Подпоручик Логинов был назначен в N-ский полк, заброшенный в глухую трущобу. Даже от ближайшего уездного города, скучного и грязного, езды было целых полтора часа. Первое, что пришлось сделать по прибытии в полк, это явиться к командиру полка. Называлось это — ‘представляться’.
Логинова встретил сухой человек в тужурке, с заложенной за борт правой рукой, выслушал рапорт с опущенной головой и нахмуренными бровями, — будто ему сообщали о каком-то огромном несчастье или непоправимой беде. Потом он поднял глаза и, не меняя позы, раздельно, сердитым голосом произнёс:
— М-да… Только, вот, мундирчик-то вы поберегите!..
Сразу Логинов не понял в чём дело, и его наивный, слегка удивлённый взгляд пробежал по новенькому сукну своего мундира, поднялся по серой тужурке командира и встретил недовольные и злые глаза.
— По-видимому, — продолжал командир, — вам непонятно, что мундир есть мм… мм… символ… и что надо… надо беречь именно… не сукно… мм… а именно… именно символ…
Командир почмокал губами, звякнул правой шпорой и тоном приказания добавил:
— Затем, конечно, всем в полку извольте сделать визиты.
Везде, куда ни приезжал Логинов, во всех домах его однополчан было одно и тоже: также открывал дверь денщик, потом бежал узнать, дома ли господа, будто выходов из каждой квартиры было несколько. И если господа принимали, то, обтерев о рубашку руки, денщик стаскивал с Логинова пальто и открывал дверь в соседнюю комнату. Проходило полчаса, пока выходила хозяйка дома, и начинался везде один и тот же разговор. Все жаловались на смертную тоску, говорили о лёгкости службы, упоминали о тяжёлом характере командира и приглашали бывать запросто. Только в собрании вышла у Логинова маленькая неожиданность. Зайдя туда, он стал представляться офицерам, и, когда очередь дошла до капитана, красного, с отвислым подбородком, сидевшего на диване в бильярдной комнате и курившего трубку, Логинов в ответ на своё приветствие, вдруг услышал окрик:
— Собачка?!.
В звуке голоса у капитана слышался вопрос, и Логинов не понял, что он должен сделать и как отвечать. Растерявшись, он снова повторил свою фамилию, а капитан всё ещё не протягивая руки, но уже более спокойным и серьёзным голосом сказал:
— Водку пьём?
Логинов не пил, но ошеломлённый этим ответом, против воли и совершенно неожиданно для себя ответил:
— Точно так…
И только теперь капитан протянул ему руку и, вдруг встав и взяв подпоручика под руку, повёл в столовою. Там он приказал подать водки, и всё ещё не оправившийся от смущения Логинов, давясь и обжигая губы и язык, выпил одну рюмку, за ней, почти вслед, вторую, а потом и третью. Должно быть, пили и ещё много, потому что, когда Логинов проснулся, у него болела голова, чуть-чуть опухло лицо, и на душе было смутно, тяжело и больно. В окна смотрел холодный и тёмный вечер, и вся комната в этом казённом здании, где помещались офицерские квартиры, походила на склеп, — так чужды и суровы были её сводчатые потолки и белые без обоев стены.
Но скоро пришёл поручик Петров, товарищ по роте, и стал звать Логинова в собрание — ужинать. И за ужином снова пили и говорили опять всё о том же, — о командире, о производстве в подполковники и смотрах.
II
Серой и ровной как укатанная дорога потянулась для Логинова новая жизнь. Вначале ещё ждалось чего-то. Всё думалось, что будут перемены, и почему-то казалось, что жить в этой глуши, без шума, без улиц и суеты, недолго. И хотя сам Логинов не знал, в чём будут перемены, — в его ли переводе, или в новой стоянке полка, — тем не менее все надежды были в будущем. Но дни проходили, угасали в смутных надеждах, и всё было так же, как прежде. Утром — рота, потом обед в собрании, ещё раз рота и опять собрание. От времени до времени приходилось бывать в семейных домах, но и это было скучно, потому что и разговоры, и пересуды, и встречи, и лица были всё те же самые, будто сама жизнь остановилась и замерла, и если бы не карты и не ужины, с анекдотами и воспоминаниями, можно было бы умереть от сонного безмолвия и тоски.
В марте месяце Логинов проиграл в карты сто рублей, и пришлось брать из заёмного капитала, а вместе с этим пропадала надежда на отпуск. И от этого, от юных и грустящих веяний просыпающейся весны, от неясных воспоминаний Логинову стало ещё тяжелей и мучительней.
В этом году Пасха была ранняя, и Логинов, с детства привыкший к тихой радости весеннего праздника, ждал её с особенным нетерпением. Каждый год на второй день Пасхи в полку давали большой бал, и проходил он оживлённей всех других, потому что с масленицы во все семь недель поста почти никаких вечеров, кроме карточных, не полагалось.
Первый день праздника уходил на визиты, и часам к трём по всему военному посёлку толкались повеселевшие офицеры. И когда Логинов приехал к Завалишиным, и Анна Евграфовна, кругленькая, с чёрными глазами, и уже намечающимся вторым подбородком, — позволила поцеловать себя и сама ответила тремя крепкими поцелуями, — ему вспомнилось, как ещё на масленице, на балу, она со значительным и чуть-чуть кокетничающим видом задала ему вопрос:
— Скажите, Николай Николаевич, как по вашему: может женщина прожить без любви целых семь лет?
Своего ответа Логинов сейчас не мог вспомнить, но, кажется, он тогда сказал что-то незначительное, потому что Завалишина недовольно отвернулась от него и разговор перевела на другую тему.
Оттого, что визит этот был уже не первый, от выпитого вина, от близости красивой женщины, смотревшей на него доверчиво и влюблённо, от весеннего воздуха и праздничных, лёгких возбуждающих настроений Логинов вдруг почувствовал жажду ласк и жизни, посмелел, и взяв руку той, которая так близко сидела около него, стал целовать её пальцы горячими молодыми поцелуями. И Завалишина не отрывалась, вся настороженная, и глаза её, на минуту ставшие испуганными, вдруг загорелись, заискрились, она вся подалась вперёд, и сильные руки Логинова охватили её стан.
…Всё закружилось у него перед глазами, и слова любви, торопясь и перебивая друг друга, радостной стаей, полетели навстречу настороженному и жадному слуху женщины.
А на другой день был бал, и никогда ещё Логинов не танцевал с таким увлечением как в этот раз. Поручик Петров, не принимавший никогда участия в танцах, и в этот раз внимательно следивший за парами, после мазурки, улыбаясь, сказал выходящему Логинову:
— Смотри, Николай, как бы у Завалишина глаза не открылись…
А красный капитан поглаживая свой подбородок, тем же самым тоном, что и при первой встрече, громко бросил Логинову:
— Да-с… Собачка-с!..
И слово это резнуло его как ножом, дерзкий ответ запросился на его язык, но он сдержался и, отозвав Петрова, попросил его:
— Пожалуйста, прошу тебя, обойдись без этих грязных намёков.
— Я не знал, что это так серьёзно.
III
Прошло лето, минули лагеря, настала осень, и была она плачущая, больная и хмурая как брошенная женщина. Связь Логинова с Анной Евграфовной продолжалась уже полгода, и о ней знали все в полку, и никто не трудился даже делать вид будто не замечает, а, напротив, все подшучивали, намекали, и одни одобрительно похлопывали его по плечу, другие с оскорбительным презрением в глазах давали ему понять, как скверно, не по товарищески, поступает он. Но поправлять ошибку было уже поздно, приходилось терпеть, мучиться, краснеть и повторять всё то же изо дня в день.
Теперь, возвращаясь домой и подолгу не засыпая, Логинов ясно и остро сознавал, как глубоко и бесповоротно запутался он, как растёт какая-то неумолимая опасность, и теряется под ногами колеблющаяся почва, но сколько ни искал выхода, найти его не мог.
И как всегда грозная развязка пришла нежданно, и ничтожная случайность распутала узел.
Логинову назначили денщиком татарина Гамидулу, добродушного, наивного и не умеющего хитрить казанца. Раньше он был денщиком у холостого же офицера, и тот его отчислил в строй за пустяк. Как-то вышло так, что офицер три дня подряд обедал у знакомых, и каждый раз, когда он возвращался домой, Гамидула неизменно подавал ему свою несложную стряпню и каждый же раз получал одно и тоже приказание — убрать. И когда это повторилось в третий раз, Гамидула покачал головой, отошёл к двери, и помявшись с ноги на ногу и для чего-то погладив себя по бёдрам, советующим тоном вдруг произнёс:
— Жри. А то сдохнешь.
Говорил он по-русски плохо, и в этих словах его не было ничего, что могло бы оскорбить, но Гамидулу арестовали и отправили в роту, а когда приехал Логинов, назначили к нему. И обыкновенно было так, что все записки к Завалишиной посылались через Гамидулу. Он являлся на кухню, мялся, что-то невпопад отвечал завалишинскому денщику и покорно, подолгу ждал, пока выйдет барыня. Тогда осторожно, как ворующий чьё-то чужое добро, он с оглядкой вытягивал из рукава записку и передавал.
Но неожиданно случилось однажды так, что Гамидула, поторопившись и настороженно глядя на дверь, откуда всегда выходила ‘барыня’, быстро вытащил записку и по ошибке протянул её в руки самого Завалишина. Он тотчас же понял, что совершил нечто ужасное, быстро и сбивчиво залепетал, мешая ‘ты’ и ‘вы’:
— Ваше благородие… не тебе… жене твоей… назад давай…
Но было уже поздно. Тот, к кому попало письмо, быстро повернулся и ушёл, и напрасно Гамидула ждал ещё чего-то целый час. Из соседних комнат слышался только гневный голос офицера и чей-то всхлипывающий, воющий и то стихающий, то растущий плач.
В записке Логинов писал: ‘Дорогая моя! Сегодня меня не жди, нельзя придти и ко мне. Объясню завтра. Встретимся там же. Твой Н. Логинов’.
Всё стало ясно Завалишину, хорошо понял он и то, что узнаёт об этом последним, и почти не отдавая себе отчёта, быстро накинул на себя пальто внакидку и пошёл, чтобы заявить об этом председателю суда общества офицеров.
Самое ужасное для Логинова из всего, что происходило теперь, было томительное, ноющее и сосущее душу ожидание. Никуда не хотелось выходить, было стыдно и тяжело смотреть в чужие глаза, не уверенным даже в том, протянут ли руку, или нет.
И дни потекли как годы, и были они чёрными, ничего не суля в будущем, заставляя краснеть за прошлое, и ничем не отличаясь от ночей. Началось дознание, и Логинова вызывали, расспрашивали, и в бесцеремонном желании узнать всё и установить ту формальную истину, в которую так крепко верили здесь, касались самых интимных и самых дорогих сторон и подробностей.
И приходилось отвечать, утаивать и лгать, боясь всё время быть пойманным.
Будто сговорившись, ни один из офицеров полка не шёл к нему, и в этом глухом протесте было что-то угрожающее, серьёзное и как во всём молчаливом томящее. Но на осуждение сил не хватало у Логинова, и хотя он хорошо знал, что связь с женой товарища была не у него одного, — но и в этом сознании он не находил ни успокоения, ни облегчения.
Суд был назначен в конце недели, и эта известность после долгого ожидания сразу сняла бремя с души Логинова, и, усталый за всё время, в эту ночь спал он крепко как никогда. Но с самого следующего утра в его сердце стали закрадываться предчувствия, неясные и предостерегающие.
Он ходил из угла в угол своей пустой комнаты, следил за ходом минут и то садился, то вставал, проводил рукой по волосам своим, вздыхал и снова ходил и ходил взад и вперёд от стены до стены, будто торопя и подталкивая неспешащие часы.
Только идя уже в собрание, где в большом зале было назначено заседание, Логинов в первый раз задумался над возможным исходом суда. Каким-то странным образом до сих пор ему не пришлось задать себе этот вопрос. Он не ждал оправдания, оставались только два приговора: внушение и выход из полка, и ни то, ни другое не несло утешения, и ни того, ни другого желать было нельзя.
Так же как всегда с поспешной почтительностью с него снял пальто солдат, но и в этом акте, и в том, что солдат почему-то не взглянул ему прямо в глаза, Логинову показалось что-то новое, непривычное и оскорбительное, чего не было прежде, но чего не избегнешь теперь.
Он поднялся наверх в зал, всегда пустой в эти часы, куда он входил только во время танцевальных вечеров, и ему стало жутко от этой гулкой тишины, спящих портьер, пропускавших вялый и тусклый свет склоняющегося дня, от этих блестящих полов, напоминавших какие-то старые гравюры, и от стола, стоявшего посредине зала, покрытого зелёной скатертью и будто молчаливо ждущего чьей-то казни.
И в голове Логинова вдруг мелькнула мысль о том, что в этом зале он, быть может, уже последний раз, и нога его никогда не ступит на этот паркет, а высокие потолки больше не услышат его голоса. И ему захотелось плакать, спрятать свою голову на чью-то грудь, почувствовать ласку или простое пожатие руки.
Но в эту минуту послышался звон шпор и глухой топот ног по коврам лестницы: входил суд, и Логинов никогда ещё не видел своего благодушного и пьющего батальонного командира таким важным, недоступным и чужим как сейчас, когда он был облечён величайшей из всех властей в полку и должен был председательствовать в ‘суде общества’.
В ответ на поклон Логинова ему слегка кивнули, и председатель, сделав плавный жест рукой, как бы выводя Логинова из комнаты, громко произнёс:
— Прошу пока удалиться!
И когда двери зала закрылись за его спиной, Логинову показалось, что его выгнали вон, что двери никогда больше не откроются пред ним, и опять стало обидно и горько, и что-то больно защемило в левом боку, — где сердце.
Долгим и медлящим сроком проползли для него эти пять минут, потом дверь отворилась, и младший член суда, штабс-капитан Ваганцев, с которым Логинов был на ‘ты’, сказал ему официальным тоном:
— Пожалуйте, подпоручик.
Как-то торопливо и жалко обдёрнул Логинов полы своего короткого мундирчика, тихо сдерживаясь, кашлянул в ладонь, набрал побольше воздуху, словно собираясь лететь куда-то, и пошёл за Ваганцевым, неуверенно и робко ступая по скользкому и блестящему паркету зала. Но как только он глухо произнёс всё ещё неверным голосом первую фразу, к нему вернулись и смелость, и бодрость. Отчётливо, равнодушно, но твёрдо и точно бросал он слово за словом, и они выходили ясными, нужными и гордыми. Всю вину принимал он на себя, но не каялся и не оговаривался, а когда председатель заявил, между прочим, что госпожа Завалишина считает во всём виновной себя, Логинов громко и горячо возразил коротким словом:
— Неправда!
Ничего неясного в деле не было, и допрос окончился быстро. Потом Логинова опять попросили выйти, и это означало, что настаёт самая важная и решающая минута: начинается совещание.
Прижавшись лбом к стеклу и глядя на пустую улицу, куда выходило собрание, Логинов был спокоен, а то, как решится его участь, и останется ли он в полку, или ему предложат уйти, не пугало его больше, и только одно равнодушие ощущал он у себя на душе. Снова отворилась дверь, и снова тот же Ваганцев, высунув голову и маня рукой, звал Логинова, и он не мог различить, как теперь к нему обращается Ваганцев, — на ‘ты’, или на ‘вы’.
Но уже предчувствие ясно подсказывало, что ничего ужасного не случилось, что приговором суда он не выброшен за борт полка. И когда председатель прочёл ему о том, что он достоин внушения, а кое-кто из членов суда, подняв на него опущенные глаза, чуть-чуть улыбнулся, Логинов вдруг почувствовал, что ему было бы нестерпимо, непередаваемо грустно и обидно расстаться теперь с этими лицами, с этими добрыми людьми, так напрасно час тому назад напускавшим на себя строгость, официальную важность и внушительность.
Вечером к Логинову собралось несколько человек офицеров, и все они в один голос осуждали Завалишина, оправдывали Логинова и вспоминали те десятки романов и связей, которые были всегда прежде, существуют теперь и будут до тех пор, пока живые впечатления живой и кипучей жизни не сменят тоски глухих углов и могильной тишины заброшенных существований.
Позже всех ушёл Ваганцев, — и когда они с Логиновым остались вдвоём, их разговор перешёл на будущее, на скуку настоящего, на общее равнодушие, мрак и злобу.
— Удирал бы ты, голубчик, отсюда. Мне-то уже поздно, — я накануне получения роты, — медленно, пуская дым сизыми струйками, говорил Ваганцев. — Не убежишь в молодости, — привыкнешь, осядешь, и уже не будет тебе ни выхода, ни дороги. Так лямку эту и потянешь. А глушь зла. Она — жадная, и никого, попавшего в лапы к ней, от себя не отпустит. Берегись, милый, глухих углов, где люди поедом едят друг друга, ни о чём не думают, тускло живут и безвестно умирают, без воспоминаний, без радостей и счастья. Вот, возьми листик почтовой бумажки, да напиши родительнице: пусть сходит, попросит, поплачет. Старческие слёзы сильны, и люди их боятся. Ради этих слёз все всё сделают, и перевод твой состоится. Пиши, право…
Уже глубокая ночь стояла за гладким окном, и безмолвное далёкое поле присмирело и гляделось в небо.
Ни одного дуновения ветра не было кругом, и как на кладбище безмолвие смерти было царём здесь.
‘Глушь — зла’, — думал Логинов. И ему вспомнились далёкий городок, утонувший в зелени, милый домик на окраине, и старуха мать, седая, низенькая, с такими слезящимися глазами, ласковой речью и мягкой поступью.
Потом он подумал о том, что здесь он чужд всем, и что даже та, ради которой пришлось пережить позор суда, едва ли его любит.
Логинову стало грустно. Больной рассвет просился в комнату, и она сама, белая, пустая, одинокая, стояла как заброшенная и чужая.
И он взял перо и быстро — нервными скачками — вывел на бумаге ту единственную фразу, которая выражала всё неисцелимое горе его души:
‘Дорогая, милая и святая моя мамочка! Спаси меня, вырви меня отсюда, — и чем скорее, тем лучше!..’
Дальше он не мог писать. На бумагу капнула слеза, за ней другая, и если бы не встал он, не прошёлся по комнате, не выпил воды, они полились бы дождём, потоком, будто торопясь смыть человеческое горе, людской позор и то одиночество, на которое обрекает нас жестокая, случайная, слепая и беспощадная жизнь…
…Где-то пропели петухи, и новый день вставал, и нёс он новое горе…
Март 1904 г.
Источник: Пильский П. М. Рассказы. — СПб: Типография Монтвида, 1907. — С. 35.
Оригинал здесь:Викитека.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, февраль 2012 г.