Если худшие христиане и сейчас суть то же, что язычники (конечно, худшие, потому что ‘лучшие’-то ‘похожи на подлинных христиан’).
Если христианство ‘взяло чрезвычайно много из язычества’.
То я не понимаю, почему между христианством и язычеством ‘лежит непроходимая пропасть’ (надписание одной главы в фельетоне М.О. Меньшикова).
Из Крафт-Эбинга, из Тарновского и из тайных мемуаров Версальского дворца можно было бы набрать худшие примеры, чем какие он привел из Тацита и Светония. Маркиз де Сад стоит Мессалины. Ряд Людовиков едва ли был сдержаннее в нравах дома Августа. Нет, примеры и иллюстрации не решают великих исторических споров. Нужно обратиться к существу дела. Нужно обратиться не к физике истории, а к метафизике истории. В чем коренится главная разница между эрою до-христианскою и после-христианскою?
В отношении к жизни и смерти.
Человек и не знал бы вовсе Бога, не томился бы о нем, если бы он не начинался и не кончался. Конечное ищет бесконечного — вот родник религий! Относительное ищет опоры в абсолютном — вот родник, что человек хватается, плачет о Боге. Но относительность его и конечность — именно в рождении и гробе. И все религии примыкают к гробу и колыбели. Перевес во внимании к гробу, в трепете перед гробом, и развивается религиозный пессимизм, перевес во внимании к колыбели — и религия розовеет, становится легче, воздушнее: развивается религиозный оптимизм.
Мне кажется, сходство и родство всех древних религий основывается именно на их близости, так сказать, к рождению всего человечества — откуда они и были все религиями младенчества, детства. Тогда как теперешние наши религиозные понятия едва ли не суть предвестия далекого еще, но не бесконечно-далекого конца (человечества). Если мы скажем так, то мы все-таки хоть что-нибудь поймем в том переломе всемирной истории, какой совершился 2000 лет назад, тогда как, сравнивая Мессалину с де Садом, мы не поймем, что же такое совершилось, откуда ‘новая эра’, ‘новое летосчисление’. Право же, хорошие люди были и до Р. X. И были, бывали хорошие принципы.
Умрем мы с М.О. Меньшиковым — и вынесут из церкви покров серебристый и оденут нас им. Зажгут свечи вокруг бездыханного тела. Соберутся люди. Пение, слезы — все так величественно и грустно. Будут кадить около бездыханного тела и лобызать его, будут кадить в направлении его, почти — ему. Любовь и религия оденут поэзией и смыслом бездыханный труп. И три ночи будет читаться слово Божие над главою покойника.
Но когда мы родились? Страдали наши матери. Какая великая физиологическая и духовная перемена! Сколько надежд с рождением связанных. Какой смысл, что еще будет человек жить. Тоже и тогда вошел священник и прочитал: ‘Господи Боже наш, прости рабе твоей, днесь родившей и всему дому, в нем же родися отроча, и прикоснувшимся к ней, и здесь обитающим всем прости, яко один имаши власть оставлять грехи’. Ни — покрова из церкви на младенца. Ни свеч вокруг. Ни поцелуя ему от кого-либо или его матери Ни фимиамов. Ничего
Вот что решает дело, а не Мессалина или де Сад. С новою эрою пришла на землю совершенно новая точка зрения на все вещи, именно точка зрения на них из конца их, а не из начала — какая была дотоле. Известно, что все философы древности и вся их философия исходили из интереса к ‘началу’ вещей, происхождению их: воздух, вода, огонь, земля, а затем мало-помалу идеальное начало, ‘oo’ были признаны последовательно великими родителями Вселенной. У нас, в новой Европе, просто нет к этому интереса: напротив, и мудрость, и поэзия христианская с бесконечным интересом останавливаются на конце вещей, ‘страшном суде’, ‘кончине мира’, — темах вовсе не занимательных для древности. О ‘тленности’ мира говорит 9/10 христианских трудов, и притом — лучших, выразительнейших. Новая эта точка зрения действительно принесла и некоторое утишение страстей, но вследствие страха, а не как улучшение. М.О. Меньшиков приводит примеры, что жены и дочери сенаторов выправляли себе от эдилов ‘licenta sturpi’. что он переводит нашим ‘желтый билет’. Неужели он не догадывается, что чувства чести и ревности были у римлян во всяком случае те же, что у нас, ибо это совершенно вечные чувства, общие у петуха и человека, у Наполеона и московского боярина, и если ни верность мужа, ни честь отца у них не страдала, то не очевидно ли, что явление, им описываемое, не имело ничего общего с нашими желтыми билетами, ни с нашей проституцией, которую утаивает, от подозрения в которой защищается последняя прачка. Известно, что женщины Шекспира говорят иногда двусмысленности и прямые грубости на эротической почве. Я помню такие слова у Офелии и Дездемоны, неужели же он скажет: ‘Дездемона и Офелия суть то же, что русские горничные плохого разбора, так как допускали себе двусмыслицы в разговорах с полузнакомыми людьми, каких не допускают наши жены и дочери’. Совершенно очевидно, что, несмотря на двусмыслицы, девушки и женщины Шекспира оставались куда невиннее и чище наших дам. Пример этот показывает, что не факт развратен, а колорит факта. Библия, содержащая на первых страницах историю Лотовых дочерей, остается (на вкус всего человечества) священною книгой, а наши романы и повести, хотя не содержат ничего подобного, остаются светскою и нимало не поучительною литературою.
Поэтому, когда М.О. Меньшиков рассыпал щедрою горстью примеры развращенности древних, он рассыпал имена вещей, без указания их содержания. Возможно ли, чтобы еврейская полигамия не вызвала ни одного указания Божия, ни одной против себя направленной заповеди, если бы и при ней евреи не сохраняли каким-то чудом, нам вовсе не известным, высокий стиль своей семьи, не осуществленный далеко у нас и при моногамии. Что же, будем ли мы сравнивать семьи нашу и ихнюю нумерационно? Мы непременно просчитаемся, ибо выигрыш в цифре будет у нас, а выигрыш в качестве будет у них. Решительно невозможно, чтобы стала ‘священною историей’ бытовая и политическая хроника развратных сластолюбцев, народа Карамазовых. А если это невозможно, то этого и не было. Так же точно когда и прочие примеры из древности приводятся, то всегда упускается иная их психология и иной колорит, и сравнения эти, будто бы в нашу пользу, также победительны, как если бы кто-нибудь сказал, что женщины г. Боборыкина чистоплотнее и духовно развитее женщин Шекспира.
Европейцы и сохраняют ум, красоту и достоинство — в смерти, подходя сюда — христианин становится серьезнее, религиознее. Храмы наши пустуют от юных, а наполнены старцами. Да и скажите, что юный нашел бы здесь для особых задач юности, для бодрости, труда, для способности любви и героического предприятия. Ничего, кроме совета уподобиться старцу: меньше есть, отнюдь не трудиться, ничего не задумывать и плакать о грехах. Все, имеющее тенденцию к печальному или строгому, — мы умеем совершать религиозно, но все, имеющее тенденцию к радости, — мы абсолютно не умеем совершать религиозно. Древние религиозные пиршества, связанные с культом, не значили вовсе, что религия была у них развращена пиршествами, а значили только, что они и на вкушение смотрели религиозно, и пиршество религиозное от свойственных нам светских отличается, как обед перекрестясь от обеда не перекрестясь. Вот разница: что у них молитва обнимала и молодость, что сюда входило и то, что мы никак не умеем ввести в молитву, например любовь. Чисто внешне и механично мы благословляемся на рождение детей: но как их рождать, это мы и наши родные знаем не лучше, чем наши горничные, знаем несколько хуже, чем женщины Шекспира, и не имеем об этом и тени представления, какое имели древние. Едва ли не здесь лежит идея Venus-Genitrix, которую ведь они не назвали кокоткой, блудницею, ‘проституткой’, как ее именуем мы, а почитали ее совершенно серьезно еще в пастушеские времена Лациума. Но ведь М.О. Меньшиков не скажет же, что и Лукреция, жена Коллатина, и Виргиния были в своем роде m-me Angot. Это хорошо бы сказать в апологетических целях, но никто не поверит. Невинным и наивным языком они назвали ‘dea’ [‘богиня’ (лат.)] ту, которая нам представляется грязною, т.е. именем не ниже человеческого, а выше человеческого. Что же, ломались ли они, притворялись? Перед кем, когда вокруг не было даже соседей! Они имели религию в сторону веселого, легкого, житейского. Они также все это умели совершать в Боге и для Бога, как мы умеем в Боге только умереть. Соответственно этому вся белая и розовая часть жизни у них проходила безусловно идеальнее, чем у нас. Наши страсти, когда они прорываются через страх, — бывают угольно-черны, это есть чистая копоть без света и теплоты. Кто же не знает, что самые пакостные словообороты, изречения, присловия в этой области, как и самые унизительные анекдоты, идут от учебно-духовных сфер. Боккачио не выдумал своего Декамерона. Это — копоть погашенной свечи, ничего не освещающей. И вот при этой-то погашенной свече невозможно рассмотреть древние мифы, в которых мы знаем один геометрический очерк, но не видим ни духа, ни метафизики этих аллегорий.
М.О. Меньшиков делает и явные ошибки. Пол будто бы служил у древних не для деторождения! Цитирую в ответ апологета II века Татиана и его ‘Речь против эллинов’: ‘Истребляйте памятники нечестия. Зачем я буду ради Периклемена (скульптора) рассматривать и ценить как что-нибудь удивительное изображение женщины, родившей тридцать человек детей? Следовало бы питать отвращение к той, которая принесла так много плодов невоздержания и подобие которой у римлян представлено в свинье, удостоенной за такое же дело священного служения’ (гл. 34). Таким образом, с самого же начала христианской эры появилась какая-то тупость, непонимание и издевательство в отношении к рождению. Далее, он жалуется, Солон выписал и поселил в Пирее продажных женщин. Пирей был то же, что у нас Марсель. Мера Солона служила к защите афинянок от грубых туземных и чужеземных моряков и матросов и обнаруживает только, что в Афинах не было вовсе туземок-проституток. Но и выписанные и устроенные государством женщины были чище наших аналогичных заведений, как казенная лавка вина не имеет нравов старого кабака. Наконец, М.О. Меньшиков говорит, что у афинян женщина была унижена и забита, так как не выходила из дома. Но ведь это есть признак хорошей семьи, когда женщина домовита. Гетеры явились в Афинах так же, как они явились бы непременно у нас, если бы Петр Великий не вывел русскую семьянинку в ассамблеи, или как они разовьются через 50—100 лет, если теперешняя русская женщина не выйдет на все поприща труда об руку и в сотовариществе с мужьями и братьями. Гетера есть плод отделения семьянинки от гражданки, и в Спарте и Риме этого класса женщин не было. Это лето я читал ‘Стромата’, т.е. ‘ковры’, ‘узоры’ Климента Александрийского, где, при изложении довольно хаотическом, приведено множество мелочных рассказов о только что минувшей эллинской цивилизации. Сколько героизма, открытости, смелости было в древней женщине, право, в параллель ‘Жизнеописаниям’ Плутарха можно бы написать жизнеописания знаменитых гречанок и римлянок. Напомню ему мать Гракхов. Красота древней женщины и заключалась в том, что она сумела самое материнство свое вылить в чудесные гражданские и общественные формы, что, служа детям и мужу, она в них служила не своему эгоистическому углу, а общине и каким-то странным (для нас) своим богам. Рождения и семья были у них частями религиозного культа.
Наконец, последнее слово будто бы о безбожии древних. Меня в университете еще поразило, что Демосфен начинал речи обращением к богам, ‘o o ‘* [‘молю всех богов и богинь’ (греч.)], а Платон некоторые свои диалоги, как ‘Федр’, заканчивает краткой и одушевленной молитвой: это уже было на конце эллинской цивилизации. Мы от конца далеко, но можно ли представить себе, чтобы Салисбюри говорил ‘Господи помилуй’ в начале и конце речей своих или чтобы Спенсер кончал томы ‘Синтетической философии’, призывая ‘благодать Господа нашего Иисуса Христа’. Мы бы их назвали дьячками, вся Европа бы этому засмеялась. Т.е. вся Европа имеет меньшее в себе напряжение религиозного чувства, так сказать, меньше грозовой энергии молитвы, чем вся та Греция, для которой говорил Демосфен и писал Платон. Вот вам и ‘миф Леды’, и ‘миф Ганимеда’, около которых будто бы и не оставалось ничего, как только рассмеяться, плюнуть, забыть их и обратиться к чтению Тертуллиана или Августина. Древность была побеждена скорее непониманием, чем излишним пониманием.
Впервые опубликовано: Новое время. 1902. 12 сентября. No 9527.