В дни безумия, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1918

Время на прочтение: 4 минут(ы)

Георгий Гребенщиков

В дни безумия

Из очерков о близком и далеком

Не надо бы об этом вспоминать.

Hо есть безумные слова, на которых с глубокой вдумчивостью остановятся наши потомки.
… Дни тогда стояли тусклые, свинцовые.
Солнечные проблески были как раз в те часы, когда утихала канонада и люди, выползая из подвалов, с упованием молились:
— Господи! Неужели кончилось?!..
Но снова солнце пряталось за тяжелыми туманами и снова вздрагивали стены, взвизгивали от ближних разрывов бледные, изголодавшиеся женщины и дети, и дребезжали стекла окон.
Лопались глаза домов, одичало глядели в мертвые, пустые улицы и равнодушно ожидали разрушения.
Но вот у стен домов, выползая из ворот огромного семинарского двора и обогнувши угол, извилась и замерла живая, пестрая, сурово стиснувшая челюсти людская лента.
Что это? Бойцы, занявшие опасную и важную позицию? Или безумцы, любопытно ждущие конца кровавой потехи? Или выгнанные ужасом жильцы разгромленных, разграбленных квартир?
Нет, — это ищущие без вести пропавших… Это они в порядке, терпеливо соблюдают очередь у груды трупов, в беспорядке и без счета сложенных в ограде семинарии, этой питомицы служителей Христу…
Не слышно ни рыданий, ни обычной болтовни, ни споров, ни даже ропота, но лишь одно суровое, покорное и молчаливое ожидание каждым его очереди заглянуть в десятки мертвых, синих, желтых, обезображенных и окровавленных лиц, чтобы найти близкое, знакомое, быть может, милое, любимое, бессмертное в душе и сердце…
Вот осматривает один, другой, четвертый, десятый, и все, когда осматривают, крепко стискивают зубы, морщат лица, еле слышно произносят нутряные стоны, а, осмотревши, вдруг светлеют и, поднявши лица к небу, крестятся и облегченно произносят:
— Нету!.. Слава Те, Создатель!..
Но вот одна, в солдатском желтом полушубке, в мужских, с барской ноги ботинках, в больничном одеяле вместо шали, с сухим, изнуренным застарелым голодом и сморщенным годами лицом, почему-то не стала всех оглядывать, а точно сердце у ней чуяло, пошла прямо к середине, к черной кожаной куртке, к бледно-желтому, безусому лицу, прикрытому дешевой шапкой… Подошла, взяла шапку в руки, судорожно прижала ее к груди, подняла свое лицо к свинцовому, нахмуренному небу и с угрозой, исступленно и без слез закричала:
— Господи-и! Да когда же кончится эта проклятая свобода?!..
И многие, стоявшие в очереди, услышав этот материнский вопль, сняли шапки и набожно перекрестились…
Из истекающего кровью города по длинному мосту только что благополучно перешли реку трое: две молодые женщины и между ними юный, без кокарды и погон, но в офицерской шинели, человек.
Опасность миновала, и юный офицер говорил одной из женщин страстно, даже с легкою самодовольной усмешкой:
— Само собою разумеется — не тронут… Да может ли быть, чтобы меня, который никогда для них не сделал ничего плохого?!. Я никогда не льстил им, но никогда не позволял несправедливости. Во всем полку они только мне верили, потому что я действительно делил с ними все лишения, любил их и верил в них… в их бесхитростную душу… Недаром же и сам я — из орловских мужиков… ха-ха…
И в это время их остановили двое. Только двое с ружьями и с бомбами у пояса.
Матрос сказал так просто, будто пригласил на кружку пива:
— Пойдем-ка вот сюда…
Он взял юношу, как берут маленьких детей, за руку, и сказал той женщине, которая, как перепуганный ребенок, вцепилась в своего спутника:
— Позвольте, госпожа!
И они обе покорились, и стояли, как застывшие, на месте, и смотрели, как его поставили внизу, у насыпи, и как просто поднял матрос руку с чем-то черным и блеснувшим.
Они не слышали звука, нет, они не слышали… Но видели профиль офицера и запомнили на веки вечные, что он стоял покорно, товарищески улыбался и не верил… Он не мог поверить, чтобы так… Чтобы вот так нелепо… и без всякой вины… За одну только чистую веру в народную душу…
Но женщины поверили. Не могли не поверить, потому что он падал, хватался за воздух руками, которым не за что было ухватиться… Хватался, будто шалил, и растерянно и горько улыбался, в то время как на груди его появилась тоненькая, ярко-красная змейка, как будто она выползла из снега, поползла по шинели и впилась прямо в сердце.
И одна из женщин бросилась к убийце, вцепилась ему в грудь, как тигрица, и прошептала подавлено, без слез, но внятно и таинственно, точно заклиная:
— Ни-и-когда… Никогда! Никогда, проклятые!.. — и повторила глухо, не женским, грубым голосом:
— Никогда, проклятые! Нико-гда!..
И сделалось лицо ее старым, острым и темным, как у ведьмы, которая никогда не полюбит, не поверит, не простит…
Матрос ощерил по-собачьи зубы, оттолкнул ее и проворчал, ткнув пальцем в сторону еще вздрагивающего трупа:
— Ступай… возьми… — и он прибавил два паскудных слова, думая, что это не сестра, а любовница убитого.
И, отвернувшись, стал укладывать револьвер в кобуру. А на мосту в жутком оцепенении стояли зрители из прохожих и молчали, как глухонемые.

* * *

И в третий раз в те дни услышал я безумные слова и записал с такой же точностью, в такой же наготе, как это было.
Три главные улицы большого города в том месте, где они сливались в букву ‘П’, были захлестнуты людскими волнами. Тысячи голов мужских и женских, старушечьих и детских, седых и лысых, обнаженных перед сотнями медленно, цепью, плывущих по этим волнам гробов. Как черные, и белые, и синие, и желтые льдины, плыли гробы по мутной реке, в безбрежный океан вечности.
Сотни знамен — красных и черных, черных и красных — украшали скорбный путь убитых, и многие из них лежали с открытыми глазами, упрямо глядевшими в синие, опять озаренное солнцем небо и, казалось, проклинали его за роковой обман, который дал лишь смерть и месть, и злобу, и вечное проклятие братоубийцам.
Многочисленные пешие и конные патрули бессильны были справиться с бурным потоком многотысячной толпы на улицах.
Вдруг за собой я услышал, безумно злой и внятный голос:
— И этим будто бы приобретается свобода, равенство и братство! Какая гнусная, холопская ложь!
Оглянувшись я увидел старика, седого, сгорбленного, которому, казалось, не страшна уже смерть, и устами которого должна говорить одна скорбь…
— Смотрите! — сказал он и крючковатым пальцем указал на черное знамя с надписью: ‘Мир хижинам, война дворцам, смерть богачам!’.
И опять услышал я безумные слова, насмешливые и потому жуткие:
— Все это цветочки! Ягодки все впереди!
И вдруг, как грубо задетая скрипичная струна, негодующе прозвучал в ответ певучий женский голос:
— Неправда! Люди опомнятся!..
Я снова оглянулся и увидал в толпе юный девичий профиль и переполненные чистыми слезами большие и печальные глаза…
И вспомнилась мне простая, старая истина:
— Понять — значит простить! А простить — значит полюбить.
И под звуки похоронного марша, сама собой, слагалась молитва:
— Боже! Верни разум человеку!.. Он у нас достаточно Тобой наказан!
Похоронный марш звучал во многих местах сразу и походил на дикий вопль отчаяния… А в душе все-таки жила неистребимая мечта о том, что рано или поздно человек прозреет, отшатнется от содеянного им и увидит истинный свет, на который из дремучей тьмы звериными глазами он теперь глядеть не может…
Исходник здесь: http://grebensch.narod.ru/
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека