В. Г. Белинский, Плеханов Георгий Валентинович, Год: 1898

Время на прочтение: 37 минут(ы)

Г. В. ПЛЕХАНОВ

СОЧИНЕНИЯ

ТОМ X

ПОД РЕДАКЦИЕЙ

Д. РЯЗАНОВА

ИЗДАНИЕ 2-е (11—25 тысячи)

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО

МОСКВА 1925 ЛЕНИНГРАД

В. Г. БЕЛИНСКИЙ

(Речь, произнесенная весною 1898 года по случаю пятидесятилетия со дня смерти Белинского на русских собраниях в Женеве, Цюрихе и Берне)

Гг.!
Прежде чем говорить о значении Виссариона Григорьевича Белинского в истории нашего умственного развития, я позволю себе несколько оживить в нашей памяти образ этого замечательного человека.
Характеризуя сам себя, он говорит, что страстность составляет преобладающий элемент его души.
‘Эта страстность есть источник моих мук и радостей, — прибавляет он, — а так как судьба отказала мне слишком во многом, то я и не умею отдаваться наполовину тому немногому, в чем она мне не отказала. Для меня и дружба к мужчине есть страсть, и я бывал ревнив в этой страсти’.
Эта же основная черта характера Белинского сказывается, разумеется, и во всех его общественных симпатиях и антипатиях. Она проявляется в его статьях, несмотря на то, что усердная рука цензора неумолимо и неуклонно стирала с них краски, она прорвалась бурным потоком в его знаменитом, негодующем письме к Гоголю, она придает неотразимую прелесть вообще всей его переписке, наконец, она же определяет собою его отношение к своим противникам. Он всегда был страстным полемистом.
‘У нас нападают иногда на полемику, особенно на журнальную, — говорит он в своей знаменитой первой статье ‘Литературные мечтания’. — Это очень естественно. Люди, хладнокровные к умственной жизни, могут ли понять, как можно предпочитать истину приличиям и та любви к ней навлекать на себя ненависть и гонение? О, им никогда не постичь, что за блаженство, что за сладострастие души сказать какому-нибудь гению в отставке без мундира, что он смешон и жалок своими детскими претензиями на великость, растолковать ему, что он не себе, а крикуну-журналисту обязан своею литературною значительностью, сказать какому-нибудь ветерану, что он пользуется своим авторитетом на кредит, по старым воспоминаниям или по старой привычке, доказать какому-нибудь литературному учителю, что он близорук, что он отстал от века, и что ему надо переучиваться с азбуки, сказать какому-нибудь выходцу бог весть откуда, какому-нибудь пройдохе и Видоку (намек на Булгарина. Г. П.), какому-нибудь литературному торгашу, что он оскорбляет собою и эту словесность, которою занимается, и этих добрых людей, кредитом которых пользуется, что он надругался и над святостью истины, и над святостью знания, заклеймить его имя позором отвержения, сорвать с него маску, хотя бы она была и баронская (намек на Сенковского — ‘барона Брамбеуса’. Г. П.), и показать его свету во всей его наготе!.. Говорю вам, во всем этом есть блаженство неизъяснимое, сладострастие безграничное’.
В 1842 году, т. е. когда Белинский был уже далеко не юношей, он, в одном из писем к Боткину, так благодарит его за вести о славянофилах:
‘Спасибо тебе за вести о славянофилах. Если не ошибаюсь в себе и в своем чувстве, — ненависть этих господ радует меня, я смакую ее, как боги амврозию, как Боткин (мой друг) всякую сладкую дрянь, я был бы рад их мщению… Я буду постоянно бесить их, выводить из терпения, дразнить. Бой мелочной, но все же бой, война с лягушками, но все же не мир с баранами’.
В другом письме, написанном около того же времени, он признается:
‘Чувствую теперь вполне живо, что я рожден для печатных битв, и что мое призвание, жизнь, счастье, воздух, пища — полемика’.
То же чувствовали, — и вероятно еще более живо — его немалочисленные друзья и его бесчисленные враги. Вот что говорит о нем в своих воспоминаниях Панаев:
‘Для того чтобы иметь о Б. полное понятие, видеть его во всем блеске, надобно было навести разговор на те общественные вопросы, которые живо его затрагивали, и раздражить его противоречием, затронутый, он вдруг вырастал, слова его лились потоком, вся фигура его дышала внутренней энергией и силой, голос по временам задыхался, все мускулы лица приходили в напряжение… Он нападал на своего противника с силой человека, власть имеющего, мимоходом играл им, как соломинкой, издевался, ставил его в комическое положение и между тем продолжал развивать свою мысль с энергией поразительной. В такие минуты этот, обыкновенно застенчивый, робкий и неловкий человек был неузнаваем’.
Почти буквально то же самое читаем мы в ‘Былом и Думах’ Герцена:
‘В этом застенчивом человеке, в этом хилом теле обитала мощная, гладиаторская натура!.. Да, это был сильный боец! Он не умел проповедовать, поучать, ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он нехорошо говорил, но, когда он чувствовал себя уязвленным, когда касалось до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла, бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем он говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!’
Нечего и говорить, что врагам Белинского, т. е. тем, над которыми он издевался, которых он ставил в смешное положение и которыми он играл, как соломинкой, — та же самая страстность его характера представлялась очень неприятной чертой. Его называли литературным бульдогом и упрекали в нелюбви ко всему русскому: припомните известные стихи, в которых автор говорит, обращаясь к Белинскому:
Нет, твой подвиг не похвален,
Он России не привет,
Карамзин тобой ужален, Ломоносов не поэт… и т. д.
Но вы, надеюсь, не удивитесь, господа, если я скажу, что этот ‘бульдог’, этот страстный и страшный полемист был чрезвычайно добродушен. Герой его юношеской драмы, Дмитрий Калинин, говорит о себе:
‘Ты не можешь себе представить, с каким чувством я всегда смотрел на несчастного. Если при мне рассказывали о несправедливостях, гонениях, жестокостях сильных над слабыми, о злоупотреблении властей, то ад бунтовал в моей груди’.
Калинин выражает здесь то, что во всех подобных случаях происходило в душе самого Белинского. Заговорив об этом предмете, я не могу устоять перед искушением прочитать вам отрывок ив его письма (от 8 сентября 1841 года) к тому же Боткину:
‘Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда бльшая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно — достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братьями моими… Сердце мое обливается кровью и судорожно содрогается при взгляде на толпу и ее представителей… Подавши грош нищей, я бегу от нее, как будто сделавши худое дело, и как будто не желая услышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улицах в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днем несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке, — и люди это видят, и никому до этого нет дела! И это общество, на разумных началах существующее, явление действительности! И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании?’
Это как раз та черта, которая получила выдающееся развитие у наших передовых людей шестидесятых годов и которая легла в основу их отрицательного отношения к искусству, так плохо понятого и так нелепо истолкованного русскими охранителями того времени и русскими декадентами наших дней. Для передовых людей шестидесятых годов вопрос об искусстве был прежде всего нравственным вопросом, они спрашивали себя: имеем ли мы право наслаждаться искусством в то время, когда большинство наших ближних лишено не только этого наслаждения, но и возможности удовлетворить самые элементарные, но зато и самые насущные, самые неотложные нужды. А их обвиняли в безнравственности, в грубости чувств, в узкости понятий и даже чуть ли не в равнодушии к интересам тех самых бедняков, ради которых они отказывались и от наслаждения искусством, и от прочих жизненных благ.
Только что приведенный мною отрывок из письма Белинского к Боткину с поразительной яркостью обнаруживает полную неосновательность этих обвинений.
Впрочем, для меня важно здесь не то, что эти обвинения неосновательны, а именно то, что Белинский в последнюю эпоху своей жизни относился к искусству совершенно так, как относились к нему впоследствии Чернышевский, Добролюбов и другие передовые люди 60-х гг. Наше общественное движение этих годов, равно как и движение следующего десятилетия, было, в своем крайнем проявлении, движением того общественного слоя, которому присвоено у нас меткое название разночинцев. По своему происхождению Белинский принадлежал к этому слою. Он был едва ли не первым и, без всякого сомнения, Самым ярким литературным выразителем прогрессивных стремлений мыслящих разночинцев. Он бился над теми самыми вопросами, над которыми впоследствии бились они, он отучился теми самыми муками, которыми суждено было мучиться им, и — гениальный разночинец — он в общих чертах уже указал тот путь, который выведет способную к развитию часть наших разночинцев на путь плодотворной общественной деятельности. В этом и заключается великое общественное значение литературной деятельности Белинского {Этим же объясняется и то восторженное уважение, с которым относились ж нему передовые разночинцы шестидесятых и семидесятых годов. Для характеристики этого отношения я приведу два примера. В своих ‘Очерках гоголевского периода русской литературы’ Чернышевский, переходя к оценке деятельности Белинского, выражается так: ‘Если у каждого из нас есть предметы столь близкие и дорогие сердцу, что, говоря о них, он старается наложить на себя холодность и спокойствие, старается избежать выражений, в которых бы слышалась его слишком сильная любовь, наперед уверенный, что, при соблюдении всей возможной для него холодности, речь его будет очень горяча, если, говорим мы, у каждого из нас есть такие дорогие сердцу предметы, то критика гоголевского периода (т. е. критика Белинского. Г. П.) занимает между ними одно из первых мест… Потому-то мы будем говорить о критике гоголевского периода как можно холоднее: есть такая степень уважения и сочувствия, когда всякие похвалы отвергаются, как нечто, не выражающее всей полноты чувств’. Другой пример еще знаменательнее. В 1856 г. А. И. Левитов, тогда еще молодой студент медико-хирургической академии, был выслан административным порядком сначала в Вологду, а потом в Шенкурск. Положение его там было, само собою разумеется, тяжелое и в материальном, и в нравственном смысле. Переписывавшиеся с ним друзья старались, как умели, поддержать его бодрость. В апреле 1859 г. один из них, некто Фиделин, советуя ему продолжать начатые литературные работы, писал: ‘Вспомни о Белинском и ободрись… Читай, читай, доставай книги… Теперь много выходит книг, и книги все хорошие, опять напоминаю тебе Белинского. Мне хотелось бы даже послать тебе что-нибудь, да признаться… впрочем, нечего признаваться, — как достану рубль сер., то непременно обещаю тебе выслать первую часть сочинений Белинского (См. стр. LXVI—LXVII статьи Ф. Д. Нефедова: ‘Александр Иванович Левитов’, приложенной к первому тому собрания соч. А. И. Левитова, изд. К. Т. Солдатенкова). Так велико было значение Белинского для разночинцев этого поколения.}.
В статье ‘Великое сердце’, первые главы которой напечатаны в мартовской книжке ‘Русского Богатства’ и о которой мне еще придется говорить сегодня, г. Венгеров называет покойного Василия Боткина источником духовного возбуждения Белинского. В некоторых отношениях это название справедливо. Но было бы очень интересно выяснитъ, существовала ли и в какой мере существовала в отношении Боткина к искусству та черта, которую мы только что видели в отношении Белинского к этому предмету {Само собою разумеется, что я говорю о сороковых годах, а не о том времени, когда Боткин дружил с Фетом натравливал цензуру на сотрудников ‘Современника’.}. Я сильно сомневаюсь в том, что она может быть указана, во всяком случае, несомненно, что ни у кото из западников сороковых годов она не достигала такого развития, как у Белинского. В этом отношении он подошел к нашим просветителям, шестидесятых годов ближе, чем кто бы то ни было из его современников.
И не в одном только этом отношении. Тот же г. Венгеров в той же, цитированной мною, статье ‘Великое сердце’ говорит:
‘Ведь самые-то настоящие великие люди те, которые не сами по себе, а отражают великие эпохи. Второстепенно было бы значение Белинского, если бы он отражал одного Станкевича, одного Боткина, одного Бакунина, одного Грановского, одного Герцена. Но если он одновременно, и притом по отношению к большинству из них с бесконечно большею силою и блеском, отражал и Станкевича, и Боткина, и Бакунина, и Грановского, и Герцена, то это уже значит, что он является центральным пунктом знаменитейшей эпохи, выразителем самого замечательного момента русской культуры, давшей ту плеяду великих писателей, которые поставили Россию на один уровень с великими литературными державами человечества’.
Это и так, и очень не так. Белинский, бесспорно, ‘отражал’ и Станкевича, и Боткина, и Бакунина, и Грановского, и Герцена, и еще очень многих других передовых людей своего времени, т. е., иначе сказать, он, бесспорно, отражал то, что было у него общего со всеми этими людьми вместе взятыми и с каждым из них в отдельности. Но это не мешало ему ‘отражать’, прежде всего и ярче всего, самого себя, как определенную индивидуальность, со всеми своими индивидуальными чертами. И говоря о значении Белинского в истории нашего умственного развития, можно и должно было бы, я полагаю, спросить себя: не имели ли общего исторического значения его индивидуальные черты, его личные особенности? Только при такой постановке вопроса и можно выяснить себе, во всей ее полноте, историческую роль великого человека.
Взглянем же на эти особенности.
По своему образу мыслей Белинский, в кружке наших западников сороковых годов, представлял крайнюю левую. Герцен недаром называет его в своем ‘дневнике’ фанатиком, человеком экстремы. Страстный боец, ‘жид’, ненавидевший ‘филистимлян’, он, например, никак не мог простить Герцену его полудружеских связей с московскими славянофилами. Когда Герцен вступал с ним в объяснения по этому поводу, Белинский находил, что от его объяснений ‘попахивает умеренностью’ и благоразумием житейским, т. е. началом падения и гниения’ {См. Пыпин: Белинский, его жизнь и переписка, т. II, стр. 180.}. О другом своем приятеле, Грановском, он отзывался с большой похвалой, но, прибавлял он, одно в нем худо — модерация! В свою очередь, Грановский ‘еще сильнее, чем Герцен, поражался ‘крайностями’ Белинского.
‘Между Белинским и Грановским была великая дружба, — говорит да своих воспоминаниях Кавелин, — но я думаю, что непосредственной симпатии между ними не было, да и не могло быть. Это были две натуры совершенно противоположные… О Белинском Грановский говорил всегда с большим уважением, с большой любовью, но прибавлял, что он страшно увлекается и ‘падает в крайности. Если бы эти натуры не сплочали в теснейший союз внешние обстоятельства, благородство общих стремлений, личная безукоризненность, а также гнет мысли, науки, литературы, — Белинский и Грановский наверное разошлись бы, как Грановский впоследствии разошелся с Герценом’ {Там же, т. II, стр. 230.}.
Из книги г. Пыпина ‘Белинский, его жизнь и переписка’ мы узнаем, что между Грановским и Белинским часто велись споры о французской революции, и что Грановский не соглашался с мнением Белинского ‘о Р.’, т. е. о Робеспьере. Это совершенно понятно, и это лишний раз подтверждает ту мысль Кавелина, что при других общественных условиях эти люди далеко разошлись бы между собою.
Г. Венгерову, да и не одному г. Венгерову, хотелось бы смягчить многие ‘край-ности’ в характере и особенно во взглядах Белинского, сделать его, как говорят немцы, — salonfhig. Так, например, известно, что, разорвав до известной степени с философией Гегеля, которой он так сильно увлекался прежде, Белинский перешел к социализму.
‘Ты знаешь мою натуру, — писал он Боткину, — она вечно в крайностях… Я теперь в новой крайности, — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей… альфой и омегой веры и знания… она для меня поглотила и историю, и религию, и философию. И потому ею я объясняю теперь жизнь мою, твою и всех, с кем я встречался на пути жизни’.
Г. Венгеров, очевидно, имеет в виду это обстоятельство, когда говорит в своей статье:
‘Самою лучшею характеристикою миросозерцания кружка Белинского и Герцена было бы назвать их ‘социалистами’. Но я боюсь этого названия, позднее приобретшего иной оттенок, воинственный. Я же, напротив того, сейчас собираюсь показать, что ‘социализм’ в позднейшем смысле, агрессивном, был чужд людям 40-х годов. Белинский в одном письме называет себя ‘социалистом’, но только в смысле человека, интересующегося по преимуществу ‘социальными’, т. е. общественными, вопросами. Да будет мне ‘позволено, поэтому, называть наших западников 40-х годов не ‘социалистами’, а ‘общественниками’, и тогда под эту кличку подойдут и Герцен, и Белинский, и, безусловно, мирные писатели — Григорович, Тургенев, Достоевский, Салтыков, Некрасов и др.’.
Г. Венгеров, как видно, плохо выяснил себе характер Белинского, который в своих увлечениях был всегда именно ‘агрессивен’.
‘Я начинаю любить человечество маратовски, — говорит он о себе: — чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную’…
Сопоставьте с этой маратовской любовью к человечеству его, упомянутое мною выше, пристрастие к Робеспьеру, и вы согласитесь, господа, что социализм Белинского далеко не чужд был очень агрессивных элементов.
Но ‘Русскому Богатству’ не хочется согласиться с этим, и вот оно, в лице г. Венгерова, употребляет все усилия для того, чтобы стереть яркие краски с образа нашего великого писателя. Для этого г. Венгеров прибегает, между прочим, к свидетельству Щедрина.
Щедрин писал когда-то:
‘Из Франции Сен-Симона, Кабэ, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Занда лилась в нас вера в человечество, оттуда воссияла уверенность, что золотой век не позади, а впереди нас’.
По этому поводу г. Венгеров замечает:
‘В этом важном историческом свидетельстве драгоценны не только факты, но и общий тон. Речь как будто идет о политико-экономических теориях, но на самом деле воспоминания расшевелили в суровом старике только память сердца, тут не ‘борьба классов’, а человечество, не политическая экономия, а вера, и эта вера воспринята не сухо логически, потому что факты и цифры неотразимы, — она воссияла…’ и т. д.
Итак, тут не борьба классов, а человечество, тут не политическая экономия, а вера. Оставим в стороне, как неуместный здесь, вопрос о том, как относился к ‘политической экономии’ сам Щедрин. Но полезно будет выяснить, точно ли ‘борьба классов’ не играла никакой роли в социализме Белинского.
Чтобы ответить себе на этот вопрос, достаточно прочитать статью его о романе Эженя Сю: ‘Парижские тайны’. В этой статье Белинский сожалеет о том, что парижский рабочий народ взялся за оружие в июле 1830 года, тогда как борьба буржуазии с королевской властью была не его делом, не делом народа:
‘В слепом и безумном самоотвержении народ не щадил себя, сражаясь за нарушение прав, которые нисколько не делали его счастливее и, следовательно, так же мало касались его, как и вопрос о здоровье китайского богдыхана’.
Затем Белинский оспаривает буржуазное понятие о равенстве:
‘Французский пролетарий перед законом равен с самым богатым собственником и капиталистом, тот и другой судится одинаковым судом и по вине наказывается одинаковым наказанием, но беда в том, что от этого равенства пролетарию ничуть не легче. Вечный работник собственника и капиталиста, пролетарий весь в его руках, ибо тот дает ему работу и произвольно назначает за нее плату. Этой платы бедному работнику не всегда станет на дневную пищу и на лохмотья для него самого и для его семейства, а богатый собственник с этой платы берет 99 процентов… Хорошо равенство!’
Наконец, Белинский бичует бессердечие и жадность буржуазии и указывает на страдания парижского народа.
‘Бедствия народа в Париже выше всякой меры превосходят самые смелые выдумки фантазии, — восклицает он. — Но искры добра еще не погасли во Франции, — они только под пеплом и ждут благоприятного ветра, который превратил бы, их в яркое и чистое пламя. Народ — дитя, но это дитя растет и обещает сделаться мужем, полным силы и разума… Он еще слаб, но он еще одни храните себе огонь национальной жизни и свежий энтузиазм убеждения, погасший в слоях образованного общества’… и т. д.
Я спрашиваю вас, господа, какой вид имеет здесь ‘вера в человечество’? Она вполне и без остатка покрывается верой в народ, понятие о котором, в свою очередь, совершенно покрывается понятием о рабочем классе. Интересы и даже нравственность рабочих противопоставляются интересам и нравственности буржуазии. Это ли не точка зрения борьбы классов? Это ли не та ‘узкость’, в которой обвиняют нынешних социалистов люди, неспособные додуматься до определенных понятий и считающие широкими такие общественные взгляды, которые в действительности просто неясны, и только неясны?
Спешу, однако, сделать оговорку. Никто из нынешних социалистов не согласится с Белинским в том, что вопрос о политических правах так же мало касается истинных интересов народа, как и вопрос о здоровье китайского богдыхана. Это — ошибка. Без политических прав невозможно широкое развитие рабочего движения, и вот почему там, где их нет, рабочие всеми силами должны стремиться к их завоеванию. Вот почему и у нас, в России, первым крупным шагом рабочего движения должно быть завоевание политической свободы. Белинскому неясна была связь экономических интересов рабочего класса с его политическими нравами. В этом состояла слабая сторона его социалистиче-ских взглядов, как и всего тогдашнего, так называемого теперь, утопического социализма. Но это не мешало ему стоять на точке зрения борьбы классов или, как выражается г. Венгеров, политической экономии и приурочивать свою веру в человечество исключительно к вере в рабочий класс. Ввиду этого все попытки сделать его salonfhig приходится признать совершенно неосновательными.
Раз коснувшись вопроса о борьбе классов, я не могу оставить его, не постаравшись разрушить некоторую ассоциацию идей, до сих пор коренящуюся довольно прочно не только в умах французских и немецких филистеров, но, к сожалению, также и в умах многих русских людей, считающих себя ‘передовыми’. Я имею в виду предрассудок против классовой борьбы. Говорят: зачем же защищать интересы одного только рабочего класса? Это узко. Надо защищать интересы всего человечества. Но говорить так, значит играть словами. Я спрошу людей, занимающихся этой игрой, как чем-то очень, серьезным: о каком ‘человечестве’ говорите вы? Если о трудящемся человечестве, если о тех, которые, трудясь сами, не сидят ни на чьей шее, то их интересы, говоря вообще, совпадают с интересами рабочего класса. А если вы говорите о тех, которые не могут существовать, не эксплуатируя чужого труда, подобно тому, как паразит не может жить, не высасывая чужих соков, то я позволю себе усомниться в том, чтобы люди, стремящиеся к добру и истине, могли принимать к сердцу интересы этого будто бы человечества. Французская революция прошлого века была делом огромной важности для всего цивилизованного мира, хотя в то же самое время она была фактом сословной борьбы, — именно, фактом борьбы третьего сословия против дворянства и духовенства. Что такое было третье сословие? ‘Toute la nation moins les privilgis’, отвечали тогдашние французские революционеры. Это было справедливое определение, и вы согласитесь, господа, что, защищая интересы всей нации минус ‘привилегированные’, эти революционеры совсем не грешили ‘узкостью’. Но ведь совершенно такой же ответ могут дать и нынешние социалисты. Что такое интересы рабочего класса? Это интересы всех тех, кто не живет эксплуатацией чужого труда. Это опять вся нация, или, точнее, все нации moins les privilgis, минус — эксплуататоры. Интересы эксплуататоров — отрицательная величина, вычесть их из общих интересов всего народа значит прибавить к его интересам нечто положительное. Кто объявляет войну войне, тот стремиться к миру, кто объявляет войну экономической эксплуатации, тот становится на точку зрения интересов рабочего класса, но тем самым защищает интересы всего человечества. Мне очень жаль, что г. Венгерову незнакома эта бесспорнейшая истина, так резко и так ясно обнаружившаяся в результате общественного движения нашего века.
Но вернемся к Белинскому.
Герцен рассказывает в ‘Былом и Думах’, что комендант Петропавловской крепости, Скобелев, встречаясь с знаменитым критиком на Невском проспекте, шутя, говорил ему: ‘Когда же к нам? У меня совсем готов тепленький каземат, так для вас и берегу’. Эта милая шутка тюремщика хорошо рисует взгляд на Белинского наших тогдашних ‘правящих сфер’. Его считали крайне опасным человеком. Всем вам, конечно, известен эпизод, увековеченный на картине Наумова: ‘Белинский перед смертью’. Вот как он случился. Уже в феврале 1848 года тогдашний начальник знаменитого третьего отделения, Дуббельт, звал к себе Белинского для объяснений. Тот был уже очень болен и не мог выходить из дому. На время его оставили в покое, но 27 марта к нему на квартиру явился жандарм с новым приглашением. Появление этого жандарма и изображено Наумовым. Один из друзей Белинского так рассказывает о впечатлении, произведенном этим визитом.
‘Белинский, не встававший уже с кресла, задыхающимся от волнения и от слабости голосом просил меня… отыскать бывшего его учителя Попова… (служившего тогда в 3-м отд. Г. П.) и узнать, для чего его требуют. Приехав к Попову, я объяснил ему о тяжелой болезни Белинского, приковавшей его к креслу, и спросил, чего от него желают. Попов вспомнил с нежностью о детских годах Белинского, выразил участие к его болезненному состоянию, просил меня успокоить больного и объяснить ему, что он вызывался не по какому-нибудь частному делу или обвинению, но как один из замечательных деятелей на поприще русской литературы, — единственно для того, чтобы лично познакомиться с начальником ведомства (где служил Попов), хозяином русской литературы’.
В день похорон Белинского, к немногим друзьям, провожавшим на Волково кладбище его тело, присоединилось, — как говорит в своих воспоминаниях Панаев, — ‘три или четыре неизвестных, вдруг откуда-то взявшихся. Они остались на кладбище до самого конца погребения и следили за всем с величайшим, любопытством, хотя следить было совершенно нечего’. А когда у друзей Белинского явилась мысль разыграть в лотерею — в пользу его, оставшегося без средств, семейства — его библиотеку, и когда один из них вступил по этому поводу в переговоры с упомянутым уже выше Поповым, то произошло вот что:
‘Услышав о смерти Белинского, Попов выразил сожаление о столь преждевременной кончине замечательного критика, но лишь только ему сказано было о лотерее, он весь изменился в лице и ответил о самом раздраженном тоне отказом. Его слова имели тот смысл, что для него имя Белинского было равнозначительно имени государственного преступника…’
Белинский никогда не сделал ничего преступного даже с точки зрения наших законов, объявляющих преступными такие действия, которые везде на Западе считаются не только позволительными, но и вполне обыкновенными. И тем не менее, смотря на Белинского как на государственного преступника, третье отделение лиш-ний раз обнаружило свое тонкое чутье ищейки. Ему Белинский действительно должен был казаться преступником. Вы помните, господа, о ‘маратовской’ любви Виссариона Григорьевича к человечеству, вы помните об его пристрастии к Робеспьеру. Теперь я прибавлю, что, крайне нервный и искренний, он не мог и не хотел скрывать свои убеждения. Приведу из воспоминаний Герцена два случая, чрезвычайно характерных в этом отношении:
‘Раз приходит он обедать к одному литератору на Страстной неделе, подают постные блюда. ‘Давно ли, — спрашивает он, — вы сделались так богомольны?’ — ‘Мы едим, — отвечает литератор, — постное просто-напросто для людей’. — ‘Для людей? — спросил Белинский и побледнел. — Для людей? — повторил он и бросил свое место. — Где ваши люди? Я им, скажу, что они обмануты, всякий открытый порок лучше и человечественнее этого презрения к слабому и необразованному, этого лицемерия, поддерживающего невежество. И вы думаете, что вы свободные люди? На одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами. Прощайте, я не ем постного для поучения, у меня нет людей!
А вот второй случай:
Раз на вечеринке у того самого литератора, который постился для своих ‘людей’, один магистр Петербургского университета, по словам Герцена, ослабивший свои способности философией и филологией, долго рассуждал на тему об умеренности и аккуратности и, коснувшись знаменитого ‘философического письма’ Чаадаева, заявил, что автор этого письма недостоин уважения. Присутствовавший на вечеринке Герцен, который был лично знаком с Чаадаевым, стал возражать магистру, объясняя ему, как несправедлив его отзыв о человеке, смело высказавшем свое мнение и пострадавшем за него. Магистр отвечал, указывая на необходимость уважать разные ‘основы’. Спор затягивался…
‘Вдруг мою речь подкосил Белинский… — рассказывает Герцен, — он подошел ко мне уже бледный, как полотно, и, ударив меня по плечу, сказал: ‘Вот они высказались — инквизиторы, цензоры, на веревочке мысль водить’… и пошел, и пошел. С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями. ‘Что за обидчивость такая: палками бьют, не обижаемся, в Сибирь посылают, не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь, не смей говорить, речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, — не обижаются словами?’
— В образованных странах, — сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту, скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным.
Сказавши это, он бросился на кресло изнеможенный и замолчал. При слове ‘гильотина’ хозяин побледнел, гости обеспокоились, сделалась пауза. Магистр был уничтожен…’.
Таков был ‘неистовый Виссарион’. Войдите в положение Дуббелъта, господа, и скажите, разве он не обязан был, ‘по долгу службы и присяги’, видеть в нем государственного преступника?
Но мы не служим в третьем отделении, мы не клялись быть верными жандармами его петербургского величества, и нам позволительно смотреть на дело с другой стороны. В наших глазах ‘преступный’ образ мыслей ‘неистового Виссариона’ является одним из многих его прав на нашу любовь и наше уважение. Мы любим Белинского, между прочим, и за то, что, в глазах Дуббелъта, он был, и не мог не быть, преступником. Только смерть спасла Белинского от очень основательного знакомства с третьим отделением. Представляя себе сомнительное удовольствие этого знакомства, мы с тем бльшим чувством повторим, вслед за Некрасовым:
Молясь твоей многострадальной тени, Учитель, перед именем твоим
Позволь смиренно преклонить колени.
Перехожу к другой части своего чтения. Напомнив вам, как чувствовал Белинский, я хочу теперь напомнить, как думал он, и что составляло главный предмет его дум в течение его сознательной жизни.
Тот же Некрасов говорит, обращаясь к нему:
В те дни, как все коснело на Руси,
Дремля и раболепствуя позорно, Твой ум кипел — и новые стези Прокладывал, работая упорно.
Насколько справедливы слова поэта о ‘новых стезях’, проложенных Белинским?
Что наша литературная критика вышла на новую стезю именно ‘благодаря Белинскому, это знают даже те, которые ценят в нем главным образом ‘великое сердце’. И уже на основании того, что он сделал для литературной критики, можно с полным, правом сказать, что в словах Некрасова нет никакого преувеличения. Но живой и сильный ум Белинского стремился проложить новые ‘стези’ не только в литературной критике. Его упорная работа была направлена также и на социально-политическую область. И его попытка найти новый путь в этой области заслуживает даже бльшего внимания, чем сделанное им собственно в литературе.
Эта попытка тесно связана с его увлечением гегелевской философией, смысл которого нам и надо выяснить в настоящее время.
Чтобы понять этот смысл, необходимо прежде всего представить себе ту эпоху, к которой относятся юношеские годы Белинского. Ему было около пятнадцати лет, когда произошло известное восстание декабристов. Оно вызвало очень много толков но всей России и, разумеется, произвело сильное впечатление на пылкого, чрезвычайно даро-витого и рано развившегося юношу. После 14-го декабря еще более усилилась та реакция, которая была сильна уже в конце царствования Александра I.
‘Нравственный уровень общества пал, — говорит Герцен, — развитие было прервано, все передовое, энергическое вычеркнуто из жизни. Остальные, испуганные, слабые, потерянные, были мелки, пусты, дрянь александровского поколения заняла первое место’.
Легко представить себе нравственное состояние людей, сохранивших лучшие предания предшествовавшей эпохи и вдруг увидевших себя совершенно бессильными в борьбе за свои идеалы.
‘Ужасны были первые годы, последовавшие за 1825, — говорит Герцен в другом своем сочинении. — Нужно было около десяти лет для того, чтобы опомниться от этого порабощения и преследования’ {‘Du dveloppement des ides rvolutionnaires en Russie’, Paris 1851, p. 97.}.
Что испытывал юноша Белинский в продолжение этого тяжелого десятилетия? Как ни мало у нас данных для подробного ответа на этот вопрос, но у вас имеется, однако, его собственное свидетельство, имеющее ту огромную цену, которую имеет все, что говорил о себе этот безусловно правдивый человек. По его словам, в юности он был полон героических стремлений, горячо ненавидел существовавший общественный строй и в то же время мучительно сознавал себя нулем. Из подобного настроения могло быть только два выхода: во-первых, совершенный индифферентизм, полное забвение всяких идеальных стремлений, во-вторых, страстное искание в политической литературе, в науке или в философии объяснения тяжелого настоящего и указания на лучшее будущее. Белинский и его товарищи засели за философию.
В соседней с нами Германии безраздельно господствовала тогда идеалистическая философия Гегеля. Когда Белинский ознакомился с нею, она всецело захватила его и наложила свою глубокую печать на весь дальнейший ход его умственного развития.
Почему так сильно было ее влияние на него?
По той же самой причине, по которой она подчиняла себе самые свежие и самые энергичные умы тогдашней Германии, а отчасти и всей Западной Европы. Потому что она была фокусом, в котором сосредоточились все результаты предшествующей работы философской мысли и из которого выходили лучи, освещавшие путь умственного и нравственного развития цивилизованного мира. Мои слова могут показаться вам преувеличением, поэтому я спешу назвать имена Штрауса, Бруно Бауэра, Фейербаха, Лассаля, Энгельса и Маркса. Все эти люди обладали выдающимся, а некоторые из них и прямо гениальным умом, все они сделали чрезвычайно много для умственного развития нашего века, и ни один из них не отказался бы признать, что Гегелю обязан он был как своим могучим методом исследования, так и целым рядом плодотворнейших мыслей. — Чтобы вы могли судить о том, как относились к этому великому мыслителю гениальные люди, прошедшие через его школу, но впоследствии покинувшие его точку зрения, я рекомендую вам небольшую книгу Энгельса о Фейербахе, появившуюся в восьмидесятых годах по-немецки и вышедшую по-русски в Женеве.
Само собою разумеется, что я не могу указать вам сегодня все, хотя бы только наиболее замечательные, стороны гегелевского миросозерцания. Для этого у меня не хватило бы времени. Я надеюсь, однако, что мне удастся оттенить важнейшую из них. По крайней мере, я попытаюсь сделать это.
В истории умственного развития человечества, — как и в истории всякого развития, — последующая фаза всегда тесно связана с предыдущей, и вместе с тем всякая последующая фаза не только отличается от предыдущей, но во многих отношениях прямо противоположна ей. Это общее правило, которое нужно помнить при изучении всякого процесса развития. И это общее правило блестяще оправдывается при изучении преобладающего течения философской мысли в первой половине девятнадцатого века сравнительно с ее главнейшим течением во второй половине предыдущего столетия.
В философии восемнадцатого века, за немногими и не очень важными исключениями, отсутствовала точка зрения развития. Этот коренной недостаток замечается как во взгляде философов того времени на природу, так и в их взгляде на историю человечества. Исторический процесс есть процесс развития, и потому, казалось бы, на историю невозможно смотреть иначе, как с эволюционной точки зрения. Однако философы XVIII столетия смотрели на нее иначе, да и теперь еще далеко не каждый из нас отделался от воззрения XVIII столетия.
Для философов XVIII века главной пружиной исторического движения было развитие и распространение знаний, просвещения, des lumi&egrave,res, как говорили они. Конечно, никому не придет в голову оспаривать относительную правомерность этого взгляда. И в настоящее время немецкие социал-демократы поют в своей марсельезе:
Der Feind, den wir am tiefsten hassen,
Der uns umlagert, schwarz und dicht,
Das ist der Unverstand der Massen
Den von des Geistes Schwert durchbricht.
Всякому прогрессивному общественному деятелю всегда приходилось считаться на практике с неразвитостью массы. Но при теоретическом изучении предмета можно и должно спросить себя: не обусловливается ли само накопление знаний и распространение просвещения некоторыми, глубже лежащими причинами? Другими словами: при теоретическом изучении предмета можно и должно задаться вопросом о том, нельзя ли и на самое накопление знаний и распространение просвещения смотреть как на процесс развития, подчиненный известным законам, которые можно открыть и определить подобно тому, как изучают и определяют законы природы? Если — можно, то умственное развитие человечества способно стать предметом научного исследования, если — нельзя, то о научном изучении этот развития нечего и говорить, потому что нет науки там, где нет законосообразности явлений.
Рассуждая формально, каждый философ XVIII века, конечно, согласился бы с тем, что явления умственной жизни народов, как и всякие другие явления, имеют свои причины и потому могут быть изучаемы с точки зрения их законосообразности. Некоторые из них, как напр., Гельвеций, делали даже чрезвычайно интересные попытки подобного изучения. Но в огромном большинстве случаев они продолжали смотреть на умственное развитие человечества как на последнюю причину исторического движения, и потому можно сказать, что, при исследовании этого движения, их научный анализ останавливался там, где ему нужно было начинаться. Вот почему у просветителей восемнадцатого века не было научной философии ис-тории.
До поры до времени — напр., в эпоху издания знаменитой энциклопедии — на это обстоятельство можно было не обращать внимания. Главная историческая миссия просветителей XVIII века заключалась в умственной борьбе с устарелыми взглядами, завешанными временем расцвета абсолютной монархии и полного и бесспорного господства дворянства и духовенства. В этой умственной борьбе естественно и даже очень полезно было смотреть на ход идей как на последнюю и самую глубокую причину хода вещей в человеческих обществах. Но вот разразилась гроза великой революции, события пошли одни за другими с головокружительной быстротой и с неумолимой силой могучих явлений природы. Общественное настроение изменялось очень часто, очень решительно и совершенно неожиданно, ход общественной жизни и мысли не только, по-видимому, не оправдывал, светлых надежд и отрадных предсказаний философов, но прямо насмехался над ними. Тогда стало очевидно для многих, что ход идей не определяет собою хода вещей, а, напротив, сам определяется этим последним. И вот философы времен реставрации стараются открыть законосообразность в ходе умственного развития человечества {Именно в это время Сен-Симон пытается установить свой закон трех фазисов (теологического, метафизического и позитивного), связываемый обыкновенно, и очень неосновательно, с именем Огюста Конта. В настоящее время на этот ‘закон’ можно смотреть как на один из лучших примеров невыработанности тогдашних понятий о законосообразности в историческом развитии.}, историки рассматривают мысли людей, как продукт их социальных отношений, и все исследователи общественной жизни все более и более переходят на точку зрения развития.
Этот переход нашел свое главное выражение в философской системе Гегеля. Точка зрения Гегеля есть точка зрения развития, это составляет самую важную сторону его философии, и именно благодаря? этой своей стороне его философия приобрела такое могучее и такое плодотворное влияние на весь ход умственного развитии девятнадцатого века.
Учение о развитии рассматривает явления с их преходящей стороны. Оно указывает причины, вызвавшие их возникновение, и оно же открывает те причины, которые обусловили или должны обусловить со временем: их исчезновение. Старый революционер, рассматривавший с этой точки зрения, положим, факт возвращения во Францию тех самых Бурбонов, владычеству которых был, казалось бы, нанесен окончательный удар низложением и смертью Людовика XVI, должен был чувствовать значительное облегчение при мысли о том, что сама реакция, сменившая во Франции могучий революционный порыв, есть лишь преходящее явление, прочное лишь до тех пор, пока существуют вызвавшие его временные причины. Открыв эти причины, такой революционер приобретал возможность содействовать их устранению, т. е., следовательно, новому торжеству дела прогресса. Точка зрения развития, оказавшая такие важные услуги науке, явилась, кроме того, как бы нарочно придуманной для нравственного поддержания и ободрения всех прогрессивных новаторов, силы которых вначале всегда бывают очень незначительны. Герцен был совершенно прав, когда сказал, что философия Гегеля есть настоящая алгебра революции.
Но эта алгебра революции, это могучее орудие революционного мышления было гораздо более сложно, чем простое орудие отрицания, употреблявшееся в прошлом веке, и потому его действие на молодые умы того времени должно было оказаться также несравненно сложнее. Мышление XVIII века прекрасно характеризуется формулой: да — да, нет — нет, что сверх того, то от лукавого. Оно знало лишь одно отношение к данному явлению: оно могло только раз-навсегда осудить его или раз-навсегда признать его правомерность. Так, напр., на вопрос о том, хорошо или нет господство духовенства, философ XVIII века мог дать только один ответ: оно очень вредно. Исторические причины возникновения этого господства совершенно уходили из его поля зрения. Не так представилось дело, например, Сен-Симону, который смотрел на духовенство уже с точки зрения исторического развития этого сословия. Отрицая правомерность его господства в настоящее время, Сен-Симон указывал на его исторические заслуги и, становясь в этом случае в противоречие с философами XVIII века, он невольно преувеличивал важность этих заслуг, — обстоятельство, которое, в свою очередь, оставило заметный след как на его собственных взглядах, так и на воззрениях его учеников.
Повторяю, отрицательные доктрины нашего столетия гораздо более сложны, чем отрицательные доктрины прошлого века. Люди XIX века в своем отрицании обнаруживают гораздо больше умственной требовательности, чем современники Дидро и Вольтера. Известный немецкий писатель и революционер Арнольд Руге рассказывает, что в первые дни его студенчества ему пришлось присутствовать на лекции, не помню уже какого профессора, говорившего о религии. Профессор обнаружил очень свободное к ней отношение, ‘но именно это подействовало на меня довольно неприятно, — говорит Руге, — не потому, чтобы я сам был тогда верующим человеком, а потому, что меня не удовлетворяла поверхностная манера отрицания, свойственная XVIII веку’ {Цитирую на память, но за смысл ручаюсь.}. Руге, впоследствии сделавшийся революционером, был в то же время горячим приверженцем гегелевской философии.
Прибавлю, кроме того, что сам, Гегель, по причинам, рассмотрение которых завело бы нас слишком далеко, нередко истолковывал свою алгебру революции в консервативном смысле и опирался на свое знаменитое положение: ‘Was wirklich ist, das ist vernnftig’ для осуждения оппозиционных течений своего времени.
Как же повлияла и как должна была повлиять на Белинского указанная мною самая важная сторона гегелевой философии?
Мы уже знаем, что он, несмотря на свою молодость, инстинктивно чувствовал поверхностность, недостаточную обоснованность своего отрицания, что он, по собственным его словам, сознавал себя ‘нулем’, несмотря на весь пыл своего ‘абстрактного’ героизма. Тот, чье отрицание основано на твердой конкретной почве, нулем себя чувствовать не будет, хотя бы он и знал, что осуществление его идеала есть вещь очень далекого будущего. Изучение гегелевой философии с ее историческим взглядом на все явления должно было привести Белинского к ясному сознанию того, что прежде он только чувствовал с болью в сердце: он окончательно убедился в совершенной необоснованности своего отрицания. Как натура страстная и порывистая, он, отрицая свое прежнее отрицание, необходимо должен был дойти до крайности и осудить всякое отрицание вообще. Иначе сказать, он неизбежно должен был ‘из пылкого отрицателя стать не менее пылким охранителем. Это новое настроение должно было поддерживаться в нем воспоминанием о тех нравственных страданиях, которые он пережил в пору своего, как он стал выражаться теперь, абстрактного героизма: инстинкт нравственного самосохранения должен был подсказать ему, что возврат к отрицательной точке зрения непременно означал бы также и возврат к прежним нравственным мукам. И вот Белинский делается усердным комментатором положения: все действительное разумно, отождествляя понятие: действительное — с понятием: существующее.
Оспаривая этот новый взгляд Белинского, Герцен однажды сказал ему, думая поразить его своим ультиматумом: ‘знаете ли вы, что с вашей точки зрения вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?’.
— Без всякого сомнения, — смело отвечал Белинский.
Если бы Герцен понимал тогда, какой психологический процесс совершался в голове его собеседника, то он мог бы с точностью предвидеть утвердительный ответ Белинского. В своем увлечении философией Гегеля Белинский должен был начать именно с оправдания самодержавия, крепостного права и прочих, подобных им, гнусностей, так как эти гнусности, конечно, особенно сильно мучили его в предыдущую фазу его умственного развития.
Нужно ли говорить вам, господа, что это увлечение консерватизмом было непродолжительно. Вы все прекрасно знаете это, вы помните то, ставшее знаменитым, место из письма Белинского к Боткину, где он, возвещая о своем возвращении к отрицанию, с горькой шуткой восклицает:
‘Благодарю покорно, Егор Федорыч (шуточное имя Гегеля в кружке Белинского. Г. П.), кланяюсь вашему философскому колпаку, но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что, если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и проч. и проч., иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою…’ и т. д. {Пыпин, там же, II, стр. 105.}
Со времени так называемого разрыва с Гегелем начался тот последний фазис развития Белинского, в котором он является таким решительным революционером. Я уже указал на некоторые черты, характеризующие этот период его развития. Теперь я укажу на некоторые другие.
У нас принято думать, что, ‘раскланявшись с философским колпаком’ Гегеля, Белинский совсем оставил его философию. Это большая ошибка. На самом деле он отвернулся лишь от консервативной ее стороны, вполне усвоив ее теперь в ее более глубоком значении, т. е. как ‘алгебру революции’. Резко осуждая теперь свою статью о Бородинской годовщине, он говорит однако (и это забывают обыкновенно наши более или менее ‘передовые’ легальные писатели):
‘Конечно, идея, которую я силился развить в статье по случаю книги Глинки о Бородинском сражении, верна в своих основаниях, но должно было развить и идею отрицания как исторического права, не менее первого священного, и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото, — а если этого нельзя было писать, то долг чести требовал, чтобы уже и ничего не писать’.
Значит, идея, лежавшая в основании этой статьи, была верна. Какая же это идея? Это все та же основная идея всей философии Гегеля: идея законосообразного развития. Но как же было с этой точки зрения развить идею отрицания применительно к русским общественным отношениям? Нужно было показать, что тот общественный и политический порядок, который так тяготил Белинского и его единомышленников, не мог быть вечен, что он имеет лишь временное, преходящее значение, и что последующее историческое движение непременно должно его смести с лица русской земли, как смело оно, скажем, порядки удельно-вечевого периода. Сделать это, значило выработать цельную и стройную философию русской истории. Это невозможно было без помощи западноевропейской мысли, так как русская жизнь была еще слишком неразвита. Но западноевропейская мысль сама находилась тогда, т. е. в сороковых, годах нашего столетия, в переходном состоянии. Абсолютный идеализм Гегеля сам оказался не в силах открыть наиболее отдаленные, глубже всех других лежащие причины исторического движения, он сделал лишь отдельные, правда, в высшей степени замечательные, указания и намеки на эти причины {Интересующимся этим вопросом я позволяю себе указать на мою статью: ‘Zu Hegel’s sechzigstem Todestag’ в ноябрьском номере ‘Neue Zeit’ за 1891 г.}. А не выяснив их во всей их полноте, нельзя было уяснить себе и смысл исторического движения, т. е., следовательно, нельзя было построить свои ожидания от будущего на прочной, реальной почве. Правда, в то время, о котором у нас теперь речь, идеализм Гегеля уступал уже место материализму Фейербаха, но этот материализм был совсем несостоятелен в деле объяснения общественно-исторического процесса. В этом отношении Фейербах был подчас гораздо большим идеалистом, чем сам Гегель. Поэтому Белинский не мог опереться на материализм Фейербаха для систематического развития своей идеи отрицания. Он до глубины души ненавидел тогдашнюю русскую ‘действительность’, но он не знал и не мог знать, откуда придет ее крушение, и он глубоко страдал от этого незнания, его вера в лучшее будущее по временам сильно колебалась.
‘Увы, друг мой, — пишет он Боткину, — без общества нет ни дружбы, ни любви, ни духовных интересов, а есть только порывания ко всему этому, порывания неровные, бессильные, без достижения, болезненные, недействительные. Вся наша жизнь, наши отношения служат лучшим доказательством этой горькой истины… Человечество есть абстрактная почва для развития души индивидуума, а мы все выросли из этой абстрактной почвы, мы — несчастные Анахарсисы новой Скифии. Оттого мы зеваем, толчемся, суетимся, всем интересуемся, ни к чему не прилепляясь, все пожираем, ничем не насыщаясь’ {Пыпин, II, стр. 114—115.}.
В другом письме он говорит:
‘Без цели нет деятельности, без интересов нет цели, а без деятельности нет жизни. Источник интересов, целей и деятельности — субстанция общественной жизни. Ясно ли, логически ли, верно ли? Мы люди без отечества — нет, хуже, нет без отечества: мы люди, которых отечество — призрак, и диво ли, что сами мы — призраки, что наша дружба, наша любовь, наши стремления, наша деятельность — призрак?’ {Пыпин, II, стр. 122—123.}.
Я очень прошу вас, господа, обратить внимание на эту черту психологии Белинского: она очень поучительна потому, что дает ценный материал для решения вопросов, подобные тем, о которых так много и так страстно спорили в России не далее как полтора-два года тому назад. Раскланявшись с ‘колпаком’ Гегеля, Белинский вернулся к отрицанию русской ‘действительности’. Но ему не удалось теоретически обосновать свое отрицание, ‘развить его идею’, т. е. найти в самой нашей общественной жизни такие силы, которые в своем дальнейшем развитии непременно должны привести к уничтожению нынешних ее безобразий. Поэтому у него явилось мучительное сознание своей беспочвенности. Россия стала казаться ему ‘призраком’ в том смысле, что он не видел в ней здоровых элементов, способных к дальнейшему здоровому развитию. А так как он мыслил слишком ясно и прошел слишком хорошую школу для точно, чтобы ему возможно было обманывать и убаюкивать себя фантастическими рассуждениями на тему о роли личности в истории, то он с обычной своей последовательностью объявил, что и ‘сами мы’, т. е. люди отрицания, — ‘призраки’. Ввиду этого ему оставалось только сожалеть о том умственном развитии, благодаря которому он уже не мог отказаться от отрицания.
‘Действительность разбудила нас и открыла нам глаза, но для чего?.. Лучше бы она закрыла нам их навсегда, чтобы тревожные стремления жадного жизни сердца утолить сном ничтожества…
Но третий ключ — холодный ключ забвенья —
Он слаще всех жар сердца утолит…1)
1) Пыпин, II, стр. 124.
И это настроение Белинского вовсе не было исключительным: его испытывали все его единомышленники и даже лучшие из его противников, т. е. наиболее образованные и чуткие славянофилы. Чрезвычайно резко сказывается оно в ‘Дневнике’ Герцена:
‘Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? — с отчаянием восклицает он там. — Поймут ли они, отчего мы лентяи, отчего мы ищем всяких наслаждений, пьем вино и проч.? Отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. О, пусть они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем, мы заслужили их грусть! Была ли такая эпоха для какой-либо страны? Рим в последние века существования, и то нет… Там были святы воспоминания, было прошедшее, наконец, оскорбленный состоянием родины мог успокоиться на лоне юной религии, являвшейся во всей чистоте и поэзии. Нас убивают пустота и беспорядок в прошедшем, как в настоящем — отсутствие всяких общих интересов…’ {На эту печальную сторону в истории развития нашей интеллигенции следует обратить большое внимание тем, которые до сих пор предаются у нас разглагольствованиям о роли личности в истории, забывая, что роль эта сама определяется в последнем счете ‘субстанцией общественной жизни’.}.
Несколько далее тот же Герцен пишет:
‘Сегодня я читал какую-то статью о ‘Мертвых душах’ в ‘Отеч. Зап.’, там были приложены отрывки… Между прочим, русский пейзаж (зимняя и летняя дорога), перечитывание этих строк задушило меня какой-то безысходной грустью, эта степь Русь так живо представилась, мне, современный вопрос так болезненно повторялся, что я готов был рыдать. Долог сон, тяжел. За что мы проснулись, — спать бы себе, спать, как все около!..’
Не видя в окружающей действительности ни одного здорового, способного к развитию (и, следовательно, к отрицанию) элемента, Белинский начинает ожесточаться даже против тех, положению которых он всегда так страстно сочувствовал и за которых он, разумеется, готов был отдать последнюю каплю своей крови: я говорю о крестьянах и о русском народе вообще. После смерти Кольцова он пишет в письме к Боткину:
‘Смерть Кольцова тебя поразила. Что делать? На меня такие вещи иначе действуют, я похож на солдата в разгаре битвы — пал друг и брат, — ничего, с Богом — дело обыкновенное. Оттого-то, верно, потеря сильнее действует на меня тогда, как я привыкну к ней, нежели в первую минуту. Об отце Кольцова думать нечего: такой случай мог бы вооружить перо энергическим, громоносным негодованием где-нибудь, а не у нас. Да и чем виноват этот отец, что он — мужик? И что он сделал особенного? Воля твоя, а я не могу питать враждебности против волка, медведя или бешеной собаки, хотя бы кто из них растерзал чудо-гения или чудо красоты, так же как не могу питать враждебности к паровозу, раздавившему на пути своем человека. Поэтому-то Христос, видно, и молился за палачей своих, говоря: не ведят бо, что творят. Я не могу молиться ни за волков, ни за медведей, ни за бешеных собак, ни за русских купцов и мужиков, ни за русских судей и квартальных, но не могу питать к тому или иному личной ненависти!’ {Пыпин, II, стр. 157.}.
Эта психологическая невозможность уважать народ ввиду его азиатской отсталости, рядом с горячей любовью к тому же самому народу и невозможностью найти нравственный покой ввиду его страданий — составляет, несомненно, самую трагическую черту в положении наших тогдашних западников. Она наложила свою печать на то, что можно назвать их практической политикой, и очень сильно повлияла на развитие идей в последующем поколении. Она заслуживает особого рассмотрения, но здесь я могу говорить о ней лишь постольку, поскольку она определила собою дальнейший ход умственного развития Белинского.
Мы уже знаем, что, вернувшись к отрицанию действительности, он увлекся социализмом, внеся в это увлечение свою обычную страстность. Но это горячее увлечение продолжаюсь лишь несколько лет. Во второй половине сороковых годов он относится к социализму очень скептически и даже совсем ‘раскланивается’ с ним. В письме к Боткину от 6-го февраля 1847 года он с похвалой отзывается о Литтре, который нравится ему ‘именно потому, что он не принадлежит ни к ворам-умникам ‘Journal des Dbats’ и ‘Revue des deux Mondes’ {Т. е. к ограниченным сторонникам и защитникам существующего буржуазного порядка.}, ни к социалистам’, о которых он теперь говорит, что они выродились из фантазий гениального Руссо. В том же письме есть замечательный отзыв о Луи Блане:
‘Кстати в ‘Gazette de France’ я прочел отрывок из первого тома ‘История революции’ Луи Блана. Это его суждение о Вольтере! Святители, да это Шевырев! Все, что говорит Луи Блан в порицание Вольтера, справедливо, да глупо то, что он не судит о нем, а осуждает его, и притом, как нашего современника, как сотрудника ‘Journal des Dbats’. Луи Блан — историк современных событий, но за прошедшее, сделавшееся историей, ему, кажется, не следовало бы браться’.
В письме к Анненкову (от 15-го февраля 1848 года) он выражается насчет Луи Блана еще сильнее:
‘Читаю теперь романы Вольтера и ежеминутно мысленно плюю в рожу дураку, ослу и скоту Луи Блану…’ {Опять за то отрицательное отношение к Вольтеру, которое высказано было Луи Бланом в его ‘Истории французской революции’.}.
Заметьте, господа: когда Белинский писал цитированную мною выше статью о ‘Парижских тайнах’ Эженя Сю, он стоял на точке зрения Луи Блана, к которому питал тогда величайшее уважение. Теперь Луи Блан, в своем отзыве о Вольтере, кажется ему похожим на Шевырева. Почему же это? Ведь Белинский признает, что этот отзыв верен ‘сам по себе’? Да, верен, но в нем недостает исторической перспективы. Неуменье стать твердой ногой на историческую точку зрения составляло Ахиллесову пяту тогдашнего социализма, который, именно ввиду этого недостатка, называют теперь утопическим. Белинскому, до конца жизни оставшемуся гегельянцем, должен был броситься и действительно бросился в глаза этот недостаток тогдашнего социализма, и этим объясняются все раздражительные выходки его против социалистов в письмах, относящихся к последним годам его жизни. Его раздражение против утопического социализма, стоившего на почве абстрактного отрицания существующего порядка вещей, вырастало тем сильнее, чем болезненнее сознавал он необходимость найти конкретную, действительную почву для своего отрицания действительности, или в противном случае, признать ‘призраками’ даже и тех немногих русских людей, которые были у нас представителями отрицательного направления. Так как утопический социализм не дал ему материала для такого обоснования отрицательной идеи, то он, ‘раскланиваясь’ с социализмом, начинает внимательнее присматриваться к исторической роли буржуазии. В уже цитированном мною выше письме к Анненкову от 15-го февраля 1848 г. мы встречаем следующее, в высшей степени важное, место:
‘Мой верующий друг {Неизвестно, кого здесь имеет в виду Белинский, но возможно, что Бакунина.} и наши славянофилы сильно помогли мне сбросить с себя мистическое верование в народ. Где и когда народ освободил себя? Всегда и все делалось через личности. Когда я в спорах с вами о буржуазии называл вас консерватором, я был осел в квадрате, а вы были умный человек. Вся будущность Франции в руках буржуазии, всякий прогресс зависит от нее одной, а народ тут может по временам играть пассивно-вспомогательную роль. Когда я при моем верующем друге сказал, что для России теперь нужен новый Петр Великий, он напал на мою мысль, как на ересь, говоря, что сам народ должен все для себя сделать. Что за наивная, аркадская мысль! После этого отчего же не предположить, что живущие в русских лесах волки соединятся в благоустроенное государство, заведут у себя сперва абсолютную монархию, потом конституционную и, наконец, перейдут в республику? Пий IX в два года доказал, что значит великий человек для своей земли. Мой верующий друг доказывал мне еще, что избави-де Бог Россию от буржуазии. А теперь ясно видно, что внутренний процесс гражданского развития в России качнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуазию. Польша лучше всего показала, как крепко государство, лишенное буржуазии с правами. Странный я человек! Когда в мою голову забьется какая-нибудь мистическая нелепость, здравомыслящим людям редко удается выколотить ее из меня доказательствами: для этого мне непременно нужно сойтись с мистиками, пиэтистами и фантазерами, помешанными на той же мысли, — тут я и назад. Верующий друг и славянофилы оказали мне большую услугу. Не удивляйтесь сближению: лучшие из славянофилов смотрят на народ совершенно так, как мой верующий друг, они высосали эти понятия из социалистов и в статьях своих цитируют Жорж Занда и Луи Блана. Но довольно об этом!..’ {‘Анненков и его друзья’, стр. 610—612.}.
Очень может быть, что этот отрывок показался вам слишком длинным, но я не мог не привести его во всей полноте, потому что основательное знакомство с ним необходимо для всякого, кто хочет дать себе отчет в социально-политических взглядах Белинского, как они сложились в самые последние годы его жизни. В нашей литературе уже обращено было внимание на этот отрывок, но там он подал повод к весьма забавному недоразумению. Г. Мякотин решил, что если, по мнению Белинского, все делалось через личности, то его точка зрения была точкой зрения современных наших субъективистов. Это большая наивность. В самом деле, каких ‘личностей’ желал Белинский для России? ‘Для России теперь нужен новый Петр Великий’, — говорит он. Иначе сказать: России нужен царь, одушевленный ненавистью к нашей ‘действительности’. Это очень характерно для тогдашних взглядов Белинского. Не открыв в народе никаких прогрессивных элементов и не питая ни малейшей надежды на то, что протест против нашей печальной действительности выйдет из народной среды, Белинский поневоле повернул свои взоры к царскому трону. Современный ему представитель царизма, император Николай I, был туп, зол, враждебен всякому движению народа вперед. На него надежда была плоха. Но Петр I не был ни туп, ни враждебен прогрессу, он вызвал Московскую Русь из ее многовековой дремоты. Поэтому нам надо желать появления в России нового Петра Великого. В последние годы своей жизни Белинский не раз высказывал ту мысль, что развитие России совершалось сверху вниз, а не снизу вверх, т. е. что все прогрессивное являлось у нас по почину правительства, а не по почину народа {См., напр., его статью ‘Петербург и Москва’, напечатанную в сборнике ‘Физиология Петербурга’, вышедшем в 1845 г.}. Ту же мысль высказывает он и в письме к Анненкову. Этот взгляд имел огромное влияние на дальнейшее развитие передовой русской мысли. Революционным разночинцам 60-х и 70-х годов, вступившим в революционную борьбу с правительством, уже невозможно было думать, что осуществление их идеалов придет ‘сверху’, они могли стать и остаться революционерами, лишь питая твердое убеждение в том, что существующий порядок вещей будет разрушен ‘снизу’, т. е. народной революцией. Потому-то они так охотно и заимствовали у славянофилов их идеализацию русского народа вообще и некоторых сторон правовой и экономической жизни народа в частности {Напр., общины. Известный славянофил Ю. Самарин писал в ‘Москвитянине’ 1847 г. (под псевдонимом М… З… К…): ‘Общинное начало составляет основу, грунт всей русской истории, прошлой, настоящей и будущей, семена и корни всего, возносящегося на поверхности, зарыты в его плодотворной глубине’. Это главная мысль нашего народничества. Далее Самарин говорит, что западный мир выражает теперь требование общины (он разумеет социалистическое движение), что это требование совпадает ‘с нашей субстанцией’ (курсив мой), что ‘в оправдание формулы мы приносим быт’ и что, наконец, в этом точка соприкосновения нашей истории с западной. Это и до сих пор составляет все содержание народнической полемики против некоторых ‘сторонников капитализма’.}. Но что этот взгляд Белинского не имеет ничего общего с ‘субъективной социологией’, достаточно показывает его происхождение. Подумайте: откуда он взялся у нашего критика? Он явился у него как результат стремления обосновать свою идею отрицания на действительной (конкретной) почве: не найдя в. народе залога самостоятельного прогрессивного движения, Белинский вынужден был, скрепя сердце, сознаться, что наше развитие едет не снизу вверх, а сверху вниз, и стал утешать себя надеждой на то, что, может быть, и сам Николай Павлович сделает, наконец, что-нибудь для устранения главного зла тогдашней России, — крепостного права. Когда, в конце 1847 г., пошли слухи о том, что Николай в самом деле собирается отменить его, Белинский с радостью подхватил этот слух и с радостью сообщил о нем своим друзьям, бывшим тогда за границей. В то же время он опасался, как бы наши прогрессисты не запугали правительство резкими проявлениями’ своей враждебности к нему. Такие люди стали казаться Белинскому вредными, так как они ‘раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где ровно ничего нет, и вызывают меры, крутые и гибельные для литературы и просвещения’. На этом основании он несочувственно отнесся к Шевченку, сосланному тогда на Кавказ солдатом. Такой взгляд может, конечно, показаться очень странным со стороны тогдашнего Белинского, автора известного письма к Гоголю. Но всякий, кто поймет происхождение этого взгляда, должен будет признать, что у Белинского он явился, как результат стремления связать свое отрицание с существовавшим в тогдашней России соотношением общественных сил, а не как следствие ‘субъективного’ взгляда на историю. Притом даже сам Петр Великий, по тогдашнему мнению Белинского, должен был бы в своей деятельности подчиниться требованиям и законам прежде всего экономической действительности: ‘Внутренний процесс гражданского развития начнется: в России не прежде, как с той минуты’, когда русское дворянство обратится в буржуазию’. Если это субъективизм, то непонятно, почему так боятся капитализма нынешние русские субъективисты. Г. Мякотину следовало бы выяснить себе и нам это интересное обстоятельство.
Пойдем дальше. Белинский говорит, что славянофилы смотрят на народ совершенно так, как смотрят на него социалисты. Это совершенно справедливо, надо только помнить, что он говорит о социалистах-утопистах. Во взгляде славянофилов на народ не было места элементу развития. Даже более, И. С. Аксаков с умилением распространялся на тему о спасительной неподвижности русского народа. Та же спасительная неподвижность умиляла и его единомышленников, принадлежавших к более раннему периоду. В воззрениях социалистов того времени элемент развития тоже не играл почти никакой роли. В существовании и развитии капитализма они видели одно только зло, не замечая его революционной стороны. Идеализируя народ, они идеализировали не ту способность развития, которая заключается в нем, благодаря его общественно-экономическому положению, а весь тот характер, который он имеет в настоящее время, и в котором не может не быть некоторых несимпатичных черт, унаследованных от прошлого. Раз открыв Ахиллесову пяту утопического социализма и став в противоречие с ним, Белинский с обычной своей резкостью указывает на слабые стороны народного характера. В буржуазии же он видит представительницу исторического движения. Переводя этот взгляд его на нынешний наш язык, мы скажем, что Белинский лучше тогдашних социалистов-утопистов понял историческую роль капитализма в Западной Европе и предугадал огромную важность его в деле устранения нашего старого ‘патриархального быта жизни’. Правда, сознав эту роль и эту важность, он тут же вдался в другую крайность, отказав в способности к исторической самодеятельности не только русскому крепостному крестьянину, но и французскому пролетарию. Это большая ошибка. Но она совершенно ничтожна в сравнении с тою истиной, которая заключалась в новом его взгляде.
Отрицая утопический социализм, мысль Белинского работала в том же самом направлении, в каком уже начала тогда работать революционная мысль Запада.
Философия Гегеля сменилась философией Фейербаха. Философия Фейербаха уступила место революционному научному социализму Маркса и Энгельса. Этот социализм был ответом на все теоретические запросы Белинского. Он обосновал идею отрицания на ходе исторического развития общественной жизни современных цивилизованных обществ и понес эту, впервые незыблемо обоснованную, идею в ряды международного пролетариата. Движение этого пролетариата стало, по выражению Энгельса, наследником немецкой классической философии. Вследствие этого и ‘народ’ перестал быть жалкой, суеверной и инертной массой. Затронутый социалистической пропагандой пролетариат есть самая живая, самая мыслящая часть современных цивилизованных обществ. И не только в Зап. Европе совершается это перерождение народа. На наших глазах происходит пробуждение и развитие классового самосознания и в русском рабочем классе. Это явление, важность которого трудно было бы преувеличить, создает новые шансы успеха для всех тех, кто искренно ненавидит существующий порядок вещей и кто готов с ним бороться. Теперь идея отрицания обоснована у нас самим ходом общественного развития. Теперь наше отечество уже не призрак, равно как не призраки и те, которые стремятся завоевать для него лучшее будущее. Теперь только жалкий декадент мог бы спросить себя: ‘зачем: мы проснулись?’. Но декаденты и не задаются подобными вопросами.
Если бы Белинский дожил до нашего времени, то он отдохнул бы, наконец, душою. Он уже не называл бы себя Анахарсисом новой Греции. Нет, с обычной своей страстностью, своими вдохновенными словами приветствовал бы он начинающееся пробуждение русского пролетариата и, умирая, искренно позавидовал бы тем счастливцам, которые доживут до дня его победы.
Пора кончать, а я еще не говорил о литературно-критической деятельности Белинского. Впрочем, я имел право не говорить о ней, так как ее смысл и значение хоть отчасти выяснены в нашей легальной литературе 1). Здесь же мне хотелось указать на то, что составляло самый
1) Впрочем, я постараюсь характеризовать ее здесь в немногих словах. Наши просветители ше-стидесятых годов — Чернышевский, Добролюбов и др. — смотрели на Белинского, как на своего учителя в деле литературной критики. Они были совершенно правы, и я уже сказал, что Белинский во многих отношениях был их предшественником. Но из их поля зрения совершенно уходила другая сторона литературно-критической деятельности Белинского, именно — его стремление освободить критические приговоры и суждения от личных вкусов и симпатий критика и поставить их на объективную, научную почву. Это стремление было резко выражено им уже в статье о Бородинской годовщине. ‘Мы думаем и убеждены, — говорит он там, — что уже проходит в нашей литературе время безотглавный предмет, святая святых всей его умственной работы, начиная с того времени, когда он впервые сбросил с себя иго ‘абстрактного героизма’, и кончая последними днями его многострадальной жизни. Этот главнейший предмет его умственной работы есть отрицание абстрактного, утопического идеала, стремление развить идею отрицания, опираясь на закономерное развитие самой общественной жизни. С этой стороны еще никто не смотрел на Белинского, а она в настоящее время важнее для нас, чем все остальные. Ведь у нас до сих пор еще не кончилась борьба людей, старающихся обосновать свое отрицание на конкретной почве, с представителями и защитниками абстрактных идеалов, этими Дон Кихотами наших дней.
четных возгласов с ‘ахами’ и восклицательными знаками и точками для выражения глубоких идей без всякого смысла, что проходит время великих истин, с диктаторской важностью изрекаемых и ни на чем не основывающихся, ничем не подтверждающихся, Кроме личного мнения и произвольных понятий мнимого мыслителя. Публика начинает требовать не мнений, а мысли… Мнение опирается на случайном убеждении случайной личности, до которой никому нет дела и которая сама по себе очень неважная вещь, мысль опирается на самой себе, на собственном внутреннем развитии из самой себя, по законам логики’. Тут Белинский еще обеими ногами стоит на почве гегелевского идеализма. Но впоследствии, напр., в некоторых статьях своих о Пушкине, он, по крайней мере, местами, покидает идеалистическую почву и судит о нашем великом поэте, рассматривая его как представителя лучшей, образованнейшей части нашего дворянства. Такая критика непохожа на критику шестидесятых годов и совсем уже не имеет ничего общего с ‘субъективной’ критикой наших дней. Это зачаток научной критики, опирающейся на материалистическое понимание истории. Само собою разумеется, что история литературных взглядов Белинского теснейшим образом связана с общей историей его философских воззрений. Здесь не место, однако, выяснять эту связь.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека