мне тоже пришлось признать за ней самое важное из прав — право голода, и мы тут же вписали со ‘студентом’ ее имя в список… хотя это, повидимому, произвело на нее так же мало впечатления, как и прежние замечания о совершаемом ею ‘беззаконии’.
Вот сидит за столом мальчишка лет шести. Он сел первым и встал последним. Все время он ел с какой-то мрачной сосредоточенностью, между тем как мать смотрела на него со слезами на глазах. Я боялся, что мальчику повредит эта неумеренность, но меня уверили, что детям это не вредно. ‘От пищи им вреды не бывает. Напузырится, гляди, как клоп, а через час опять запросит. Вали, Мишка, ничего!’
Красивый мальчишка, совсем у нас не записанный, стоит, потупясь, и, точно волчонок, глядит на стол, заваленный хлебом. Сначала я думал, судя по чистой рубашонке и по опрятному виду красивого ребенка, что он пришел сюда из любопытства, но, видя, что он стоит долго, весь красный, застенчивый и готовый заплакать, я отрезал ему горбушку. Он взял ее торопливо, сунул за пазуху и тотчас же пошел из избы.
— Погоди, куда ж ты торопишься?
— Илюшка еще у меня… плачет, чай,—ответил мальчуган серьезно.
И он ушел, чтобы поделиться с Илюшкой долго жданным куском чистого хлеба.
Не раз впоследствии, при виде подобных же картин, глядя на этих ‘незванных’ к убогому пиршеству наших столовых,— мне хотелось изорвать все мои с таким трудом составленные списки и сказать просто: приходите вое, кому надо. Может быть, это была ошибка, но при тех условиях я не считал себя вправе отдаться этому побуждению и старался пристроить свои крохи на самое дно народной нужды.
И не раз у меня сжималось сердце при виде этих печальных глаз устремленных на счастливцев, занявших свои места… Вот баба привела и держит перед собою парнишку. По всему видно, что пристроить его нельзя. Двое мужиков из семьи на работе, на остальных получает, правда, по двадцати фунтов, но это здесь норма.
— Полсела, прямо сказать, этаких-то,— говорит, отворачиваясь, один из стариков.
Мать не хочет знать этих соображений. Она знает только, что дети голодны, что каждый вечер в избе стоит плач. Но вот тотчас же за ней подходит старуха. Ей 63 года, живет у зятя, на нее пособие не идет, а зять человек и бедный, и непутный. Жить 63 года в неустанном труде и дожить до голода в собственной семье,— такова судьба не одной этой старухи. Ее, по единогласному отзыву присутствующих, я вношу в список на место одного из четырех членов семьи, осчастливленной внезапной выдачей ссуды (тоже по двадцати фунтов).
Вот еще мать привела двух детей. Один записан, другой пришел вместе с братом. Один ест за столом, другой плачет рядом.
Чтобы устранить эти случаи, осушить эти слезы, мне нужно бы все деньги, которые были тогда в моем распоряжении, употребить на одно это село… Я не знал, имею ли я на это право. Приходилось поневоле производить эти аптекарские взвешивания, высчитывать эти слезинки, чтобы выбрать последние степени нужды и страдания…
Двенадцатого марта открыта вторая столовая в селе Пичингушах, в моем отсутствии. В этот день я ездил в Василев-Майдан, где, однако, не сделал пока ничего, несмотря на то, что здесь не было бы недостатка в отличных помощниках. Нерешимость моя — пристроить здесь мои, еще скудные, средства — истекала из некоторых особенностей ‘продовольственной истории’ этого села, да, пожалуй, и всего 1-го земского участка,— особенностей, на мой взгляд достаточно характерных, чтобы остановиться на них несколько подробнее.
Первый участок — это именно тот, в котором так часто сменялись земские начальники. Их здесь было так много, что, можно сказать, совсем не было. Собственно, назначен был на это место г. Бобоедов, с историей которого мы уже отчасти знакомы. Вступить в должность сначала мешали ему обязанности директора Дворянского банка, потом болезнь. Но, в ожидании его, участок оставался вакантным, и должность временно исправляли другие лица. Между этими другими был С. Н. Бестужев — земский начальник 6-го участка… Им, то есть, вернее, при нем составлены были имущественные списки по 1-му участку еще в июле месяце.
Я имел случай видеть эти списки в подлиннике. Интереснейшей их чертой является то обстоятельство, что в них нет и речи собственно о наличности хлеба, то есть о главном. В графе об имуществе отмечались постройки, частью инвентарь и скот… Господа земские начальники, так сказать, нацеливались вперед,— что именно можно распродать у голодающего населения. Впоследствии, когда ревизия И. П. Кутлубицкого отметила эту черту в деятельности комиссии, господа лукояновцы обиделись и возражали, что они вовсе не имели этого в виду, и что, оспаривая земскую смету, они основывались на своем ‘знании уезда’ вообще и, в частности, на сведениях о наличных запасах. Однако официальные протоколы заседаний решительно опровергают это. Я, например, с большим любопытством прочел в журнале от 24 сентября следующее место: ‘Постановлено (большинством голосов): сумму денег на продовольственные нужды на уезд определить в 250 000 руб., что же касается до выяснения суммы по каждому участку отдельно,то просить земских начальников о доставлении свода в комиссию’.
Итак, спорная сумма определялась ранее, чем господами земскими начальниками были доставлены точные слагаемые! Не ясно ли уже из этого неопровержимого и официально установленного факта, что заключение лукояновской комиссии явилось априорным продуктом уездной политики.
Когда впоследствии мне пришлось беседовать об этом с одним из этих политиков, то мой собеседник разрешил мое недоумение удивительно просто.
— Послушайте! Надо же государственное казначейство пожалеть. Вы думаете, там наши требования очень приятны?
Вот именно! Ничего не может быть проще и характеристичнее. ‘Местных деятелей’ спрашивают из Петербурга о том, что они видят на месте, и именно потому, что этого из Петербурга не видно, между тем как положение государственного казначейства, наоборот, там-то именно и известно несколько лучше, чем здесь. А ‘местные практики’ вместо того, чтобы, не мудрствуя лукаво, сказать правду,— стараются угадать, какой их ответ будет приятнее и доставит большее удовольствие… И выходит, что, вместо прямого и честного ответа, они возвращают Петербургу в лучшем случае его собственные предположения, съездившие в провинцию за этим ‘якобы’ подтверждением на месте. Следует ли доказывать, что это угодничество никому не нужно. Ведь если, таким образом, господа земские начальники берут на себя заботу о государственном казначействе, тогда государственному казначею приходится хоть самому собирать нужные сведения на местах.
Что делать, однако! Это молчалинство характерная черта всего нашего строя, и, может быть, от этого у нас все кажется слишком благополучно вплоть до рокового времени, когда, наконец, неблагополучие высунется, как шило из мешка…
Итак, не статистика, а политика легла в основание первоначальной лукояновской сметы. Получив цифру, заданную вперед, господа земские начальники в заседании 3 октября представили свои частные цифры, из коих сложилась сумма в триста тысяч пудов хлеба, то есть (по тогдашним ценам) немного превысившая первую… Слагаемые определились суммой, а сумма соответствовала мужиконенавистнической политике властных дворян.
Чем же все-таки руководились господа земские начальники? Разумеется, отвергнув с презрением статистику земства,— они обратились к писарям и волостным старшинам, и тут опять вышла та же история. Старшины и старосты такие же хорошие политики, как и сами земские начальники. Они очень хорошо, быть может, лучше и непосредственнее других ощущают, что в ‘высших (участковых) сферах’ приятно и что неприятно. Понятно поэтому, что, имея в руках вперед заданную цифру по всему участку, земские начальники руками покорных писарей и старшин легко приноровили слагаемые к заданной вперед сумме… Это — задача элементарной арифметики!.. Волостные писаря услужливо подтверждали предвзятые цифры господ земских начальников. Получилась стройная система, в основе которой лежала голая фантазия, ибо в статистических вопросах, как известно, переход от общего к частному совершенно не имеет места.
Но 1-й участок, как уже сказано, имел так много земских начальников, что это было почти равносильно полному их отсутствию. Понятно из этого, что он отстал от ‘нового курса’ к приезду г. Бобоедова. А г. Бобоедов, к счастию для участка, в это время был в дурных отношениях с господствующей партией, и у него не было охоты прилаживаться к ‘новому курсу’. Поэтому цифры писарей и старшин, остававшихся без ‘высшего руководства’, дали уже другие результаты. В конце концов политические конъюнктуры в 1-м участке сложились так благоприятно, что население получало ссуду в несколько большем размере.
Это уже была, разумеется, оппозиция… Та самая оппозиция уездной оппозиции, о которой мы уже говорили, и повела она к той самой войне в недрах уезда, которую я уже отчасти описал выше. Господин Бобоедов оказался в опасном противоречии с ‘продовольственной уездной комиссией’, его участок стал ареной междоусобия, и, странное дело! — те самые господа земские начальники, которые ни разу не проверяли списков в больших селах своих участков, находили достаточно времени для ‘проверки списков’ в участке г. Бобоедова…
Проверка списков — дело, повидимому, довольно мирное. Но в Лукояновском, а порой в других уездах оно принимало вид настоящих военных экспедиций. В один прекрасный день к правлению голодающего села или деревни стремительно подкатывает несколько саней. Впереди и сзади скачут полицейские урядники и сотские, и весь отряд, едва зайдя в правление, отправляется по селу с обысками, чтобы застигнуть ‘виновных’ врасплох. На селе тревога, бабы и мужики куда-то шмыгают, что-то прячут на задворках, усердные полицейские их настигают, земские начальники врываются в избы, открывают заслонки печей, ‘шарят по подклетям и в подпольях’, взламывают даже половицы, вытаскивают на свет божий то каравай хлеба, то мерку муки или зерна и составляют протоколы, точно им удалось раскрыть следы ужасающего преступления… Часа через два или три, победоносные и торжествующие, они удаляются с трофеями в виде протоколов о найденных ‘запасах’… Там-то обнаружена мера овса, там-то в печи оказался большой горшок каши, в третьем месте — мягкий, только что выпеченный хлеб… Разумеется, о тех случаях, когда не найдено ничего,— протоколы умалчивают, и в ближайшем заседании уездной комиссии участники экспедиции радостно излагают ее результаты: голода нет… в участке П. Г. Бобоедова обнаружены скрытые запасы…
В конце концов г. Бобоедов сбежал, а списки г. Бобоедова остались, потому что находить, при помощи урядников, отдельные случаи неправильных выдач легко, а составить новые списки, да еще в чужом участке гораздо труднее. Притом же г. Костин, временно заменивший г. Бобоедова, человек доброжелательный и гуманный,— не имел вдобавок физической возможности заняться пересоставлением этих списков. Мы видели, что он мгновенно превратился в приемщика земского хлеба и едва справлялся с текущим делом.
Несомненно, тут не обошлось без частных ошибок, и тем более, чем списки были старее. Однако, несомненно также, что в общем этот неисправленный список был гораздо ближе к истинному положению дела, чем новые ‘исправленные’ списки других участков. В нем были ошибки частные. В других — одна, коренная, общая ошибка, что гораздо хуже… И вот почему Василев-Майдан, например,— село, более других подорванное годами неурядицы, недавним пожаром и неурожаем, глубже Елфимова расстроенное экономически,— в меньшей степени испытало невзгоду острой нужды, так как в нем было больше хлеба…
В этом мне пришлось убедиться довольно скоро при помощи местного священника, о. Г. H. Гуляева, о котором я уже упоминал однажды.
К сожалению, не всегда можно рассчитывать на вполне независимое мнение священника о некоторых щекотливых, особенно имущественных вопросах по приходу. Положение сельского священника зависимое. Починить домишко, обработать помочью поле, выстроить школу, и, наконец, просто пойдет священник за сбором,— богач и горлан при всяком случае люди нужные. Вот почему в большинстве случаев на сходе священник стеснится сказать громко: такого-то не пишите, такому-то не нужно. Он сделает знак, кивнет головой или сообщит вам соответственное сведение относительно того или другого более назойливого, чем нуждающегося прихожанина разве у себя на дому (о случае, когда священнику побили окна за отзывы по этому предмету, я уже говорил ранее).
Тем приятнее видеть хоть изредка факты, когда личное достоинство и нравственный авторитет берут верх над унизительной зависимостью положения. В моей (главным образом, дальнейшей) практике мне доводилось встречать и такие случаи, и особенно ярко запомнились два: в одном — это был еще юноша священник, только что оставивший семинарскую скамью, в другом — седой старик, благочинный в Василевом-Майдане. О. Григорий живет уже много лет со своей паствой, и василевские ‘бунтовщики’ — козлища для других — в его глазах являются добрыми прихожанами и добрыми людьми. Недавно, после пожара, уничтожившего все имущество священника без остатка, ему предложили выгодный приход в городе. О. Григорий отказался: жил с ними в хорошие годы,— не хочется кидать в дурные…
Все это я говорю вот к чему, такой труд, в чем бы он ни состоял, и такое отношение к себе народ и понимает, и ценит, годы такой совместной жизни действительно дают интеллигентному труженику огромную нравственную силу и авторитетность в деревне. Впоследствии, когда неравномерность выдач в разных участках была хоть до некоторой степени устранена,— мне пришлось вместе с священником о. Гуляевым участвовать в составлении списка на многолюдном сходе, состоявшем из этих прославленных бунтовщиков. И я видел, что этот крестьянский мир и этот интеллигентный труженик деревни, отдавший ей годы бескорыстной работы и завоевавший тем неоспоримое право нравственного влияния, что эти два фактора, взятые вместе, дают все, что нужно, чтобы любое дело было сделано правильно и по совести.
К сожалению, по многим причинам это явление в деревне не часто. У нас кричат теперь о перепроизводстве интеллигенции, а между тем — ее совсем почти нет в деревне. Учитель — в загоне и не виден. Врачей — два-три на уезд… Помещик и управляющий — часто люди интеллигентные, но они стоят в положении нанимателей, иногда даже — воюющей стороны. Священники — самый заметный у нас и влиятельный класс, роль которого — прямое удовлетворение духовных интересов народа. Однако и здесь явление, о котором я говорю, которое, казалось бы, в этом-то классе и желательно, и возможно в особенности,— встречается не часто… Я приведу впоследствии несколько красноречивых фактов, указывающих, как опасно было священнику исполнять в Лукояновском уезде свою роль заботливого пастыря, а пока скажу только, что когда о. Григорий призвал к себе пять-шесть стариков и предложил им несколько интересовавших меня вопросов, то ответы были даны вполне откровенные. Между прочим, я спросил, сколько семей в селе получают теперь ссуду напрасно. Священник вместе со стариками, считая ‘по порядкам’, насчитали домов тринадцать — пятнадцать. Если даже допустить цифру двадцать, то вот вам эта ужасная ошибка в сторону кормления в огромном селе! Теперь, когда я делаю эти выписки из своего дневника, после того, как побывал почти во всех деревнях и селах большей половины уезда,— я могу в любом большом селе самого экономного из экономных земских начальников указать такое же и даже большее количество дворов, которым (как мы уже видели в селе Пичингушах) ссуда выдавалась неправильно, по пристрастным указаниям старост, никем фактически не проверенным. Разница лишь в том, что там эта ошибка подчеркивалась другой, противоположной: получали богачи, а настоящие бедняки голодали.
Из той же откровенной беседы в Василевом-Майдане я вывел и то заключение, о котором говорил выше. Когда я рассказал старикам, где я открыл столовые, то они единогласно заявили, что эти села богаче. Но когда я перебрал свой список и указал им, кого именно я записал там, сколько записанные получают казенной ссуды и кого приходилось исключать, то и сам священник, и крестьяне, хотя и со вздохом, согласились, что их село мне пока придется обойти. ‘Другим, поэтому, еще нужнее, а уж, кажется, у нас беднота’.
Из этого, думаю, позволительно извлечь вывод: неурожай зависит не всегда от нас, но нужда не всегда пропорциональна неурожаю, и новоявленные ‘попечители народа’ ухитрялись порой создать искусственный голод даже там, где его можно бы сравнительно легко избежать.
И еще: одна ошибка общего характера гораздо страшнее десятков частных ошибок.

XI

ПО ПУТИ В ЛУКОЯНОВСКУЮ ‘КАМЧАТКУ’.— ЕЩЕ О СПОКОЙСТВИИ УЕЗДА.— ОБУХОВСКИЙ ЗЕМСКИЙ ХУТОР.— О ‘ЗИЖДУЩЕЙ РАБОТЕ’ И О ‘ТРУДНО-БОЛЬНЫХ’

Возможны два приема помощи населению в пределах частной благотворительности. Первый — когда интеллигентный человек, живущий или хоть поселившийся на продолжительное время в нуждающейся деревне, вступает в непосредственное, более или менее тесное общение с теми, кому он помогает. К материальной помощи он может прибавить в этом случае нравственную поддержку, может отдать людям, которых знает и которые его знают, все, на что способен, все, что находится в его распоряжении из нравственных и материальных ресурсов. Не раскидываясь широко, вы можете затонуть в самую глубь народной нужды, войти во все ее детали, не упустить ничего… Без сомнения, это наиболее симпатичная, полная и человечная форма благотворительности, устанавливающая известную взаимность между принимающим и дающим, наконец, приносящая наибольшее удовлетворение для обеих сторон.
Об этом мечтал и я, отправляясь из Нижнего.
Однако есть и другой прием, и он-то, по обстоятельствам, выпал на мою долю. Как ни хорошо, как ни благотворно нравственное общение и взаимность, однако и прямо кусок хлеба, сам по себе, составляет великое благо там, где его не хватает, где матери приходится целые дни слышать немолчный крик голодного ребенка. С первых же шагов на лукояновской почве я увидел, что в этом обездоленном уезде мне придется отказаться от первоначальной мечты и вместо того, чтобы сосредоточить работу в тесном районе, необходимо будет раскинуть ее вширь, почти по всей площади, жертвуя и общением, и многими другими хорошими вещами — простейшей задаче: открыть как можно больше столовых, охватить ими поскорее, еще до распутицы, возможно широкое пространство, доставить хлеб в самые отдаленные и глухие деревушки.
Обстоятельства складывались явно о этом направлении. Вернувшись в Лукоянов, я узнал, между прочим, что в мое распоряжение предоставлено губернской земской управой полторы тысячи пудов хлеба, купленного на средства И. М. Сибирякова. Это обстоятельство оказало нам громадную услугу и окончательно определило дальнейший способ действий. Можно сказать даже, что теперь образ действий зависел уже не от меня: я очутился как бы в упряжке,— эта масса хлеба требовала скорейшего и наиболее целесообразного распределения.
Вот почему 15 марта я сидел в санях, запряженных гусем, и мчался, вместе с H. M. Сибирцевым, уполномоченным губернского земства, по дороге в дальнюю Шутиловскую волость. Съездом мировых судей Нижегородского уезда образовано попечительство, в распоряжение которого отдано две с половиной тысячи такого же хлеба для Лукояновского уезда, пятьсот пудов направлено прямо в Шутиловскую волость и доставлено еще вовремя по последним путям. В видах скорости мы решили соединить наши действия, и я ехал на ‘Обуховский хутор’, чтобы расплатиться за извоз и распорядиться хлебом.
Бросив взгляд на лесную карту Нижегородского края, вы легко заметите широкую ленту сплошного леса, почти непрерывно протянувшуюся от Волги по направлению к Оке и захватившую южные уезды нашей губернии. Лукояновский уезд разделяется ею на две неравные части: южную, так называемый Започинковский край, и северную, собственно лукояновскую. Далее зеленая лента охватывает с юга Арзамасский уезд, уходит на время в Пензенскую и Тамбовскую губернию, дает в последней могучие еще поныне дебри Саровской пустыни, раскидывается частыми островами по пескам Ардатовского уезда и, наконец, перекинувшись за Оку у Ардатова, Горбатова и старинного Мурома с его эпическим селом Карачаровым, уходит на север. Это — остатки знаменитых некогда Муромских и Брынских лесов.
Казенные прямые просеки, правильные лесорубки, свистки железных и стеклянных заводов, на далекие расстояния оглашающие дремучие дебри,— все это давным-давно распугало мрачные воспоминания о Соловьях-разбойниках, об Ильях Муромцах и о всякой лесной вольнице. Самые леса постепенно повывелись, уступая место пашням, и только на совершенно песчаной полосе их пощадили топор и соха. Там, где прежде было необозримое и таинственное зеленое море, теперь осталась только зеленая река, охваченная и сжатая ясно очерченными берегами. Однако, по нынешним временам, и это еще очень значительные лесные массы: дремучий, старый, многолетний бор осеняет, налагает свою печать и определяет физиономию целой местности. Залесная сторона — Шутиловская и Мадаевская волости — носит в уезде название ‘Камчатки’.
Три больших поселения лежат еще по сю сторону леса: Салдаманово, Шандрово и Салдамановокий-Майдан, где нам пришлось менять лошадей. У волостного правления мы увидели двое саней, запряженных тройками, гусем, и кучку народа у дверей. Священник, к которому мы зашли на время, рассказал нам с некоторой сдержанностью, что в волость приехало небывалое еще начальство: нижегородский помощник полицеймейстера г. Косткин, в сопровождении помощника исправника. Помощник полицеймейстера из Нижнего в подлесном селе отдаленного уезда, конечно, явление не совсем обычное, и хотя, по видимости, речь идет об освидетельствовании пожарных средств в деревнях и селах, но все понимают, что дело тут не в бочках и насосах… В короткий период времени в уезде совершился целый переворот, о котором, конечно, толкуют всюду… И странное дело, ни о каком ‘беспокойстве в уезде’ не было прежде и речи,— а теперь эта фраза так и носится в воздухе,— разумеется, как фантастический отголосок последнего ‘заседания’ уездной комиссии…
— Отчего это? — спросил я как-то у местного деятеля.
— Помилуйте! Такое время…
— Какое?
— Да ведь все-таки… нужда, народ восприимчив…
Итак, основная причина, которая вызывает все эти толки о ‘беспокойстве’,— ‘все-таки нужда’ и именно в хлебе. ‘Голод плохой советчик’, это правда. Но если так, то очевидно, что всякое усилие, направленное на устранение именно этой основной причины — нужды в хлебе,— должно быть рассматриваемо как средство к водворению спокойствия. Казалось бы, это совершенно ясно. Но ясно не для всех, и господа из лукояновской комиссии выдвинули силлогизм другого рода: в голодный год возможны беспорядки, и потому кормить народ едут только смутьяны.
Проезжая мимо ‘пожарного сарая’, мы видим и самого господина Косткина. В Нижнем он слывет настоящим Лекоком, и однажды я имел сомнительное удовольствие видеть его у себя с понятыми. На сей раз нижегородский Лекок кланяется мне довольно любезно. Мы понимаем друг друга: талантливый ‘исследователь’ найдет всегда то, что нужно начальству. В другое время он мог бы, разумеется, причинить мне неприятности, и я даже не знал бы, что именно обо мне написано. Но теперь, по доносу лукояновских деятелей, воюющих с губернатором,— результаты ‘негласного дознания’ могут быть только в мою пользу… Тем более, что, по слухам, доносы эти поддерживаются жандармским генералом, а с ним H. M. Баранов тоже не в ладах.
Обмениваясь утешительными мыслями о том, как иногда спасительны для партикулярного русского человека распри между начальствующими персонами,— мы едем дальше.
Небольшая деревушка Чеварда — последний поселок по сю сторону леса — имела очень грустный вид в сыроватых сумерках. Лесом мы проехали уже среди густой темноты. Днем здесь производятся общественные лесные работы, о которых скажу кое-что после. Небольшой огонек, светившийся на кордоне, где живет заведующий работами лесничий, да неясно видневшиеся по сторонам клади вырубленного леса — одни только напоминали о том, что здесь днем идут работы, о которых так много говорится и пишется, на которые так много возлагается надежд. Когда, перед отъездом из Лукоянова, я сказал земскому начальнику 6-го участка о цели своей поездки, то С. Н. Бестужев с самым беззаботным, даже веселым видом сообщил мне, что я найду в ‘Камчатке’ картину полного довольства. ‘О, да там у них был очень порядочный урожай, а теперь еще, вдобавок, идут лесные работы’. Об урожае я уже знал, что это совершенно неверно. О работах напрасно старался узнать от господина земского начальника: каковы их размеры, сколько человек может быть занято, каков средний заработок конного и пешего, какое количество хлеба эти работы могут внести в крестьянскую среду,— эти вопросы, даже как вопросы только, были моему собеседнику совершенно чужды. Он глядел на меня круглыми от недоумения глазами и широко улыбался, как будто удивляясь, что можно интересоваться такими пустяками. Впрочем, крайняя беззаботность составляла главную черту, которую этот молодой человек вносил в свои служебные отношения, и мы увидим дальше (см. гл. XIII), как он распорядился, в конце концов, ‘со всеми этими скучными делами и бумагами’. Когда они ему основательно надоели, он их связал веревочкой, некоторые просто изорвал, гербовые пошлины употребил на собственные неотложные надобности, затем уехал куда-то, не считая нужным даже уведомить о своем отъезде кого бы то ни было. Съезду земских начальников пришлось наряжать особую комиссию для разыскания пропавшего делопроизводства целого земского участка. Все эти подвиги были самым официальным образом констатированы впоследствии, но, разумеется, уже и тогда общий, так сказать, характер деятельности господина Бестужева, весьма близкий к тому, что прежде принято было называть ‘преступлением по должности’,— ни для кого не был тайной, и мне нечего прибавлять, что ни сам земский начальник, и вообще никто из лукояновской продовольственной комиссии ‘за лесом’ (то есть во всей огромной Шутиловской волости) не был ни одного раза! Там где-то стучали несколько десятков топоров. Значит,— у него (мужика) есть работа, значит, нужно ему до известных пределов сократить ссуду. Этим определялись взаимные отношения лукояновской ‘Камчатки’ и лукояновской продовольственной комиссии. Понятно поэтому, что я ехал туда без особенного оптимизма.
Часов около десяти перед нами замелькали, наконец, редкие огоньки Обуховки, и, миновав последний спящий ветряк этого большого удельного села, мы выехали по узкой дорожке в поле. Темная полоса лесов осталась за нами. Впереди легкая метель крутила и несла снежную изморозь по обширной равнине залесного края, с его неведомой еще для меня нуждою, и сквозь мглу, на небольшом отлогом возвышении, мигали огоньки Обуховского земского хутора, ближайшей цели нашего путешествия.
‘Обуховский земский хутор’ — учреждение очень интересное, одно из тех, необходимость и польза которых должны бы, кажется, стоять вне всякого спора. На земле, пожертвованной генерал-майором Григорьевым, в Лукояновском уезде основан сначала ‘земский хутор’, а затем в хуторе в 1886 году учреждена низшая сельскохозяйственная школа. Генерал-майор Григорьев, очевидно, признавал пользу сельскохозяйственного образования в земледельческой стране. Признавало ее и земство, признавало правительство. Григорьев пожертвовал землю, правда, в местности не особенно плодородной. Однако мне кажется, что здесь-то, в этой лесной стране, лишающейся лесов и по необходимости переходящей к земледелию, существование земского образцового хутора и школы могло бы быть особенно полезно. Земство ассигновало на школу определенную сумму — пять тысяч рублей (из доходов хутора и из земского сбора), министерство государственных имуществ прибавило к этому три тысячи рублей (ежегодно) из кредитов департамента земледелия и сельской промышленности. Казалось бы, польза и необходимость учреждения признаны окончательно и бесповоротно, и ему остается только развиваться. Однако… в том-то и дело, что в нынешнем периоде нашей жизни у нас нет уже, кажется, ничего признанного, установившегося, незыблемого, подлежащего только развитию, но никак не упразднению. Недавний ‘период реформ’ ославлен, как период сплошного и бесшабашного отрицания. И однако, не странно ли, что именно в это время насаждено и создано вновь очень много совершенно новых учреждений, проникло в жизнь много новых начал. Этот якобы ‘отрицательный’ период миновал, и что же? Нет уже прописной истины, которая не подверглась бы сомнению, и даже исконная мораль, гласящая, что ‘ученье свет, а неученье тьма’, ныне весьма оспаривается самобытными философами даже на страницах печатных органов. Года два назад, в горбатовском земском собрании (нашей губернии) гласный и земский начальник г. Обтяжнов выступил против… начального народного образования в земских школах, доказывая, что земская грамотность породила только негодяев, пьяниц и преступников. По странному стечению обстоятельств, г. Обтяжнов в ‘период отрицания’ сам очень ревностно насаждал именно эти школы, в качестве председателя земской управы и школьного попечителя. Но вот ‘период отрицания’ прошел, миновала и мода, увлекавшая иных людей в этом периоде, наступила мода другая,— тот же г. Обтяжнов в наше время отрицает то, что насаждал в разгаре периода отрицания… Это ли не странное, не поучительное противоречие!
Господин Обтяжнов прославился этой своей вылазкой до такой степени, что об нем говорили и газеты, и толстые журналы. Но уже этот шум указывает, что г. Обтяжнов ‘попал в точку’, что он не одинок в России (как, впрочем, оказался тогда одинок в земском собрании), что в самом деле мы готовы были уже усомниться в самой ‘пользе просвещения’ {Интересно, что через несколько лет в настроении этого чуткого человека произошла новая перемена: в земском собрании (1896 года) г. Обтяжнов утверждал опять, что ‘школа, школа и школа’,— вот в чем решение всяких кризисов.}.
Мудрено ли поэтому, что усомнились в пользе земледельческой школы. В том-то и дело, что вместо творческой работы над укреплением того, что необходимо укрепить и развивать, мы то и дело вынуждены возвращаться к основному вопросу.
— А что, господа,— скажет кто-нибудь из земцев лукояновского типа, потягиваясь и зевая,— уж не закрыть ли нам эту штуку вовсе?..— И, смотришь, непременно найдутся приверженцы ‘закрытия’, и ‘штука’, подлежащая развитию или преобразованию, заболевает смертельной болезнью неустанного страха за свое существование… Какое же тут возможно ‘совершенствование и процветание’?
Обуховский земский хутор еще в прошлом году пережил именно этот смертельный период. Кому-то что-то не понравилось в учреждении, которое и существует-то без году неделю. Казалось бы, речь может идти о необходимых улучшениях. Но речь шла именно о закрытии, о котором очень серьезно рассуждала целая комиссия. Нашлись на этот раз люди, которым удалось отстоять школу. Характерны, однако, основные мотивы, руководившие комиссией в ее решении. Она нашла, что закрытие школы было бы еще… преждевременно!
Преждевременно! Не правда ли, что такое решение можно принять разве только зевая, собираясь ‘на сон грядущий’ и именно от скуки. Предполагается, значит, что скоро станет ‘благовременно’ закрывать, а не увеличивать число земледельческих училищ и образцовых хозяйств в земледельческой стране. Подумать только, какую громадную пользу могло бы принести существование ‘земского хутора’ хотя бы теперь, в голодный год,— сколько лошадей оно могло бы прокормить, какую оказать помощь населению, какими неизгладимыми чертами запечатлеться в памяти окрестного крестьянства, сколько разрушить застарелой косности и предрассудков!..
А между тем, случай этот пропущен, и на вопрос, что сделал земский хутор в неурожайном году для окрестного населения,— придется ответить: ничего! То есть ничего, как учреждение, между тем, в качестве частных лиц, по своему почину его обитатели сделали (как увидим ниже) немало. Отчего же это? Ответ ясен: для полезной, живой, энергической работы нужна свобода инициативы, которая дается только уверенностью в своем существовании. На все упреки хутор справедливо ответит вам, что он недавно только оправился от смертельной болезни… Пойдет ли на ум организационная, творческая работа тому, о ком еще вчера рассуждали, не своевременно ли ему уже умереть, и о ком тот же разговор может вновь возобновиться завтра и даже, быть может, именно по поводу его работы среди голодающего населения…
А земство? Я отлично помню, к каким упрекам земству может подать повод все, написанное выше. ‘Обличительный’ период тоже миновал, будто бы вместе с периодом ‘отрицательным’. И, однако, мы все-таки остались ужасными обличителями, с тою только разницей, что нынешние наши обличения направляются, как сила пороха, в сторону наименьшего сопротивления. Со стороны земства сопротивления не встречается никакого, и вот почему, основываясь на подавляющей массе газетных сообщений, можно ‘на глазомер’ придти к заключению, что все зло нашей жизни есть зло ‘либеральное’ вообще и земское в частности. Однако достаточно простого сопоставления нынешнего, например, положения в губерниях земских с неземскими губерниями (например, Оренбургской), чтобы увидеть, что причины надо искать не тут… Это — во-первых, а во-вторых: разве земство не может ответить вам то же, что и Обуховский хутор? Я стараюсь говорить здесь только о своей губернии, только о том, что мы здесь все видим ясно. А видели мы, как с первых же дней ‘продовольственного кризиса’ и еще долго спустя речь шла не о том, как делать дело, а кто его будет делать: упраздняемое земство или усиливаемая администрация. Отчего бы это ни происходило, но это факт. А пока все это решалось, шло колебание, борьба и неуверенность, при которых трудно и говорить о какой бы то ни было смелой, решительной, организующей и творческой работе. Хорошо еще, что при таких условиях и простейшие задачи выполнены центральным земским органом с честью.
Однако, все это отступление — новая дань вопросам ‘высшей’, на этот раз, губернской политики. Теперь уже окончательно мы с вами, читатель, в центре дальней, залесной и сильно нуждающейся местности.
Ясное утро 16 марта глядит в окна. Кругом глубокие снега занесли открыто лежащий на равнине хутор. Передо мной — высокие крыши хуторских построек, направо — школа, где уже идут уроки.
Когда я глядел в окно, мимо с кошелем и длинной палкой прошел нищий, я выхожу в сени и натыкаюсь на двух жалких старух, с болезненной девочкой. Видно, что на хуторе ‘подают’, и нищие тянутся сюда по сугробным тропам. Виденный мною прохожий тоже входит в сени. Замечательно типичная и даже красивая в своей типичности фигура настоящего лесного жителя. Прямые, правильные черты, простодушное выражение светлоголубых на выкате глаз, очень длинные прямые волосы, подстриженные на лбу так, что они образуют для лица как бы рамку. Такими рисуют на картинах наших предков-славян, и такими видел я лесных жителей Горбатовского уезда, целую толпу крестьян Шереметевской вотчины. Тип этот, очевидно, сохранился и держится еще среди дебрей бывшего эпического леса.
Такой же лесной человек стоит передо мною и глядит простодушными синими глазами.
— Что тебе? — спрашиваю я.
— Дровец порубить, што ли бы… Парнишка вот тут сбирает, подали ему, а я бы… дровец…
— Как тебя зовут?
— Меня-то-о? (он певуче тянет последние слоги).
— Да, тебя.
— Павлом, меня-то…
— Откуда?
— Я-то?
— Да, ты.
— Микольской.
— А пособие получаешь?
— Способие-то?..
Голубые глаза глядят на меня с недоумением и скорбью. Скорбь эта — не то о пособии, не то от тяжести непривычного разговора, а может быть — и от голодного истощения…
— Ссуду-те… Вишь ты, не получае-е-м мы.
— Отчего?
— Вишь ты… Дьячков сын, того…
— Что?
— Вишь ты, списал с нас ссуду-те дьячков сын будто…
— Как это списал?
Он делает усилие, оживляется и произносит целую речь:
— Та-ак. Отец-то его, дьячок, то есть, бает моему отцю-те: дай жалование. А мой-те евоному-те отцю: от-ъкуль возьму? — ‘А не откуль, мол, взять, так и нет тебе способия’. Видишь ты, сын-от дьячков и списал с нас…
— Как же он мог списать?
— Он-ту? Да вить он у нас писарь!..
Я понял! Вот он, лесной народ, и вот что значит порой писарь для лесного народа, и вот как можно верить порой писарю, держащему в руках лесную братию. Пока я смотрел с любопытством и жалостью на этого лесного красавца, в котором человек дремлет еще сном прошедших веков, убаюканный тишью лесных дебрей,— в его лице неторопливо совершалась новая перемена: оно как будто просветлело, что-то пробилось наружу в голубых глазах, и, повернувшись ко мне, он сказал с признаком радостного изумления:
— А ныне, слышь, опять вешали…-
— Что вешали-то?
— Да что! Чудак! Хлеб вешали опять… И, слышь, чиновник опять разыскал в книгах-те…
— Кого?
— Да нас-ту разыскал, велел и нам выдать.
— Ты как же про это узнал?
— Да, вишь, парнишку встретил, парнишка баит… Не знаю — правда, не знаю — неправда. Домой плетусь.
Глаза опять угасли, красивое лицо застыло в грусти, и он сказал прежним тоном:
— Отощал… дровец бы порубить.
Ему дали хлеба на дорогу, и красивая архаическая фигура исчезла вскоре на снежной дороге, провожаемая моим сочувственным взглядом… Что найдет он дома? Рассеянную иллюзию ‘пособия’, или в самом деле его семью ‘разыскали в книгах’, и злые ковы всемогущего дьячкова сына нарушены. Мне казалось сначала, что вернее первое, я знал, что ни один еще начальник не приезжал с такими целями в лукояновскую ‘Камчатку’. К счастью, оказалось, по словам моих хозяев, что Никольское — в Пензенской губернии. А там, кажется, кормят…

XII

В ‘КАМЧАТКЕ’.- МАДАЕВСКИЙ СТАРШИНА.- ‘ИССЛЕДОВАНИЕ’ ШУТИЛОВСКОЙ ВОЛОСТИ.- ИСТОЩЕНИЕ НАСЕЛЕНИЯ.- ОПАСНОСТЬ ВООБРАЖАЕМАЯ И ИСТИННАЯ ОПАСНОСТЬ

Шестнадцатого марта мы втроем, то есть я, H. M. Сибирцев и А. Ф. Чеботарев, управляющий земским хутором, отправились составлять список в с. Шутилово, столицу лукояновской ‘Камчатки’. Здесь, в волостном правлении, нас встретил писарь, субъект отекший и заспанный, в узком летнем пиджаке, который он то и дело пытался застегнуть, из приличия, на верхнюю пуговицу. Я с любопытством смотрел на этого верховного администратора ‘Камчатки’, зная из недавнего разговора с ‘лесным человеком’ и из многих других примеров, какое огромное значение должен иметь этот заспанный субъект для целой местности.
Необычное в ‘Камчатке’ появление незнакомых господ ‘по продовольственной части’, повидимому, его несколько встревожило. Он принес списки, пытаясь что-то объяснить, причем, для большей вразумительности, наклонялся ко мне и дышал мне в лицо. С какой-то тревожной бесцеремонностью он заглядывал в мою книжку, где я делал нужные мне предварительные отметки, пока в избу постепенно собирались старики. Однако это ему скоро надоело, и он удалился к себе. Через некоторое время он вышел опять, спросил у меня ‘бумагу’ и, прочитав ее, опять удалился, чтобы появиться перед моим отъездом. Кажется, он спал и, быть может, видел неприятные сны, по крайней мере он мне показался еще более заспанным и застегивал свой пиджак с видом не особенно приветливым,
В общем фигура эта внушила мне некоторое разочарование. Нет, не таким ожидал я встретить одного из неограниченных почти вершителей продовольственного дела в бедной ‘Камчатке’. И, действительно, тут же пришлось мне узнать, что, повидимому, местное волостное начальство не пользуется особенным доверием господина Бестужева. По крайней мере ‘поверка списков’ производилась здесь,— это очень оригинально,— старшиной Мадаевской волости. Итак, вот во что обратилось здесь пресловутое ‘знание своей местности’. Исследования мадаевского старшины относительно Шутиловской волости противопоставлялись, как данные, смете губернской управы, основанной на точных и обстоятельных исследованиях статистики,— а система, целиком покоившаяся на компетенции мадаевского старшины, выдавалась за систему ‘земского начальника 6-го участка’. Как и всюду, впрочем, здесь было, несомненно, известное взаимодействие: там, у себя, в кабинете, господин земский начальник ‘проходил’ еще раз списки, составленные на месте, и исправлял их, посильно подгоняя итоги под заданную уездной комиссией цифру…
В докладе благотворительному комитету, в свое время напечатанном в газетах, я дал общую характеристику этой системы. Между прочим, я указал там на странное и трудно объяснимое обстоятельство: в феврале размеры ссуды по всей волости подверглись вдруг внезапному и сильному сокращению. Нужно сказать здесь, что при определении размеров ссуды население разделялось вообще на три разряда: первый разряд, беднейших, получал в январе по тридцати фунтов, второй по пятнадцати, третий не получал вовсе. Но вот, в феврале, первому разряду назначается вдруг только двадцать фунтов, второму десять. При этом мужики заявляют, что фактически они получили по пяти и по десяти — одиннадцати фунтов.
Это последнее обстоятельство сначала казалось мне маловероятным, что же касается до общего сокращения, то оно было несомненно, так как значилось в списках. На месте мне объяснили, что это случилось именно после объезда мадаевского старшины: у некоторых из обысканных крестьян найден хлеб. Однако у меня в руках были списки, в которых сам знаменитый старшина сделал отметки о найденном хлебе и имуществе. Списки эти, даже с этими отметками, производили угнетающее впечатление крайней бедности. А все-таки… у незначительного количества крестьян найдено кое-что, прежде скрытое… Итак, он, коллективный и единоличный мужик, скрывает и обманывает. На этом, будто бы, основании ему вообще, ему — коллективному и единоличному — последовала общая сбавка…
Другое объяснение, данное мне в городе, было проще и еще менее утешительно. Господин земский начальник 6-го участка — человек очень молодой. Когда у продовольственной комиссии началась война с губернией, господин земский начальник увлекся борьбой и сразу сократил размеры ссуды почти вдвое. Таким образом, если верить этому объяснению,— уезд воюет с губернией, а ни в чем не повинная, ни к чему не причастная ‘Камчатка’ платит военную реквизицию!
Наконец, третья категория сведущих людей, к которой я обращался за объяснениями, только пожимала плечами:
— Этого не знает никто, даже, пожалуй, сам земский начальник. Спросите… у мадаевского старшины.
Но мне не пришлось встретиться с этим старшиной. Забегая вперед, скажу только, что это субъект очень интересный, своего рода сила, один из этих деревенских типов, защита против которых местного населения выставлялась, между прочим, задачей института земских начальников. В данном случае выходило наоборот: г. Бестужев всячески защищал своего старшину. Когда я проезжал через Мадаевскую волость,— этот старшина находился в довольно неприятном положении: один из крестьян его волости был приговорен волостным судом к аресту. Старшина распорядился запереть его, не ожидая истечения законного апелляционного срока. Говорят, он запер его собственноручно, и ключ от кутузки увез с собою. Мне рассказывали в нескольких местах, что заключенный стучал в двери, просился, кричал, что он умирает… Официально установлено, что, когда дверь была отперта, незаконно заключенный крестьянин оказался мертвым от угара…
Смерть по недоразумению!.. Официальное дознание установило, что срок апелляции не истек, когда приговоренный был посажен. В книге приговоров написано: ‘приговором недоволен’, затем частица ‘не’ кем-то зачеркнута, и эта поправка не оговорена в тексте. Сказать проще: в книге кем-то совершен нужный старшине подлог. Впрочем, как известно, закон требует истечения законного срока, независимо от первоначального заявления подсудимого (и только в последнее время для некоторых случаев допущено изъятие, все-таки с непременного согласия приговоренного)…
Старшину постановили предать суду… Этот-то именно субъект по разным причинам пользовался столь исключительным доверием земского начальника Бестужева, что ему была предоставлена проверка списков не только в своей, но и в чужих волостях.
В другом месте я постараюсь указать изменчивые оттенки крестьянских сходов, которые мне пришлось видеть. Здесь скажу только, что система ‘мадаевского старшины’,— отмеченная тою, поистине, железною жестокостью, какую порой может проявить отпрыск деревни к своей собственной среде,— вызывает в толпе явное и глухое недовольство. Удивительно, как, при известных приемах, могут стать ненавистны народу самые симпатичные начинания. Прочитайте в брошюре Л. Н. Толстого страницы, где он говорит о ‘помощи в виде работы’. Что можно возразить против этих высоко убедительных строк? И однако, здесь я замечал глухой ропот и гневные взгляды всякий раз, когда заходил разговор об общественных работах в казенном лесу. Почему? — это я подробнее понял впоследствии, но уже во время схода в Шутилове кое-что выступило ясно. Первое — всякий нанявшийся тотчас же лишает ссуды одного или двух членов своей семьи, второе — работам сразу придавался характер до известной степени принудительный. Вот почему толпа глухо роптала каждый раз, когда при упоминании того или другого имени слышался отзыв:
— Нездоров… Убился на казенной работе…
Далее выступает опять знакомый разряд недовольных: это мельники. За них всюду и единогласно заступаются остальные миряне. Я уже говорил, что это за заведения — эти сельские и деревенские мельницы. У каждой от четырех до восьми крыльев, и на каждое крыло приходится порой по человеку, иногда и по два владельца. И вот, в неурожайный год — крылья стали недвижно или машут изредка, лениво… На краю села, у самого въезда в Шутилово, стоит одно из этих злополучных сооружений… Крылья изломаны, бок запал, крыша провалилась. Владели ею четверо заводчиков, ‘по крылу на человека’, и в числе этих несчастливцев был Николай Игнашин, человек с огромной семьей. Что уже и раньше эти ‘заводчики’ были не в блестящем положении, видно хотя бы из того факта, что и в урожайные годы они не могли собраться с силой и исправить свое ‘заведение’. Однако и эта никуда негодная махина, портящая ландшафт своим изуродованным силуэтом, лишила Николая Игнашина всякого права на помощь… Легко представить себе, что происходило в этой несчастной семье из восьми человек в эти долгие зимние месяцы.
Я говорил уже много раз, что не стану гоняться за раздирательными сценами и эффектами голода. Для человека с душой, для общества, не окончательно отупевшего, достаточно и того, что сотни детей плачут, болеют и умирают, хотя бы и не прямо в голодных судорогах, что тысячи человек бледнеют, худеют, теряют силы, наконец, разоряются из-за голода… Однако из песни слова не выкинешь, и я не могу пройти полным молчанием мрачную картину, которую представляла эта несчастная ‘Камчатка’ под железным давлением бездушной системы: пять или десять фунтов на целый февраль, и то не всем нуждающимся семьям, и то не на всех членов семьи!.. Мудрено ли, что в населении отложился целый пласт истощенных, обессилевших, апатичных людей… Уже в Салдамановском-Майдане священник говорил мне, что нанятого для рубки дров рабочего приходилось предварительно кормить, так как он не мог поднять топора!.. Это подтвердил мне впоследствии и г. Гелинг, управляющий большим имением в том же крае, это говорили многие в Шутиловской волости. Это было уже явление массовое, сплошное, а не единичное. Но если так…
Если так, то неизбежно из этого пласта должны были отлагаться случаи еще более печального свойства… И они были. Так, в Савослейке Леонтий Юдин, получивший пять фунтов ржи и пять фунтов кукурузы на месяц, так ослаб, что А. И. Русиновой, случайно узнавшей об этом, приходилось его откармливать постепенно. Он остался жив… Но там же Перфилов, он же Моисеев, голодавший несколько дней, получив ссуду, умер от первого же куска хлеба. Это побудило добрых людей открыть в ‘Камчатке’ столовые, не ожидая ниоткуда содействия…
Вон из моего окна на хуторе, где я заношу свои впечатления, видны синие леса, снег, дорога. По дороге мальчишка лет двенадцати тащит за собой лошадь. Сам он ступает неверно, шатается, лошадь еле идет, останавливается, ноги у нее дрожат. Это он ведет ее на прокорм на земский хутор…
Я выхожу в сени и узнаю печальную и, к сожалению, слишком обыкновенную историю: ‘выбились, кормить нечем, издыхает последняя животина’. Отец, больной и голодный, потащился в лес собирать сучья.
— Как еще и дотащится-то,— говорит мальчишка и отворачивается. На губах у мальчика какие-то струпья, как будто от худосочия, вроде запекшейся крови, лицо бледно, глаза, молодые и красивые, глядят грустно и как-то тускло, губы подергиваются нервною дрожью. Он прячет лицо, как будто стыдится своей слабости или боится заплакать под взглядами невольного сочувствия…
— Изнервничался народ необычайно,— говорили мне местные жители: но это — нервность терпеливого, почти безнадежного страдания.. ‘Обуховский земский хутор’ лежит среди снежной равнины. Узкая, то и дело проваливающаяся под ногами дорожка, по которой ездят только ‘гусем’, тянется к хутору по сугробам и, перерезавши двор, теряется в таких же сугробах, меж тощим кустарником, по направлению к лесу, синеющему на горизонте. По этим дорожкам, то и дело видите вы,— чернеют одиноко и парами, порой вереницами фигуры людей, бредущих с сумами и котомками, спотыкающихся, проваливающихся и усталых. У всякого за спиной, кроме собственной усталости и собственного голода, есть еще грызущая тоска о близких, о детях, которые где-то там маются и плачут, и ‘перебьются ли’, пока он здесь ходит, непривычный нищий, от села к селу, от экономии к экономии — он не знает. А ведь они тоже любят своих жен и детей…
И одни за другими они проходят, спрашивают ‘насчет работы’ или ‘Христа-ради на дорогу’ и идут дальше, теряясь в снежной равнине, а на смену приходят другие… И ничего в экономии не пропало ни разу, и никто не думает о том, что вот тут хутор, обильный, снабженный хлебом, сытый,— лежит беззащитно и беззаботно среди равнин и лесов, где на просторе раскинулось пожаром жгучее горе и отчаяние голодного народа. Удивительно, как эти господа, так много кричащие ныне о пороках нашей деревни,— не замечают, что все они покрываются с избытком одной этой удобной для них добродетелью,— этим удивительным запасом неистощимого терпения и кротости… А господа уездные политиканы и вояки, как мы уже видели, пускают ее в игру, в виде ‘спокойствия уезда’, угрожаемого со стороны излишней сытости, баловства и каких-то грозных пришельцев… Между тем, земледельческое население голодающих уездов проявляло удивительное долготерпение. Широкая все-таки, хотя, быть может, и не всюду достаточная помощь — принята, когда ее дали, с благодарным удивлением… ‘Продышим теперь’,— не раз приходилось слышать эти слова! Только бы продышать, только бы пробиться, только бы прокормить детей и скотину до того времени, как сойдут снега, как зазеленеют поля, как господь опять проявит свою милость. ‘Только бы как-нибудь’ — и пахарь все вынесет и никого не обвинит в своей невзгоде, все забудет,— и над свежими могилами потянется опять вечная непрерывная волна никогда не умирающей жизни…
‘Только бы как-нибудь!’ Вот в том-то и дело: ‘только бы!’ Опасность все-таки есть, но она не там, где ее видят тупые уездные политиканы. Она не привозится заезжими людьми в чемоданах, ее надо было искать тут, на месте… Опасность, во-первых, в народном невежестве, которое по объему равно народному долготерпению. Опасность, во-вторых, в огромной бреши, которую последние годы сделали в народном хозяйстве. ‘Крестьянство рушится’,— эта фраза слышится теперь слишком часто… Рушится крестьянство, как рушится дорога, подтопленная снизу весенней ростепелью. Опасность в этих четвертях мельниц, в этих тысячах мельничных крыльев, быстро переходящих в кулацкие руки из-за нескольких мер хлеба, не выданного своевременно, в этих тысячах голов рабочего скота, бессильно падающих от бескормицы или тоже переходящих к кулакам за бесценок.
В прошлом еще году нижегородское земско-статистическое бюро закончило собирание материала по губернии. Ныне эти цифры останутся поучительным памятником недавнего прошлого. ‘Коров столько-то, лошадей столько-то, безлошадных столько-то’. Уже в течение последних лет в этих рубриках происходили изменения далеко не утешительного свойства, но это были изменения постепенные. Год за годом оставлял свою рытвину, точно след реки на отлогом берегу. Два последние года произвели уже настоящий обрыв, точно после наводнения… Река народной жизни опять войдет в русло, но течение уже будет не то. На нем, как новые мели, могут отложиться новые пласты ‘бывшего крестьянства’, вновь возникшего сельского пролетариата.
Вот это — истинная опасность! Конечно, она — результат не одного этого года, но все же она значительна и требует могучих усилий всего общественного организма, потому что она огромна, широка, повсеместна и стихийна, потому что она отражается в молекулярных процессах, из которых именно и слагаются массовые явления…
Не смешно ли, при таких условиях, как нынешние, видеть людей, которые гоняются за отдельными случаями обмана или пьянства, которые, усчитывая копейки или рюмки выпитой в кабаке водки, пропускают мимо глаз и ушей грозные симптомы ‘рушащегося крестьянства’. Они обращают тревожные взоры на ‘приезжих’, роются в печках, усчитывают три с половиною меры лебеды, точно расчисляют, на сколько дней ее хватит крестьянской семье. Между тем, может быть, лучше было бы передать вдвое, чтобы избежать неисчислимых последствий невзгоды для народного хозяйства, чтобы поддержать работника и плательщика русской земли, вместо нищего, которому опять придется давать подачки. Здоровая почва опять и опять напитала бы верхние слои…
Вчера мы составили списки для четырех столовых (в двух обществах села Шутилова и в сельце Бутском), сегодня с утра опять отправляемся на ту же работу: разливать эти капли помощи в море нужды. Воздух, отяжелевший, напитанный весенними парами, навис над землею серой пеленой, всасывающей влагу снегов, как губка… Нынешней ночью не было мороза, дорога сразу осела и размякла. Уже вчера жалко было смотреть на лошадей, с раздутыми ноздрями и выражением ужаса в глазах бившихся в зажорах. Сегодня, конечно, будет еще труднее… Пожалуй, мы не успеем за распутицей распределить и того, чем можем располагать. Надо торопиться. А тут какая-то тяжесть в голове и в сердце. Весна, весна! Долго буду я помнить эту весну… Глубокие снега, занесенные деревушки. Тесные избы, с душно-сомкнувшейся толпой мужиков, необходимость подымать руку, чтобы вычеркнуть имя не слишком еще оголодавшего ребенка, потому что их много…
— Может, еще пробьешься… Возьмем у тебя одного.
— Чем пробьюсь? — спрашивает мужик и глядит на меня в упор мрачными страдающими глазами.
— Да ведь все-таки… пособие.
— Пятнадцать-то фунтов! По неделе ребятишки хлеба не видят… Мякиной подавились…
А все-таки одного надо вычеркнуть, потому что их много… И я чувствую, что голова тяжелеет и нервы притупляются, и видишь, что вместе с делом помощи делаешь жестокое дело, потому что эта черта, проведенная по имени ребенка, заставляет его голодать и плакать… А нельзя, потому что их слишком много…
Да, не дай бог другого такого года!..

XIII

ЗАРАЖЕННАЯ ДЕРЕВНЯ.— ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ ДОКУМЕНТ.— ‘КАКИЕ МЫ ЖИТЕЛИ’.— ‘ВОПРОС’

Семнадцатого марта, часов около двух, мы подъезжаем к Петровке, бедной и невзрачной деревушке, приютившейся под самым лесом, который как-то угрюмо оттеняет ее убогость. Хуторской кучер остановил лошадей около старосты. Лысый мужик выходит к нам с непокрытой головой и не решается надеть шапку, несмотря на наше приглашение.
— Насчет чего? — спрашивает он с признаками некоторого беспокойства.
Управляющего земским хутором А. Ф. Чеботарева он знает, но двое незнакомых господ внушают ему некоторое опасение. Как и вся деревушка, как будто оробевшая вблизи казенного леса (‘рукой подать, а подижа тронь хоть оглоблю!’), и староста, и несколько подошедших мужиков, подростков и мальчишек, видимо, жмутся и робеют. Угнетенный вид, землистые лица и лохмотья…
Узнав, что мы ‘насчет продовольствия’ и ‘по части столовых’,— деревня, в лице ее невзрачных представителей, ободрилась и как бы просветлела.
— То-то вот,— произносит староста, опять сволакивая с лысой головы жалкое подобие шапки…— Забыли нас или уж как… Бьемся, бьемся, другим людям дают, а нам нет ничего.
— Как,— разве вы не получаете пособия?..
— Выдали: кому пять фунтов, кому семь, нешто с этим жив будешь… Другим вот…
Робкая подлесная деревушка не может, повидимому, представить себе, что и другие, кажущиеся ей счастливцами, получают тоже по пяти и семи фунтов. Петровцам кажется, что это только их забыли здесь, в медвежьем углу, под лесом.
Между тем, наш приезд обратил уже внимание, и деревня зашевелилась, как муравейник. Какой-то мужик, коренастый, с угрюмым лицом, подошел к нам походкою медведя и вопросительно уставился на старосту.
— Да еще вот,— заговорил тот, как бы поняв значение этого тяжелого взгляда,— женщина у нас больная… Рот у нее вовсе теперича открылся, нос проваленой. Просто оказать, никуда не годится, беда! Что хошь с ней делай…
— Дух,— мрачно пояснил новопришедший и опять уставился на старосту, как бы подсказывая ему продолжение речи.
— Действительно, ваше благородие, дух от ней пошел, терпежу нет. Лежит на печке, в избу не войдешь…
— И не ходит никуды,— опять подгоняет мужик своего официального заступника и оратора.
— Так точно. Правда это: не может и ходить никуды. Прежде все-таки нарусь-те (наружу) ходила, ноне никуды не ходит.
— А дети малые…— опять подсказывает муж больной женщины, очевидно, крайне заинтересованный, чтобы красноречие старосты произвело на нас должное впечатление.
А двери то и дело отворяются, и из-под кучек снега, нахлобучившего белыми шапками невзрачные избенки, сползаются к нам петровские обыватели, закоптелые, оборванные, робкие… Деревня несет к нам свои горести и невзгоды…
— Много ли у вас таких больны
— Есть, прямо сказать, несколько,— говорит староста (несколько в этих местах означает много).
— Вот Захарка еще гнусит.
— Ну, это у него сроду так…
— Да уж это, брат, сроду… знаем мы!
— И то! Она ведь, боль-те, лукавая. Заберется в нутренность, а там, гляди, и нос за собой втянет.
— Гляди, и у Захарки носу-то все меньше становится…
На несколько мгновений водворяется унылое молчание…
— Что такое, не знаем мы,— говорит староста…— Взялась у нас эта боль и взялась, вишь ты, боль… Эх, беда!
— Терпежу нет… от бабы-те…— заводит опять мрачный мужик, видя, что разговор принял слишком общее направление.
— Погоди… Вишь, насчет столовой приехали. Подь, стариков скликни.
Мрачный мужик пошел той же медвежьей походкой вдоль порядка, постукивая подожком в оконницы…
— Стариков на сборну, эй старики!..— слышали мы все удалявшийся по улице унылый и сиплый голос.
Через несколько минут я сидел во въезжей избе, курной, закопченной и низкой, и раскладывался со своей походной канцелярией.
Как всегда, после краткого объяснения цели моей поездки, начинаются общие жалобы. Ссуды получают мало, и, как всюду, деревня приписывает это влиянию своих ближайших деревенских и сельских властей. Вообще положение этих властей — меж двух огней, перед лицом высшей уездной политики, с одной стороны, и ропота своих односельцев, с другой — поистине плачевно. Об этом воинствующая комиссия не заботилась нисколько. Требуя от губернии, чтобы в угоду ей была изменена вся продовольственная система, в смысле сокращения и урезок,— она в то же время всю ответственность перед народом возлагала на самых низших представителей власти. Земский начальник Бестужев не переступал ни разу за лесную черту, отделявшую от остального мира ‘Камчатку’, где глухой ропот и негодование росли вместе с бедствием.
И глухая злоба населения естественно обращалась на ближайших к нему, часто совершенно невольных представителей сократительной политики. Рядом со мной на скамейке сидит деревенский писарь. Это еще молодой мужик, одетый так же бедно, как и остальные. Цвет лица у него землистый, глаза тусклые, слегка слезятся, выражение угнетенное и грустное. Он дает мне обяснения толково и просто, однако, когда он отворачивается или ищет нужную бумагу,— мужики, стоящие ближе, начинают жестикулировать и подмигивать, указывая мне на него и давая понять, что в нем причина их несчастия. Через полчаса это высказывается уже прямо. И, конечно, деревне очень трудно разобраться во всей этой путанице, которую наделали все внезапные непонятные сокращения, вычеты, ссуды в размерах пяти фунтов, да еще с какими-то дробями!.. Понятно поэтому, что единственный грамотей, держащий в своих руках ‘бумагу’ и тоже не могущий ничего объяснить,— является в глазах деревни несомненным виновником беды… ‘В других-те местах так, а у нас эдак… Начальники (то есть вот этот же писарек с волостными властями) продали… Кровью нашей сыты и пьяны…’ — вот что приходилось выслушивать писарю от расходившегося мира.
Писарь пытается возражать, но возражения только подливают масла в огонь. Видя, что и я ничего не понимаю в его объяснениях насчет этих пяти и семи фунтов с четвертями и осьмушками, тогда как в списках, а значит, и в отчетах земского начальника значатся выдачи по двадцати фунтов,— он, наконец, решается на что-то, как человек, которому надоело страдать безвинно и невесть по какой причине. Он встал, порылся в своих бумагах и достал оттуда какой-то засаленный обрывок серой истрепанной бумаги.
— Прочитайте вот это,— сказал он мне, пожимая плечами.
Я читаю, и хаос проясняется. Текст этого камчатского документа, лежавшего передо мною в виде неправильно оборванного клочка бумаги, так интересен, что я не могу отказать себе в удовольствии привести его здесь целиком и с соблюдением правописания подлинника (он был уже напечатан в журналах заседаний губернской продовольственной комиссии) {См. журнал от 27 марта 1892 г.}.
На клочке было изображено следующее:
‘Сельскому старосте деревни Петровки приказ. Так как за провоз ржи в осени минувшего года извозчикам платилось по зделании общества (sic) ссудным хлебом во вверенном тебе обществе оказывается растрата ржи, то чтобы пополнить растрату Волостное правление по личному приказанию г-на земского начальника предписывается тебе из выдачи ржи на продовольствие за февраль месяц вычитать с каждого причитающегося к выдаче пуда по 16 1/2 ф. или взыскивать деньгами по 66 коп. Старшина Катаев. Писарь (кажется) Верхотин’.
Текст написан одними чернилами, собственные имена и цифры, напечатанные у меня курсивом, вставлены после. Таким образом, очевидно, документ имеет все признаки циркуляра… И действительно, я слышал об его существовании уже ранее и впоследствии имел случай убедиться, что он разослан и в другие общества Шутиловской волости, по личному приказанию земского начальника Бестужева.
Когда я читал вполголоса эту бумагу и потом объяснял старикам, что писарь и староста тут ни при чем, все слушали очень внимательно. И действительно, теперь все объяснилось: в феврале первому разряду выдавалось двадцать фунтов, вычет восемь с четвертью,— итак, счастливец первого разряда должен получить одиннадцать с дробью, второму же разряду приходилось по тому же расчету пять и три четверти фунта на месяц!
— Так и есть, точка в точку! — говорили мужики.
— А вы вот все на нас! — с упреком сказал писарь.
— Известно, темные…
Кое-кто выступает еще с заявлениями о каких-то недовесах в волости, но что могут значить эти четверти фунта в сравнении с только что приведенными цифрами… И мир между петровцами и их писарем восстановился окончательно… Они видят, что если тут кто воровал, то не их староста и не их писарь.
Что же, однако, это за документ и что он собой прикрывает? Самое распространенное, но и самое неправдоподобное объяснение его состоит в том, что земский начальник, стремясь вместе со всею комиссией к экономии во что бы то ни стало, оставил нерозданными еще в прошлом году семена ржи, и часть этих семян обращена затем на продовольствие. За провоз хлеба платилось семенной рожью, оцениваемой по рублю двадцати копеек, а в то время, когда она выдавалась в ссуду,— она уже стоила рубль шестьдесят копеек. Вот эти-то сорок копеек, переданных якобы возчикам, в виде разницы в цене, и были будто бы по какому-то своеобразному процессу мысли сочтены растратой, которую ‘Камчатка’ обязана была возвратить вычетами из ссуды…
Как видите, это до такой степени нелепо, что за объяснение сойти не может. Если у меня осталось в экономии от семян тысяча пудов, из которых двести пятьдесят ушло в уплату за перевозку, то из этого ясно только, что теперь остается семьсот пятьдесят пудов на продовольствие, но не видно, чтобы голодные люди совершили какую-то растрату… И кому же возвращалась эта своеобразная ‘растрата’?
— Это так точно… Справедливо-с,— отвечали мне все, кому я приводил это соображение на месте, и молва тотчас же подыскивала другие причины. Говорили, например, будто часть хлеба по ошибке была направлена в волость Мадаевскую, где и исчезла. Голодные ли разобрали ее самовольно, поступила ли она в какие-либо другие руки,— во всяком случае с нею произошел ‘беспорядок’. А так как у мадаевского старшины беспорядков не бывает и так как мы видели, что именно он устанавливал ‘систему’ продовольствия не только в своей, но и в Шутиловской волости, то вся эта партия хлеба, попавшая в Мадаево,— наложена, будто бы как растрата, на волость Шутиловскую!.. Как бы то ни было, смысл таинственного и, по всем видимостям, преступного документа так и остался нераскрытым до сих пор, невзирая даже на вопросы, обращенные прямо к господину Бестужеву высшим губернским начальством… О предании его суду не было, кажется, и речи.
Забегая несколько вперед, позволю себе привести некоторые дальнейшие черты из деятельности этого интересного ‘начальника’. ‘В августе 1893 года,— писали из Лукоянова в газету ‘Неделя’ (No 49),— земский начальник Бестужев уехал куда-то без отпуска и не сдав должности. Наступил сентябрь: на почте накопился ворох срочной корреспонденции, тяжущиеся бродили по уезду (!), расспрашивая, кому они должны подавать жалобы и прошения. Наконец, 9 сентября получено (частное) письмо от господина Бестужева, гласившее, что он не вернется еще месяц, а дела остались у одного из волостных писарей’ (!!).
‘Съезд долго не знал, как поступить в таких невиданных обстоятельствах, наконец, составили комиссию ‘для отыскания дел’ господина Бестужева и прежде всего для выяснения, какому именно из волостных писарей уезда г. Бестужев сдал свою должность. Когда искомый писарь был найден, комиссия приступила к разборке груды бумаг, о чем составила протокол. Вот точная выписка из этого любопытного документа: 12 дел не оплачены марками, хотя пошлины своевременно внесены подателями (!), из 3 дел исчезли денежные документы, означенные в прошениях, 6 дел оказались одними оболочками дел, жалобы же и протоколы утеряны, по одному делу найдена одна оболочка, а в ней две повестки. Совсем не оказалось 73 дел, означенных в реестре’!..
Вот какой интересный молодой человек распоряжался судьбой злополучной лукояновской ‘Камчатки’, и вот от кого зависела судьба десятков тысяч голодающих семей! Не лишено интереса, что во время ‘лукояновской полемики’ князь Мещерский в ‘Гражданине’ называл господина Бестужева ‘одним из лучших земских начальников’. Но еще любопытнее та снисходительность, с какой посмотрело на все эти проделки интересного молодого человека его начальство. Через некоторое время он спокойно появился опять в уезде и стал заключать у местного нотариуса гражданские сделки (!) по поводу своих должностных злоупотреблений. Он растратил ‘залоги’, вверенные ему, как должностному лицу и судье?.. Что за беда! Как ‘благородный дворянин С. Н. Бестужев’, он готов заменить их своими личными обязательствами… Совершив все это без всяких препятствий и замяв каким-то образом дело о побоях, нанесенных в трактире солдату местной команды {См. ‘Русская жизнь’. 1893, No 33, ст. ‘Будничные истории в Лукояновском уезде’.}, он отправился на другую должность в Сибирь, где ему была вверена забота о переселенцах на одном из переселенческих пунктов. Долго ли он там удержался, где опять благодетельствует мужиков, какие еще получал назначения,— мне неизвестно…
Сход в Петровке оставил во мне впечатление покорной угнетенности и безнадежной скорби. Мужики больше молчали. Не было слышно этого шумного говора, тех обильных, порой иронических и метких характеристик, какими в других местах встречалось чуть не каждое имя.
— Ну, ну, старики! Что ж вы молчите?.. Шаронова Андрея поместим, что ли? — то и дело приходилось мне будить угрюмое молчание толпы.
— Как не поместить… Чай, надо поместить… Восьмидесяти лет человек. Куда ему податься…
— Мы, господин, потому мало говорим,— заметил один из стариков,— друг дружки стыдимся. Вы, может, меня запишете, а другой-то еще хуже. Все мы плохи, уж вот как, вот как плохи!
— Нешто мы жители, поглядите на нас.
— Какеи мы жители, что уж…
‘Житель’ — это крестьянин, хозяин, человек самостоятельный, в противоположность бездомнику, бесхозяйному, нищему. Трудно себе представить впечатление этих слов: ‘какие мы жители’, когда целая деревня говорит это о себе. Уничижение, уныние, потупленные глаза, стыд собственного существования… И невольно, как посмотришь, соглашаешься с ними: какие уж это жители!
В других местах хозяин, ‘житель’ не пойдет в столовую, как бы ни нуждался. Лучшие, еще не забывшие недавнее время, когда они были ‘настоящие жители’,— не пошлют даже ребенка. Один раз старик, у которого мы записали внука, вышел на время из избы и, вернувшись, очевидно после разговора с мальчиком, сказал решительно:
— Выпиши назад. Нейдет! Помру, говорит, на печке, а не пойду.
В Петровке я не встречал уже этой стыдливости, здесь не было случаев отказов от посещения столовой. Здесь большинство не стеснялось просить лично за себя, не выжидая, пока выскажутся сторонние. ‘Троих запишите, четверых у меня’.
— Что вы, какие глупые, право,— остановил, наконец, поток этих просьб умный старик, с приятным лицом, хотя тоже отмеченным общей печатью подавленной скорби…— Ведь это благодать, Христа-ради, а не казна! Одного-двух с хлеба долой, и то слава Христу… А вы бы всей семьей так и затискались… Говорите, кто уж вовсе не терпит.
Стыд, не совсем еще умерший, просыпается в толпе, но зато после этих слов она угнетенно и тупо молчит.
— Плохо в этом доме,— слышится порой,— лебеды переели уже несколько (то есть очень много).
— Теперь и лебеды не стало.
— И этот тоже плох мужичонко-те. С самой сорной тропы! Давно побирается.
— Да, вот Александр Фролович знает. Давно уже тропу к нему на хутор пробил позадь дворов…
И вдобавок ко всему то и дело выступают вперед подозрительные, землистые лица, слышатся голоса с особенной, то хрипучей, то гортанной или носовой зловещею нотой. И большая часть из таких больных сами не знают еще, что уже носят в себе сильно развитую болезнь.
Писарь, сидящий рядом со мной, то и дело как-то странно откашливается.
— Вы здоровы? — спрашиваю я у него.
— Здоров… вот что-то… перехватило.
Но я вижу ясно, что уже болезнь подвинулась далеко, проступает в слезящихся глазах, в землистом лице.
Несчастный муж сифилитической бабы то и дело выдвигается из толпы и прерывает нашу работу…
— Ваше благородие, как же мне с бабой-те быть?..
— Молчи, видишь, сейчас некогда.
— Терпежу нет. Дети… Изба махонькая…
Через несколько минут его мрачный, глухой и страдающий голос опять нарушает угрюмую тишину этого угнетенного схода:
— Из сил я выбился. Смерти господь не дает ей. Господи, царица небесная!
На улице он опять выдвигает вперед старосту и сам приступает к нам с неотвязным вопросом:
— Как быть?.. Терпежу нету мне, невозможно мне терпеть, ваше благородие, сделайте божескую милость…
Я даю ему денег на больную,— это все, что я могу сделать. Больная неизлечима, болезнь ее в этом периоде не заразительна, поэтому ее не возьмут в больницу. И вот, целая семья живет в тесной избе с полуумершим и разлагающимся человеком, отравляемая невыносимым ‘духом’. Это, господа, не голод, это не связано ни с засухой, ни с неурожаем. Это для Петровки, для многих Петровок — обычное, заурядное, хроническое явление!
С тяжестью в голове, отуманенные, выбрались мы из тесной избы, с плотной, угрюмой толпой, с ее угнетенным, подавленным и подавляющим настроением, с этими землистыми лицами мужиков, женщин, детей и подростков, едва выделявшихся в парном и темном воздухе курного жилья. На дворе нас встретил уже вечер. Мгла. Лес стоит невдалеке, задернувшись сизым туманом… Там, в двенадцати верстах, в чаще стоит Ташинский завод, наделяющий эти подлесные деревеньки скудным заработком и ‘дурною болью’. А тут уже — с поцелуем матери, с куском поданного Христа-ради хлеба, с надетым на время чужим платочком,— переходит невидимо дурная боль от человека к человеку, из избы в избу и ужасом давит несчастную, темную, беззащитную в своем невежестве деревню.
Мы зашли в ближайшую избу — Кутьина, Степана Егорова. Сам хозяин — явный сифилитик, у которого, по образному выражению одного из его односельцев, лукавая болезнь уже ‘забралась в нутренность и начинает втягивать нос за собой’. Нос у него припух, он гнусит. Его уже все признают больным. В тесной, черной курной избе — две бабы, обе худые до невероятности, одна беременная, другая держит на руках ребенка. На грядке — лукошко с кусками хлеба, собранного подаянием. За этим хлебом с утра ходила по дальним деревням девочка лет семи. Сколько ей пришлось выходить, видно из того, что она по пути заходила на завод, что, по прямому пути, составит двадцать четыре версты, считая туда и обратно.
Теперь она спит. Устала. Предыдущую ночь тоже не слала, потому что заболел палец, всю ночь металась и стонала. На заводе доктор перевязал… Пахнет йодоформом… Признак плохой!..
— Отчего заболело? Ушиблась?
— Нет, так… без всего, просто заболел,— отвечает мать, любовно гладя волосы у спящей.— Теперь пришла, притомилась. ‘Мама, я ляжу’.— Ляжь, моя милая, ляжь! Кормилица наша!.. Видишь, и не разделась, так заснула.
Я наклоняюсь. Одетая, даже в сермяжном кафтане, девочка спит глубоким сном. На лице спокойствие забытья. А в изголовии уже, быть может, стоит роковая судьба, и несчастному ребенку предстоит умирать страшною, незаслуженною смертью… За что?..
Я отказался заходить в другие избы. На дворе совсем стемнело. Маленькие, бесформенные хижины, больше похожие на кучки навоза, под мрачной стеною леса… Кой-где огонек, жалкие оборванные фигуры, с удивлением рассматривающие невиданных великолепных господ. И в самом деле, какими великолепными должны мы казаться этим ‘нежителям’, с нашими здоровыми лицами, дохами, шубами, с этими сытыми лошадьми, нетерпеливо бьющими копытами землю… И притом еще — какие благодетели!
Да, благодетели! Как жалки показались мне в эту минуту эти наши благодеяния, случайные, разрозненные, между тем, как огромная мужицкая Русь требует постоянной и ровной, дружной и напряженной работы вверху и внизу… Был у нас не так давно в числе других вопросов и ‘вопрос сифилитический’. Писалось, говорилось много, может быть, даже и делалось кое-что. Почему это брошено? Почему не дописали, не договорили, не доделали, почему целые деревни, целые поколения неповинных людей оставлены в жертву этой ужасной болезни, самой ужасной из всех, с которыми борется человеческое знание, а мы только смотрим на это, сложивши в бессилии руки! Почему ‘сифилитических деревень’ нет, например, в Англии уже более двух столетий, а у нас они есть, и язва ширится, захватывая все новые и новые жертвы. Впоследствии, в том же Лукояновском уезде, я натыкался не раз на другие деревни, напоминавшие Петровку, и можно сказать определенно, что никто ничего не делает для их спасения. Между тем, назовите мне другую болезнь, которая бы в такой мере настоятельно, повелительно, неизбежно призывала на борьбу с собою. Во всех других, случаях — в тифах, лихорадках и горячках — есть надежда, даже и без медицинской помощи, на силу организма. Чахотка уносит отдельные жертвы, и притом медицина может тут только продлить умирание, что деревня для себя считает непозволительной роскошью. Холера проносится ураганом и исчезает, как грозный смерч, быстро и бесследно. Но сифилис, как библейская проказа, поражает как самые здоровые, так и слабые организмы, и, раз пораженный — организм обрекается на роковую, неизбежную и самую ужасную гибель. И пока она наступит, несчастный сеет кругом семена того же невыразимого бедствия, поражает часто, не ведая и неведающих. И притом редкая болезнь так поддается лечению в настоящее время… Так почему же все сложили оружие в этой неизбежной и, по-видимому, трудной борьбе? Сделайте простейшие выкладки и вы увидите, что спасение одного поколения одной этой деревушки окупит сторицею труд специального врача. А ведь один врач на деревню, на десяток таких деревень — даже излишняя роскошь.
Но есть обстоятельства, усложняющие простую медицинскую задачу: нет другой болезни, которая бы в такой мере служила мерилом культурности общества: мало назначить врача, нужно, чтобы он заслужил доверие, нужно, чтобы население само ему помогало, нужно, чтобы со всех сторон и во всех сферах жизни он встречал содействие и поддержку. У нас сифилис — потому, что мало грамотных, потому, что много суеверия, потому, что на дурную боль народ все еще смотрит, как на какого-то демона (‘она боль-те лукавая’), и боится ее, как злого духа, не боясь в то же время, как простой заразы. У нас сифилис потому, что мало жизнедеятельности и много апатии в обществе, потому, что мы остановились, и вот глупцы кричат уже о перепроизводстве интеллигенции, когда эти темные деревушки изнывают без света и помощи, как будто в самом деле остановилось вращение здоровых соков в нашем общественном организме…
Все эти мысли бродили у меня в голове, пока мы ехали обратно вдоль угрюмой стены синего, мглистого, точно разбухшего от сырости леса… {Во избежание возможного упрека прибавлю, что общей столовой в сифилитической деревне мы не открыли. Е. А. Чеботарева, взявшая на себя заведывание, устроила выдачу каждому приходящему отдельно.}

XIV

НЕЛЕЙ.— КИРЛЕЙКА.— О ЛЕСНЫХ ОБЩЕСТВЕННЫХ РАБОТАХ.— КТО ПРАВ И КТО ВИНОВАТ. — В САЛДАМАНОВСКОМ МАЙДАНЕ

Восемнадцатого марта, на следующий день после посещения несчастной сифилитической Петровки, мы опять отправляемся составлять наши списки. Утром ненадолго проглянуло солнце, но скоро день опять нахмурился. Давно уже не доводилось мне с таким интересом следить за погодой: вот одна ночь прошла без мороза, одно утро — без утренника, и дороги сильно попортило. В овражках уже сочится вода, снег подтопило снизу, ‘раскровило’, как говорят здесь. В низинках ‘самая кровь’. Картинное старое выражение, сохранившееся, вероятно, с незапамятных, мифических времен. Зима истекает своей белой кровью, скоро она умрет, и на смену ей придет новая, молодая весна… Пока, однако, и весна обещает не много радости.
То и дело приходится выходить из саней. Выйдешь,— и сразу уходишь в рыхлый снег по грудь, между тем как лошади скачут, путаются, и бьются, и падают.
В Нелее основана первая столовая в этой ‘Камчатке’ по частной инициативе Ал. Ив. Русиновой. Вообще, даже в этой далекой стране нашлось не мало добрых людей. Целый кружок благотворителей уже сделал, что мог, без всякого ‘содействия’, в то самое время, когда предводитель и земские начальники писали, что в уезде совершенно нет людей, которым можно бы поручить столь опасное дело. Между тем, в ‘Камчатке’ добрые и готовые работать люди сидели без средств и без поддержки. Тем не менее здесь уже были столовые, производилась раздача хлеба отдельным семьям, явился заезжий вольно-практикующий и бесплатный врач, тоже производивший раздачу хлеба, важнейшего из всех лекарств в настоящее время. Несколько дам ходили и ездили по голодным деревням и избушкам. Этот очевидный ‘недосмотр’ лукояновской внутренней политики пришелся нам очень кстати, и, кажется, мы тоже приехали кстати с нашими средствами: столовые здесь и нужны, и будут в хороших руках.
Вот за Нелеем мы обгоняем на повороте дороги обоз. Маленькие лошаденки надрываются на рыхлой дороге, мужики по пояс в снегу поддают плечами изо всех сил увязшие сани. Это несчастные ‘не-жители’ из посещенной нами вчера Петровки уже с раннего утра приехали на своих заморенных лошадях на хутор за хлебом для столовой. Е. А. Чеботарева поехала вперед устраивать дело в сифилитической деревне,— дело, требующее особенной осторожности, чтобы не произвести вреда вместо пользы…
Небольшая избушка на краю деревни Савослейки являет в своем весьма невзрачном облике еще одну столовую, устроенную Е. А. Чеботаревой и А. И. Русиновой. Я писал уже о печальном случае, подавшем повод к возникновению этих столовых. Теперь я очень жалел, что не обладаю талантом живописца, чтобы изобразить это деревенское филантропическое учреждение, маленькая избушка, растрепанная крыша, кучки навозу кругом обнажаются из-под тающего снега, тощая костистая лошадь уныло бродит вокруг, подбирая в навозе отдельные соломинки. Серое небо, туман, задернутые мглой перелески, лениво тающие овражки,— все это дает меланхолическую рамку для этой избушки на курьих ножках. Да, мы присутствовали на этот раз при пробуждении общественной самодеятельности в размерах, быть может, еще небывалых у нас на Руси. И однако… эта картина все еще была бы, кажется, достаточным олицетворением наших благодеяний голодающей деревне.
Вот за лесом, за снежными буграми мотаются крылья мельницы, лениво, тихо, будто обессилевшие, как и весь залесный край. Здесь живет врач, г. Рахманов, который поселился в деревне, чтобы кормить и лечить. Этого достаточно, чтобы г. Рахманов прослыл в уезде ‘врачом-толстовцем’. Счастливое, право, это ‘направление’, но тем меньше чести нашей современной действительности, где такие факты нуждаются в особых ‘направлениях’ для своего объяснения… А вот опять за лесом и за оврагом, который тоже ‘раскровило’ очень сильно,— цель нашей поездки, деревня Кирлейка (Пруды тож).
На дворе сборной избы баба толчет что-то в деревянной ступе. Оказывается — просяная мякина, обильно подмешиваемая к хлебу. Хлеб на вид гораздо лучше лебедного. ‘Оно и вовсе бы ничего,— говорит баба,— да во рту больно шумит. Муки мало добавишь, все щеки опорет’.
Действительно, хлеб хрустит очень неприятно и как-то сухо колет и режет во рту. Доктор Рахманов рассказывал нам вчера, что к нему то и дело являются больные страшными запорами от мякины. В особенности страдают дети: недавно ему пришлось прибегнуть к самым героическим средствам, от которых городской врач пришел бы в ужас, но выбора не было: ребенку грозила неминуемая смерть от этого хлеба…
Сход обывателей Кирлейки произвел на меня впечатление далеко не столь угнетающее, как в Петровке. Здесь проглядывает уже новый оттенок. Говорят, главным образом, двое: староста, мужик средних лет, с умным лицом, резкими чертами и острым взглядом. Ему постоянно возражает беззубый старик, иконописного типа, лысый и очень лукавый. У старика свои клиенты, в том числе какая-то келейница, которая за что-то получила двенадцать мер хлеба и отдала этому старику. Теперь он хочет пристроить ее в столовую. Староста возражает, его поддерживают кое-кто из мужиков с робкой осторожностью, сзади звонко и смело вмешиваются бабы. Слезливого нытья или тупого угнетения не видно, голод не стер еще своей тяжелой лапой обычных оттенков деревенской политики и партий, в голосах баб, звонких и задорных, слышна только обида: что-то делается не так, как бы следовало по их мнению…
Список мы составили на тридцать пять человек и, без сомнения, несмотря на впечатление как будто несколько меньшего ‘оголодания’,— это все-таки менее, чем бы следовало, и к нам попали только бесспорно нуждающиеся. Не стану приводить примеров, хотя их у меня записаны десятки. Думаю, довольно и сказанного выше, чтобы видеть, что наши столовые не грозили опасностью ‘пресыщения’ обывателям деревни Кирлейки, Пруды тож…
Вернулись мы рано. Синие леса, фиолетовые избушки, густая мгла и резкий ветер. Пошел дождь, потом обильный, липкий, скоро тающий снег, которым нас совсем залепило. ‘Внучек за дедушкой пришел’,— говорят о таком снеге мужики, и, действительно, надо думать, что ‘дедушка’ (старый снег) не многим переживет своего хлипкого внука. К вечеру пошла настоящая мокроснежная метель, и мы долго ждали с беспокойством возвращения нашей хозяйки, уехавшей на одной лошадке в Петровку. Несмотря на метель приплелись из Григоровки несколько баб. Деревня эта — соседка Петровки. Нам сказали, что урожай у них был получше. Это правда, но от этого не легче безземельным и беднякам, у которых все-таки нет своего хлеба, а купить дорого, и подают мало.
На следующее утро мы тронулись в обратный путь, чтобы не остаться совсем, так как ростепель скоро отделит ‘Камчатку’ от остального мира. Утро ясное. Вчерашний снежок лежит на западной стороне каждого дома, на каждом столбе или мельнице, чистенький, белый и свежий, придавая весеннему дню характер ранней зимы. Ночью ‘придержало’, дорога сначала показалась нам превосходной, но вот в первом же овраге проваливается пристяжка, потом коренник, потом сани тихо садятся книзу, потом я, выходя, увязаю по пояс. Это уже — зажора, прелесть весенних дорог, с которыми пришлось затем познакомиться поближе. Каждый ‘вражек’, каждую лощинку уже ‘подсосало’ и ‘раскровило’, а шаловливый легкий утренник прикрыл все это обманчивой пленкой сверху.
Опять лес, славный многолетний бор. Он еще хмурится на шалости весны, еще не дает ей баловать на своих дорогах, хотя по сторонам снег тоже рыхлый, а вокруг мшистых стволов видны широко обтаявшие круги. Тем не менее здесь дорога ровнее и лучше.
Вот и кордон, мимо которого мы тот раз проехали ночью. Не доезжая кордона, виден прорубленный лес, мелькают на порубках фигуры. Это — общественно-лесные работы.
Мне было очень интересно повидать лесничего, господина Введенского, заведывавшего этими работами. К сожалению, на кордоне его в это время не было,— он ушел ‘на делянки’ осматривать работы, а нам ждать было крайне неудобно. Становилось заметно теплее,- с высоких сосен снег то и дело валился тяжелыми хлопьями, или таял и капал жемчужными каплями. Наш возница почесывал голову и выражал опасения, как бы речки Алатырь и Чеварда не загородили нам дорогу. Узнав, кстати, что лесничий, вернувшись с делянки, тоже отправляется в Лукоянов, я решил не дожидаться, и мы поехали дальше.
Это не мешает мне, однако, сообщить здесь некоторые характерные сведения об этих работах, по поводу которых было столько разговоров о мужицкой лени. ‘Две воды’ покойного Фета решительно дали тему для обличителей русского народа, и нельзя надивиться,— откуда и на каком только разумном основании возникали и ширились эти странные толки…
Здесь мне невольно вспоминается небольшой разговор в вагоне, на нижегородской железной дороге.
— Итак, возвращаясь nos moutons {}К нашим баранам. Revenir des moutons — возвратиться к прежнему разговору (франц. поговорка).,— говорил мне случайный спутник, изящный господин, наполнявший купе ароматом дорогой сигары,— скажу вам откровенно: все это сантиментальные выдумки. Голод, голод! Но почему же он не идет на работу?
— А он не идет? — спросил я.
— Боже мой! Да разве вы не читали?
— Господина Фета?
— Не одного Фета, вообще… Нужны рабочие на железной дороге,— господин голодающий не желает. Нужно расчистить леса,— господин голодающий находит для себя неудобным.
— Это странно!
— Как кому! Для меня — нисколько!
— Однако столько проложено железных дорог, столько расчищено лесов на Руси… И все, кажется, мужиком. Скажите: на этот раз работа так и брошена недоделанной?
— Ну, вот еще!
— Значит, что надо было насыпать,— насыпано, что нужно было расчистить,— расчищено?
— Конечно!
— И все это господа инженеры и господа лесничие сделали собственноручно?
— Ха-ха-ха! Этого только недоставало. Нет, слава богу, до этого еще не дошло.
— Значит — он?
— Да уж значит. Но — видите ли! — ‘пришлось взять из более отдаленных местностей’.
— И пошел?
— Значит, пошел!
— А это вас не удивляет?
— Что ж тут удивительного?
— Я тоже думаю, что ничего. Однако вернемся к началу. Мужик не берет работу под руками, он ‘не желает работать’.
— Ну, и что же?
— Теперь посмотрите, как он ретив на работу: бежит на нее даже из ‘отдаленных местностей’.
Пауза. Тонкое облачко ароматного дыма…
— Уж не думаете ли вы, что меня убедили?
— Не имею ни малейшей надежды,— скромно ответил я.— Я только удивляюсь.
И в самом деле, ведь удивительно: тысячи лет русский мужик работал, рубил леса, прокладывал дороги, ‘прорезывал горы, мосты настилал’, взрывал сохой необозримые пространства родной земли, сеял, косил, жал, молотил, и опять пахал, и опять сеял. И вдруг — именно в голодный год ему доставляют готовую, выгодную,- нарочно для него придуманную работу,— а у него как раз в это-то время пропала всякая охота работать. Не странно ли это?
Впоследствии я имел все-таки случай встретиться и потолковать об этом предмете с г. Введенским, заведывавшим лесными работами в Шутиловских казенных лесах. Это — человек еще молодой, повидимому, вовсе не мужиконенавистник… И однако,— такова сила легенды, носящейся в воздухе, что и он удивил меня тем же ходячим замечанием:
— Нет, как хотите, Владимир Галактионович,— сказал он мне,— а это правда: с тех пор, как вы открыли столовые в Шутиловской волости, то есть с конца марта, у меня стало значительно меньше рабочих в лесу…
Итак, это уже было мнение человека компетентного, до известной степени очевидца, правда, знавшего о столовых только понаслышке, с которым, однако, приходилось считаться.
— Хорошо,— ответил я.— У меня записаны по именам домохозяева и кто именно посещает столовую из каждой семьи. А вы скажите, кто у вас бросил работу.
Мы начали проверку с сельца Бутского.
— Григорий Васин,— читаю я.
— Именно,— говорит лесничий.— Бросил работу в марте.
— Хорошо, вот мои сведения: семья шесть человек, в столовую ходит Ольга, старуха семидесяти лет.
Лесничий засмеялся. Конечно, трудно думать, чтобы Васин работал в лесу исключительно для прокормления старухи Ольги.
— Ульянов Гаврила…
— Тоже бросил.
— Семья пять человек, в столовой мать, старуха семидесяти лет.
Так перебрали мы многих в Бутском и Шутилове, и г. Введенский согласился, в конце разговора, что столовая,— которая на четыреста — пятьсот человек населения деревни берет тридцать пять — сорок человек, и притом почти исключительно детей, старух, стариков и увечных,— никоим образом не может отвлечь от работы рабочее население. К сожалению, и впоследствии мне неоднократно приходилось слышать тот же упрек и с сокрушением сердечным отвечать то же самое. Были и такие случаи, когда я поистине жалел об этом: я гордился бы своей работой, если бы мне могли доказать, что мои столовые помешали заключению некоторых чисто кулацких сделок господ помещиков и подрядчиков с голодными крестьянами. Но — увы! — гордиться было нечем: столовые, кормившие малую часть нерабочего населения, не могли уменьшить предложения голодного труда, не могли повлиять на цены: народ кидался на всякую возможность работы и нанимался в убыток, а в охотниках воспользоваться его положением и раскинуть сети голодной кабалы, увы! — недостатка не представлялось. И всякий раз, когда казенная ссуда, хотя только в известной степени, уменьшала эти шансы и давала возможность мужику отбиться на время, до приискания лучшего заработка,— они тотчас же рычали, как львы, о народной лени и о развращающем влиянии ссуды и кормления…
Как бы то ни было, перебрав таким образом немало примеров, мы оба с г. Введенским пришли к выводу, что мои столовые не могли влиять на предложение мужицкого труда в лесных общественных работах. Но так как факт уменьшения рабочих к весне и некоторого нерасположения к этим работам — был все-таки налицо, то нам пришлось поискать для него других объяснений.
И, конечно, объяснение отыскалось. Господин Брокер, заведывавший лесными работами до их начала (был такой период, как увидим ниже), приводил мне некоторые цифры. Оказывалось, по его словам, что, при поденной работе, сажень дров обходилась до семи-восьми рублей в заготовке. Господин Введенский поправил это сведение, сообщив, что это было только вначале: затем заготовочные цены приведены в норму. Каким образом? Очень просто: работы сдавались уже не поденно, а только сдельно, но при этом заработок рабочего падал нередко до семи-восьми копеек в сутки.
Сколько же приходилось на долю рабочего в среднем?
Я видел рабочие книжки еще в Шутиловской волости. Артель, например, Трифона Семушкина в числе двадцати человек заработала за неделю (с 18-го по 26-е февраля) — 31 р. 67 к., что даст в день двадцать две копейки на человека. Может быть, это артель лентяев? Нет: по словам самих заведующих, заработок колебался от восьми до тридцати копеек (высшая норма в день), на своем хлебе!.. Итак, двадцать две копейки в среднем — это нормальный заработок рабочего на лесных общественных работах. Эту же цифру подтвердил мне и г. Введенский.
Какова самая работа? Известно, что эту зиму снега были необычайно глубоки. Рабочим приходилось бродить в снегу по грудь, валить деревья и таскать их затем на себе (лошади не пройти), все увязая, к одному месту… Вот какова была эта работа за двадцать две копейки!
Вот что говорил мне о ней умный и притом посторонний крестьянин:
— Снега ноне глубокие, одежонка дрянная, пища спервоначалу была больно плоха, приместия (жилья) настоящего не было…
— А теперь?
— Теперь, слышь, одобряют. Так опять поздно: многим пришлось отстать. Видишь, весна какая: то придержит, то опять отпускает, вот народ и опасается, главное дело, насчет воды. Потому снег — само собой, да под снегом-то подсосалася вода, а народишко-те не в сапоге, а в лапте. Подумай, добрый человек: долго ли же с этакой работы обезножить?..
Я полагаю, что недолго, и вот почему во время составления списков приходилось слышать то и дело фразу: ‘Убился (то есть надорвался, захворал) на лесной работе’. И в самом деле: мудрено ли?
Итак, двадцать две копейки, глубокий снег, под снегом вода, работа — валить и таскать на себе бревна. Но этого мало: ссуду тотчас же сбавляют, как только человек нанялся на эту работу, сбавляют не с работающего, который все равно не получал, а с семьи…
Вот на какой почве возникают эти толки о ‘лености’, беспечности, о том, что мужика не надо кормить, чтобы не отучить его от работы… Удивительно, как легко возникают, но еще удивительнее, как упорно держатся эти злые нелепости!
А отчего? Оттого, что эти господа уже вперед откуда-то почерпнули уверенность, что русский народ — пьяница, лентяй и оболтус. Придумавши какую-нибудь меру и недостаточно еще всмотревшись в свое собственное дело, не обеспечив его от собственных ошибок, они уже начинают зорко подсчитывать все отдельные случаи мужицкой лени: Иван пропил рубль, Семен лежит на печи, Федот работает лениво…
Теперь попробуем выслушать другую сторону.
— Расскажите мне, братцы, как вы в лесу работали? — обратился я к артели крестьян Шутиловской волости, встреченных мною в Лукоянове.— Только, смотрите, правду: я запишу и после напечатаю в газетах. Если неправда,— ведь будет неловко и мне, да и вам.
Мужики помялись… Мы уже видели, что ‘разговоры’ в Лукояновском уезде приравнивались чуть не к государственному преступлению, однако один, решившись, выступил вперед и сказал:
— Пиши. Как перед богом, истинную правду скажу.
И он рассказал, а я записал слово в слово следующее:
— Приезжает к нам в сборную урядник. ‘Сберите, говорит, двадцать лошадей, а я посмотрю, которые чтобы могли работать’. Поутру приказ: что на следующий день к свету всем нам быть в Салдамановском-Майдане. Приехали мы (это около тридцати верст). Исправник Рубинской вышел к нам, выбрал тут плотников и объявляет: ‘Благодарите бога: чернорабочему пойдет по пятидесяти копеек, хорошему плотнику до семидесяти пяти, с лошадью который — по рублю и более того…’ Пересмотрел лошадей и народ — и отпустил пока по домам (опять тридцать верст).
Правду ли, однако, говорит до сих пор этот ‘лентяй и обманщик’, отлынивающий от работы? Несомненно, правду, потому что эти цифры предполагаемой и обещанной населению платы можно найти и теперь в печатных протоколах нижегородской продовольственной комиссии {См., напр., журнал 20 дек. 1891 года, стр. 6.}. Теперь далее.
— Ну, хорошо. Собрались мы в назначенное время на работу, Брокера — господина поставили нам в распоряжение. Призывает нас г. Брокер, говорит: ‘Ступайте, десять лошадей, на Вешовский хутор, за овсом по четыре копейки с пуда’. А в самый мороз. Мы отказались: ‘Помилуйте, тут и в пути не прокормишься, лошади заморенные, много ли на них положишь?’ — ‘Ну, хорошо, говорит, когда так, положу рабочую плату, что в лесу’.— Понадеялись мы на эти слова, а не пришлось! Проездили в холод четверо суток, два дня потом работали в лесу, как поехали на хутор, говорим: ‘Мы — народ бессильный, чем подымемся? дайте денег’.— ‘Ну, мол, как-нибудь перебьетесь, денег еще нет, книг еще нет (прошу заметить эту фразу). А доедете, говорит, лошадей тем же овсом покормите с хутора’. Хорошо,— съездили, в лесу поработали, подошла суббота, расчет, и рассчитали,— человеку с лошадью пятьдесят копеек, пешеходу двадцать пять копеек.— Как так, говорим, ряды не сполняете? — ‘Да ведь вот, говорят, стужа была, работы мало, расходу много… Книг еще нет…’ Что станете делать, собирались на работы, снаряжались: кто одежонку заложил. У меня своих еще два с полтиной было,— я их проел, да за овес, что лошадям скормил, вычли. Пошел со слезами домой. Семья кормилась одной картошкой. Прихожу, а дома и пособие-то уже сбавили. Вот и вся наша была работа, господин.
Правда ли это опять? Да, правда! Господин Брокер и затем г. Введенский подтвердили это, только иными словами. ‘Книг не было’,— это значит, что между двумя ведомствами (общественных работ и государственных имуществ) возникли пререкания: кому подписывать контракты и билеты на отпуск леса. Господин Пушкин, заведывавший всеми общественными работами,— отказался, г. Брокер не имел на это права, а лесное ведомство не могло отводить делянки без контракта. И все, конечно, правы. Пока восемьдесят восемь человек крестьян ожидали конца этого ‘недоразумения’,— оказалось, что г. Брокера сменили, потом сменили и г. Пушкина. Господин Введенский, преемник г. Брокера, все еще не знал, кому подписывать билеты. Пока шла эта переписка,— рабочие уже были собраны, им была обещана одна плата, а рассчитаны они по другой, лишь бы оформить дело, лишь бы закончить период лесных работ, довольно долгий период — до их начала!
Таков был приступ. Как видите, тут была сразу крупная ошибка, вследствие которой самые положительные обещания, данные рабочим, не были выполнены, вследствие которой люди разошлись по домам со слезами, проевши и то, что было у них до работ, и застали дома… сбавку ссуды.
Так вот что могла бы рассказать другая сторона, мужики, если бы их спросили. А вот еще пример, извлеченный мною из официальных документов.
Тринадцатого декабря 1891 года, за No 1278, господин земский начальник 2-го участка А. Л. Пушкин обратился к земскому же начальнику П. Г. Бобоедову с отношением следующего содержания:
‘Господином губернатором поручено мне заведывание общественными работами в Лукояновском уезде, к которым нужно приступить немедленно. На первое время до предстоящих праздников предположено приступить к рубке леса в Ичалковской казенной даче I Лукояновского лесничества, в небольшом количестве рабочих, почему покорнейше прошу Вас, милостивый государь, из Вашего участка выслать в означенную дачу к 18 числу этого месяца десять человек с топорами и пилой на каждых двух. Высланный Вами народ должен быть из семейств, имеющих недостаточные средства и, при нахождении на поденной работе, исключен из лиц, получающих пособие хлебом. До праздников народ этот будет работать поденно с платою до 40 копеек в день на их продовольствии. После же праздников наем рабочих будет мною произведен тем же или иным порядком, о чем я своевременно Вас уведомлю. Теперь же покорнейше прошу, выслав назначенных Вами лиц, сообщить мне именной их список, с обозначением, из какого села и по какой цене (?)… Заведующий общественными работами земский начальник А. Пушкин’.
Надеюсь, читатель и без моих курсивов обратит внимание на характерные стороны этого официального циркуляра: крестьянам не предлагается работа, а они назначаются и затем высылаются па место. Предусмотрительность господина Пушкина доходит до заботы даже о сбавке нанявшимся хлебной ссуды. Можно ли после этого предположить, что этот документ, по времени совпадавший с наиболее горячими нападками на мужицкие пороки, есть лишь плод непростительно легкомысленной преступной небрежности и недоразумения со стороны этого господина!
‘Лентяи’ и ‘пьяницы’, уже через пять дней по написании этого отношения, составили требуемый отряд. Федор Медведев, Семен Бударагин, Герасим Сисюков, Александр Жижинов, Иван Маркин, Матвей Фадеев, Поликарп Хапов, Дмитрий Жижинов, Пимен Морозов и Тимофей Кузичкин соблазнились сами или же были ‘назначены’. Как бы то ни было, они, во-первых, взяли в долг топоры, во-вторых, купили пять пил (большею частью тоже в долг), по 1 р. 50 к., и 17 декабря вышли утром из 1-го участка, расположенного у Лукоянова,— на восточный край уезда, в Большое Болдино. Однако пусть они говорят дальше сами (цитирую опять по официальному документу).
‘До Болдина 40 верст, мы пришли в 9 часов утра 18 декабря к господину Пушкину, не застали его дома, и он вернулся в 11 часов вечера, а 19 декабря в 10 часов утра опять ходили к г. Пушкину, но оставались в избе, а Пимен Морозов и Тимофей Кузичкин ходили в дом и, вернувшись, передали нам, что Вас вытребовали ошибочно в Ичалковскую дачу, здесь есть своего народу много, то есть 2-го участка много людей. Вам будет работа в Ризоватовской или Мадаевской даче после праздников, а теперь ступайте домой. Когда будет предписание от Пушкина, тогда вам велят идти (!)’.
А Пимену Морозову на представленном им рапорте господин Пушкин сделал в этом смысле собственноручную отметку, которая и сдана Морозовым 20 декабря в волостное правление.
‘И мы,— продолжают свою скорбную одиссею ‘лентяи’,— вернулись 19 числа ночью домой. Понесли убытков, продали, что имели последнее, а домой шли совсем голодные. 18 числа весь день стояли (в Б.-Болдине) на морозе и собирали милостыню’… Затем, с чрезвычайной подробностью идет перечисление убытков: за топоры платили за подержание, Фадеев, вернув пилу, получил убытку пятьдесят копеек, Маркин купил пилу за полтора рубля, и она осталась у него, ‘но остальные брали пилы в долг, и их взяли обратно без убытка’.
Таково было блестящее начало управления господином Пушкиным общественными работами. Каково было их продолжение, мы уже видели. А в это время в прессе гремели обвинения против мужиков, и в это время ни один приезжий из Лукояновского уезда не мог умолчать о том, что на лесные работы народ не идет {См. протоколы Губ. продов. комиссии за декабрь и январь.}, и в это же время в другой части уезда уже стекались новые несчастливцы на новые обещания, которым опять не суждено было осуществиться (как мы видели из первого нашего примера)…
Так-то крепостники-обличители зорко усматривают сучек частных пороков в народной среде, бревна же своей небрежности и ошибок относительно народа не замечают. Они судят ‘меньшого брата’ с легким сердцем, забывая, что каждая их вина горше отдельных провинностей, ими обличаемых. Каждый лентяй или пьяница приносит вред только себе, в крайнем случае семье своей, с которой вместе от этого страдает. Тогда как всякая организационная ошибка имеет характер общий и потому поражает сразу целые массы неповинных людей. Господин Пушкин, занятый, быть может, наказанием какого-нибудь пьяницы или лентяя, а может быть, и ничем не занятый,— допустил (мягко выражаясь) ошибку в своей ‘циркулярной’ бумаге, и десятки, а может быть, сотни людей бредут взад-вперед сотню верст, изводят последние деньги, зябнут и голодают и возвращаются по домам с тоской и разочарованием, разнося по уезду недоверие к имеющему появиться новому ‘предписанию’ того же начальства… Мудрено ли, что народ встречал эти новые ‘предписания’ с смутным ропотом, с неохотой, недоверием, а иногда и с враждой, гораздо более законной, чем высокомерно обличительные выходки тех же господ Пушкиных по его собственному адресу.
Нет, это немудрено. Мудрено другое: ведь все-таки шли! И все-таки работы (от восьми копеек в день!) не прекращались, и все-таки по лесу стоял стон от топоров, а по уезду и даже по губернии шли толки об общественных лесных работах, которые налагали на господ лукояновских деятелей особенные заботы об экономии в ссуде, дабы ‘лентяи’ как-нибудь не получили лишнего… Слушая эти толки, можно было подумать, что в Ризоватовской, Шутиловской и Мадаевской волостях предпринято нечто грандиозное, вроде египетских пирамид или римских акведуков, способное прокормить всех, кто только не поленится на них наняться. Я был поэтому чрезвычайно удивлен, убедившись на месте в действительных размерах этого благодетельного явления, подавшего повод к столь великому шуму. Оказалось, что в самом разгаре работ максимальная цифра занятых рабочих достигала четырехсот человек, в среднем же за три месяца — меньше двухсот! Считая даже по двадцати пяти копеек в среднем на человека, получаем пятьдесят рублей на день. И только!.. Как ни скромны были размеры помощи в форме столовых,— но от них все-таки в последние месяцы уезд получали по крайней мере, втрое больше… Стоило ли же из-за этого поднимать целые вопросы о народной лени и порочности, о развращающем влиянии помощи, отвлекающей будто бы от работы,— микроскопической работы, которая не могла занять и сотой доли рабочих рук и в которую было внесено столько преступных ошибок! {Сильно опасаюсь, что большая часть ‘общественных работ’ в этот и последующие голодные годы имели тот же или близкий к этому характер.}
Разумеется — не стоило…
Когда мой собеседник, рассказывавший мне о своем найме на общественные работы,— кончил эту горестную повесть, я, признаюсь, не удержался, и у меня сорвалось с языка:
— А пишут про вас, что вы лентяи, не идете на работы из-за ссуды…
Мужик горько улыбнулся.
— Эх, господин,— прибавил к этому другой, молчаливо слушавший рассказ товарища.— Иной человек, не сообразя себя, скажет глупое слово, которое и говорить-то бы вовсе не надо.
Именно — ‘не сообразя себя’… Слово показалось мне необычайно метким…
Когда мы выехали из лесу на равнину, по сю сторону лесной полосы,— весна уже быстро захватывала свои владения. Овражки чернеют, на них видны уже струйки, скачущие поверх подтаявшего снега. Каждая лощинка начинает шевелиться, ручейки сползаются к речкам, речки топят мосты. Вот бушует Чеварда у деревеньки того же имени, далее шумит речка Пойка, но вот, наконец, Салдамановский-Майдан, где мы можем отпустить обратно хуторского возницу, сильно не одобряющего разгул речек. Он предвидит, что они уже добрались до Алатыря и, пожалуй, не пустят его домой…
В новой, светлой и чистой избе мы ожидаем перепряжки лошадей. Хозяин — вольный ямщик, перехвативший нас по дороге. Семья у него огромная, сильная, рабочая. На столе лежит каравай хлеба, чистого, без примеси. Во всем видно изобилие.
— Пособие получаете? — спрашиваю я у старика, лежащего на полатях и свесившего оттуда лохматую голову, с умными, спокойными глазами.
— Получают которые в нашем селе, мы не получаем, не надо нам.
— А как у вас дела насчет продовольствия?
— Плохо,— отвечает он,— бедствует народ сильно.
— Да ведь вон у вас лесу сколько навалено: значит, работа.
— Какое работа! Которые в силе работать, несколько кормят сами себя, а который уже без силы, тот сам себя нести не может, какая уж тут работа. Сильного народу мало остается, тоже самое, в нашем селе, которые чтобы чаяли себе прокормиться. Он, может, травы-те {Травой крестьяне называют лебеду.} переел уже несколько (множество), как же у него, судите сами, на желудке будет здорово? У кого картофель есть, те еще туда-сюда, сколько-нибудь дышат, а от лебеды, господин, крепости в желудке никакой не бывает.
Отзыв этот я, продолжая разговаривать, тут же записал слово в слово, но, к сожалению, я не могу передать тона, каким это было сказано. Мужик говорил не торопясь, с расстановками и как бы с досадливой неохотой. ‘Все равно ведь не поверите,— слышалось в тоне его речи,— все равно не поможете, так стоит ли говорить о том, что мы здесь видим, что может видеть всякий, кто только захочет присмотреться’.
— Ну, а где хуже,— испытываю я еще его беспристрастие,— у вас или в Шандрове?
— Непременно,— отвечает он,— надо говорить по совести: у нас хоть на новях было небольшое количество. Положим, морозом хватило, а все супротив ихнего яровинка малое дело получше. У нас хоть кормец был, а что уж у них,— не приведи господи!
— А пособие?
— Ну что ж, что пособие? Вон в феврале по семь фунтов выдали. Что тут…
Он махнул рукой и отвернулся.
— И что такое, право,— слышу — я еще обычную фразу,— в других-те уездах…
Опять зажоры, рыхлые дороги, речки и овражки. За Салдамановским-Майданом я оглядываюсь последний раз. Полоска леса синеет на горизонте…
Прощай, лукояновская ‘Камчатка’!

XV

ХРИСТОВЫМ ИМЕНЕМ

Когда мы сидели в избе ямщика в Салдамановском-Майдане,— в ту же избу вошло два мальчика. Старшему можно было дать лет девять, младшему не более пяти. Они были одеты довольно чисто и с той особенной деревенской опрятностью, которая показывала, что они не принадлежали к семье профессиональных нищих. Видно было, что заботливая материнская рука снаряжала этих ребят, старательно завязывала каждую оборку лаптей, надевала на них сумы, сшитые, повидимому, еще недавно из грубого домашнего холста, сотканного, быть может, тою же рукою… Они вошли и с каким-то особенным грустно деловитым выражением в лицах стали у порога. Старший снял шапку, отыскал глазами икону, истово перекрестился и произнес нараспев обычную молитву…
Младший с простодушной сосредоточенностию глядел на брата внимательным взглядом и, точно урок, повторял его движения и слова молитвы.
— Господи! Иисусе Христе… Сыне божий…
Хозяйка с глубоким сожалением посмотрела на малышей.
— Эх, беда! — сказала она, качая головой…— Чай, матка-то и не чаялась этаких ребенков за милостыней посылать… А довелось… И молиться-то путем еще не умеют… Ну, что этакой клоп соберет…
Между тем, мальчики стояли, не говоря более ни слова и не здороваясь, после молитвы, с хозяевами. Они пришли за делом и ждали результата…
Хозяйка встала, отрезала два ломтя хлеба, один отдала старшему, а другой сама положила младшему в сумку, погладив его по голове.
— Ну, что делать… воля господня. Учись, Ванюшка, учись молиться-те, гляди на брата.
— Эх горе! — добавила она, между тем как по лицам этих маленьких мужиков трудно было разобрать, какое впечатление производят на них сердобольные причитания старухи. Получив подаяние, они опять перекрестились и повернулись к выходу.
И когда они двинулись, на ногах у них застучали деревянные колодки, подвязанные к лаптям,— два высоких обрубка: один под пяткой, другой у подошвы.
Это опять заботливая рука, отправлявшая ребят с именем Христовым,— принимала свои меры, чтобы дети не слишком промочили ноги. Лапти и онучи плохо защищают ногу в ростепель, а под рыхлым снегом уже во многих местах притаилась вода… Весна!
Вся эта простая сцена, отзывавшаяся какой-то грустной обрядностью, покрывшею обычную деревенскую драму, произвела на меня сильное и глубокое впечатление. Впоследствии не один раз приходилось мне видеть таких же детей-кормильцев часто не привычных к нищенству семей. Мы видели уже в Петровке девочку Кутьину, обходившую в день по двадцати — тридцати и более верст, чтобы принести домой лукошко-другое разнообразнейших кусков хлеба! Чего только не было в этом лукошке, снятом мною с закопченного бруса: и огрызок праздничного, сухого, как камень, калача, и кусок ржаного хлеба, поданного в избе деревенского богатея, и черные разваливающиеся комья заплесневшей лебеды… И все это подавалось и принималось под припев Христова имени, произносимого усталым и исстрадавшимся детским голосом… Кто сосчитает, сколько раз призывалось имя Христа в эту тяжелую зиму голодного года!..
И теперь, в сумрачные и задумчивые дни этой весны, с ее сизыми туманами, нависшими над полями, ‘вершинками’ и перелесками,— фигуры нищих стариков, подростков или даже ребят, с сумами, с подожками в руках и с колодками на ногах, увязающих в сугробной дороге,— составляют обычную принадлежность весеннего пейзажа. По мере того, как последние запасы исчезают у населения,— семья за семьей выходит на эту скорбную дорогу…
Правда, было время, когда их было еще более. Все говорят единогласно, что уже 1891 год был чрезвычайно тяжел, и уезд уже перенес тогда полный неурожай и даже голод. Тогда было несколько более запасов, зато не было ссуды, и весна 91 года уже видела целые семьи, десятки семей, соединявшиеся стихийно в толпы, которых испуг и отчаяние гнали к большим дорогам, в села и города. Некоторые местные наблюдатели из сельской интеллигенции пытались завести своего рода статистику для учета этого, обратившего всеобщее внимание, явления. Разрезав каравай хлеба на множество мелких частей,— наблюдатель сосчитывал эти куски и, подавая их, определял таким образом количество нищих, перебывавших за день. Оказывались цифры, поистине устрашающие, и куски исчезали сотнями… Но вдруг своеобразная статистика показала внезапное и резкое падение: это в полях поспела лебеда, и под окнами стали опять появляться одни знакомые фигуры привычных нищих…
Но осень не принесла улучшения, и зима надвигалась среди нового неурожая… Осенью, до начала ссудных выдач, опять целые тучи таких же голодных и таких же испуганных людей выходили из обездоленных деревень, и, право, трудно сказать, во что перешло бы, какие новые формы отчаяния и безнадежности приняло бы это огромное стихийное движение, если бы не казенная ссуда… Было жуткое время, когда казалось, что само Христово имя потеряет свою силу перед этой необъятной тучей народного нищенства… А тогда… ‘Скотина голодная,— и та городьбу ломает,— говорил мне умный мужик…— Голод, говорится, не тетка…’
Но ничего подобного не случилось. По дорогам потянулись возы за возами с казенной ссудой,— и нищенство опять быстро схлынуло. У народа явилась надежда, что позор нищенства минует еще многих из тех, кто не знал его во всю жизнь…
Теперь к весне эта волна опять вырастала всюду… а лукояновская система, определившаяся окончательно и застывшая в своей беспощадности, гнала опять на дороги новые и новые контингента нищих. Уменьшаясь и убывая в периоде выдач скудной ссуды, то опять возрастая, когда ссуда подходила к концу, нищенство усиливалось среди этих колебаний и становилось все более обычным. Семья, подававшая еще вчера,— сегодня сама выходила с сумой. Христово имя звучало под каждым окном все чаще, из каждого окна подавались куски все меньше, и просящему приходилось делать все большие обходы, захватывая огромные круги, где оскудевала уже рука дающих… Сначала ходили по соседним селам, потом, расширяя обходы, уже не возвращались на ночь домой, уходили за десятки верст, являлись в соседних уездах и даже в чужих губерниях, уходя на целые недели… Я знаю много случаев, когда по нескольку семей соединялись вместе, выбирали какую-нибудь старуху, сообща снабжали ее последними крохами, отдавали ей детей, а сами брели вдаль, куда глядели глаза, с тоской неизвестности об оставленных ребятах… А в это время, такие же нищие стучались в окна покинутых изб, заходя сюда из соседних губерний (в особенности из Симбирской)…
Те, кто наблюдал это явление со стороны, в чьих равнодушных взглядах поверхностно отпечатлевались эти однообразные фигуры, с их однотонным обрядным припевом,— не представляли себе ясно, какое бесконечное разнообразие заключалось в оттенках этого нищенского народного горя. Всего легче, без сомнения, приходилось привычным нищим. Они в совершенстве знали свои обряды, они изучили долгой практикой психологию дающего, они знали, как и где скорее и успешнее можно открыть эти окна, под которыми затягивали свою молитву. Христово имя в их устах являлось привычным оружием в тяжелой и трудной житейской борьбе с невзгодой… Но напрасно было бы думать, что всякому человеку, одетому в такой же мужицкий полушубок, так же легка на плечах нищенская сума. Знание дается любовью, а то ‘практическое знание народной жизни’, которое так громко заявляет о себе в наши дни устами крепостников и мужиконенавистников всякого рода,— звучит только враждой и узким своекорыстием. И вот почему оно не хочет видеть, какие тяжелые драмы разыгрывались в мужицких избах прежде, чем в них надевалась сума, и сколько было этих удручающих драм…
‘Христово имя’ имеет в деревне своих обычных, привилегированных владельцев, которые и сами свыклись со своим положением и за которыми это положение признано общим мнением.
Однажды мне пришлось слышать горькую исповедь мужика, в одну из таких минут, когда душа невольно раскрывается для жалобы даже перед посторонним человеком (это было много ранее голодного года).
— Покуль до старости-те доживу, сколь еще много муки приму… Господи боже…
И он рассказал, что два года назад у него умер сын, оставив девочку-внучку. И никого у него не было более на свете. Сам же он увечный: дерево повредило ногу.
— Идешь за возом-те, все припадаешь… А лошадь-те резва… Этто ушла вперед, бежал я, бежал за ней, потом лег на дороге и заплакал… А на сердце-то, братец, все об сыне тоска… Что станешь делать.
— А что же в старости-то будет? — спросил я, вспомнив начало его речи.
У мужика глаза засветились какою-то радостью.
— Да ведь старику-то мне, как выдам внучку-те замуж, можно и со Христовым именем идти. Мне ведь, как ты думаешь,— всякий тогда подаст, старику-те… А теперь стыд!.. Только бы как-нибудь годов пятнадцать промаяться помог бы господь…
И на лице его светилось предвкушение спокойного пользования Христовым именем, без стыда, по всеми признанному праву…
— Я Христовым именем сыта,— говорила мне в другом месте древняя старуха.— Слава-те господи,— кормит-поит меня Христос батюшка… Довольна. И одежа мне тоже Христова идет…
Таким тоном говорят люди, получающие по праву небогатое, но приличное содержание, в виде выслуженного пенсиона…
И действительно, во многих местах деревни и села имеют своих нищих, занимающих почти официальное положение… С давних пор, как известно, на Руси церкви имели свою собственную нищую братию, монополизировавшую церковные дворы, паперти и ворота. Еще до Петра Великого делались попытки придать этому явлению характер правильной общественной благотворительности, и при церквах поведено было строить ‘богадельни’ для приюта нищим. Богадельни эти кое-где стоят и до сих пор, и я сам в Лукояновском уезде получил приглашение священника отправиться в ‘богадельню’ для составления списка. Оказалось, однако, что название ‘богадельни’ составляет единственный остаток филантропических попыток московского правительства: дома при церквах построены, и — так с тех пор подновляются и строятся, нося то же имя, но исполняют они должность или сторожки, или в них помещается причетник, кой-где — церковноприходская школа… Тем не менее, ‘свои нищие’ во многих местах попрежнему занимают в общем строе деревни определенное место…
— Мы все-таки поберегаем их, не оставляем,— говорил мне первый спутник первого дня моих скитаний…— Теперича скажем, у меня померла мать старуха — в самую, например, страдную пору. Народ весь в поле, в церковь что есть и пойти-то некому, помянуть, проводить, помолиться. А на тот случай у нас старички со старухами живут. Значит, жена у меня должна испечь про них коровашек, а они, люди божии,— помолятся и помянут порядочно, как следует…
За этими привилегированными нищими, из которых многие не ходят даже за милостыней, довольствуясь тем, что им подадут в церкви или принесут односельцы на дом, ‘поминаючи родителей’,— следует значительный контингент тоже признанных нищих, другого порядка. Первые — люди до известной степени божии, церковные, искусники в поминании и в других житейских, требующих особого моления, случаях, или угодные своей жизнью. Вторые — ходят под окнами с Христовым именем и молитвой, собирая на бедность и комплектуясь из рядов того же крестьянства, впавшего в нужду от разных причин,— старцы, увечные, сироты и убогие… В последние годы этот пласт бродячего нищенства, по наблюдению знающих людей, все возрастает, откладывается все прочнее и гуще… Он вырабатывает свои особенные типы, сжившиеся со своим положением, часто им злоупотребляющие и уже не желающие ничего другого.
— Не пиши Анну, не надо,— сказали мне в одном месте при составлении списка для столовой.
— Что же, у ней свой хлеб есть, что ли?
— Какой у нее хлеб!.. Дыбает кое-где, у нас же просит.
— Больна, что ли?
— Хоть карету на ней вези, ничего, утащит!.. Да ты ее сколь ни корми, она все по окнам ходить не бросит…
В Пичингушах у нас возник целый вопрос о таких нищих, и я с глубоким интересом прислушивался к толкам мордвы по этому поводу.
Все были согласны, что подают теперь очень мало и что даже профессиональным привычным нищенкам стало очень трудно кормиться именем Христовым. А вдобавок близилась ростепель. Зальет вода низины,— тогда хоть ложись да помирай. Итак, очевидно, что необходимо было дать им всем убежище в столовой без исключения, в том числе и тем, которые заведомо не бросят ‘ходить по окнам’.
— Пишите всех,— сказал, наконец, один из мирян,— а мы миром старосте прикажем, чтобы им воспретить, чтобы, значит, не клянчили.
Предложение это, однако, вызвало общий ропот.
— Как это можно, что вы! Зачем ‘мимо креста ход отымаете’. Нешто можно воспретить. Пособия не хватит, поневоле пойдешь.
— Да ведь о столовой говорят.
— Так что… Она пойдет в столовую, а у другой еще дети. Пущай сбирают… Не подавай, коли так, а Христова имени отымать нельзя…
— Да ведь как не подашь, когда придет она.
— Плачешь, а подаешь…
— Не дать невозможно.
— Ну, да уж пишите, господин, и эту… А там, как ее совесть дозволит…
— И нам, как совесть дозволит… Кто подаст, а то и прости Христа-ради… Пусть не взыщет…
И мы записали эту старуху, о которой шла речь, и много других таких же старух, некоторые из них все-таки ‘ходили по окнам’, не являлись по нескольку дней, тогда их пайки отдавались другим, но ‘ход мимо крестов’, по выражению мордвы, все-таки не воспрещался.
И раньше этого, и после мне приходилось встречать не раз толки об этом вопросе в обществе и печати. И мне кажется, что всегда разумное решение совпадало с тем, какое постановила мордва в селе Пичингушах (так же, впрочем, решался этот вопрос всюду самим народом). Есть в Нижнем-Новгороде очень оригинальный самобытный человек А. А. Зарубин {Умер через несколько лет после голодного года.}, человек малообразованный, из виночерпиев, но обладающий гражданским мужеством и тем, что французы зовут ‘мужеством своего мнения’. Он любит порой вспоминать старину, и в одном заседании губернской продовольственной комиссии господа хлебные торговцы имели удовольствие выслушать от него напоминание об известном указе Бориса Годунова, касавшемся хлебных скупщиков. ‘И таковых,— цитировал с видимым сочувствием г. Зарубин,— бить кнутом нещадно’. А. А. Зарубину казалось, что на этой почве легко разрешить многие продовольственные вопросы и в наши сильно усложнившиеся времена… Так же легко и прямолинейно он разрешал вопрос о нищенстве. Он предлагал построить рабочие дома и приюты, на что следует употребить те самые средства, которые подаются теперь у церквей и на улицах. Господин Зарубин обратился к архиерею (Владимиру), с просьбой о том, чтобы в церквах говорились проповеди против нынешней формы милостыни, с рекомендацией более целесообразного употребления денег на рабочие дома и приюты. Архиерей ответил на это, что нужно начинать не с этого конца: пусть прежде возникнут новые формы христианской помощи и докажут на деле свою жизненность и полезность. Постройте вашу новую храмину, и тогда старая, приходящая в ветхость, упразднится сама собою, за ненадобностью.
В этом весь узел вопроса, вся его ‘злоба’, сохраняющая свою остроту вот уже несколько веков. Еще допетровская Русь знала уже и сознательно ставила перед собою все неприглядные стороны этого стихийного явления. Язва нищенства, злоупотреблявшего Христовым именем, уже пугала московское правительство. ‘Чернецы и черницы, безместные попы и диаконы, также крестьяне и гулящие люди, бесчинно и неискусно, подвязав руки и ноги, а иные и глаза завеся и зажмуря, будто слепы и хромы, притворным лукавством просили на Христово имя’, и таких велено было имать и отсылать в приказы. Ввиду этого уже со времени, если не ошибаюсь, Алексея Михайловича, велено строить богадельни при церквах, а также устраивать приюты в монастырях. Но из богаделен и монастырей, по причинам, ныне нам весьма понятным, призреваемые бежали,— потому, конечно, что не получали там никакого кормления… Правительство поступало тогда по программе господина Зарубина — беглых нищих ловили и наказывали, и даже подававших на улицах имали и брали с них пеню…
Разумеется, нужна вся гибкость славянофильского витийства, чтобы идеализировать даже эту язву непокрытого нищенства допетровской Руси и возводить ее в перл истинно христианских отношений между имущими классами и нищей братией. Но чрезвычайно опасно также действовать одними формальными мерами и особенно запрещениями. Создайте прежде новую храмину и уже тогда пусть упраздняется старое… А до тех пор нужно щадить печальное, правда, унизительное, но стихийное, веками сложившееся историческое явление, и нельзя ‘отымать ход мимо крестов’. Это испытала на себе и старая Русь в виде жестоких бунтов на Москве, когда даже драгуны соединялись со всяких чинов московскими людишками, разбивали приказы и отымали арестованных ‘странных и нищих людей’…
Без сомнения, и самое нищенство, и его злоупотребления являлись в Белокаменной в сгущенном, сосредоточенном виде… Однако нельзя не пожалеть, что в существе своем вопрос этот и до сих пор не получил у нас никакого рационального исхода. Запрещения остались, разумеется, мертвою буквою, а в прошлом России не хватило зиждущей силы для создания ‘новой храмины’… В городах кое-что возникает уже на смену старому, но деревня живет вся стихийными и неорганизованными процессами… Профессиональное нищенство сказывается здесь порой не особенно симпатичными формами, а голодные годы его только укрепляют. Нищий ребенок от нищенки матери, может быть, уже внук нищего деда — или гибнет на глазах у благодушной деревенской Руси, или складывается и наследственно, и воспитанием в совершенно особенного человека. В нескольких местах мне приходилось слышать отмеченные простодушным юмором жалобы деревни на своих нищих, слишком широко понимающих свою нищенскую привилегию.
— Не подашь или мало подашь,— она ведь как обругает,— говорили мне об одной такой нищенке,— просто со стыда сгоришь!
— Да, строгая…
— Язвительная старуха.
— Давеча подал ей… что уж… известно лебеда одна… Ты, говорит, это Христу-то, что подаешь?.. Это, говорит, свинье бросить, так и то впору…
— Сами, мол, бабушка, тоже травой подавились. Не взыщи, мол…
— Поди с ней, с эдакой, поговори.
В другом месте я внес в свой список мальчишку, сироту. Его бабка, такого же типа, как и описанная выше, уходила на целые недели, оставляя питомца без призора, в полной уверенности, что он не пропадет и один, оставленный в опустевшем гнезде. И действительно, ‘слетыш’ с младых ногтей оказался уже приспособленным к своему роду жизни.
— Этто вхожу под вечер в избу, из лесу вернулся,— рассказывал один из ‘стариков’, улыбаясь, пока я заканчивал свой список и отмечал мимоходом происходившие в сборной разговоры,— гляжу: ребята у меня на полу плачут. А уходил,— все на печи сидели… Что, говорю, плачете, пошто на пол слезли?.. Глядь, а на печи-те Гришка сидит, обобрал все куски у них, сам уплетает, ажно глазы оттуда блестят, с печи-те…
— Вишь ты, кукушонок!..
— Не велика птичка, да ноготок востер.
— Пиши его, ваше благородие, пиши! Все, может, в столовой-те налопается, не станет у наших ребят кусок отымать…
Деревня, конечно, и видит, и знает все это, и, однако, она свято чтит право Христова имени. Самонадеянные ‘практики’, монополизировавшие теперь за собой знание народной жизни,— расправляются по-своему и с этим глубоко залегающим бытовым явлением. Признаюсь, мне стало жутко, когда я услыхал, еще в марте, что в некоторых селах в участке господина Пушкина урядники гоняют нищих. Очевидно, урядники посягали на право ‘идти мимо крестов’ не по своей инициативе: это лукояновская система по-своему искореняла нищенство в видах полемики с губернией. Народ отзывался об этой мере с глухим, но глубоким негодованием,— и великое счастье, что усилия урядников остались до смешного бессильны: детски самонадеянная попытка напоминала просто стремление загородить ход весенним потокам глыбою снега. Урядники потормошились несколько дней в двух селах и бросили…
И опять нищие шли вереницами, порой толпами, и под окнами невозбранно раздавалось имя Христово… Народ знает лучше, чем ‘практические знатоки его жизни’, что резкими злоупотреблениями не исчерпывается самое явление, и притом ведь это он же сложил нашу горькую российскую поговорку: от сумы, как и от тюрьмы, не зарекайся.
В том-то и дело, что явление это живое и болящее, что оно не покрывается простой и огульной характеристикой. В одной экономии мне рассказали такой случай: когда нищие хлынули толпами,— пришлось поневоле сокращать выдачи до ничтожных кусочков. Тогда некоторые нищенки ухитрились обойти это неудобство. Получив на свою долю, они уходили за большие поленницы дров и, обменявшись платками, тотчас же возвращались назад. Так, меняя платки, кафтаны, закрывая лица,— они обманывали экономию, пока хитрость не была открыта.
И тут же, непосредственно после этого, может быть, и простительного, но все же некрасивого эпизода, мне была рассказана следующая грустная повесть. Хозяйка зажиточной избы услышала за окном робкий голос. Выглянула — никого. Через некоторое время тихая молитва зазвучала опять, и опять никого. Но тут уже хозяйка заметила, что кто-то прижался к стене. Оказалось, что это соседка, в первый еще раз в своей жизни прибегнувшая к милостыне. Она вышла из дому, побуждаемая криком детей, и, сгорая от стыда, заводила нищенскую песню. Но каждый раз она не могла победить себя, когда на нее смотрели, и инстинктивно прижималась к простенку… А дома все плакали голодные дети, и она опять шла, и так проходили долгие часы первого нищенского дня между мукой горькой нужды и жгучим мучением стыда.
Вообще стыдом и мучением сопровождалось это явление в огромном большинстве случаев, потому что голодный год к двум указанным выше разрядам прибавил третий. Это был именно тот промежуточный последний пласт крестьянства, который еще держался в числе ‘жителей’ и которых неурожай столкнул с этой ступеньки. Они пошли тоже с Христовым именем,— некоторые навсегда, другие с надеждой на будущий урожай, на милость господню, которая еще даст им подняться. И этот новый пласт нового нищенства поглотил оба прежние разряда… Просить в своей деревне, где еще недавно этих нищих знали за хозяев, жителей, крестьян, за домовитых, хотя и небогатых крестьянок,— всего тяжелее, и потому, по большей части, непривычные нищие старались уйти, по крайней мере, в чужое село, где их не узнавали в лицо.
— Наши завсе к ним, а ихние нищие к нам так всю зиму и ходили, точно шерсть бьют,— картинно охарактеризовал мне эту стыдливую взаимность крестьянин, отвозивший меня из села Пикшени в Большое Болдино…
Впоследствии, уже летом, пришлось мне уезжать из большого села Кельдюшева, и я попросил нанять мне лошадь. Я избегал пользоваться обывательскими лошадьми, чтобы не придавать своим поездкам характера официальности, но на этот раз, зная, что я плачу прогоны, мирской ямщик настоял на своем праве везти меня на своей совершенно заморенной кляче.
— Да я тебе еще, ваше благородие, колокол подвешу,— утешал он меня не без иронии, почти насильно усаживая в таратайку. Однако дорогой исключительная худоба и негодность мирского буцефала служили для нас единственным предметом разговора.
— И в поле-то, почитай, не работала,— говорил мне ямщик, задумчиво вытягивая клячу ласковым ударом кнута.
— Все начальство, что ли, возила? — соболезновал я.
— Начальство само собой, с ног сбили! А этто вот еще нищие замаяли.
— Это еще как? Неужто нищих тоже на мирской стет развозите?
— Повезешь, как его ноги не носят… Хлеб народишко-те приел, подают по экому вот кусочку, с ноготь,— что станешь делать… Бродит он, бродит, может, сотню верст от дому-те отошел… Убессилеет, конечно, свалится у дороги, то и гляди подбирают…
— Ну, и что же?
— Ну, и вези его, от села к селу, по десятникам, на обывательских… А то еще дорогой помрет, чистая с ними склека…
Это было уже в позднее время, перед новым хлебом… Все запасы исчезли, и даже значительно усиленная (после победы губернской политики) ссуда только отчасти смягчала нужду. Народ тянулся из последнего, до сбора хлеба,— крестьянская Русь изнемогала, а нищенствующая переживала самое тягостное время и,— как видим из этого бесхитростного рассказа,— гибла, ‘убессиливая’ на дорогах.
Но до тех пор сила Христова имени оказала нашей родине своеобразную услугу, потому что,— за недостатком других,— это большая распределяющая сила. В числе самых насущных потребностей крестьянской избы есть и насущная потребность ‘подать ради Христа’, и много горечи в положении семьи, которая на стук в оконце и на молитву вынуждена ответить: бог подаст. Это значит, по большей части, что скоро — быть может завтра — и эта семья выйдет на ту же скорбную тропу.
Есть в Лукояновском уезде деревня Роксажон, лежащая на самой границе с уездом Сергачским. Ручеек и дощатый мостик отделяют деревню от такой же соседней, лежащей уже в участке господина Ермолова, соблазнявшего лукояновцев систематическим и сравнительно обильным кормлением. В Роксажон я приехал ранней весной открывать свою столовую, и одновременно со мной вошел в деревню старик нищий. Долго, пока собирался народ в сборную, я следил за нищим, как он шел по порядку, затягивая под каждым окном свой напев:
— Господи Иисусе Христе…
И редкое окно не открывалось, и из редкого окна не протягивалась рука с маленьким кусочком хлеба. На Сергачской стороне это был порядочный все-таки хлеб, хотя и с заметной примесью лебеды. В Роксажоне — это была лебеда, с едва заметной примесью ржаного хлеба… Но подавали в обеих…
Впоследствии мне пришлось провести несколько дней в Большом Болдине, и почти случайно я наткнулся там на трогательное объяснение этого единодушия, этого поистине самоотверженного милосердия, заставляющего отдавать предпоследний кусок хлеба тому, кто уже съел последний… Общественное значение этого явления в нашей некультурной и бесправной стране и громадно, и понятно. Вместо того, чтобы одному замкнуться со строго рассчитанным запасом своего хлеба, едва хватающего для себя, а другому умирать голодною смертью,— первый делится со вторым, увеличивает у себя примеси суррогатов, тянет, пока может, а когда не может — идет и сам с сумой на спине, с именем Христа на устах. И вот первые не умерли с голоду, а вторые не доедали, хворали, и вся голодная Русь тяжело, кое-как перевалила к новой жатве. Христово имя если далеко не уравняло богача с бедняком, то все же хоть до известной степени сблизило эти разряды и даже богача заставило участвовать в общем бедствии. Пусть одной рукой он наживался порой от народной невзгоды, но все же и у него шло много хлеба на милостыню, и он подмешивал нередко лебеду к своей ржи…
Итак, я жил в Большом Болдине, у вдовы содержателя постоялого двора. Это была, правда, добрая старуха, о которой у меня осталось одно из самых приятных воспоминаний. Землю у нее мир отнял, и она с двумя дочерьми кормилась, продолжая дело мужа. Жили они безбедно, но и не богато, и, кажется, вдове все-таки приходилось порой тяжеленько.
Раз, проснувшись рано утром, я сел записать свои впечатления, а в это время мимо окна прошла к хозяйке какая-то женщина. Потом другая, и вскоре обе они вышли, и обе, проходя под моим окном, прятали за пазуху по ломтю хлеба. Я стал считать вновь приходящих и насчитал в полтора часа около десяти человек.
— А много к вам нищенок ходит,— сказал я, когда хозяйка вошла с самоваром.
— Много,— ответила старуха спокойно.
— Я вот гляжу уже более часу…
— И-и… Этто что! Поглядел бы ты поранее, часов с четырех… Теперь скоро и совсем перестанут, к полудню.
— И все подаете?
— Как не подашь.
— Чай, много хлеба уходит.
— И не считаем мы, не годится считать.
— Почему?
— Хуже будет. Верно,— не смейся! Этто свояк у меня в N-ском селе живет. Так он, слышь ты, усчитать себя вздумал. Много, мол, хлеба подаем. Дай-ка, говорит, сосчитаю одну неделю, а на другую не стану подавать, погляжу, много ли, мол, менее на одних нас уйдет…
— Ну?
— То-то вот, как усчитал, ан на свою-то семью, без нищих-те, вдвое и вышло.
Эту легенду мне пришлось слышать не однажды, и всякий раз она повторялась с уверенностью совершенно испытанной реальной истины. Когда мы говорим порой, что ‘много есть на свете, друг Горацио, чего не снилось нашим мудрецам’,— то это для нас вопрос отвлеченный и теоретический. Когда же народ передает свою легенду об усчитанном хлебе, то для него это настоящее и близкое, самое практическое соображение, которое, помимо всего прочего, выгодно принять к руководству… И перед этой уверенностью, перед силой этой легенды исчезают и стираются отдельные индивидуальности, вырабатывается некоторая общая, мирская добродетель, создается целая общественная сила.
В другой раз мне довелось ехать на почтовых на юг уезда, по большому тракту. Со мною поехал за ямщика содержатель станции, личность с сиплым голосом и жестким нравом. Сам человек зажиточный и, повидимому, кремень, он, как я слышал, изрядно прижимал ямщиков, находя, что голодный год как раз подходящее время для того, чтобы сбавить плату. А так как те упирались и выражали другие мнения, то между ним и ‘народом’ установились те ‘истинно-практические’ отношения, которые нам достаточно известны из многих других примеров. Все его отзывы были желчны, враждебны, и его менее всего можно было заподозрить в гуманности. И, однако, он расходился с лукояновскими ‘господами’ в одном: не порицал правительство за выдачу ссуды.
— Помилуйте, ведь это беда была бы. Хлеба одного уходило,— не напасешься.
— На милостыню?
— Ну-ну!
— А вы считали?
— Не считали, а видно.
— Не подавали бы…— закинул я, ожидая, что он скажет.
— Как не подать. Не подашь ему, оттого у тебя больше не станет, а все-таки меньше…
— Это как?
— Так, господин, уж это верно…
Я знал уже, почему ‘это верно’, и мне на этот раз было чрезвычайно интересно следить, с каким выражением он произносил слово ему. Это был тон истого ‘лукояновца’, много и наверное сочувственно толковавшего с лукояновскими господами, разъезжавшимися со своих сократительных заседаний,— об его (‘пьяницы и лентяя’) мерзостях и пороках. Во всяком случае, менее всего было в этом тоне христианской любви и снисхождения к ближнему…
Но легенда жива в его воображении, и результаты получаются те же. И впоследствии не один раз и не в одном месте приходилось слышать ту же легенду, видеть доброе дело, исходившее из дурных рук и не сопровождавшееся любовью… Хотя, конечно, чаше можно было видеть тот же кусок хлеба, подаваемый с ласковым, ободряющим словом, с добрым чувством…
В этом, без сомнения, очень много трогательного, и под легендой бьется, конечно, то же вечное начало любви, разыскавшее для себя ощупью, годами и поколениями эту наивную форму. Но разве для этого начала необходимы только такие формы? Мне каждый раз становится грустно, когда я подумаю, что эта народная доброта, эта огромная общественная сила, оказавшая в голодный год такие громадные услуги, избавившая нашу родину от бедствия и позора многих голодных смертей,— в значительной мере покоится все-таки… на арифметической ошибке…
Как бы то ни было, читатель, надеюсь, согласится со мною, что явление, которое я пытался обрисовать здесь этими сбивчивыми и слишком беглыми чертами,— полно глубокого смысла и заслуживает самого серьезного внимания. Нищенство на Руси — это грандиозная народная сила, изменчивая и упругая, то поглощающая в себе огромные массы, то опять выделяющая их из своих недр. Для внимательного взгляда — это показатель самых серьезных и глубоких изменений в глубинах народной жизни. Это уравнитель и буфер, до известной степени устраняющий многие опасности,— и во всяком случае о них предупреждающий, если суметь воспользоваться его указаниями. Вспомним хотя бы о том, что все самые мрачные страницы нашей истории всегда обильны стереотипным припевом: ‘толпы нищих бродили по дорогам’… И самая страшная историческая ошибка состояла в легкомысленном мнении, что с этим явлением можно бороться внешними мерами…
Все эти мысли, с большей или меньшей ясностью, мелькали у меня в уме, когда мы ехали в обратный путь из лукояновской ‘Камчатки’… И мне невольно становилось жутко и страшно этой весны… Туман набирается над снежными далями, сгущаются облака, носятся и каркают вороны. Дорога рушится, и скоро уже, скоро все эти Шандровы, Чеварды, Петровки и Обуховки очутятся в весенней осаде, отрезанными от всего мира… А между тем, уездная комиссия, обмирающая, как уже было сказано, на две недели,— в последнем заседании решила продолжить этот период спячки: 7 марта постановлено, что 21 марта и 5 апреля обычных заседаний не будет. Итак,— полтора месяца уезд будет без центрального продовольственного органа и это — в самое критическое время!
Вот что по мнению лукояновских земских начальников значило: ‘спокойно заниматься своим делом’.

XVI

ИНТЕРЕСНАЯ ЭТНОГРАФИЧЕСКАЯ ГРУППА.— НЕДОРАЗУМЕНИЕ.— ‘НА ОДНО ЛИЦО’.— МАЛЫЕ НАДЕЛЫ

Да, наша русская жизнь, несомненно, обладает той особенностью, о которой мне приходилось уже говорить: все следы на ней затягиваются быстро, полно и незаметно. Пролетит в каком-нибудь месте русской земли в сухие годы красный петух, осветится она заревом, пронесутся крики и стоны, потянутся по дорогам телеги, сопровождаемые изможденными и усталыми погорельцами,— и, смотришь, опять на прежних местах становятся избяные срубы, опять крыши покрываются соломой и опять стоит себе деревянно-соломенная Русь, с надеждой на бога и со смирением готовая принять новое ‘попущение’. А о пожаре уже забыли, и даже деревенская хронология не считается с ним. Очень редко услышите вы в деревне фразу: ‘это было до пожара’ или ‘после пожара’. Где их все-то упомнить, пожары-то эти! Столько их было — и больших, и малых, и середних, что уж и не различишь в памяти. И так все у нас. Письменность слаба, мемуаристов мало, и проходит событие за событием, туча за тучей, гроза за грозой, не отмечаясь в народной памяти, и если оставит какая-нибудь буря свой отголосок в народной песне, то такой смутный, глухой и неопределенный, что по нем даже не узнаешь, в чем тут дело…
На сей раз мысли эти вызваны во мне ‘кочубейством’.
Говоря в одном из прошлых очерков о ‘Василевом-Майдане’, я упомянул уже об интересной этнографической группе, населяющей значительную часть Лукояновского уезда. Василев-Майдан, расположенный на большой дороге, протянувшейся из Лукоянова в Починки, а оттуда далее на юг в Пензенскую губернию, представляет, если не ошибаюсь, последний, самый западный пункт расселения этой группы. Центр ее — Новая слобода в сорока верстах на юго-восток от Лукоянова. Вокруг кочубеевской слободы,— ближе — гуще, подалее — реже,— рассыпаны села (майданы), деревушки и поселки, жители которых отличаются от остального населения говором, одеждой и отчасти (слабо) обычаем.
Появились они здесь более ста лет назад. Ну, как бы, кажется, не помнить этим тысячам людей, переселенным с родины в чужое место,— откуда пришли их деды или прадеды. Но ‘кочубейство’ не помнит. ‘Кто знает? Кочубейство, да кочубейство,— а более не знаем. Говорят про нас разно: паны, будаки, литва, поляки, черкасы… А с какой именно земли,— неизвестно’. Одежда с поясами и ‘поньками’ из самодельного сукна, головные платки, повязанные особенным образом (узлом наверху головы, вроде малороссийской кички), мягкий говор, порой с малорусским на о, порой с белорусским произношением, кой-где мазаная хатка, кое-где обрывок песни, и всюду типические, сохранившие свои отличия физиономии (преимущественно у женщин),— говорят о какой-то иной родине. Но определенные воспоминания об этой старой родине исчезли.
В уезде я слышал, будто есть где-то старая ‘летопись’, в которой ‘все написано по старине’. Однако, кажется, речь шла лишь о церковной записи, которою отчасти пользовался священник о. Г-в, автор брошюры о Василевом-Майдане (на которую мне уже приходилось ссылаться). По словам Г. Г-ва, ‘жители села Василева-Майдана — малороссийского племени {Малороссами же называет всю группу Н. И. Русинов в статье, помещенной во 2-м томе ‘Нижегор. сборника’, издававшегося поя редакцией А. С. Гациского.}, вывезены из Черниговской губернии, Батурина и Опотеч (?)… Вместе со многими другими, находившимися в крепостной зависимости у графа Алексея Кирилловича Разумовского и жены его Варвары Петровны, они вывезены сюда на жительство в свободные леса из малороссийских имений Разумовских {Автор относит переселение к концу XVII или началу XVIII века, но это, повидимому, ошибка. Так как речь идет, очевидно, о сыне бывшего гетмана Кирилла Гр. Разумовского, то переселение должно было совершиться уже при Екатерине. С другой стороны, автор говорит о построении первого храма в Василевом-Майдане в 1716 году, то есть еще при Петре. Это или тоже ошибка, или переселенцы-малороссы из имений Разумовского могли быть поселены в готовом селе, из которого жители разбежались (это ведь у нас бывало), или, наконец, они вышли, действительно, гораздо ранее.}. Первоначальное место поселения было сплошь покрыто лесами,— так что первые пришельцы должны были здесь останавливаться на небольших полянах,— и эти места, известные здесь под именем ‘майданов-полян’, послужили поводом к названию селений. Так, например, Василев-Майдан,— иначе Василев-Стан, получил, вероятно, свое название от имени главного вожака переселенцев, остановившегося на этом месте со своей партией,— Василья, Елфимов-Майдан — от Ефима и т. п.’.
К этим чертам можно прибавить еще смутные воспоминания о том, что не раз и в крепостные времена бывали голодные годы, когда бедные ‘паны’ ели ‘жилые колоды (!), желуди и мякину, а о посевах нечего было и думать’. Ну, и разумеется, как это бывало всюду на Руси,— ‘крестьяне самовольно уходили кто куда мог, кто куда знал, никто об этом не спрашивал, беглого никто не искал’. ‘Паны брели врозь’ со своей новой родины.
Уже в начале нынешнего столетия огромные жалованные владения Разумовских, населенные переселенцами, распались на две части: одна пошла в приданое князю Кочубею, другая Репнину. Этот последний владелец был хозяином Василева-Майдана, где и доныне одна местность называется ‘Репнинскими или Репьевскими сечами’. Впоследствии Василев-Майдан и некоторые более западные поселения перешли к кн. Витгенштейну, а от него к Федору Петровичу Лубяновскому. Восточная, более значительная часть бывших имений Разумовских осталась за Кочубеями, и центр их, Новая слобода, до сих пор носит местное название ‘Кочубеевской слободы’, а тянувшие к ней по крепостной зависимости села и деревни известны под общим названием ‘Кочубейства’.
В ‘Новой слободе’ воспоминания о прошлом также смутны. Один служащий в кочубеевской вотчинной конторе, состарившийся среди черных шкафов с разными ‘вотчинными делами’, почерпнул из запаса своей старой памяти несколько обрывков: слободское и околослободское население составилось, повидимому, не в раз и не из одного места. Разные названия, как будаки (будто бы от обуви, вроде ‘котов’), паны (из польских краев), лемаенки (из Малороссии),— обозначают разные наслоения этого пришлого люда. Первая церковь куплена стариками на снос в селе Березенках (около Починок) и перевезена в слободу в 1791 году. В двадцатых годах управляющий кочубеевскими вотчинами Караулов вздумал было заняться ‘обрушением’ кочубеевцев. В чем собственно было дело и какой опасностью грозили несчастные особенности ‘панских’ костюмов — понять трудно, но только поньки (юбка из коричневого грубого домотканного сукна) и суконные же пояса, поверх поньки,— подверглись вдруг жесточайшему гонению. По приказанию Караулова, бурмистры резали на бабах эти юбки, срывали пояса и водили их в таком виде по селу ‘для сраму’. Оказалось, однако, что народ не отступился от своей одежды. Он забыл свое происхождение и старую родину, оставил многие обычаи, изменил в значительной степени даже язык,— но вынес все гонения, и отстоял особенности костюма.
К этому нужно прибавить, что все это кочубейство, паны, будаки и лемаенки — народ красивый, мягкий, как и их говор, и добродушный. Женщины очень стройны, отличаются даже походкой, гибкой и грациозной, здоровьем и силой. Они любят веселье и песню (не в нынешний, однако, год) и, говорят, не отличаются суровой добродетелью. Впрочем — honny soi qui mal y pense… {Пусть будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает (франц.).} Это, должно быть, такой же дар старой родины, как речь и одежда: в крови осталось еще солнце тех стран, где умеют и петь, и любить, и веселиться. А жизнь на росчистях из-под Муромских лесов не красна…
Двадцать второго марта я направился в юго-западную часть уезда и погрузился в самые недра кочубейства.
Выше мне приходилось уже говорить о положении продовольственного дела во 2-м земском участке, к которому принадлежит слобода со всеми прилегающими майданами и полянами. Уездная политика отразилась различно на описанной в предыдущих очерках залесной ‘Камчатке’ и на бедных ‘панах’. ‘Камчатка’ понесла жестокую контрибуцию в начале войны уезда с губернией, контрибуцию, понизившую цифру ссуды до пяти фунтов. Однако, когда выяснилось, что и Нижний тоже не шутит, г. Бестужев ударил отбой, и цифра ссуды, поднявшись в марте, продолжала торопливо подниматься в списках на апрель. Итак, для ‘Камчатки’ самое трудное время осталось назади. ‘Панам’ самое трудное время еще предстояло, в ответ на некоторые меры, принятые в Нижнем, г. Пушкин сократил весенние ссуды: в марте общие цифры понизились, и редкие прежде выдачи по тридцати фунтов для сирот и безземельных — совсем исчезли. На апрель ожидали нового проявления того же сократительного направления…
Часа в два я сидел за столом в сборной избе села Дубровки, занося в записную книжку свои впечатления, пока в избу тихо набирались ‘старики’. Мужики входили какие-то угрюмые, молчаливые, в толпе ясно чувствовалось напряженное и недоверчивое ожидание. Когда, видя, что изба почти полна, я обратился к дубровцам с несколькими словами, объяснявшими цель моего приезда,— мужики встретили эти слова угрюмым молчанием.
— Нет,— решительно сказал, наконец, один из толпы,— не выйдет!
— Что не выйдет?
— Этак не сойдется у нас.
— Все мы бедные! — загудела толпа,— всех по ряду пиши, по порядку. Всем нужно! А этак не надо нам!
— Тридцать человек накормите, а остальным гладом, что ли, помирать!..
— Вот мне в хеврале давали, а ноньче отказ!
— И мне, и мне… А нам вот сбавили на трех человек!..
— Не выйдет… Не-ет, не выйдет…
Я начинал понимать… Меня поражало вначале то однообразие впечатлений, которое я выносил с сельских сходов. Мастерская картина, набросанная Л. Н. Толстым в его известной брошюре ‘Как помочь голодающему населению’,— казалось, совершенно исчерпывала все описания всех этих собраний ‘стариков’ для составления списков столовых,— с их краткими, меткими характеристиками отдельных случаев нужды, с их серьезной правдивостью или благодушным юмором. Читатель, быть может, заметил, что и мне на протяжении этих незатейливых очерков приходилось не раз повторять ту же, данную Л. Н. Толстым, картину, варьируя только это бесконечное разнообразие метких народных словечек… Однако, приглядываясь дальше, я невольно стал различать оттенки, которые все более и более глубокими чертами выделяли передо мной эти столь однообразные вначале картины, налагая на каждую отдельную ‘громаду — великого человека’ черты ее особенной индивидуальности. Угнетенная толпа ‘нежителей’ сифилитической Петровки, шумливые сходы в Кирлейке (Пруды тож), лукавые мордовские сходы, с которыми мне приходилось иметь дело впоследствии, наконец, сходы ‘панов’, начавшиеся с легкого упорства в Дубровке и закончившиеся тяжелыми, почти потрясающими картинами, которые мне придется описать в дальнейших очерках,— все это раздвинуло передо мной первоначальную, общую схему, выдвинуло индивидуальные различия там, где прежде царило полное сходство и однообразие, где все казались прежде ‘на одно лицо’.
Но если мужик кажется ‘на одно лицо’ нам, имеющим более возможности и наблюдать, и анализировать его,— то уже совершенно понятно, что мы тоже кажемся ‘на одно лицо’ мужику. Чиновник, полицейский, земец, избранный на бессословном земском собрании, земский начальник, несущий с собой резкий принцип сословно-дворянского преобладания, врач, служащий по найму от земства, и исправник, представитель чисто административного начала, наконец, частный благотворитель в немецком платье — все мы для деревни просто ‘господа’, действующие заодно, по какому-то одному неведомому деревне плану, ‘их благородия’ {Мне стоило большого труда внушить мужикам, что я не имею права на этот титул.}, несущие в деревню какое-нибудь требование, побор и тяготу…
В соседних уездах, в соседней губернии выдачи производятся сравнительно щедро. Но вот уезд, постигнутый неурожаем в высокой степени, получает меньше других, и в самое трудное весеннее время ‘господа’ начинают еще сокращать ссуды. Мужик не понимает причины, но отлично чувствует результаты, и при этих-то условиях являюсь в деревню Дубровку я, новое его благородие, никому неведомое, и требую у мужиков, чтобы они назвали человек тридцать ‘беднейших’ для оказания им помощи. Дубровка, при звоне колокольцов, ждала случая принести какому-нибудь ‘господину’ свои просьбы об общей помощи. Дубровка разочарована и, кроме того, Дубровка подозревает, что у господ есть тут какой-то общий единый план, план довольно лукавый. Дубровка назовет тридцать беднейших и тем признает, хотя и косвенно, что остальные не бедны, что остальные ‘продышут’ и сами.
И вот мы с Дубровкой стоим лицом к лицу, а между нами стоит ‘недоразумение’…
— Всех по ряду пиши,— требует Дубровка.— Все равны, на полях ни зерна не было. Работы нет. По хуторам усюду народу усилило…
Это правда. От рабочих на хуторах нет отбою,— это говорили мне управляющие, и это не могло быть иначе.
— На степе тоже усилило народу, податься некуда.
И это опять правда: газеты были полны описаниями, как народ голодный метался ‘по степе’, сбивая цены и не находя работы, так как самарская и саратовская степи тоже выгорели от засухи.
— Все мы равны!.. Какие мы жители! Земли у нас по пяти сажень на душу!..
И это правда. С пятью саженями какие жители! Впоследствии, когда я приезжал закрывать свои столовые, Дубровка опять окружила меня, с робкой надеждой, что я такой ‘господин’, который может что-нибудь сделать для нее,— что-нибудь побольше столовых. Старики с глубокой скорбью рисовали передо мною положение деревни. Вплоть к околице примкнула помещичья (кочубеевская) земля, свои пять сажень выпаханы совершенно. ‘Спросите кругом,— говорили мне мужики,— спросите, кто работает больше нашего? Никто! А спросите еще,— с какого месяца наши нищие идут по деревням с сумами? Хорошо-хорошо, как с нового году…’
Да, это опять не зависит от ‘недорода’ в нынешнем году. ‘Помилуйте,— говорили мне совсем с другой стороны,— о чем тут кричать и волноваться. Посмотрите на тех же дубровцев или пралевцев… Да ведь это вечные нищие. Это у них всегда’.
Я никогда не мог понять эту точку зрения. По-моему, тем хуже, тем больше причин волноваться и ставить вопросы о том, как это могло случиться, и как это может оставаться, и как можно с этим мириться?
В данном случае произошло это очень просто. Мы видели, как обездолили себя василево-майданцы. Там, в тумане легенды, являются все-таки какие-то два проблематические субъекта с ‘золотой грамотой’. В Дубровке не было ничего подобного, и однако, когда пришло время освобождения и выкупа,— дубровцы ‘забунтовали’. По всей мужицкой Руси того времени (и только ли того?) носились какие-то мифические представления об общественных отношениях и, главное, о земле. Когда дубровцам предложили сделку с помещиком, старики стали соображать: ‘За что платить? Что господа станут делать с землею? Разумеется, отступятся без дарового труда, бросят и уедут себе за границу. Земля и так будет наша’. Итак, перед дубровцами ясно выступила задача: платить за землю не следует, а если платить, то как можно меньше… А там,— все равно будет наша!..
И дубровцы на том себя утвердили.
Дубровцам тоже разъясняли, дубровцев тоже усовещивали, дубровцев тоже ‘усмиряли’. Из толпы, меня окружавшей в то время, когда я слушал эту печальную историю,— вывели древнего старца, с седыми лохмами волос на старой голове, с потухшими глазами. Это был один из тех стариков, обездоливших Дубровку… Его тоже ‘усмиряли’, он тоже противился.
— Верно! — подтвердил старик скорбно.— Исправник усмирял. Губернатор Муравьев {Александр Николаевич — декабрист.} сам выезжал… ‘Что вы, говорит, мужики, опомнитесь, говорит! Почему землю не примаете? Несчастными себя делаете…’ Хорошо, правильно говорил, нечего сказать… Да вот, поди ты! Миром уперлись, ничего не поделаешь…
Замечательно, что ни этот старик не винил себя лично, ни его, одного из виновников беды,— не обвинял никто. ‘Мир,— ничего не поделаешь’. Мир осенила идея, мир ‘укрепился’ на ней, мир решил… Что тут, в самом деле, поделаешь! Стихия, неизбежность, закон! ‘Деды — обездолили’, но-ведь деды думали сделать лучше, все думали ‘миром’.
И вот, дубровцы после ‘усмирения’ и увещания согласились принять надел в пять сажень,— все-таки меньше платить! Помещичья земля, та самая, от которой дубровцы отбились ‘самовольно’,— сомкнулась вокруг деревни, подошла к самой околице, и понемногу год за годом кольцо это давало себя чувствовать все сильнее. Теперь положение определилось окончательно: курицу выгнать некуда, сохе негде повернуться. Помещики, как и прежде, живут далеко, а в имении — управляющий. Управляющий заботится об увеличении дохода во что бы то ни стало. И доход доведен до ‘естественного’ предела. Железный закон спроса и предложения — это тоже стихия, а этот закон заставляет идти дубровца на работу за ту цену, которую назначат, брать землю в аренду, ‘за что возьмут’… Этот закон сказывается тем, что в то время, как в других селах рабочим одна плата,— для дубровца специально существует другая, хотя бы дубровец работал тут же, рядом. Для дубровца выработалась особая, почти нигде не виданная испольная система. В то время как в других деревнях и селах делят исполу снопы или зерно,— для дубровца выделяют ‘исполу’ самую землю. За плохую, истощенную десятину (себе) дубровец обязан отработать хорошую десятину для Ново-Слободской кочубеевской экономии. Когда на полях созрел уже хлеб,— я видел их, эти поля. По одну сторону дороги моталось на ниве что-то такое жалкое и жидкое, о чем говорят: ‘колос от колосу не слышно голосу’, и тут же наливался очень порядочный экономический хлеб. Оба они испольные! ‘Одни руки работали, и уж для себя ли мы бы не постарались’,— говорили дубровцы. А не возьми эту землю и на этих условиях… Да как тут не взять…
И вот почему дубровцы не жители, вот почему они работают, как никто, и все-таки с Нового года их бабы и дети, а часто и здоровые мужики ходят с сумами по уезду, с Христовым именем на устах… Вот о ком можно сказать, что они теперь в худшей ‘крепости’ у помещика, чем были прежде.
— Как же, господин? — робко прорвалось несколько голосов, когда я прощался с дубровцами, оставляя уезд.— Неужто никто теперь не может помочь нам?
— Да… и дети наши должны страдать? — прибавил другой.
— И дети детей, и унуки унуков? — скорбно полувопросом кинул третий…
Дубровка с ее наделом в пять сажень — не одна. Освобождение крестьян представляет картину, набросанную широкою и мастерскою кистью. Но к картине придется еще вернуться для окончательной отделки. Она сильно нуждается в ретуши… ‘Малый надел’, ‘даровой’ и ‘нищенский’ наделы,— какие это знакомые, какие избитые термины по всему лицу нашего обширного, богатого простором отечества! Они-то составляют почву, на которой сложилась жизнь и Малиновки, которую я посетил в тот же день, и Пралевки, и Логиновки, и Козаковки, и многих других деревень в уезде, в губернии, во всей России. От чего бы это ни происходило, но все же это — пятна, портящие картину, к которой, несомненно, придется еще вернуться, и вернуться даже не для одной ретуши, а и для более смелых поправок в самой перспективе.
Я не нашел для дубровцев слов утешения. Я заканчивал свои столовые, и с ними ликвидировал свои отношения к Дубровке и уезжал домой… Я не тот ‘господин’, на которого Дубровка могла бы возложить свои надежды. Однако теперь, когда я передаю свои впечатления этому печатному листу,— у меня невольно теснятся вопросы: неужто, в самом деле, за историческую вину темного люда, за ошибку вымерших стариков должны безысходно нищенствовать и томиться целые поколения, ‘дети детей и внуки внуков’? И кому это нужно? Во всяком случае — не обществу, не государству!..
О, если бы печать могла и эти скорбные вопли Дубровок поставить в ряду практически неотложных ‘вопросов’, выдвинутых голодным годом!..

XVII

ЧТО ИНОГДА НАЗЫВАЕТСЯ БУНТОМ.— КАНДРЫКИНЦЫ.— МАЛИНОВКА

Однако вернемся к прерванному рассказу. Итак, Дубровка требовала, чтобы я ‘писал поряду’ от каждого двора, чтобы я произвел в ней ‘равнение’ и свою ничтожную помощь расписал по-‘мирскому’, по душам. Я не мог уступить ей в этом требовании: моя задача была — подобрать всех тех, кому прежде других могла грозить голодная смерть… И мне нужна была для этого помощь схода. Я объяснил это, по возможности, понятно. Я старался убедить, что я не чиновник, что деньги у меня не казенные, что они собраны ‘Христа-ради’ и не окажут влияния на ссуду {Увы!— оказалось, что господа земские начальники поспешили сократить ссуды во всех семьях, в которых кто-нибудь пользовался столовой. Я уже знал об этом, но надеялся добиться (и добился) отмены странного распоряжения, делавшего всю частную благотворительность совершенно бесцельной.}, в особенности для остального населения. Старики всё упрямились. Пришлось прибегнуть к последнему средству.
— Ну, как знаете! Денег у меня немного, а нужда всюду. В других местах будут рады, что хоть нищих подберем. Прощайте.
Я сложил свою книгу. В задних рядах поднялось сразу волнение.
— Что вы, старики! Что вы делаете? Разве этак можно отпускать человека? Не слышите, что говорит он? Благодарить надо! Вот Анны Мажукиной дети… Татьяна Балахнина под окнами, как планида, бродит. Что вы, что вы, опомнитесь.
— Говори, староста! Все будем говорить по совести. Пишите, господин!
Деревня уступила. ‘Житель-середняк’ очищал место нищим, бродившим, по чьему-то образному выражению, ‘как планиды’, взывая Христовым именем к разделу последних крох лебедного хлеба. Опять сход принял обычную физиономию, опять посыпались меткие словечки, и список быстро стал наполняться именами вдов, безмужних жен, брошенных на произвол судьбы сирот, которым не выдают ничего по каким-то совершенно непонятным соображениям (‘кого надо — не пишут, а кому бы не надо — дают’). Таких набралось тридцать человек. Затем мы стали. Конец! Каждое новое имя, называемое кем-либо, вызывает уже замечание: ‘Нужно, да таких много’…
Я встал, поблагодарил стариков и сделал распоряжение о доставке ранее уже заготовленного хлеба. Но дубровцы тесно сомкнулись вокруг стола.
— А как же нам, ваше благородие, мужикам-те? Ведь все приели, гладом, что ли, помирать будем?..
Это уже выступает, как и всюду, другое недоразумение. Я попрошу читателя ясно представить себе картину: тесная изба, толпа мужиков, впереди — староста, сотские, старики — все народ, привыкший к объяснениям с начальством и до известной степени ответственный. Они высказываются осторожно, глядят выжидающе и робко. В их голосах слышно в одно и то же время и желание сказать нечто, выручить деревню, выпросить нечто для мира, и готовность отступить при первом признаке грозы, которая может настигнуть прежде всего именно их. Говорят они почтительно и даже с лицемерным смирением.
За ними сплошная, слитная, безличная масса, из которой слышен то сплошной гул, то раздаются резкие, определенные, часто слишком резкие и слишком определенные сентенции, вызывающие сочувственный ропот. В таких случаях передние озираются,— для того ли, чтобы сдержать ‘бесчинство’, для того ли, чтобы показать перед начальством, что они не солидарны,— во всяком случае, озираются безуспешно… да и надо же хоть кому-нибудь, хоть как-нибудь высказать истинное настроение и истинные взгляды ‘мира’… Вот приемы деревенского схода, заявляющего неудовольствие и жалобы… И в середине этой толпы — я, олицетворенное на сей раз недоразумение, до которого все сие отнюдь не относится…
Однако у меня спрашивают, и я думаю, что обязан ответить.
— Приедет земский начальник,— расскажите все это ему.
— Приеди-ит…— иронически говорят мужики.— Да он никогда и не бывал…
Это, конечно, для меня не новость, но у меня все же есть ответ:
— Ступайте к нему.
— Гонит.
Мое положение, как советника, становится затруднительнее. Дубровка спрашивает у меня, может ли быть, чтобы от высшего начальства соседнему уезду отпускалось по тридцати и сорока фунтов на всю семью, а на них пятнадцать — двадцать со всякими вычетами…
— Пошлите,— говорю я,— кого-нибудь сначала в Лукоянов, в продовольственную комиссию с жалобой, а если там не уважат,— пишите в Нижний…
‘Недоразумение’ принимает новый облик. Передних как-то отшатывает от меня, и вблизи образуется пустое пространство. В задних рядах — сразу смолкают и гул, и ругательства, довольно изобильно сыпавшиеся до этой минуты, и жалобы… Мужики как-то настораживаются…
— Это… как же? — сдержанно спрашивают впереди,— через ряд?..
— Помимо, то есть, начальника… Жалобу?
Я объясняю, что жаловаться высшему начальству на низшее всегда можно.
— Ведь вы,— говорю,— у начальника были?
— То-то были.
— Отказал?
— Ну!..
Тишина становится напряженной.
— Значит, теперь остается просить выше…
— Нет! — решительно и резко говорит ближайший ко мне мужик, кажется, староста, озираясь назад и как бы желая запечатлеть свою мысль в массе.— Нам надо помирать, а через ряд на начальника… невозможно.
Картина резко раздваивается. Впереди — лицемерное смирение, доходящее до готовности ‘лучше помереть’, сзади ропот, ругательства, комментарии вроде того, что ‘гладом поморит’, ‘и то, что есть, отымет’… И чем дальше, тем сильнее и резче…
— Как знаете,— сказал я,— по-моему, прямая просьба, хотя бы и ‘через ряд’, лучше, чем то, что вы теперь говорите. Прощайте.
Вся эта сцена произвела на меня странное впечатление. В этом мгновенном молчании, в этом испуганном удивлении, в этом робком смирении, во всей атмосфере этого схода в последнее мгновение пронеслось что-то такое, что заставило меня невольно спросить себя: ‘Уж не бунтую ли я как-нибудь нечаянно дубровцев, в самом деле?..’ Кажется, нет! Кажется, то, что я говорил,— просто, ясно, непререкаемо и законно. Кажется, наконец, что этот глухой гул под стенами и в углах, гул, исполненный такого мрачного возбуждения и так странно оттеняющий лицемерное смирение первых рядов,— действительно хуже законной жалобы… И, однако… Мы видели, как была понята и к каким последствиям повела законная просьба жителей Учуева-Майдана.
Народ от ‘законных’ жалоб отучали долго и успешно.
Уже спускались сумерки, когда с Н. П. Александровым, управляющим одного из ближних хуторов и спутником моим на этот раз,— мы въехали в широкую улицу большого села Кандрыкина. По отзыву окрестных жителей и местного священника, Кандрыкино хотя и пострадало, но все же меньше других, и потому село это не входило в мои планы. Но мне нужно было у писаря получить сведения о деревушке Малиновке, в которую мы и направлялись.
На улице мы встретили оживленную гурьбу ребят, тащивших большой ушат из училища. Это школьники, которым священник ухитрился из сумм, отпускаемых на этот предмет и, кажется, частью собранных им лично,— устроить обед и ужин… Эта небольшая сцена рассеяла отчасти грустные мысли, навеянные на меня Дубровкой (я не знал еще тогда, что мне предстояло впереди, на следующий день!). Затем разговор с батюшкой, человеком истинно добрым и сострадательным ко всяким нуждам своего духовного стада, еще укрепил это впечатление, и мы с Н. П., весело разговаривая о кандрыкинцах, поехали к волостному правлению. Кандрыкино большое село, построенное на отлогом холме, тремя порядками, по обдуманному плану: три параллельных улицы, отстоящие почти на полверсты друг от друга, разделенные широкими полосами выгонов и огородов с правильными рядами нежилых построек в этих промежутках. С первого же взгляда на село еще с дороги, из-за оврага, видна в этом плане чья-то заботливая устроительная мысль. Сами ли переселившиеся ‘паны’, или умный помещик придумал этот план,— во всяком случае видно, что село сразу же село на своем холме разумно, удобно и широко. По общим отзывам, кандрыкинцы и до настоящих времен держатся крепко, работают отлично и, главное,— дружно. Никто не берет так охотно крупных работ миром, как они, и нигде этот сложный механизм не работает так хорошо и отчетливо. Николай Павлович Александров, на своем хуторе, затеял очистку огромного скотного двора. Взялись за это кандрыкинцы, и вот в первое же воскресенье на хутор приехало четыреста подвод сразу. Наниматель боялся галдения, споров, проволочек и беспорядка. Не прошло, однако, и двадцати минут, как хуторские авгиевы стойла были разделены стариками на делянки, каждый работник узнал свое место, каждая подвода стала в свой ряд — и в день все было кончено. Мир заработал сто рублей на мирские же надобности. Таким же образом кандрыкинцы нанимаются на жнитво, на косьбу, и еще недавно на заработанные миром деньги они построили (или ремонтировали) церковь, что стоило около шести тысяч.
Пока мой спутник рассказывал мне все это,— мы подъехали к зданию сельского правления. В окнах виднелся свет, через запотелые стекла можно было разглядеть тесную толпу, и через стены просачивалось жужжание и гул. Сборная изба вся гудела, точно улей. Очевидно, кандрыкинский ‘мир’ обсуждал какое-то насущное и волновавшее мирское дело.
Когда мы вошли в избу,— голоса сразу стихли, как будто мы застигли врасплох какой-нибудь заговор. Навстречу нам поднялся из-за стола староста, мужик средних лет, черниговского типа, с вытянувшимся вперед горбатым носом, похожим на клюв. Сходство с петухом усугублялось тем обстоятельством, что волосы у него торчали кверху, глаза сверкали гневом, и, видимо, ему трудно было сдержаться, чтобы вновь не кинуться в прерванную нами схватку с мирянами. Повидимому, он сейчас только выдержал жестокий натиск, и на лбу его виднелись даже крупные капли пота.
Мы спросили писаря, которого здесь не оказалось, и в ожидании сели на лавку.
— Что ж вы, старики, продолжайте,— сказал Николай Павлович.— Мы подождем.
— Нет… так мы, по своему делу… Кончили,— кинул староста, как-то нервно стуча рукой по столу и быстро оглядываясь на мирян, как будто с целью убедиться, что они, с своей стороны, принимают это перемирие. Мужики угрюмо молчали.
— А писарь…— с заминкой прибавил он,— да не в Малиновку ли он уехал?
— Пьян лежит! — резко нарушая неловкое молчание, прорвался вдруг один голос.
— Разумеется, пьян… Завсегда пьяной… Какая Малиновка! — загалдела толпа.
Староста выпрямился, сверкнул глазами и стукнул кулаком по столу…
Перемирие, очевидно, оказалось нарушенным со стороны мирян.
— Чего зеваете… {‘Зевать’ — по-местному кричать.} Чего он пьян?..
— Чего пьян! Оттого, что напился! А ты со старшиной покрываешь! Мы прямо говорим…
— Скрывать нечего!
— Через него мы несчастны!
— Через вас усех… Прошлый год писарь пьянствовал, мы без обсеменения остались… Ноньче опять хотите без семян оставить!
— Молчите, не от этого остались.
— А отчего?
— Оттого!
— Нет, ты говори отчего?
— Оттого… Кто вам виноват… Сами виноваты…
Изба мгновенно опять наполнилась тем гулом, который царил здесь до нашего прихода. Староста петушился и выходил из себя, миряне обрушивали на него, на отсутствующего старшину и, главное, на писаря — целую бурю жестоких обвинений. Через несколько минут мне удалось схватить сущность вопроса.
Дело в том, что в это время по всему уезду составлялись приговоры о ссудах на обсеменение яровых полей: уже в прошлом году многие деревни получали ссуду и,— такова сила формулы ‘все благополучно’,— земские начальники (без проверки) сократили цифры настолько, что значительная часть озимых полей в уезде осталась незасеянной (что опять-таки установлено официально). Кандрыкинцы не получили ссуды вовсе и, как мы это уже видели в ‘Камчатке’,— приписывали свою невзгоду вине непосредственного сельского начальства. Теперь приходилось думать о яровых семенах. Надо заметить, что, при неурожае озимей, яровые хлеба у кандрыкинцев уродились порядочно. Ввиду этого было решено, что им семян не надо вовсе.
В этом смысле, угождая земскому начальнику, старшина, староста и, разумеется, писарь составили приговор от имени общества, которым удостоверили, что все количество семян засыпано в общественные магазины. При этом они в числе засыпанного хлеба привели и тот, который предполагался у домохозяев в амбарах. Иначе сказать — сельские власти дали ложные сведения.
Что станете делать! Я говорил уже о взаимном и возвратном действии высшей и низшей уездной политики. Высшая проводит ‘взгляд’, а низшая услужливо его подтверждает. На сей раз высшая политика провозглашает: ‘семян нужно поменьше’, и низшая спешит угодить: ‘все засыпано-с’. И обе довольны, только… поля останутся непременно незасеяны. То, что было на дому, или съедено, или продано для покупки неуродившейся ржи. И вот — на бумаге семена есть, на деле — семян нет. Мужик кидается прежде всего на старосту и писаря. Староста и писарь не смеют идти против земского начальника… И вот отчего кандрыкинская сборная изба гудит, как улей. Кандрыкинцы вознамерились непременно ‘бунтовать’ просьбой о семенах, хотя бы и ‘через ряд’… Староста, боясь земского начальника, удерживает от такого бунта.
Минут через двадцать явился писарь (‘умывался’, по словам посланного за ним парня), снабдил нас списками, и мы вышли из избы. И как только мы вышли, изба опять загудела сугубо. Упреждая события, скажу, что о ‘бунте’ кандрыкинцев стало известно губернатору, произведена проверка, и семена выданы.
Бунт, значит, кончился на сей раз благополучно,
До Малиновки было всего три версты, однако, когда мы въехали в деревушку, то мне показалось, что уже глубокая полночь. Избы, занесенные снегом, глядели на улицу слепыми окнами, вверху из-за туманных облаков выглядывала луна, по улице легкая метель несла белую изморозь, ветер протяжно шумел в голых ветвях берез. Нигде — ни огонька, несмотря на ранний час. Это — черта голодного года. Лен тоже не уродился, работы бабьим рукам нет: долгий вечер наполнен жуткой тоской и плачем голодных ребят. И деревня старается сократить день, матери рано укладывают детей, сном обманывая их голод, пустые печки стоят холодные, светить тоже незачем…
Мы ехали вдоль пустой улицы в надежде встретить, наконец, огонек. На наше счастье навстречу нам попался староста, запоздавший в слободе у начальства, и скоро разбуженная деревушка собралась в сборной. Опять разочарование, опять объяснения, опять жалобы, между прочим — и на недостаток семян… Черная изба, в которой происходили эти разговоры, была вымазана извнутри (полы и стены) глиной. Лица, меня окружавшие,— типичные малорусские. Вот нестарая баба, с головой, повязанной платком (кичкой), стирает полой грязный стол. Лицо, одежда, фигура — прямо с картины Маковского. Только мы привыкли видеть такие лица среди чистых, выбеленных стен, с узорными полотенцами на стенах, с пучками сухих цветов и с вербами за иконой. Здесь сажа насела на потолок, на стены, обмазанные в силу старой привычки. Лица изможденные, угнетенные, но все же выразительные, от чего эта скорбь проступает еще резче…
— Выбився народ, выбився просто страсть. Да что: земли шесть сажен!
Семена им обещали выдать, но… на надельную землю, то есть на эти шесть сажен, не считая арендной земли. А они и живы только арендой. Тут, очевидно, опять бы нужна просьба ‘через ряд’… Не знаю, состоится ли она, или малиновцы предпочтут ‘помирать’, но пока — они думают о живом и снимают, по обычаю, земли в кочубеевской экономии, не зная еще, пошлет ли им бог семян. Еще несколько лет назад, при таких же обстоятельствах, можно было сказать наверное: извернутся! ‘Ён достанит’ — знаменитая щедринская формула, которою Русь жила долгие годы! Она-то и создала эту привычную уездную политику… ‘ён достанит!..’ И ‘ён’ доставал, доставал, доставал… Приходится еще раз вспомнить характерную фразу А. А. Демидова, которую слышали мы в нижегородском губернском собрании: ‘Кричали, просили… Мы не дали ни зерна! Никто не умер’. Это относилось еще к весне 90 года… Осенью девяносто первого А. А. Демидов сам уже бил в набат: пособия, пособия! ‘ён больше не достанит’. Но в Лукояновском уезде щедринская фраза оставалась во всей своей силе…
Здесь было все то же, что и в Дубровке, те же черты разочарования и грусти. То же непонятное сокращение на март, те же сироты, переведенные на пятнадцать фунтов, те же семьи, отцы которых где-то там, на белом свете, получают жалованье по два рубля в месяц, вследствие чего земский начальник лишает ссуды оставшихся, как будто два рубля и двадцать фунтов муки на месяц — такая роскошь, что уже никак не могут существовать вместе {Я не привожу здесь имен и цифр, чтобы не утомлять читателя повторениями. У меня записаны десятками и самым точным образом соответствующие факты, доказывающие, что это была именно бездушная и сознательно жестокая система.}. Только здесь судьба послала нам под конец небольшой эпизод, который, точно луч, осветил сумрачные впечатления этого ночного схода.
Список был уже составлен. Мы отобрали обычный контингент многодетных вдов, увечных, всех этих несчастных ‘с глупиной’, ‘с глушиной’, ‘подслеповатых’, ‘слюнявых’, ‘негодящих’ и т. д., которых всюду помещали в списки бесспорно,— и остановились. Дальше шла уже ‘ровня’, которой я помочь не мог, потому что ‘таких много’. Я собирался кончать, как вдруг раздался резкий, почти еще детский голос, звучавший недовольством и протестом.
— Старики! А от батьки так никого и не запишете?
Говорил парень лет тринадцати, очередной десятский, собиравший для нас стариков. Он молча стоял все время, протиснувшись незаметно в передний ряд, заложив руки за пояс, и, видимо, держал про себя все время заботу о своей семье. Видя, что его семью обошли, он вдруг ‘забунтовал’ против мира. ‘Неладно, старики!’
— Ишь ты, пузырь,— сказал кто-то.— Отец у тебя на жалованьи… Тебе бы у дверей стоять надо…
— На жалованьи! Како жалованье, сами знаете. Нешто он нас, экую ораву, прокормит на четыре-то рубля! Что вы это, старики! Бога не боитесь!
— Все мы эдакие,— нерешительно говорит кто-то. Однако смелое вмешательство юного птенца, защищающего свое гнездо, видимо, нравится миру.
— Тебе бы, пузырю, вон где, у дверей стоять, а не со стариками… Вишь ты, влетел какой слетыш! Да и то верно: бедствуют… Внесите уж, коли можете, ваше благородие.
Мужики смотрят на меня. Я чувствую, что мир отступает ‘от равнения’, но мне и самому хочется позволить себе эту маленькую роскошь, отступить на минуту от этих аптекарских взвешиваний нужды. И я вношу парня тридцать шестым, нарушая прежде намеченные границы и округленность цифры. Парень тотчас же поворачивается и с тем же серьезным видом идет вон, может быть, к матери,— сообщить, что один рот с хлеба долой.
На лицах крестьян бродит что-то вроде улыбки… Но эпизод быстро изглаживается. И здесь выступает вопрос: как быть остальным мужикам — ‘жителям’, вопрос, на который мне нечего ответить…
Тихою темною ночью мы вернулись в Слободу, и я переночевал здесь в усадьбе, в самом центре кочубейства… И впечатления дня все толпились кругом, покрывая спокойную обстановку старого дома. Просторные комнаты, мягкий свет лампы и портрет старого Кочубея, глядящий на меня с высокой стены загадочным взглядом.

XVIII

ПРАЛЕВКА.— ИСТОРИЯ МАКСИМА САВОСЬКИНА.— В МЕТЕЛЬ

— Пралевка… да, Пралевка, действительно, нуждается…
— Что уж и говорить… Надо бы хуже, да нельзя.
— Из худых — плохая деревнюшка.
— Бедствуют сильной рукой в Пралевке. У нас плохо, а уж у них, просто сказать, самая беда.
Такие отзывы пришлось мне заносить в свою записную книжку всякий раз, когда, спрашивая о состоянии той или другой деревни, я доходил до Пралевки. Начиная с земского начальника и станового и кончая. дубровскими и Малиновскими мужиками, которые и сами являются ‘из плохих худыми’ в уезде,— все уступали пальму первенства Пралевке. ‘Не лучше пралевских’ — это мера нужды, которою впоследствии характеризовали свое положение в других местах, изредка варьируя этот отзыв ‘не лучше пралевских или дубровских’. В волостном правлении в Новой слободе молодой и отлично искусившийся в уездной политике писарь держал себя со мною настоящим дипломатом и только при упоминании о Пралевке откровенно махнул рукой. На Пралевку даже уездная дипломатия не пыталась набросить покров довольства и благополучного обстояния…
А между тем… Конечно, это очень странное недоразумение, но и в деревне, всеми признанной за бедствующую, земский начальник Пушкин не отступил от своей системы. На четыреста девять человек ее населения в марте было выдано сто шесть пудов, то есть по десяти фунтов в среднем на человека…
Переночевав в Новой слободе, утром я отправился в эту злополучную деревню, не ожидая, по прежнему опыту, ничего хорошего. Действительность, однако, превзошла мои мрачные ожидания…
Небольшая деревнюшка раскинулась у ‘вершинки’. Широкая улица или, вернее, два порядка по косогорам, безлистые ветлы, среди которых шумел не устававший ветер, занесенные снегом избы с едва заметными окнами. На улице пусто, и долго мы едем, не зная, где остановиться, пока внезапно не вскакивает на задок наших саней какой-то парнишка. Это — опять малолеток-десятский. Он услышал колокольцы и счел своим долгом явиться к начальству.
— Где у вас староста?
— Нет старосты у нас.
— А где же он?
— Ево земской посадил.
— За что?
— Кто ево знае… Посадил.
— Да ведь кто-нибудь за него есть?
— Комендат (кандидат) есть.
— Зови комендата.
Мы заезжаем в сборную, которая опять оказывается в избе все того же старосты, отсутствующего по независящим обстоятельствам. Курная изба, еще хуже дубровских и малиновских, хотя и здесь видна робкая попытка — вымазать стены глиной… Старая привычка забытой родины! Бабьи руки старательно мажут и чистят, а дым чернит и покрывает потолок и верхушки стен налетом сажи, которая висит, точно черный иней… В зыбке плачет ребенок, тихо, бессильно и жалобно… Изба, деревня, лица ‘стариков’, потихоньку набирающихся в избу, отмечены особенным, неуловимым оттенком какого-то странного выражения… Голод…
Арест старосты служит злобой деревенского дня. Староста арестован ‘за мир’…
— За правду…— угрюмо отвечают на мои вопросы мужики.— Скажешь правду, потеряешь дружбу… Правды начальство не любит…
Я описывал в прошлом очерке ‘бунт’ кандрыкинцев ‘из-за семян’, и мы видели там старосту, отстаивавшего уездную политику начальства. Мы видели также, что ему приходилось-таки жарконько от ‘бунтовавшего’ мира. Здесь было другое. Впоследствии я видел пралевского старосту, когда его семидневное сидение кончилось. На одной из фотографий ‘голодного года’, продающихся теперь в Нижнем-Новгороде и, кажется, готовящихся к печати {Выпущены в виде альбома в 1893 г. фотографом М. Дмитриевым.}, он изображен со своею медалью, стояшим ‘для порядку’ около обедающей толпы. Если бы не эта медаль — его фигура совсем потерялась бы в толпе, а между тем, это фигура интересная и стоящая внимания. Густая шапка волос, борода с завитками, как у Юпитера, и очень мягкое, доброе лицо, с серьезными, ласковыми глазами… Его курная изба, его плачущий ребенок, его черный хлеб с лебедой, который я увидел на столе (‘это еще для старосты испекли, на высидку’,— пояснили мне при этом, чтобы объяснить выдающиеся качества этого комка грязи) — все это в глазах земского начальника еще не нужда, и староста не смел рассчитывать на пособие для себя. Но он не стоял на высоте уездной политики…
Наоборот: староста беспокоил начальство, староста не только не смирял ‘бунта’, выражающегося в ходатайствах о хлебе, но еще взял на себя всю тяжесть этих ходатайств за односельчан и… надоел напоминаниями о том, что у деревни нет семян, что в деревне есть голодные и что один из них, Максим Савоськин, пожалуй, помрет от лебеды и лихоманки в совокупности… Впоследствии H. M. Баранов, нижегородский губернатор, вместе с доктором и с земским начальником были в Пралевке, и все, что говорил староста, оказалось правда… Эта Старостина правда ничего не потеряла, конечно, от того, что в то время, о котором я веду речь, староста сидел в кутузке…
Признаюсь откровенно, когда Старостина мать, когда Старостин отец, когда Старостины односельцы, обступившие меня, одинокого представителя филантропии (ведь все мы ‘на одно лицо’,— напоминаю читателю в пояснение), сообщили мне деревенскую новость, что старосту посадили, и за что именно посадили,— мне сделалось как-то не по себе. Мне показалось, на одно, впрочем, мгновение, что мне, как будто, не следовало приезжать сюда, что я, как будто, действительно приехал не с тем, с чем бы надо, в эту деревню, которая несет жгучее страдание голода и явной несправедливости.
Я начинал здесь как-то не так уверенно. Когда, записав общие сведения, я поднял глаза на сход, то прежде всего мне бросилось в глаза лицо стоявшего передо мной Максима Савоськина…
Савоськин! Савоськин! Из всех тяжелых воспоминаний мрачного года — это имя возбуждает во мне самые тяжелые воспоминания, соединяется даже с некоторым укором совести. ‘С мая месяца 1891 г.,— писал г. земский начальник А. Л. Пушкин,— Савоськин болен лихорадкой…’ Лихорадкой, а не голодным тифом, и потому г. Пушкин не видел никаких оснований увеличивать для него ссуду. В течение трех месяцев на семью из четырех человек (сам, старуха, слабоумный сын и другой сын семнадцати лет) было выдано ровно два пуда хлеба. Понятно ужасное положение этой семьи.
В марте Савоськину стало так плохо, что к нему позвали священника… О положении Савоськина заговорили, староста настойчиво докладывал о нем господину Пушкину. Тогда произошло нечто, почти невероятное по холодной и бессмысленной жестокости. В марте Савоськину ссуда была прибавлена, и выдано сразу… полтора пуда. Но — едва обрадованная хозяйка Савоськина испекла из этой ссуды для больного хозяина каравай чистого хлеба, как в избу Савоськина пожаловал фельдшер. Вы думаете — для лечения ‘лихорадки’?.. Нет — для проверки ‘ложных слухов’ об его нужде и болезни… Фельдшер был тоже одним из хорошо дисциплинированных органов уездной политики… Я, конечно, не позволил бы себе излагать весь последующий эпизод — так он нелеп и маловероятен,— если бы не имел случаев убедиться в подлинности каждой черты… Дальше произошло вот что: фельдшер услышал запах свежего хлеба, заглянул в печку и сказал:
— А! У тебя вот какой хлебец! Как же говорят, будто ты болен от голода. Вот я доложу начальству!
И доложил! А г. Пушкин увидел в этом хороший полемический прием. Священник утверждает, что Савоськин умирает от голода. А фельдшер доносит, что застал у него чистый хлеб. Правда, хлеб испечен из добавочной ссуды, только что выданной тем же земским начальником именно вследствие толков старосты и священника. Это нимало не останавливает земского начальника. Он тотчас же сажает старосту в кутузку за ложные сведения о нужде Савоськина, а по поводу священника предпринимает переписку угрозительного свойства на тему о том, что священники позволяют себе ‘крайне неосторожные и неосновательные заявления’, будто их прихожане страдают от голода… Поэтому земский начальник просит внушить священникам, ‘дабы они не так резко ставили свои определения’, и грозит о подобных случаях доводить до сведения высшего начальства {Этот замечательный документ я процитировал полностью в заседании губ. продовольств. ком.}.
А еще через некоторое время Савоськин и с своей стороны принял участие в этой истинно лукояновской полемике. Писать он не умел… Он просто взял да и умер.
Мне приходилось уже говорить о двух типах благотворительной деятельности. Вы или избираете определенное место, завязываете близкие связи и с сердечным участием следите за всеми оттенками нужды, преследуя ее, так сказать, вглубь, или раскидываетесь сразу на широкие пространства, стараясь помогать безличным для вас сотням и тысячам. Мне выпало на долю последнее,— а при этом всегда рискуешь пройти мимо Максима Савоськина… Я, разумеется, тотчас же записал его в столовую, не заметив, что моя столовая хороша, быть может, для многих, но уже не для него… Весной я опять побывал в Пралевке. До меня побывал в Пралевке губернатор с доктором. Он сделал гораздо больше, чем мог сделать я с моими скудными средствами, прибавив ссуду десяткам тысяч людей, но, когда я спросил у Савоськина, доволен ли он моей столовой и ходит ли он туда, он ответил, что не ходит. ‘Нутро’, не принимавшее раньше лебеды, теперь уже не принимало и чистого хлеба. Я испугался, тотчас же выдал денег на пшеничный хлеб, на молоко, но было поздно… ‘Нутро’ не принимало уже ничего, и вскоре Савоськин умер.
Но 23 марта он еще стоял передо мной, смущая меня своим исступленно лихорадочным взглядом и своим невероятным рассказом о ‘каравае’, о ‘фершале’ и его доносе. Признаюсь, я сразу не поверил этому кошмарному и притом довольно бессвязному рассказу… Но все же это был именно кошмар, и я опять почувствовал то же ощущение неуверенности, неловкости и какой-то своей неуместности здесь, в этой деревне, носящей имя какого-то неведомого миру Праля, бывшего управляющего кн. Кочубеев, и теперь лишенной своего старосты, пострадавшего за мирское дело…
Тем не менее отступать, конечно, не приходилось, и скрепя сердце я вступил в ту же обычную борьбу с пралевским миром, требовавшим, чтобы я писал ‘поряду’.
Я не мог писать ‘поряду’, между прочим, и потому, что мои наличные средства в то время уже были распределены, и, явившись сюда, я уже рассчитывал лишь на будущие пожертвования, цифра которых мне была совершенно неизвестна и с которыми поэтому нужно было обходиться осторожно.
Час прошел у меня в самой тяжелой, напряженной борьбе с пралевским ‘миром’, и мне удалось внести только пять или шесть имен. Но зато в этот час я и не заметил, как настроение толпы изменилось радикально. Ни одно имя не проходило без тяжелой борьбы, это было что-то вроде огромной давки у тесных дверей. Отказов не было,— все заявляли себя кандидатами. Эпитеты, которыми характеризовалась бедность, потеряли скорбно-юмористический характер, которым они были отмечены в других местах. Здесь в них было что-то жгуче-жестокое, устрашающее и отчаянное.
‘Ребра у мужика потрескались… Не дышит… разорвало от травы… шкура отвалилась… Все лысо, все помираем’.
‘Погляди на нас, господин! Мы вот к тебе пришли. Один евши, а двое не евши’.
Я гляжу — впереди ужасное лицо Максима Савоськина. Под темным потолком, под палатями — какой-то сизый пар… В избе гул жестоких определений, эгоистических споров. Нищие толпятся к столу, ‘жители’ отталкивают нищих: ‘мы хуже вас, вы хоть просить привыкли’… Бабы плачут. Еще час, еще пяток имен, но зато изба превращается в зверинец. Я с какой-то внутренней жутью чувствую себя в положении человека, дразнящего голодную толпу, дразнящего напрасными, жалкими крохами. Савоськин свалился на пол, я сажаю его рядом с собой. Но на его месте опять такое же лицо. Шум стоит сплошной. Прежде ругались между собой, теперь в задних рядах начинается ропот против меня… ‘Как пишешь… Что за порядок! Где закон!..’
‘Бедствуем сильной рукой! Крайняя пагуба, погибаем головами своими… Ты что это пишешь?.. Кто еще такой приехал?.. Откуда взялся?..’
Я опять взглядываю на толпу, пытаюсь говорить спокойно. Отступать уже нельзя, кончить список надо непременно, но мне кажется, что я никогда его не кончу. Вдобавок мое спокойствие колеблется, кошмар сдвигается теснее. Какая-то красивая старуха уже несколько минут заглядывает мне в глаза, наклоняется к бумаге, хватает за руку… Голос у нее вкрадчивый, ласковый, отвратительный. Она служила у господ, она была красива, она знала когда-то обращение, знала тайну, как угодить, как улестить, как выпросить… И теперь она пускает в ход забытые приемы устарелых обольщений… Голова у меня начинает кружиться, мне кажется даже… это, конечно, слабость, но, признаюсь, была минута, когда у меня родился мгновенный вопрос: ‘Выйду ли я, выйдем ли мы все из этой темной избы?.. Или уж я слишком долго дразнил эту толпу, и все они сейчас кинутся и на меня, и друг на друга в общую свалку…’
— Листашка вот околевает, ево не пишут… А кого пишете вы, те дышут еще!..
Это еще первый голос, раздавшийся в этой избе за другого, а не за себя лично. Он выводит меня из оцепенения, я схватываюсь за него и вызываю, не без труда, молодого парня, негодовавшего столь бескорыстным образом. Он призывает еще двух или трех, и список, хоть тихо, подвигается к концу…
Вообще при составлении каждого такого списка вы чувствуете, как будто идете по самому дну этого ‘мира’, подбирая подонки. В лучших случаях, когда дело идет спокойно и в лад, вы замечаете то мгновение, когда нужный вам состав исчерпан, и, если у вас средства ограниченные, а нужды много,— вы должны особенно чутко уловить тот критический момент, когда вы упираетесь как бы в некоторую ступеньку. Теперь пойдет уже следующий пласт, тоже нуждающийся, тоже требующий помощи… Но… троньте только одного или двух из этого нового разряда, как весь он заколышется и хлынет к вам… Таких много… ‘И меня, когда так, пиши, и меня, и Ивана, и Сидора’… ‘Миру’, русскому деревенскому миру, в высокой степени присуще стремление к ‘равнению’, и он предпочтет, чтобы из следующего разряда не попал никто, если нельзя попасть всем.
Ступенька эта, в большинстве случаев и при некотором навыке, улавливается довольно отчетливо… Но здесь,— уже в Дубровке и Малиновке, а в Пралевке особенно,— она как-то стерлась, и вот источник истинно мучительных ощущений при составлении списков. Тем более приходилось хвататься за первую значительную остановку самого схода.
Записано пятьдесят человек. Цифра зависела не от меня. Я был во власти этого галдения и шума и только делал вывод. Я рад бы был вписать еще столько же, но новая процедура казалась мне просто страшной, а всякое новое имя вызывало целое море шумливых споров… К тому же я чувствовал, что здесь нужна не столовая, а сплошное увеличение ссуды всем жителям, и обдумывал, как этого добиться…
Надо было кончать… И без того больше четырех часов ушло на работу, которую я привык заканчивать в час-полтора.
Впоследствии, после проезда губернатора,— я опять был в этой деревне не один раз. Смиренные лица, толковые разговоры мужиков, ласковые глаза ‘отсидевшего’ уже старосты… Ссуда к тому времени была, если не ошибаюсь, утроена…
За деревней меня охватила метель. Вечереет. Снег летит по синеющим полянам и ложится сугробами, заметая несчастную Пралевку. Впереди в молочной мгле машут крыльями мельницы села Яз, сравнительно ‘благополучного’, по отзывам соседей. По сугробам с клюкой бредет какая-то нищая и что-то бормочет, будто жалуется на кого-то или о чем-то просит. Я останавливаю лошадей и спрашиваю: откуда? — Из Пермеева… Боже мой, боже мой!.. Пермеево и Роксажон, Чирес и Кельдюшево, Михалков-Майдан, и Пикшень, и Козаковка, и весь этот угол уезда, где мне придется еще ‘составлять списки’ и где ждет меня то же, что в Пралевке!.. В том настроении, которое меня охватило, название Пермеева звучит в моих ушах почти как угроза. Я даю старухе денег и приказываю кучеру ехать дальше… Она провожает меня застывшим взглядом, потом крестится, потом утопает во мгле… Ямщик наклоняется на бок, чтобы достать пристяжную кнутом, потом качает головою и произносит:
— Ну, и народ… скандальники!
Я понимаю, что он это о пралевцах.
— Как они вас!.. Ах, ты, боже мой! Нисколько не стыдятся…
Он мне сочувствует, повидимому, искренно, и мне это доставляет облегчение. Но тут же ямщик добавляет:
— И то надо говорить. Оголодали, верно: бедствуют сильной рукой. Народ, как собака, сделался.
— Неужто хуже других? — спрашиваю я.
— Хуже, это верно! Вот всякий и тискается, без стыда. Конечно, есть и зря…
— Есть же?
— Все плохи… Ну, есть, которые уже вовсе выбились.
— А скажите, так ли мы список составили?
— Правильно, это правильно, что говорить. Тискались все… Ну, которых записывали — вовсе не дышут…
И то хорошо,— думаю я.
Он из Дубровки. Он, кажется, мне благодарен за то, что я сделал для его деревни, а дорогой мы беседовали с ним запросто, и в его внимательности ко мне, повидимому, звучит действительное расположение. Он стоял у порога в сборной избе все время, и его серьезное лицо, лицо человека, который,— я чувствовал это,— был на моей стороне,— осталось в моей памяти среди этого тумана и кошмара…
— Еще одна,— говорит он, приостанавливая лошадей.
Из снежной мглы, на ровном поле,— где не видно уже ни куста, ни мельничного крыла, ни дерева,— появляется новая фигура. Не старая еще баба идет, спотыкаясь, по заметенной дороге таким шагом, в котором видно, что идущий потерял уже всякое представление о какой бы то ни было цели… Идет, пока несут ноги. Я особенно пугливо относился к этим нищим-странницам, и порой мне случалось останавливать простых путниц, глядевших на меня с изумлением…
— Откуда?
— Из Талызина.
Это уже из Симбирской губернии, верст за сорок.
— Зачем так далеко забрела? Или уже так плохо?
Она устало опирается рукой на спинку моих саней, как будто колеблется, и потом, собравшись с мыслями, начинает:
— Видишь ты, господин, какое дело. Муж у меня, стало быть, ушел на заработки, на заработки, на чугунку-у… Ну, а я осталась и, стало быть, с детишками. Сироты еще у нас, да своих мало ли… А ён теперича не пишеть… Как ежели теперича нанялси, то пришлеть денег…
Я слушаю ее с удивлением… Сироты, дети, муж не пишет, и вдруг — все это кончается надеждой: ‘пришлет денег’. Приступ не похож на жалобное нытье нищенки, да и в усталом лице выражение тоже не нищенки.
— Ну, стало быть, я в такой надежде, что пришлеть… как ежели нанялси. Я, знаешь, и надумала (она пробует улыбнуться) — насчет, знаешь, землицы… Потому нам с детишками без земли не пробиться. Я и сняла-а…
— Ну? — поощряю я.
— Сняла, да и работника, того значит, приговорила. ён, стало быть, добер до меня, делает снисхождение, пять-ту рублей, бает, я тебе расчислю на сроки, а рупь подавай сичас. Без рубля невозможно. Без рубля сохи не налажу и в поле не выеду и не то что,— к другому наймусь…
До сих пор она все старалась улыбаться, скрывая под этой улыбкой стыд непривычного нищенства. Но тут на глазах ее сразу появляются непрошенные слезы, лицо передергивается. Она оглядывается кругом в пространство, затянутое метелью, и говорит упавшим голосом:
— Вишь ты… за рублем пошла, согрешила. Да забрела, видно, в голодну сторону, сами, слышь, помирают. Где тут рупь-то… рупь теперича добыть… Самим есть нечего. А без землицы теперича… ежели не снять, да не спахать… детишки…
Я даю ей этот несчастный рубль, за которым она бродит в голодной стороне по бездорожью, и чувствую, что я перед нею в долгу… Эта бодрая забота о земле, о детишках, этот неведомый работник, заранее, где-то в другой губернии, налаживающий соху и ‘расчисливший пять рублей на сроки’, эта неумирающая надежда на лучшие дни,— все это вместе ободрило и меня, рассеяло мое малодушие. Да, может, и будут еще на Руси эти лучшие дни… будут! Хотя бы далеко, за этими тучами и вьюгой…
Я увожу с собой запечатлевшееся в памяти удивленное и просветлевшее лицо талызинской бабы. Она крестится, пытается поклониться в ноги и потом быстро и бодро идет к селу… Она обогреется в Язях, а завтра пойдет к детишкам. Что ж, и для этого стоило, пожалуй, ездить среди метели…
Передо мною Логиновка — конец кочубейства. Опять списки, опять, только в смягченном виде, те же картины…
Поздним вечером, среди тьмы и метели, я возвращался в Кочубеевскую слободу. Снег, невидимо откуда, летел над полями, шумел ветер, то подхватывая где-то в стороне голые ветви невидимых деревьев, то теряясь в широкой степи. Зги не было видно, даже небо нависло сплошной непроницаемой мглою, без звезды и просвета…
Мой доброжелатель ямщик молчал, внимательно вглядываясь в дорогу, а я одиноко обдумывал и переживал вновь все, что пришлось видеть и чувствовать в эти последние дни… Впечатление такой же, как эта ночь, глухой тьмы все сгущалось, сопровождая эти воспоминания… Я чувствовал какую-то роковую ошибку, какую-то скрытую ложь своего положения, которая лишала меня прежней уверенности и спокойствия. То ли я делаю, что надо, дразня своими крохами эту толпу и давая ей заведомо неисполнимые советы?
Понемногу мои мысли принимали все более определенное направление. Нет, так больше нельзя… Я думал о том, какое огромное дело — государственная помощь, и как ничтожны в сравнении с ней наши благотворительные крохи… И я решил, что необходимо обратиться к кому-нибудь, кто может изменить все это, кто может вырвать судьбу изголодавшегося народа из враждебных рук политиканствующего крепостничества.
Двадцать шестого марта я был в Нижнем, 27 и 28-го в заседании благотворительного комитета и продовольственной комиссии прочел доклад, в котором, как умел, изобразил ‘систему’ господ лукояновцев,— эти необъяснимые сокращения ссуды, непонятные и бессмысленные выдачи по десяти и пятнадцати фунтов, еще более непонятные ‘вычеты’ господина Бестужева за какую-то ‘растрату по зделанию общества’, вообще — всю эту жестокую систему ‘вымаривания’, которою господа земские начальники ухитрились заменить систему государственной помощи и кормления.
В докладе этом по существу было немного нового. Уже ранее ревизия И. П. Кутлубицкого, которого сопровождал опытный статистик, Д. И. Зверев, вскрыла непривлекательные стороны лукояновской системы. Такие же сведения давали А. И. Гучков и госпожа Давыдова. Мой доклад явился, однако, последней каплей, переполнившей чашу. К тому же он совпал с драматическим моментом междоусобной борьбы губернии и уезда. Как раз в это время в борьбе этой соблаговолил принять участие кн. Мещерский. В своем ‘Гражданине’ он разразился статьей против И. П. Кутлубицкого и против самого ген. Баранова, который, по мнению сиятельного публициста, ‘выдумал голод в Нижегородской губернии’ из каких-то личных видов. Лукояновские земские начальники объявлялись, наоборот, истинными слугами царя, а лучшим из них выставлялся наш добрый знакомый, беспечный земский начальник 6-го участка, С. Н. Бестужев…
Генерал Баранов был задет и возбужден…
Судьба этого несомненно талантливого человека была прихотлива и странна. Не в первый уже раз ему приходилось ломать своими руками то самое, что еще недавно он сам же и строил. Некогда в Петербурге, в качестве градоначальника, он обставил город рогатками, которые чуть не вызвали возмущение. Когда ему дали знать о волнении толпы, он прискакал на место и, ухватясь за рогатки руками, крикнул: ‘Ломай, ребята!’ Рогатки были тотчас же сломаны под крики: ‘Ура, генерал Баранов!..’ Теперь ему приходилось ломать лукояновскую систему, которой он же дал укрепиться, ослабив земство, снабдив шутовской диктатурой предводителя Философова, удалив ‘по высочайшему повелению’ Валова. И он принялся за исполнение этой задачи с энергией и блеском, на которые, действительно, можно было залюбоваться… После моего доклада, совпавшего с выходками кн. Мещерского, он заявил, что признает свою вину. Но не в том, что якобы выдумал голод, а в том, что допустил господ лукояновцев так долго применять свою систему. В этом он кается и налагает на себя эпитимью: немедленно же отправляется в Лукояновский уезд, чтобы убедиться в положении дела на месте {См. протокол губ. продов. комиссии от 28 марта 1892 г.}.
На следующий же день (29 марта) почтовая тройка умчала генерала Баранова по испорченным дорогам на Арзамас. На следующее утро он переехал знакомую нам ‘границу’ за Долгой гатью и, как снег на голову, очутился в самом центре отложившегося уезда… Здесь он вызвал к себе воинствовавших земских начальников, заставил господина Пушкина в первый раз посетить Пралевку и Дубровку, водил ‘начальников’ по избам тифозных, причем привезенный им из Нижнего врач H. H. Смирнов ставил диагнозы. Это стремительное нападение на вражеский центр поставило лукояновцев перед дилеммой: петербургские ‘придворные связи’ господина Философова были где-то далеко… Далеко был и верный паладин крепостничества кн. Мещерский, а губернатор, сердитый и готовый к самым решительным действиям, был тут, перед ними…
Второго апреля ген. Баранов ранним утром вернулся в Нижний, экстренно созвал в тот же день губернскую продовольственную комиссию и сделал перед ней энергичный и резкий доклад о своей поездке. Подтвердив все, что сообщалось раньше о подвигах господ лукояновцев в борьбе с голодающим населением, он дополнил картину несколькими юмористическими, а отчасти, правду сказать, и неожиданными чертами. ‘Во всех избах Лукояновскаго уезда,— говорил он, между прочим,— кроме столовых, я и мои спутники не встретили тараканов. Они исчезли от неимения пищи, так как хлеба с лебедой таракан не ест. Общее исчезновение прусаков из лукояновских изб,— прибавил губернатор с иронией,— может служить показателем заслуг прежнего состава лукояновской продовольственной организации’.
‘Теперь,— объявил генерал Баранов в заключение,— эта организация уже изменена. Во главе продовольственного и благотворительного дела поставлен В. Д. Обтяжнов (земский начальник Горбатовского уезда), ему дан в помощь г. Лебедев. Заведывание 1-м участком порученоземскому начальнику Семеновского уезда, г. Ленивцеву, и в помощь ему назначен г. Жедринский. Некоторым из местных сотрудников господина Обтяжнова совершенно ясно поставлено на выбор: или оставить их занятия, или слепо исполнять требования Обтяжнова. Они выбрали второе’ {См. протоколы засед. губ. продов. комиссии от 2 апреля 1892 г.}.
Итак, уездная оппозиция сдалась на капитуляцию… Уже до своей поездки губернатор понемногу вводил ‘своих людей’, которые занимали позиции. Теперь решительная атака ген. Баранова укрепила их положение, и на месте диктатуры Философова очутилась диктатура Обтяжнова. Над отложившимся крепостническим уездом водружено знамя губернского ‘просвещенного абсолютизма’.
А главное — отвергнутое лукояновцами дополнительное количество хлеба вновь двинуто в уезд, и ссуды стали выдаваться более широко и более щедро…

Заключение

‘НОВЫЕ ЛЮДИ’.— АНТИХРИСТ.— ВЫВОДЫ НИЖЕГОР. ГУБ. ПРОДОВОЛЬСТВЕННОЙ КОМИССИИ.— ‘ОСОБОЕ МНЕНИЕ’.— СИЛЬНАЯ ВЛАСТЬ.— 1892—1906.— ЗЕМСТВО И АДМИНИСТРАЦИЯ.— БАРАНОВ И ФРЕДЕРИКС.— МОРАЛЬ ГОЛОДНОГО ГОДА

Мораль голодного года!.. Нет, это решительно мне не по силам, и для этого нужно бы написать не одну еще такую книгу, которая, думаю, и без того утомила читателя однообразием этих суровых и серых мужицких впечатлений… А тут еще мораль, десятки, сотни моралей теснятся в голову, и я вижу, что не сделал этой книгой и десятой доли того, что должен бы сделать…
Итак, пусть будет без морали… Вместо этого я расскажу еще несколько эпизодов из второго периода голодного года, когда уже победила губерния и в уезде водворились ‘новые люди’.
Эти ‘новые люди’, если сказать правду, были, за некоторыми исключениями, новизны очень сомнительной… Во главе дела был поставлен земский начальник из Горбатовского уезда, В. Д. Обтяжнов, человек, не лишенный некоторой смелости суждений и известный в губернии своими чисто лукояновскими, дворянско-крепостническими взглядами. В то время, когда ген. Баранов еще не вполне определил свой ‘курс’, В. Д. Обтяжнов в продовольственной комиссии произвел очень бурную атаку на статистику губернского земства, пытаясь доказать, что все эти ‘цифры и выкладки’ никуда не годятся. ‘Мы, земские начальники, практики и местные жители, знаем все это гораздо лучше’,— уверял г. Обтяжнов,— и значит, ‘если лукояновские земские начальники утверждают, что у них никакого голода нет,— то сему и надлежит верить, вопреки уверениям земских теоретиков’. К своему несчастью, г. Обтяжнов выступил в свой поход слишком налегке, не зная совершенно сил противника. В то время заведывал нижегородской статистикой Ник. Фед. Анненский, и, когда с вежливой улыбкой он поднялся, чтобы возразить на нападения уездного ‘практика’, то положение г. Обтяжнова оказалось очень печальным. Прежде всего г. Анненский доказал с полной очевидностью, что почтенный практик не ознакомился хотя бы с предисловием того статистического труда, который взялся критиковать, что затем он спутал даже местные факты, которые статистикам оказались известными гораздо лучше, и что, наконец, все нападение является плодом полного невежества и недоразумения. Вся эта операция над самонадеянным практиком была проделана так спокойно, но и так решительно, что г. Обтяжнов, сделавший новую попытку, еще более неудачную,— сел затем среди общего смеха собрания, чуть не наполовину состоявшего из его сотоварищей, земских начальников и предводителей…
Ген. Баранов обладал — односторонним, правда,— но правильным знакомством с психологией служилого русского дворянина, и теперь, когда ему пришлось посылать ‘решительных людей’ для борьбы с уездной оппозицией на месте, он, нимало не колеблясь, остановил свой выбор на г. Обтяжнове. Ген. Баранов рассчитал довольно верно, что той самой решительности, которой оказалось слишком недостаточно для нападений на статистику и Анненского, вполне достаточно для невежественных лукояновских дворян. И г. Обтяжнов, нимало не обинуясь, принял лестное поручение начальства и отправился в поход против недавних своих единомышленников, которых защищал столь неудачно. Приехав в Лукоянов около 20 марта, он организовал продовольственную комиссию, немного смешной сколок с нижегородской, и здесь, в качестве председателя, принялся донимать недавних союзников длинными витиеватыми речами, материалом для которых отчасти запасся у недавнего противника, Анненского. Поездка губернатора сразу укрепила положение В. Д. Обтяжнова, и на месте опереточной диктатуры Философова оказалась новая, тоже несколько смешная ‘диктатура’ Обтяжнова, направленная на сей раз в другую сторону.
H. M. Ленивцев, впоследствии председатель семеновской уездной управы, был человек доброжелательный, но не особенно деятельный. Его помощник, г. Жедринский, молодой человек без определенных занятий, видел в своей миссии ступень для занятия должности земского начальника, в которой впоследствии оказался истым лукояновцем по духу.
С Д. Ф. Решетилло читатель уже отчасти знаком. Этот почтенный ‘казенный врач’ (помощник врачебного инспектора) в первый период продовольственной кампании делал в губернской комиссии доклады, в которых положение населения рисовалось успокоительными чертами: нет ни голода, ни голодного тифа. Народ пьянствует и покупает предметы роскоши {См. ‘Протокол’ от 10 ноября 1891.}. Затем, в период неопределенности и колебаний, он рискнул сообщить телеграммой из села Саитовки, что там свирепствует тиф. В Саитовку отправился тогда врачебный инспектор, г. Ершов, и прислал телеграмму, что никакого тифа нет. Покладистый г. Решетилло украсил и эту телеграмму своей подписью. Поездка ген. Баранова обнаружила, что в Саитовке тиф принял громадные размеры. Д. Ф. Решетилло был назначен заведующим санитарною частью в уезде и здесь рассказывал с торжеством, как генерал Баранов в заседании 2 апреля публично извинялся, что не поверил его телеграмме из Саитовки.
— Которой телеграмме, Дионисий Федорович? — спросил я.
Господин Решетилло слегка замялся и ответил:
— Первой, конечно.
Почтенный медик готов был выслуживаться одинаково на отрицании болезней, как и на признании оных, но теперь курс определился окончательно, и официальные цифры тифозных сразу выросли до размеров устрашающих {Впоследствии г. Решетилло выслуживался на экспертизе земского хлеба и кончил довольно плохо: устранен от должности за поступки, не согласные с обязанностями врача. Что касается до г. Обтяжнова, то и его ‘обновление’ было непродолжительно: во время голода 1906—1907 года он вновь доказывал, что голода нет и что мужики ‘не идут на выгодные работы на жел. дороге…’}.
Читатель видит, что ‘нового’ тут было, во всяком случае, немного. Это были все те же старые чиновничьи меха, но на время их наполнили новым вином. В участке земского начальника Железнова раскрыты явные злоупотребления, и продовольствие отдано в руки А. И. Гучкова. Тифозных лечили, ссуды были почти всюду удвоены…
А там подошла весна и накинула на все свой смягчающий ласковый покров. Земля обнажалась, на поля, еще шатаясь, брела тощая скотина, все, что продышало, ‘выходило на траву’, даже и деревенские ребята… Они то и дело мелькали на полях и по оврагам, собирая съедобные травы: пестушку (коричневые стебли, проглядывающие прямо из-под снега), борщевик, шкерду, дикарку (дикая редька), козлец, от которого трескаются губы, щавель и коневник, куфельки и дягили, коровки (после Троицы) и клевер (калачики). Каждая весенняя неделя дает новую траву и разнообразит подножный корм деревенских ребят… Впрочем, важно уже и то, что ‘нужда вышла на волю’, на простор и на свежий воздух полей…
Правда, что вместе с весной подходило, собственно, самое трудное время. Свой хлеб, который ‘обманщики’ умели порой скрыть от бдительного ока урядников, от усердных фельдшеров, от ‘обысков и выемок’,— почти всюду уже окончательно исчез, удвоенная же ссуда все же не могла вполне устранить нужду, и многие, как Савоськин, дошли в трудную зиму до такого состояния, когда нутро не принимает уже и чистого хлеба. Результаты зимнего режима проглядывали всюду. 14 апреля в Пралевке я назначил особое, усиленное пособие Савоськину — а 15-го ко мне пришел пралевский староста и сообщил об его смерти… В той же Пралевке я нашел в избе Михаила Сучкова больную цынгой. Нестарая, симпатичная на вид женщина лежала и стонала на лавке. Мужа не было. Другой Сучков рассказывал, что они пошли вместе с базара, да Михайла дорогой пристал.
— Иди, бает, брательник, а я тут ляжу… Так и лежит где-нибудь вторые сутки.
— Беда! — испуганно произносит кто-то из шабров испуганным голосом.— Боль на нас пошла. Боль взялась в нашей деревне.
Действительно, в шести домах Пралевки, как и во многих других деревнях, я нашел уже серьезных больных.
— Как не пойдет боль…— говорят кругом.— С дурного хлеба и завязалась она, хиль-то самая. Теперь хоть дышать можно. А то, бывало, дадут полтора пуда на шесть человек, чего ты с ним поделаешь. Вот она, хиль, и взялась с того времени.
У Андреяна Сучкова на печке сидит мальчик, опухший от голода, с желтым лицом и сознательными, грустными глазами. В избе — чистый хлеб от увеличенной ссуды (улика в глазах недавно еще господствовавшей системы), но теперь, для поправления истощенного организма, уже недостаточно одного, хотя бы и чистого хлеба.
У въезда в деревню Роксажон я встретил бабу с ребенком. Она идет из больницы, куда водила мальчика.
— С мальчонком вот что-то толку нет…
— Что такое?
Рвота, хлеба нутро не принимает.
— А хлеб хороший у вас?
— Теперь ничего. Подмешиваем тоже лебеду, да немного, не как у других. А хворь! Мальчонко измаялся…
В Роксажоне в избе старосты я увидел целый цветник мордовок в причудливых мордовских костюмах. На мои вопросы они стараются сначала отвечать весело, даже с улыбками, но кончают очень быстро слезами. Ребята хворают…
— Рвота, золотуха…
— Чем кормите?
Показывают хлеб, и опять все еще лебеда. Даже усиленная ссуда не могла вывести ее совсем из употребления, потому что и усиленная ссуда далеко еще не достаточна в это трудное время, отдаленное от двух урожаев и в особенности после недавно устраненной ‘системы’.
— Старик у нас пукнит (пухнет),— говорит одна на своем наивном жаргоне (мордва-мужики порой говорят по-русски очень порядочно, бабы — большей частью плохо).
— На всю зиму квораит. Распукнит весь, ноги распукнит, сам распукнит.
— Отчего же это?
— Кто знаит. Пукота в нем. Клеб мало давал. Дивимся мы, чего ж это, право… Вчера выдавал ему старукой по тридцати фунтов. Да, видно, мало…
Таких отзывов, таких картин весна раскрыла передо мной бесчисленное множество, и я ими наполнил целые страницы моей записной книжки. ‘Хиль взялась’, завязалась неотвязная хворь, нутро не принимало, ‘горячка’ валила целые семьи,— так говорил народ. ‘В уезде свирепствовал тиф’,— говорили врачи, теперь дружно боровшиеся с признанной и страшно усилившейся болезнью… Приводить здесь все эти случаи, когда я натыкался на тяжелые картины этой хили и хвори, значило бы напрасно утомлять читателя, и я приведу лишь один случай, особенно врезавшийся в памяти.
Это было в Мадаевской волости, в деревне Красной Горке. Я проезжал там уже поздней весною и разговаривал с мужиками об истекшей зиме. На вопрос о больных мне ответили, что есть еще одно семейство, где все больны ‘горячкой’.
— А вон в той келье старик со старухой померли.
Я взглянул на ‘келью’. Она стояла еще пустая и глядела на нас своими оконцами. Из расспросов я узнал, что ее хозяева, Самоткановы, безземельные и безлошадные — старик семидесяти и старуха шестидесяти лет, кормились подаянием. Потом захворали, ходить за милостыней не могли, потом померли.
В ‘волости’ я справился, сколько они получили пособия. Оказалось… за всю зиму тридцать пять фунтов! У мадаевского старшины была своя особенная система: он выдавал тем, кто у него лично просил, и каждый раз особо. Старики, когда захворали оба,— перестали просить… ‘Умерли натуральною смертью’,— показал мне писарь отметку в книге…
Я и до сих пор вижу эту маленькую келью, с странными, как будто загадочно глядевшими на меня окнами… Что она видела в своих стенах, вся занесенная снегами, и сколько таких ‘натуральных смертей’ отмечено еще в Мадаевской волости, управляемой железной рукой ‘образцового’ старшины {Об этом старшине упоминалось уже в прежних очерках. Это был номинальный подчиненный и фактический начальник земского начальника Бестужева.}.
Как бы то ни было, все-таки физиономия уезда с весной изменилась. Человек так устроен, что ему всего важнее — надежда. А надежда была. Она явилась и в виде усиленной помощи от людей, и в виде оживающей природы… И чувство народа нашло себе исход в этих двух облегчающих надеждах. В моей практике пралевские кошмары, действительно, уже не повторялись.
Как-то пришлось мне этой весной составлять список в огромном мордовском селе, Пикшени. На открытом воздухе собралась огромная толпа, вернее, две толпы, потому что в селе два общества. Молодой священник с некоторым опасением предупреждал меня, что сход будет беспокойный и бурный. Зимой он пробовал составлять списки беднейших и должен был прекратить: столько поднялось споров и зависти. Вдобавок у мордвы, по его мнению,— гораздо меньше чувства собственного достоинства и стыда, поэтому он ждал, что на мой призыв колыхнется сразу весь мир… Все это заставляло ожидать нового пралевского кошмара…
Но опасения эти рассеялись после первого же приступа к работе. Вид у мордвы был спокойный, речи разумные, ровные.
— Ежели так ссуду станут выдавать, как теперь…— начал решительно один.
— Да теперь будет все так,— сказал я на этот раз с убеждением,— сбавлять не станут.
— Так промаемся сами! Не пиши меня, не надо…
— И меня не пиши,— сказал следующий.— При этом способии можем кормиться как-нибудь.
— Спасибо, теперь прибавили,— сказал третий.— Мимо меня иди, не надо!
Зато если попадались имена действительно нуждавшихся, то указания были замечательно единодушны.
— Батькина Авдотья,— читает священник по списку.
— Авдотья Петрович это… Старука. Его пиши.
— Слепой девка.
— Авдотья Петрович кормить надо.
И ‘Авдотья Петрович’ вносится в список.
— Точно не эти люди! — с удивлением говорил мне священник, когда мы шли со схода, в какие-нибудь два-три часа покончив со списками в обоих обществах…— Или уж вас это они стыдятся? — прибавил он в раздумья…
Но я помнил, что в Пралевке меня не стыдились, и я понял, что именно изменило физиономию этой толпы. Это были: хлеб и надежда…
‘Как, однако, просто,— думалось мне в этот день,— водворяется ‘спокойствие в уезде’… Это простое средство удобно еще тем, что при нем нет надобности разыскивать ‘возмутителей’ даже в среде сельского духовенства!.. А еще важнее, что оно устраняет кошмары, и при нем бледнеют всякие, порой самые превратные толки, ‘яко же восток от лица огня’…
Через несколько дней после только что описанного схода я въезжал в большое и тоже мордовское село Пермеево. Было уже жарко, озими зеленели на солнце, хутора, деревеньки и села мелькали кругом, точно нарисованные яркими красками на плане…
Пермеево — прелестное, небольшое, впрочем, село,— было почти пусто. Мужики ушли пахать яровые поля, которым, увы! и в этом году суждено было обмануть ожидания пахарей, и только на огромных, еще безлистых ветлах посередине улицы суетились и кричали целые тучи грачей, восстановлявших прошлогодние гнезда…
Я остановился в избе старосты, довольно зажиточной и сплошь оклеенной картинками (где, сказать кстати, между генералами я увидел портреты Щедрина и Островского). Хозяйку этой избы, красивую и приятную женщину, с умным лицом, порядочным русским выговором и необычайно большим животом, обличавшим ее положение, я застал в очень нервном состоянии.
— Ты из Болдина, что ли, ехал? — спросила она меня.
— Да, из Болдина.
— Не встречал ли на дороге двоих: большого мужика с мальчишкой?..
— Встречал. А что?..
— Да что! Сумлеваюсь я через этого мужика, очень сумлеваюсь!..
Она смотрит на меня, потом подходит к столу, вынимает оттуда надкушенный ломоть хлеба и, держа его в руке, смотрит в окно, как будто в этом окне должен кто-то появиться.
— Вот видишь, какое это дело. Подошел он, этот самый, к окну и просит клеба. Я подаю, думаю Христовым именем. Нет, бает, ты мне за деньги давай. ‘Мало, говорю, клеба-те у нас, за деньги еще давать…’ Ну, а все-таки он дал пятачок, а я ему клеб подаю. Взял он, скусил, опять подает мне в окно. ‘Неловко нам, говорит,— разрежь’. Взяла я нож отрезать. А он, слышишь ты, от окна и пошел. Я ему кричать: ‘Погоди! Возьми хоть пятак назад’. Не слушает: так и пошел, так и пошел, да и ушел вовсе из села! Что такое это, право, какое дело вышло необычайное! Вот и клеб этот самый… Если мало ему, сказал бы, ежели клеб не показался, деньги бы взял назад. А то на — оставил все. Больно сумлеваюсь, больно сумлеваюсь. Что за человек это может быть… Дива, право, дива…
— Отдай нищему и перестань сумлеваться…
— Отдам и деньги, и клеб отдам, нельзя оставить никак!.. А сумлеваться буду… потому что дива это…
И я видел, что необычайный поступок неведомого странника глубоко волнует эту добрую женщину и будет еще долго волновать все село или, по крайней мере, бабью половину. И, пожалуй, какая-нибудь легенда встанет из этого простого случая, и разнесут ее на хвостах грачи и галки, которые так суетятся над огромным деревом-патриархом, и какое-нибудь ‘превратное толкование’ уже готово в путь по белому свету…
На закате солнца добродушный и очень сообщительный мордвин вез меня по проселочным дорогам в другие деревни, для той же работы. Он очень весело и откровенно рассказывал мне анекдоты о кочубеевских бабах, о своем священнике и о многом другом и при этом прибавлял то и дело:
— Сам видал. Сам не видал — не говорил, сам видал — говорить можно.
Наконец, его подвижное внимание остановилось на моей особе. И тотчас же пошли вопросы: чей будешь? чем занимаешься, чиновник или нет и т. д. Я отвечал, что я из Нижнего, занимаюсь своим делом и не чиновник.
— А сколько получаешь жалованья за то, что теперь к нам приехал?
— Жалованья не получаю.
Мордвин повернулся, посмотрел на меня, подумал, хлестнул заленившегося мерина и затем как-то многозначительно молчал всю дорогу. Он как будто что-то вдруг вспомнил или пришел к какому-то заключению…
Дня через три или четыре я составлял списки в Казаковке, куда пришел из Слободы пешком, в виде прогулки, в прелестное ясное утро. Правда, что мое появление было несколько внезапно, так как ни звон колокольцов, ни тарахтение колес не предупредили деревню о моем прибытии. Тем не менее, вскоре собрались старики. Я заметил, что в избе господствует напряженное молчание, среди которого как-то странно прорывались по временам вздохи старушонок.
— О гос-с-с-под-ди-и… бат-тюш-ка-а…
Я уже знал, в чем дело, и мне было очень приятно видеть, что тяжелые воздыхания этих старушенций, показавшие мне, что здесь меня уже ждали и много толковали заранее о моем будущем приходе, что все это не мешало мужикам очень толково и дельно давать мне необходимые сведения. Список был составлен быстро, так же быстро найдено помещение, и я тронулся далее, причем на этот раз мне любезно подали лошадь из ближайшей сыроварни, арендатор которой, швейцарец г. Гузиер, согласился заведывать столовыми.
Я нарочно подчеркиваю слово швейцарец, и опять мне было очень приятно, что это именно так случилось и что заведывать столовой будет ‘немец’.
Мой возница — работник из сыроварни, толковый мужик с умным лицом и обдуманной речью, видимо чем-то интересовался, поглядывал на меня и собирался о чем-то спросить.
Я облегчил ему это дело, и мы обменялись несколькими незначительными словами.
— Семейство у вас? — спросил он.
— Семейство.
— Сказывают, и пасху всю проездили? Дома не бывали.
— И пасху.
Он покачал головой.
— Эх, народ у нас какой… ненатуральный….
— Это что значит?
— Ненатуральный народ! Натуры в себе не имеет. Люди из-за них беспокоятся, ради Христа, а они…
— Это вы не насчет ли антихриста?..
Он живо повернулся на козлах.
— Стало быть, слыхали? Слыхал.
— То-то вот и говорю: ненатуральный народ. Бабы это все, да начетчицы… сороки!
В его голосе мне послышалось искреннее уважение к моей работе и не менее искреннее негодование против ‘ненатурального народа’.
Да, к сожалению, это была правда. Уже ранее ‘Московские ведомости’ и другие ретроградные газеты сообщали с злорадством, что в народе появилась легенда об антихристе, в применении к графу Л. Н. Толстому и другим лицам, явившимся к народу с вольною помощью. Злорадство этих господ было понятно: широкая частная помощь являлась в таких размерах еще впервые, и шла она не под официальным казенным флагом. Помогала не одна казна и не одни официальные ‘царские чиновники’. На помощь выступало общество и, как ни малы еще были размеры этого выступления,— все же рептильная печать чувствовала в нем новое начало, враждебное монополии бюрократического строя. Понятно поэтому, что она и радовалась суеверной легенде, и готова была ее поддержать.
Однако радость была не вполне основательная, так как легенда на сей раз была удивительно бессильна. Правда, народ не привык еще к вольной помощи и неслужебному участию, которые не оплачиваются более или менее солидными окладами… Кроме того, и вообще помощь в невзгоде — явление для народа не особенно привычное, поэтому неудивительно, что в некоторой его части зародилась эта легенда… Мы слышали, в какой именно части: старые бабы и начетчики-старообрядцы, которые слишком хорошо помнят времена гонений, чтобы без всяких подозрений принять руку помощи…
Итак, легенда ходила, рождаясь в старых или озлобленных головах… У голода были и другие легенды, порой далеко не выдерживающие цензуры, что не мешало им в устной передаче выдержать такое количество исправленных и дополненных изданий, о каком мы, люди печатного станка и книги, пока не смеем даже и мечтать… Но я видел совершенно ясно и с первого дня, что голодной легенде не суждено облечься плотью и кровью, как это случилось впоследствии с легендой холерной…
Один земский начальник Семеновского уезда рассказывал мне, что в его участке тоже появились среди людей древнего благочестия те же толки об ‘антихристовой прелести’ и ему удалось напасть на один из их источников. Распространителя позвали к начальству.
— Послушай, Иванов, как тебе не стыдно рассказывать такие вещи?..
Но Иванову нисколько не было стыдно, потому что он мог привести в подтверждение целые десятки текстов из древних книг, в кожаных переплетах, с застежками… В экклезиасте сказано одно, а в апокалипсисе прибавлено другое, что же касается до святоотческих писаний,— то они дают знатокам неисчерпаемый источник для самых суеверных толкований в этом роде. И все это сводится к тому, что антихрист напоследок будет брать мир лестью, а не гонением, ‘и будет последняя горше первых…’
Трудно сказать, какой оборот мог принять этот богословский диспут земского начальника с начетчиком, если не предположить, конечно, возможное его окончание кутузкой. К счастью, один сведущий человек, наклонясь к начальнику, сообщил новый аргумент: оказалось, что двое детей самого диспутанта ходят в столовую.
— Как же тебе, Иванов, не стыдно?— опять повторил начальник.
Но Иванову хоть, может быть, и было немного стыдно, но именно только немного… Потому что тексты и толки у среднего человека все-таки отвлеченность, своего рода игра ума, а хлеб есть хлеб, и рука, протянувшая хлеб, видимо давала не камень… И ясный смысл Христовой заповеди, выражавшейся в реальном факте любви и милосердия, был и всегда будет сильнее запутанной казуистики всяких начетчиков.
И он был сильнее всюду… Легенда получала самые очевидные подтверждения. На мешках из Особого комитета стояли ‘печати’, в Слободе раздавали детям печение, пожертвованное Эйнемом или Сиу, и на каждой такой лепешке все воочию видели надпись Albert (даже не по-русски), а кругом S. Siou et C-ie… Старцы и бабы внушали, что это-то и есть печати самого антихриста. И все-таки хлеб принимали, печение ели (к великому соблазну не только старых баб, но и одного уездного сотрудника ‘Гражданина’, который написал по этому поводу очень язвительную статейку)… И в мои столовые записывались всюду весьма охотно.
Однажды у окна избы, где я остановился на несколько дней, в Большом Болдине, раздался легкий стук и известный напев имени Христова. Я наклонился и испугал своим городским видом стоявшую под окном молодую мордовку с жалобно плакавшим ребенком на руках. Она приходила к А. Л. Пушкину просить ссуду, а я хорошо знал, каковы будут результаты просьбы. Поэтому я дал ей немного денег и спросил, откуда она.
— Из Кельдюшева.
Мне предстояло дня через три побывать в этом селе для открытия столовой, и потому я захотел вперед наметить одну кандидатку.
— Как зовут?
— Дарья.
— Прозвание?
— Кюльмаева.
Я вынул записную книжку и видел, с каким непритворным ужасом отнеслась она к таинственной операции записывания ее фамилии… Когда я кончил, она отошла быстрыми шагами, и долго еще, сидя за чаем, я наблюдал в окно кучку мордовок, с участием расспрашивавших Дарью, постигнутую таким своеобразным несчастием, и подозрительно глядевших на мои окна… Легенда в это время уже была в ходу…
Через три дня я, действительно, был в Кельдюшеве и узнал от священника о. Померанцева, что среди его прихожанок есть некая тревога. ‘Какой-то’ записал одну из них с неизвестною целью, и она приходила советоваться со священником, как ей быть в таких удивительных обстоятельствах… Тут же в возможно деликатной форме о. Померанцев сообщил мне, что подозреваюсь в этом коварном поступке именно я, по моему званию ‘слуги антихриста’. Это даже несколько беспокоило батюшку ввиду многолюдного мордовского схода, который я просил собрать для составления списков.
Но я уже знал цену этих толков перед силой реального факта. И, действительно, хотя и здесь перед началом слышались те же старческие протяжные вздохи (о го-сс-под-ди-и), но от желающих попасть в столовую не было отбою. Бабы рвались в избу, и целая толпа стояла за открытым окном, к которому я сидел спиною.
— Дарья Кюльмаева,— прочитал я в очередь по списку.
— Здесь, бачка, здесь я!— послышался резкий бабий голос, и, повернувшись, я увидел мою болдинскую знакомую, с усилием продирающуюся к окну сквозь толпу других баб.
— Что же, записать тебя, что ли?
— Ой! Пиши, бачка, ради Христа пиши!
Мы с священником оба засмеялись.
— Да ты разве не боишься?
— Пиши, бачка, ради бога, пиши!
И я вторично уже занес Дарью Кюльмаеву в свои списки.
В июле я заканчивал свои столовые и оставлял уезд совсем. Новый урожай не особенно радовал, яровые выгорели от засухи, но ржи все-таки были, хотя и их сильно выбили необычайные бури… А в это время с низовьев Волги уже пришла холера, и холерные бунты, как ураган, поднимались по великой реке, захватывая город за городом, точно пожар. Отдельные головешки залетали и в дальние места, и пожар занимался то там, то сям разбросанными островками. Холерная легенда разносилась по лицу всей русской земли.
В одном месте я остановился вблизи деревни. Столовую здесь уже прикончили без меня, народ был на работе, но все же ко мне собралась кучка народу.
— Не было тебя… а мы вот молебен служили и тебя тоже вспоминали. Спасибо тебе.
Мне казалось, что это говорилось искренно, просто, без задней мысли. Дело было уже назади, и мы прощались, может быть, навсегда.
— А что у вас больных еще не было?
— Холерой-те? Нет, бог миловал. Может, и не будет. А слышь, на низу… беды! Наши оттеда пришли, рассказывают.
И затем я услышал известные уже всей России позорные толки. И между ними фигурировала тоже весьма известная ‘даровая харчевня’, открытая в Астрахани по наговору ‘англичанки’. Как поест человек в этой даровой харчевне,— так и готов.
— Постойте, братцы,— остановил я рассказчика.— Слыхали вы, сколько я у вас в уезде открыл столовых?
— Слыхали! Несколько (много)!
— Умер кто-нибудь от моего хлеба?
— Что ты, бог с тобой! Многие даже живы остались, которым бы без тебя прямо помереть надо. Богу за тебя молились.
— Ну, хорошо. Теперь вы меня послушайте, что я скажу, и отвечайте по совести.
— Ну-ну!
— Вот у вас болезни этой нет, и дай бог, чтобы ее не было. А в других местах есть, могла бы быть и у вас, и она могла придти ранее, ну хоть, скажем, с весны…
— Ну-ну?
— А не стали бы вы тогда говорить: вот не было этого человека, не было и хвори. А как приехал неведомо отколе да открыл ‘даровые харчевни’, так и хворь пошла косить православных. Ну, теперь отвечайте по совести…
— Не-е… что ты, бог с тобой,— заговорили в толпе.— Как это можно… Даже богу молились.
Однако видно было, что в головах шевелится сомнение. Уверения теряли решительность, и, наконец, рослый нестарый мужик, тряхнув лохматой головой, произнес с убежденным видом:
— Ну, ребята, не баи напрасно. Нашлось бы дураков!
Я нашел, что это был именно ответ по совести, и мы расстались очень дружелюбно.
Да, нашлось бы, это верно, но верно также, что не столовые были тут виноваты, что не они облекли бы эту легенду плотью и кровью…
В мае, когда я на время приехал в Нижний-Новгород, Нижегородская губернская продовольственная комиссия, заканчивая свои занятия, подводила итоги и вырабатывала ‘начала’ для будущей продовольственной помощи в голодные годы. Генерал Баранов находил наилучшей ту систему, которую сам он стремился осуществить в своей губернии. По его мнению, прежде всего тут нужна ‘сильная власть’. В своих речах он любил сравнивать ‘голодную кампанию’ с ‘открытием военных действий’ и находил, что с того дня, как существование ‘недорода’ и возможность голода объявляются официально,— все продовольственное дело должно немедленно и всецело поступать в руки администрации.
Огромное большинство комиссии, состав которой зависел от губернатора, разумеется, вполне разделяло заключение его превосходительства. Ниже, в приложении, читатель найдет особое мнение, которым я, почти невольный участник ‘продовольственных совещаний при нижегородском губернаторе’, пытался протестовать против этого заключения на основании всего, что я видел в голодный год и что описано в этой книге. Мою легкую атаку поддержал и укрепил своей солидной аргументацией Ник. Фед. Анненский, но, конечно, ни эти наши ‘особые мнения’, ни все, что писалось, говорилось, печаталось в русской прессе о роли администрации и земства в продовольственной кампании этих тяжких годов, не остановили хода бюрократической реакции…
Дальнейшее известно: продовольственное дело отнято у земства. Само земство низведено еще на одну ступень ниже и подчинено администрации, которая стала полным хозяином в земском деле. Для нового продовольственного устава взяты все недостатки барановской системы без ее блестящих сторон (как коллегиальность и полная гласность совещаний). Голод повторялся, влияние администрации расширялось. Губернаторы Шлиппе (тульский), князь Оболенский (екатеринославский), споря с земством и печатью, отрицали, вопреки очевидности, наличность бедствия совершенно так, как некогда спорил мудрый лукояновский диктатор, господин Философов. ‘Лица, которые по христианскому человеколюбию’ являлись на места с частного помощью,— тоже совершенно по-лукояновски,— объявлялись опасными. Князь Оболенский выслал административно целый санитарный отряд (доктора Богомольца), снаряженный одесским обществом врачей для помощи голодающим и больным Елисаветградского уезда, и с его легкой руки то же отношение к частной помощи водворилось во всей России. Таким образом, то, что мне казалось нелепой фантасмагорией на границе крепостнического Лукояновского уезда,— стало общим правилом: границы голодающих губерний закрывались для частной помощи и для гласности… Весь огромный район, охваченный спорадическими голодовками, был превращен в сплошной Лукояновский уезд, и господа лукояновцы, осмеянные и осужденные в свое время всею русской печатью и общественным мнением,— имели полное основание торжествовать, как победители.
Последствия теперь уже очевидны. Сначала сравнительно скромная растрата чиновника Министерства финансов, г. Касперова, потом — ‘неосторожная’ сделка его высокопревосходительства, товарища министра господина Гурко с темным международным проходимцем Лидвалем, обездолившая сразу целые районы, охваченные ужасами голода… И в том самом Нижнем-Новгороде, где блестящий генерал Баранов ‘при свете гласности’ отстаивал начала ‘сильной власти’ в продовольственном деле,— один из его преемников, гонитель гласности, тусклый и незначительный барон Фредерикс, фактически использовал эту сильную власть для известных уже сделок за счет голодающего населения… В свое время в печати сообщалось, что ‘новый продовольственный устав’ получил начало в Нижнем, в проектах барановской комиссии. Характерно, что и г. Лидваль отправился на арену всероссийской деятельности из того же Нижнего-Новгорода, снабженный благословениями и напутствиями нижегородского администратора…
Пожалуй, в этом сопоставлении и заключается самая очевидная мораль голодного года.
С новым урожаем 1892 года последние мои столовые были закрыты. Я наскоро отобрал у заведующих отчеты и 27 июля мчался уже в Работки с тяжелыми опасениями на сердце. Моя семья жила в это время около Работок, и в нескольких десятках саженей стоял под горой холерный барак. А вокруг него реяли, как черные птицы, отголоски холерных толков…
С тяжелым чувством оставлял я там свою семью и теперь летел, сломя голову, и думал о том, отчего голодные легенды поднимались и падали в бессилии перед фактом, как падает пыль, поднятая ветром над степью. А легенда о холере оделась плотью и кровью и промчалась таким ураганом над нашей родиной…

ПРИЛОЖЕНИЕ

ИЗ ЖУРНАЛА СОБРАНИЯ

НИЖЕГОРОДСКОЙ ГУБЕРНСКОЙ ПРОДОВОЛЬСТВЕННОЙ КОМИССИИ

27 МАЯ 1892 ГОДА

Особое мнение В. Короленко

‘К проекту ответа (на запрос мин. внутр. дел), выработанному Подкомиссией, я имею сделать несколько замечаний, касающихся самых начал, на которых строится продовольственное дело, так как мне кажется, что критике должны подлежать ныне не только подробности, но прежде всего самые принципы, из которых эти подробности истекают. Никто уже, кажется, не оспаривает положения, что нынешнее бедствие является результатом не одних стихийных случайностей последнего года. Случайности эти встретились с условиями хозяйства, глубоко подорванного целым рядом предшествующих лет, и оно не нашло в себе силы для стойкого сопротивления. А если это так, то ясно также, что рациональная система, направленная на борьбу с этим явлением, не может ограничиться мерами, рассчитанными на новое такое же бедствие, принимаемыми тогда, когда оно уже разразится. Необходимо прежде всего предупреждать возможность в будущем такой же катастрофы. Необходимо устранить условия, которые истощали и обессиливали земледельческое хозяйство страны, необходимо помогать крестьянскому хозяйству постоянно, чтобы не быть вынужденными делать все это сразу и спешно, как это пришлось ныне. Не дай бог встретить еще в будущем такие годы, а это непременно должно случиться, если прежние условия останутся в силе, и не дай бог,
чтобы нам пришлось бороться теми же средствами, потому что это значило бы, что мы ничему не научились.
Мы слышали нередко в течение последних месяцев, что помощь, оказываемая ныне населению, производит деморализующее влияние. Может быть, это и неожиданно, но из всего, что мне пришлось видеть и продумать за это время, я тоже вынес это прискорбное убеждение. Но не потому помощь оказывала такое влияние, что располагала к беспечности, лени и пьянству, как это утверждают многие. Эти соображения кажутся мне совершенно неосновательными: в народе привычка к труду создавалась веками и, конечно, не могла исчезнуть в одну зиму. Я имею в виду другую сторону дела. Нас не унижает только то, что мы получаем по праву. Не унижает плата за труд, не унижает кредит, истекающий из кредитоспособности берущего, или страховая премия, выдаваемая в случае несчастия.
Имело ли наше крестьянство, постигнутое неурожаем, право на помощь? — Несомненно. Государственная необходимость и государственная польза требовали поддержки населению, несущему главную массу повинностей и тягот. Но действительно ли на практике нынешнего года пособие выдавалось русскому крестьянину так, как выдается оно человеку, имеющему право на то, чего он просит, как выдается банковская ссуда кредитоспособному заемщику или страховая премия давнему плательщику? Несомненно — нет! Достаточно вникнуть в смысл так называемой ‘проверки списков на местах’, явления, получившего как бы право гражданства и составляющего почти логическую необходимость при нынешней постановке дела, достаточно вдуматься в значение этих обысков в амбарах, избах, подпольях и даже в печках, чтобы понять истинный характер этой ссуды. Крестьянин рассматривался не как полноправный хозяин, приходящий, чтобы заключить известную, хотя бы и льготную кредитную сделку, или страхователь, давно оплативший свою премию, а как попрошайка, который прежде всего подлежит подозрению в утайке имущества с целью вымогательства. С момента просьбы, а часто и ранее ее всякий крестьянин оказывался в положении подозреваемого и обыскиваемого, а то, чем он законно владеет, обращалось в поличное, сообразно взгляду ближайшего начальства на ‘необходимое’ и ‘излишнее’ имущество. Несомненно, что отношения, возникающие на этой почве, недостойны ни русского крестьянства, основного зерна нашего народа, которое только клевета может обвинять в огульной порочности, ни представителей власти. Несомненно, что такая постановка глубоко симпатичного и необходимого дела помощи деморализует тех и других, создавая самые нежелательные взаимные чувства.
А между тем, нельзя отрицать также многочисленных фактов утайки и неправильных показаний об имуществе. Происходят они не от порочности и лживости русского народа, а от неправильной постановки дела. Кому прежде всего выдается ссуда? — Тому, кто докажет, что он совершенно разорен, то есть вполне некредитоспособен. А с кого брали всегда и вперед будут взыскивать выданное за круговой порукой? — С более кредитоспособных, со среднего, еще не окончательно разорившегося хозяина. Совершенно понятно, что те, кто всегда платил, кто будет платить и впредь, считают себя вправе и брать прежде других. В этом есть внутренняя справедливость, и если для ее осуществления приходится дать неправильную отметку о наличном (скудном, во всяком случае) имуществе, то ложь считается лишь формальной, что легко встретить во всех, даже наиболее развитых классах общества (вспомним хотя бы оценки городских и иных имуществ, подлежащих сборам).
Что же нужно, чтобы устранить этот глубоко прискорбный характер явления в будущем? Прежде всего: ясное и точное разграничение помощи государственно- и земско-хозяйственной, поддерживающей плательщика, и филантропической (хотя бы тоже с помощью государства), оказываемой нищему. Последнему нужна даровая милостыня, первому — рациональный кредит и страховая премия, которые бы осуществляли и укрепляли его кредитоспособность. Отсюда мое первое положение, что в основание для организации продовольственного дела должны лечь: начало широкого земледельческого кредита и принцип страхования в той или другой форме. Под кредитом же, в широком смысле, я разумею и те производительные затраты государства на улучшение крестьянского хозяйства, которые подлежат возврату косвенному в виде подъема платежных сил населения. Все это, конечно, не легко, но и положение нашего отечества тоже трудное, и было бы прискорбной ошибкой думать, что мы выйдем из него без напряженных усилий. Нужно искать не того пути, который легче, а того, который действительно ведет к цели.
Второй вопрос, подлежащий принципиальному решению, состоит в том, кто должен вести продовольственное дело в случае бедствия, подобного нынешнему. Согласно обсуждаемому проекту — в обычное время продовольственное хозяйство остается в руках земства. Иначе, конечно, и быть не может, так как иначе не было бы и самого земства, которое, как известно, преобразовано, но не упразднено. Но в случаях ‘обострения продовольственных обстоятельств’,— проект изъемлет дело из рук обычных хозяев и передает в особое смешанное учреждение, состоящее под председательством губернатора. Прежде всего я нахожу не совсем ясным выражение ‘обострение продовольственных обстоятельств’, определяющее момент этого изъятия. Если мы признали, что бедствие, подобное нынешнему, есть результат взаимодействия стихийных случайностей и органического расстройства,— то очевидно также, что характер явления прежде всего — постепенное возрастание. И действительно, голод подкрадывался к нам годами, и уже прошлой весной 1891 года губерния дала кое-где картины бедствия более острого, чем нынешнее, смягченное правительственной помощью. Но в таком случае,— как же уловить момент изъятия продовольственного дела из одних рук и передачи его в другие? Голод в одной волости, в двух, трех, в уезде, в двух уездах, в губернии… Достаточно ли этого для отнятия продовольственного дела из рук земства? С одной стороны, сплошного голода во всей губернии не было даже и ныне, с другой — для существа дела, для его губернской организации почти безразлично, есть такое же обострение в соседних губерниях или нет. Это вопросы, касающиеся государственного казначейства, для данной же губернии достаточно того, что она поражена неурожаем, независимо от других. Итак, если земство ведет дело продовольствия, когда неурожай постигает его губернию, то дело, очевидно, не должно меняться от того, что и в других губерниях земства вынуждены делать то же. Изменятся подробности, сущность дела останется та же.
Между тем, проект предполагает, повидимому, какой-то резкий поворотный пункт, вроде формального объявления войны, с которого начинается мобилизация военных сил страны. В действительности такого пункта быть не должно, если только дело будет поставлено правильно. Если уже брать это сравнение,— неурожая с войной, то из примера военно-продовольственного учреждения, интендантства, мы не должны упускать одну очень существенную черту: интендантство есть учреждение, продовольствующее армию в мирное, обычное время. Единственное, сколько мне известно, изменение по существу в его организации с началом военных действий состоит в выделении полевого интендантства. Но и это изменение вызвано таким условием, какого нет в нашем случае: армия передвигается, губерния же остается на месте. Итак, оставляя в стороне вопросы о достоинствах или недостатках интендантства по существу, мы должны взять из него основной и, несомненно, правильный принцип: то самое учреждение, которое ведет обычное продовольственное дело в губернии, должно вести его и в случае ‘обострения затруднений’. Ломка и перемены ввиду надвигающейся грозы могут повлечь только потрясения, замедление и ошибки. Учреждение должно лишь быть настолько эластично, чтобы могло расширять сферу своих действий по требованию обстоятельств. А для этого земские учреждения имеют законное средство в усилении состава управ на время неурожая. Затем гласность, составляющая в земстве укоренившуюся традицию, и живая связь с населением, с обществом, которое, как это видно из нынешнего опыта, должно быть непременно привлекаемо к делу распределения помощи, являются важными добавочными соображениями в пользу защищаемого мною мнения.
Оба высказанные нами принципа связываются в одно целое следующим образом: земство, как орган государственно-хозяйственной жизни, должно взять на себя проведение широких мер сельскохозяйственной помощи, в виде кредита страхового и сельскохозяйственных улучшений. Эта работа, трудная, но необходимая, составляющая жизненный узел нашего благосостояния, должна вестись и в нормальное время. Неурожаи, хотя бы частичные,— есть всегда, нужда в помощи никогда не прекращается. Нужно только не запускать, а расширять эту работу. Необходимо определить и подымать постепенно кредитоспособность русского крестьянина. Раз это будет сделано заранее,— нет надобности в экстренных мерах, в обысках и проверке списков. Земская статистика дает общую картину урожая и недорода, учреждения, которые еще должны быть созданы,— имеют наготове необходимый материал для кредита. Общее же руководительство должно находиться в привычных руках, и работа только усиливается с неурожаем или, вернее, только меняет формы… Администрации же должно принадлежать широкое право контроля. Это отделение власти исполнительной в деле продовольствия и власти контролирующей я считаю необходимейшей гарантией успеха дела, гарантией, которая совершенно исчезает с соединением обеих функций в одном, хотя бы и смешанном учреждении.
Позволю себе закончить повторением. Это только общие принципы. Я не обольщаю себя относительно трудностей их выполнения. С делом этим связана, несомненно, необходимость упорной работы в самых разнообразных отраслях нашей жизни. Несомненно, однако, и то, что из трудных положений, вроде настоящего, и не может быть легкого выхода.
1893—1907

ПРИМЕЧАНИЯ

Очерки ‘В голодный год’ находятся в непосредственной связи с работой по оказанию помощи голодающим крестьянам, которую Короленко вел в 1892 году в деревнях Лукояновского уезда Нижегородской губернии. ‘Наблюдения, размышления и заметки’ из записей дневника писателя перешли на столбцы газеты ‘Русские ведомости’ (ряд номеров за 1892 и 1893 гг.), затем на страницы журнала ‘Русское богатство’ (NoNo 2, 3, 5 и 7 за 1893 год) и в конце 1893 года вышли отдельной книгой. Историю написания и появления в печати ‘Голодного года’ писатель рассказывает в соуснике очерков ‘Земли! земли!’ (‘Голос минувшего’, 1922 г., кн. 1) в главе ‘К истории одной книги’: ‘…Я решил побывать на местах, присмотреться к бедствию и написать ряд статей о голоде. Приступая к этим очеркам ‘Голодного года’, я имел в виду не только привлекать пожертвования в пользу голодающих, но еще поставить перед обществом, а может быть и перед правительством, потрясающую картину земельной неурядицы и нищеты земледельческого населения на лучших землях. Печать оставалась единственным скромным средством общественного воздействия… Задача при наших порядках была нелегкая.
Мне нужно было провести эти очерки через цензурные затруднения. Сначала они печатались в ‘Русских ведомостях’ с некоторыми невольными выкидками. Потом ежемесячный журнал ‘Русское богатство’ решил перепечатать их из газеты, чтобы дать их в более цельном, менее разбросанном и значительно дополненном виде. Журнал был подцензурный, но цензура мягче относилась к перепечаткам, особенно из московских изданий. Воспользовавшись этим, я стал в первоначальный текст ‘Русских ведомостей’ вставлять дополнения, которые цензор пропускал подряд, не замечая, что это позднейшие вставки. Наконец, то, что окончательно задерживалось петербургской цензурой,— я проводил в других журналах, некоторые главы прошли в ‘Русской мысли’…
Вот к каким хитростям приходилось прибегать русскому писателю, который тридцать лет спустя после освобождения крестьян хотел в самой скромной форме говорить в печати о невозможном положении земледельческого народа. В своих очерках я описывал лишь то, что видел… У меня была надежда, что, когда мне удастся огласить все это, когда я громко на всю Россию расскажу об этих дубровцах, пралевцах и петровцах, о том, как они стали ‘нежителями’, как ‘дурная боль’ уничтожает целые деревни, как в самом Лукоянове маленькая девочка просит у матери ‘зарыть ее живую в земельку’, то, быть может, мои статьи смогут оказать хоть некоторое влияние на судьбу этих Дубровок, поставив ребром вопрос о необходимости земельной реформы, хотя бы вначале самой скромной.
Русский писатель — большой оптимист, а я тоже русский и писатель. Если мне удастся,— думал я,— обратить внимание хотя бы на эти пределы народного бедствия, на этих ‘нежителей’, если удастся показать, как они остаются до сих пор в прежней крепостной зависимости и к какому справедливому озлоблению это подает повод, то, быть может, начнется некоторое движение в стоячей воде и наконец приступят хоть к этому маленькому уголку реформы… Об ней заговорит литература, ученые общества… Лиха беда начать. В этом деле все так связано одно с другим, что стоит нарушить этот запрет, эту печать невольного молчания, тяготеющего над вопросами земли,— и необходимость серьезной земельной реформы выступит сразу во всем объеме…
В июле месяце 1893 года я напечатал в ‘Русском богатстве’ последние заключительные главы ‘Голодного года’, и мы решили издать его отдельной книгой. Книга была набрана. Но вдруг над нею нависла цензурная гроза…
В Воронеже был вице-губернатором некто Позняк. Покойный писатель Эртель писал мне, что этот вице-губернатор, присутствуя на вечере в пользу голодающих, на котором читались выдержки из моего ‘Голодного года’,— пришел в ужас и с трудом поверил, что все это напечатано в легальной газете. И случилось так, что этот же Позняк был вскоре назначен членом главного управления по делам печати. Одним из первых его дел по вступлении в новую должность была большая докладная записка, составлявшая донос одновременно на меня и на цензурное ведомство, допустившее печатание моих очерков.
…Теперь цензор Позняк выступал не с гласными возражениями, а с келейным бюрократическим доносом. ‘Итак ‘черный передел’,— говорил он в своей записке, обобщая по-своему мои призывы к пересмотру наших земельных порядков.— Вот до чего договорился г-н Короленко, откровенно братаясь на страницах подцензурного журнала о единомыслии с органами подпольной прессы…’
Легко представить себе тревогу, какая водворилась в цензурном ведомстве. Ведь это оно, начиная с цензора Елагина и кончая цензурным комитетом и главным управлением,— допускало в течение многих месяцев проповедь ‘черного передела’, тогда как, по словам Позняка, подобные идеи не могут быть терпимы даже и в бесцензурных органах печати, как ‘опасные для общественного спокойствия’ и ‘порождающие несбыточные надежды в малограмотных слоях общества’…
Но… давно уже сказано, что Россия только и жива чиновничьей непоследовательностью. Бывают порой счастливые случайности, и одна из них оказалась в пользу моей книги. В то время в недрах самодержавного строя были еще живы деятели первой либеральной половины царствования Александра II. Они уже были не ко двору, но самодержавие благодушно предоставляло им нечто вроде почетной опалы…
Один из таких обломков был некто Деспот-Зенович, поляк, бывший сибирский губернатор, известный своей честностью и независимостью. Теперь он состоял ‘членом совета министра внутренних дел’ и живо интересовался литературой и общественными вопросами. Между прочим он следил за моими очерками и ждал выхода книги.
Узнав о записке Позняка, он поднял маленькую бурю в высших чиновничьих кругах. Он был человек настойчивый и пользовался большим уважением в своей среде. Ему удалось заинтересовать даже
Победоносцева и Плеве. Первому он указал на мой теплый отзыв об одном действительно интересном священнике. Второй,— тогда еще не министр фактически, но уже министр в возможности,— слегка либеральничал и был в естественной оппозиции к фактическому министру внутренних дел Дурново…
Я говорю не о знаменитом Петре Николаевиче Дурново, тогда еще директоре департамента полиции, а о другом Дурново, Иване Николаевиче, бывшем черниговском предводителе дворянства и ека-теринославском губернаторе. С миросозерцанием уездного предводителя, некоторым внешним лоском, достаточным для придворного представительства, но необыкновенно невежественный и легкомысленный,— он едва ли прочел в своей жизни хоть одну русскую книгу. И это-то, быть может, спасло мой ‘Голодный год’! Когда Деспот-Зенович пристал к нему,— он обещал прочесть, но исполнить это обещание было выше его сил. Несколько раз он отговаривался недосугом и, наконец, чтобы отделаться, сказал:
— Да, да, прочел… Совершенно с вами согласен…
— Значит, книга будет пропущена?
— Да, да… Я им скажу…
— Конечно, книгу вашу он не прочел,— говорил мне впоследствии Деспот-Зенович.— И бог знает еще, что вышло бы, если бы прочел…
Разумеется, взгляды Позняка были ему гораздо ближе, чем взгляды писателя Короленко, но… Как бы то ни было, книга была спасена, и даже цензурное ведомство вздохнуло с облегчением’.
В начале ноября 1893 года книга ‘В голодный год’ вышла в свет. В связи с этим Короленко записал 7 ноября в дневнике: ‘Я и доволен и не доволен. Доволен потому, что она чуть не погибла, висела на волоске,— и все-таки вышла и все-таки хоть что-нибудь в ней сказано из того, что у нас погибает в цензуре. Но мне грустно видеть, как она неполна и бледна’. Накануне Короленко писал А. И. Иванчину-Писареву, заведывавшему издательством журнала ‘Русское богатство’, о максимальных скидках книгопродавцам, о том, что ни одной своей книжки ему не хотелось распространить быстрее. ‘Пусть расходится бедное мое детище, унылое, серое и невзрачное, пока его еще не гонят и позволяют показываться в люди’.
Книга ‘В голодный год’ выдержала семь отдельных изданий и была напечатана в полном собрании сочинений Короленко, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г. Изменение цензурных условий после 1905 года дало писателю возможность в шестое издание книги в 1907 году внести значительные дополнения и изменения. К книге было приложено также ‘Особое мнение В. Короленко’, изложенное им в
Нижегородской продовольственной комиссии 27 мая 1892 года. Последующие издания почти не отличались от шестого. В настоящем томе ‘В голодный год’ печатается по последней авторской редакции.
Стр. 106. …в письмах (покойного ныне) Фета.— Речь идет о поэте Фете (Шеншине) Афанасии Афанасьевиче (1820—1892), бывшем по своим политическим взглядам крайним консерватором.
Стр. 107. Анненский Н. Ф.— см. в восьмом томе настоящего собрания сочинений статью Короленко ‘Третий элемент’ и примечания к ней.
Стр. 109. …известный генерал H. M. Баранов, моряк, ‘герой Весты’.— Баранов Николай Михайлович (1837—1908) — генерал-лейтенант, бывший моряк, участник русско-турецкой войны, затем петербургский градоначальник, губернатор виленский, архангельский и с 1883 по 1897 год — нижегородский (см. в восьмом томе настоящего собрания сочинений статью ‘Третий элемент’). Относительно ‘Весты’ см. в шестом томе настоящего собрания сочинений примечание к стр. 186.
Стр. 142. Котерия (франц. coterie — кружок) — сплоченная группа лиц, преследующих какие-либо узкогрупповые своекорыстные цели.
Стр. 149. …яркая фигура Колупаева или Дерунова — персонажи из ‘Пошехонских рассказов’ Салтыкова-Щедрина.
Стр. 159. Мымрецов — персонаж из очерка Г. И. Успенского ‘Будка’.
Стр. 163. Все это уже известно… из брошюры Л. Н. Толстого.— Имеется в виду статья Л. Н. Толстого ‘О средствах помощи населению, пострадавшему от неурожая’. Статья была помещена в сборнике ‘Помощь голодающим’, выпущенном 10 декабря 1891 года газетой ‘Русские ведомости’, через несколько дней она вышла отдельной брошюрой (см. Полное собрание сочинений Л. Н. Толстого, т. 29, Гослитиздат, 1954).
Стр. 164. Авсеенко в одном из своих романов сравнивал нашу русскую жизнь с гороховым киселем.— Авсеенко Василий Григорьевич (1842—1913) — сотрудник ‘Русского вестника’, а затем издатель ‘С.-Петербургских ведомостей’, автор романов преимущественно из жизни великосветского чиновничьего общества.
Стр. 223. …он слывет настоящим Лекоком.— Лекок — сыщик, герой ‘уголовного’ романа ‘Г-н Лекок’ французского писателя Эмиля Габорио (1835—1873).
Стр. 231. В докладе благотворительному комитету, в свое время напечатанном в газетах.— Статья Короленко ‘Поездка в Лукояновский уезд Нижегородской губернии (Доклад Нижегородскому благотворительному комитету)’ была напечатана в газете ‘Русские ведомости’, 1892 г., NoNo 93 и 97 (4 и 10 апреля).
Стр. 286. Мастерская картина, набросанная Л. Н. Толстым в его известной брошюре ‘Как помочь голодающему населению’ — См. примечание к стр. 163.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека