В. Г. Короленко, Воронский Александр Константинович, Год: 1922

Время на прочтение: 12 минут(ы)
А. Воронский. Литературные портреты. В двух томах. Том первый
М., ‘Федерация’

В. Г. КОРОЛЕНКО

I
ПАМЯТИ ПИСАТЕЛЯ-НАРОДНИКА

Благодаря томику рассказов Короленко я узнал, впервые, что читателю следует помнить, кем написана прочитанная книга.
Было мне девять лет, и я знал: ‘Бову-Королевича’, ‘Битву русских с кабардинцами’, русские былины и сказки, ‘Полтаву’ и ‘Воздушный корабль’, ‘Аришу-дочку’ и ‘Пана Твардовского’, рассказы о добродетельных и злых детях, повести о путешествиях с мнительными приключениями — и никогда не мог назвать автора книги.
Первое, запечатлевшееся в памяти прочно,— было имя В. Г. Короленко.
И он же, как никто другой, влил в меня сладкую отраву — думать по-настоящему о том, чего никогда не бывает, что лучше жизни и более похоже на правду, чем сама жизнь.
И еще показал он мне, что в России того времени есть запрещенные книги и что запрещенные книги — хорошие, и в них — правда.
Было мне тогда девять лет.
…Бурса стояла на правом высоком берегу реки.
Вдали за рекой чуть-чуть синел лес, и зимой, в снегах, по большаку тянулись с утра до ночи крестьянские подводы из города и обратно — черные точки, очень приметные от снега и оттого, что двигалась,
Бурса очень походила на Митюху, а Митюха на бурсу. Поэтому мы, бурсаки, были чумазы, злы и сиры. А руки у многих были в коростах.
Митюха был наш инспектор. Рослый, зычный, тяжелый, нос кочергой, и он в нем всегда ковырял указательным пальцем правой руки, если она быта свободна от других дел: подтягивания брюк, почесывания пониже живота, между лопатками, в боку и так далее. Глаза — как у мертвого судака, как мутные, пустые окна бурсацких корпусов. И руки до колен. Донимал он нас нравоучениями, и от них по утрам хотелось спрятаться с головой под одеяло, лежать и не шевелиться.
Митюха и бурса были одно и то же. Бурса же известно что: кислая капуста, мышиный помет, пустые и грязные коридоры, клопиное царство, латынь, единицы, карцер и сирость, сирость, сирость…
Среди старого книжного хлама у букиниста, сухого, степенного старичка, выбрал я книжку в кожаном переплете. Немножко она заплесневела внизу у корешка, и когда лежала в парте среди бурсацких учебников и книжонок, то совсем не походила на них: те были залиты чернилами, кляксами, замызганы, с закатавшимися в трубочку углами.
Из книжки в кожаном переплете я узнал, что жил когда-то мальчик. Матери у него не было — умерла. Отец же,— строгий судья,— занимался своими делами, и мальчик рос один. Потом он попал в часовню, оттуда в подвал. Жила там маленькая, тоненькая девочка с братом. Мальчик сдружился с ними и носил им персики из родного сада. Был еще добрый бродяга пьяница. Девочка все-таки умерла,— серые камни отняли у нее жизнь. Мальчик остался опять один.
Книгу я перечитал во второй и в третий раз и почувствовал — это большое несчастье, что я — в бурсе.
В церковь приходила к нам по воскресным дням дама и с ней дочь — девочка лет одиннадцати, в коричневом платьице и с тугими косичками. Я влюбился в нее и спасал ее от разных напастей, которые сам придумывал.
На время я забросил повести о путешествиях.
Я знал теперь что-то, чего не знали другие бурсаки. Это нужно было тщательно скрывать от других, чтобы не засмеялись. И я гордился новым чувством и ревниво оберегал его от посторонних глаз.
Я проходил однажды по коридору с книжкой в кожаном переплете и встретился с Митюхой. Надвинулся он на меня внезапно.
— Что это ты несешь?
— Книгу.
— Дай-ко ее сюда.
Посмотрел, повертел в руках, перевел взгляд на меня. Я уставился в жирное пятно на его серых брюках.
— Откуда взял?
— Нашел под гардеробом в столовой.
— Под гардеробом,— насмешливо протянул инспектор в нос. Он гундосил. — За такие книги выгоняют вон из училища. А ты еще упорствуешь, паршивец.
У Митюхи для бурсаков был особый язык.
— Книгу я отберу. И если еще замечу, что ты читаешь запрещенные книги — смотри!
За месяц я получил четверку поведения.
Митюха стал называть меня ‘господином Короленко’. В конце года он председательствовал на экзамене русского языка и задал мне вопрос: чем баллада отличается от легенды. По курсу таких вопросов не полагалось: я был приготовишка. Я не ответил.
— А еще Короленко читаешь,— прогундосил он и поставил мне тройку и минус, а за год у меня была четыре.
На следующий год я перестал учить уроки и читал книжки. Инспектор морил меня голодом и карцером. По его настоянию училищный совет ‘воспретил’ читать мне ‘всякие книги’, помимо учебников.
В деревне на каникулах у сестры я все-таки нашел томик Короленко.

2

Когда в первый раз заключили меня в тюрьму — пришлось сидеть в полутемной одиночке. Маленькое оконце ‘в секретке’ было высоко, под самым потолком, с двойной решеткой и сеткой. Сетку недавно покрасили масляной краской. Краска залепила мелкие дырочки в сетке, стало еще темнее.
Днем я спал, с вечера приносили лампу, и по ночам я читал. Еще я не спал по ночам оттого, что боялся, что меня расстреляют или повесят. Тогда действовали военно-полевые суды. Мне исполнилось едва 19 лет, и в кармане при аресте у меня нашли резолюцию о боевых дружинах и боевых пятерках, написанную моей рукой. Сосед по одиночке уверил меня, что могут повесить. Не очень он был умный.
Иногда удавалось мне забыться, но часто я откладывал книгу и смотрел остановившимся взглядом в одну точку. Зачем я читаю, ем, сплю, курю? Сегодня, завтра, послезавтра может открыться дверь и меня уведут… Трое военных, зеленый стол, конвойные… приговор… через несколько дней приговор приводится в исполнение… Делалось нестерпимо пусто, и все казалось ненужным и глупым самообманом. На столике под подушкой лежали: ‘Виктория’, ‘Потонувший колокол’, ‘Бранд’, другие книги и томик рассказов Короленко. И я перечитывал его, и это помогало лучше.
Лес шумит… лес шумит…
Кровавая драма в лесу, рассказанная с эпической простотой и спокойствием.
Почему-то представлялось мне тогда, что делают ‘это’ в лесу. Может быть, я прислушался бы тогда к лесному шуму… Это весьма возможно…
Запомните: удивительно обостряется слух по ночам у тех, кого сторожит ‘это’. Шаги внизу… В это время они всегда бывают. Звякнул засов. Скрипнули ворота. Смена караула. Кто-то поднимается по лестнице. Вошли в коридор. Но в это же время никто не входит! Время остановилось, дыхание замерло.
Прошли дальше. Глубокий вздох… Привели новичка — только. Спокойно… до нового шороха.
Об ‘этом’ узнал я в другое время в другой тюрьме.
Лес шумит… лес шумит…
С давних пор, когда брожу в лесу, и ветер качает вершины деревьев, мысленно я всегда повторяю — лес шумит.
И вспоминаю решетку, ночник и глухую ночь, где всякий шорох таит ужас и могилу.

3

Когда думаю о казнях теперь, в наши огненные, страшные дни, о тех, что я оправдываю, и о тех, какие совершаются врагами революции, и в память приходит прочитанное,— вспоминается не ‘Последний день’ Гюго, не ‘Рассказ о семи повешенных’, не что-либо иное,— вспоминаются бытовые очерки Короленко… И тогда мое сердце делается каменным и беспощадным. И где-то еще — тоска и боль.

4

Холодный номер в большом южном городе. Недавно хозяйничали здесь враги, теперь они за Ростовом.
В городе мрак, в городе нет электричества, нет угля. Ночью город погружается в морскую темную пучину.
Свеча дает колеблющийся свет. Папка газет… ‘Предатели… Распяли родину… Немецкие агенты… Красная сволочь… Еще удар и мы в первопрестольной… Наши чудо-богатыри… Хорошая водка… Первоклассный кафе… Геройским натиском… На плечах врага…’
И среди всех этих побрякушек, гремящих лишь затем, чтобы скрыть страх, неуверенность и предчувствие гибели — родное близкое имя. Большая статья, и в ней говорится о том, что Россию нужно устроить по примеру Северо-Американских Соединенных Штатов с федерациями и автономией. Очень жаль, что добровольцы до сих пор этого не понимают. Грубейшая ошибка.
Зачем статья здесь, в этой газете?.. Какая политическая наивность и слепота — исправлять ‘их’!
Конечно, он не с ними, но он и не наш. Он — третий. Он осуждает и их, и нас. Он стоит в стороне и с ужасом, печалью смотрит на нас и на них. Не понимаю этого и не принимаю. Так случилось: огненные дни пришли, и в них сгорела Русь старая, и возникла новая, и в эти дни оборвались золотые нити воображения и мысли между многими, понимавшими раньше друг друга. ‘Предел положил еси, его же не прейдеши’. Но вот о чем я думаю.
Очень трудно, больно, тяжко, нерадостно быть в эти дик в стороне, наблюдать с высокого холма битву, и слышать хруст костей, и видеть, как бьется в судорогах человечество. Участники,— они воодушевлены местью и гневом, любовью и ненавистью.
И так нужно. Ибо как бы вынес человек тяжесть дней наших? Бьются с затуманенным взором, видят только то, что хотят видеть. У тех же — у третьих — скорбь, тяжесть, тоска. Может быть, со стороны видней. Но третьи бездейственны. Может быть, когда-нибудь люди вспомнят об ихней третьей правде — правде скорби и жалости,— оценят по-иному, ее, рожденную далеко от большой дороги наших дней. Но будущее творится сегодня, и правы те, кто бьется за грядущее с гневом, любовью и верой, принимая страшное, ошибаясь, впадая в иллюзии…

5

Над скорбной, свежей могилой его — вот о чем я думаю.
Живем мы, окруженные русскими починками, в стране, где избы, овины, поля, перелески, старые, убогие церковки, сумрачный бор, равнины незапамятные и давние, снега, метели. Убогая, серая, сирая жизнь, грубая, неприветливая, печальная. И люди такие же. Такие же? Нет — обман, неправда. И жизнь не такая. Нет,— тут, что ни шаг,— то трагедия, напряженность, тут все полно тайной жизни. Как в море. Поверхности его ясна, спокойна, а в пучинах морских — могучая скрытая жизнь. Об этом рассказал он накануне смерти! Лес, глушь… Затерянные среди лесной глуши живут люди почти звериной жизнью. Но у них двойные глаза. Послушайте:
‘Яков был рослый молодец с широкими плечами, но несколько впалой грудью и не совсем здоровым цветом лица. Глаза у него были особенные: взгляд их, несколько тусклый в обычное время, производил впечатление какой-то настороженности и углубления. Я сказал себе, что взгляд их был как будто двойной, точно на вас смотрели глазами два человека. Одни вел обычные довольно тусклые разговоры с недоумениями и колебаниями: господин урядник приказал то-то или из волости пришел. Пришел рассылка, принес такой-то приказ, и он не знает, как с этим быть… И все время из-за обычного взгляда проблескивал мерцающе и смутно другой, настороженный, чутко прислушивающийся и тоскующий’.
Двойной взгляд, двойные люди, двойная жизнь.
Одна: приказы, урядник, волость, тяжелый труд изба, жена, дети, темнота. А другая: ‘в детстве он видел, на яву или во сне, русалок, расчесывавших волосы. Над заводями в камышах — в душе его поселился другой женский образ, посещавший его в сонных грезах… И он жил двойственной жизнью: она посещала его во сне, а на яву он считал ее лихоманкой, нечистой силой, которая когда-нибудь придет по его душу’.
И она пришла. Поистине потрясающи эти страницы, где приходит она, ‘русалка иль лихоманка’, и смерть соединяется с любовным экстазом.
Об этой двойной жизни он написал все рассказы свои, повести и очерки — все.
Он умел находить ее всюду.
Этому нужно учиться у него.
Для того, чтобы не было двойной жизни и людей с двойным взглядом. Пусть свое настороженное, чутко прислушивающееся, тоскующее человек воплотит в живую жизнь.
Тогда будет целостная, гармоничная жизнь, целостный, гармоничный человек.
1922 г.

II
‘ИСТОРИЯ МОЕГО СОВРЕМЕННИКА’

Первая и вторая части ‘Истории моего современника’, как известно, были сначала напечатаны в ‘Русском Богатстве’, затем вышли в виде литературного приложения к ‘Ниве’ и отдельным томом в издании ‘Задруги’. Третья, четвертая и пятая части появляются в Сов. России впервые. Правда, в Одессе в 1918 году, в период господства немцев, второй том ‘Истории’ уже появлялся в печати, но вышел в сокращенном и урезанном виде. Во всяком случае, русский читатель с одесским изданием незнаком, да и теперь книга В. Г. Короленко до него почти не дошла, так как выпущена ‘Задругой’ только в количестве 10 000 экземпляров.
В библиографической заметке трудно дать представление об этом прекрасном художественном осколке старого литературного мира, уже отошедшего в прошлое. Эта книга последнего из могикан, современная памятка о лучших временах нашего художественного слова и о героических днях русской интеллигенции полной всяческих иллюзий, но и идеализма, горячей веры в народ и протеста против социальной несправедливости.
Пред читателем — период 70-х годов, когда широкие круги учащейся молодежи и интеллигенции — том числе и Владимир Галактионович Короленко — были захвачены и увлечены потоком революционного народничества. Об этом периоде В. Г. Короленко пишет:
‘Теперь нетрудно подвести итоги и той моральной правде, которую, впрочем, многие склонны теперь отрицать, и ошибкам этого направления. Среди последних, конечно, главнейшая — это наивное представление о ‘народе’, о его потенциальной, так сказать, мудрости, которая дремлет в его сознании и ждет только окончательной формулы, чтобы проявить и скристаллизировать по своему подобию жизнь’ (стр. 24).
Но это же наивное представление, по мнению Короленко, имело и положительное значение: оно вносило горячую веру и пафос:
‘В социальной жизни есть свои предчувствия. Туча действительно, лежала на горизонте нашей жизни с самого освобождения. Она еще не шевелилась. В ней одно время не видно было даже зарниц, и не слышно было даже отдаленных раскатов, но загадочная тень уже ложилась оттенками на все предметы еще светящейся и сверкающей жизни, и взгляды невольно обращались в ее сторону… Социальная несправедливость была фактом, бьющим в глаза. От нее наиболее страдают те, кто наиболее тяжко трудится, и все, без различия направлений, признают, что в этих же массах зреет или уже созрело какое-то слово, которое разрешает все сомнения… Народничество внесло в наше поколение то, чего недоставало ‘мыслящим реалистам’ предыдущего: оно внесло, веру не в одни формулы, не в одни отвлеченности. Оно давало стремлениям некоторуую широкую, жизненную основу’ (стр. 25—27).
Определение революционного народничества 70-х годов, как своего рода социального предчувствия, состояния народной массы, как тучи на горизонте, которая еще далее не шевелилась, но уже бросала свою тень на окружающее — превосходно с художественной стороны, хотя далеко не исчерпывает сложных взаимоотношений между ‘народом’ и семидесятниками. К сожалению, когда ‘сплошной быт’ был разрушен и разразилась социальная катастрофа, положившая резкие, точные грани между различными классами русского населения, одним из первых, кто отряс свой прах не только от наивной веры в народ, но и от признания за народом права на то, что он делал в октябре и позднее,— были эпигоны народничества. Демос российский в их глазах превратился в охлос, революция — в бунт деклассированных элементов, а принципы отвлеченного народолюбия и демократизма странным образом сочетались с поддержкой иностранных интервентов, Колчака, Деникина и других черных воронов революции.
Характеризуя состояние русского ‘образованного общества’ в Кронштадте во время процесса 193-х В. Г Короленко, между прочим, рассказывает:
‘Даже военное общество негодовало, дамы плакали. Идеалы социализма в общих формулах привлекали горячее сочувствие, особенно женщин. Один офицер, большой скептик, сделал как-то практический вывод:
— Но, ведь, тогда, сударыня, все будут равны…
— Ну, что ж… Это так прекрасно,— перебили его женские голоса.
— Виноват, я не кончил… Тогда, значит, не будет, например, ни кухарок, ни горничных…
Дамские лица вытянулись.
— Да-а-а… Это, в самом деле, на практике неудобно…’ (стр. 94).
С наивной верой большинства народников случилось в наши дни нечто весьма похожее на то, что было с сердобольными дамами: когда ‘народ’ приступил к ‘практике’, очень многим, приявшим ‘общие формы социализма’, показалось это весьма ‘неудобным’, и они отреклись от социализма, а народную ‘практику’ наименовали пугачевщиной.
В другом месте В. Г. Короленко вспоминает, что еще Иван Аксаков любил прибегать к речениям русских мужичков, ‘хотя,— прибавляет Короленко,— эти ‘мужички’ в сущности были толстосумы из крестьян…’ В умах народников нынешнего, авксентьевского покроя народ ‘богоносец’ давно уже превратился в этих мужичков-толстосумов, и они иногда не без успеха выступают идеологами этого ‘народа’.
Это несоответствие в народничестве — того, что было, с тем, что есть — особливо резко чувствуется при чтении второго тома ‘Истории моего современникам тем более, что книга В. Г. Короленко, может быть, лучшее из литературных произведений этого рода. Кроме того, написана она так, как будто не было ни февральских, ни октябрьских дней, ни последующей ожесточенной гражданской войны. Ни одного намека на жгучую современность и злободневность. Этим разрыв между прошлым народничеством и настоящим подчеркивается как бы сильней и делается еще ощутимей. В революционном народничестве 70-х годов много было наивной веры, иллюзий, фетишистского преклонения пред ‘народом’, современная теория революционного марксизма является прямой противоположностью и своеобразной тогдашней идолизации ‘народа’ и тогдашним общим отвлеченным формулам социализма,— но, перечитывая книгу Короленко, мы — коммунисты во многом будем чувствовать себя ближе и родственнее к революционному подполью 70-х годов, чем многие и многие из современных эпигонов народничества, подвизающихся в Париже, в Праге и в Риге. Как художественный исторический документ 70-х годов, книга Короленко — вые всяких сравнений. Перед читателем встает Петровская академия тех дней, типы старых студентов и новых, министр Валуев и ‘светлейший князь’ Ливен, первый арест Короленко по время ‘волнений’ в Петровской академии, высылка в Вологду, черты тогдашней ссылки, перевод в Кронштадт, военное кронштадтское общество того времени,— возвращение в Петербург, выстрел Засулич, убийство Мезенцова, второй арест В. Г. Короленко к черты тюремного быта 70-х годов, новые ссыльные скитания, царские держиморды в образе пристава Луки Сидоровича, упрятавшего Владимира Галактионовича на край света в Березовские Починки, куда ни разу не заглядывало ‘серьезное начальство’ от сотворения мира. Целая галлерея портретов из самых различных слоев русского общества тогдашнего времени. Правду По силе художественной изобразительности они уступают портретной галлерее первой и второй части той же ‘Истории’ (вспомните бессмертную фигуру немца-учителя, склоняющего в состоянии самозабвения ‘желто-красный попугай’), но и здесь много яркости, главное, благодаря им оживает, одевается плотью и кровью одна из самых интересных эпох нашей истории. Превосходно очерчены фигуры: министра Валуев,’, ‘светлейшего князя’ Ливена, ‘разрушителя’ студента Эдемского, Луки Лукича и т. д.
Между прочим, в очень теплых тонах вспоминает В. Г. Короленко о Клименте Аркадьевиче Тимирязеве. Когда Владимира Галактионовича во время ‘бунта’ в Петровской академии с товарищами, как ‘коноводов’, удалили в особую комнату и приставили караул, вскоре,— рассказывает Короленко,— у наших запертых дверей послышался взволнованный голос профессора К. А. Тимирязева: ‘Вы не смеете не пропускать меня: я профессор и иду к своим студентам…’ ‘Он был,— пишет далее В. Г.,— как-то по-своему изящен во всем. Свои опыты над хлороформом (хлорофилом? А. В.)у доставившие ему европейскую известность, он даже с внешней стороны обставлял с художественным вкусом… У Тимирязева были особенные симпатические нити, соединявшие его со студентами… Мы чувствовали, что вопросы, занимавшие нас, интересуют, и его. Кроме того, в его нервной речи слышалась искренняя горячая вера. Она относилась к науке и культуре, которые он отстаивал от охватывающей нас волны ‘опростительства’… (стр. 44).
Книга В. Г. Короленко имеет огромное и автобиографическое значение. В высшей степени, например, ценны строки, написанные им ‘об определяющей минуте жизни’. Было это на севере в Вологодской губернии по дороге на место ссылки.
‘Из избы, куда за ямщиком ушел мой провожатый, вышел хозяин, вероятно, отец ямщика. Он был высок и моложав. У него были светлые рыжеватые волосы, такие же небольшие рыжеватые усы и бородка. Он был широкоплеч и, повидимому, силен… но грудь у него была впалая, и вся фигура странно гармонировала этой кипящей жизнью, но все-таки золотушной северной природой. Он был без полушубка и в руках нес большой жбан… Подойдя к саням, он поклонился мне с какой-то истовой и важной ласковостью.
‘Испей, приятель, не побрезгуй: на праздник варили’… — И он подал мне жбан с брагой. Я выпил и от души поблагодарил его. Когда он ушел, меня вдруг, охватило какое-то ощущение глубокой нежности и любви к этому человеку, нет, ко всем этим людям, ко всей деревне с растрепанными под снегом крышами, ко всей этой северной бедной природе с ее белыми полями и темными лесами, с сумеречным холодом зимы, с живой весенней капелью, с затаенной думой ее необъятных просторов… Судьба моя сложилась так, что это захватывающее чувство мне пришлось пережить на севере. Случись такая же минута и при таких же обстоятельствах на моей родине, в Волыни, или же на Украине, может быть, я бы почувствовал себя более украинцем. Но и впоследствии такие определяющие минуты связывались с великорусскими или сибирскими впечатлениями… Теперь все, что я читал у Некрасова, у Тургенева, во всей народнической литературе, внезапно вспыхнуло и осветило ощущение этих дней и особенно этой дороги двумя стенами дремучего леса под рассказы о пустынных скитах и их: разорителях. И над всем как будто поднялся облик этого высокого но точно изможденного богатыря, подходящего с величавым поклоном и приветливым словом к незнакомому гонимому человеку’ (стр. 67).
Извиняемся пред читателем за длинную выписку, но, для понимания характера и мотивов литературного творчества В. Г., его художественного облика, приведенные строки дают чрезвычайно много. Облик ‘высокого, но точно изможденного богатыря’ встает в лучших художественных вещах народника писателя, ему отдал он свои лучшие художественные думы и образы, обвеянные тайгой, необъятными просторами и снегами севера и Сибири. Но, помимо этого, здесь наиболее выпукло выступает еще одна черта, характерная для всей ‘Истории моего современника’: личному, интимному автор всюду придает характер общественной ценности и интереса. Это качество — редкое вообще — особенно редко в наши дни. Не так давно вышли ‘Записки мечтателей’ No 2—3 с продолжением эпопеи Андрея Белого ‘Я’. Сколько в ней узко субъективного, ненужного и лишнего для читателя! Дело нисколько не меняется оттого, что вещь А. Белого иного сорта, чем книга Короленко.
Другая крайность чаще всего встречается у писателей нашего марксистского толка. У них сплошь и рядом претворение пережитого в личном, в своем, совсем отсутствует, и вещи аналогичные произведению В. Г. Короленко, бывают лишены необходимого индивидуального освещения, своего подхода, лишены бывают красочности и живости, отчего пропадает душа эпохи, и написанное напоминает хорошо и старательно отделанный протокол.
В этом смысле ‘История моего современника’ — великий пример и высокий образец для подражания: в эпохе, воспроизводимой писателем, чувствуются живые люди, живая жизнь, и прежде всего своя человечная, праведная душа современника,— а в личном и своем преломляется общественно-ценное пережитого, а не случайное и узко-индивидуалистическое.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека