В бору, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1922

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Георгий Гребенщиков

В бору

I

Мне было тогда только девятнадцать лет, я был удален из восьмого класса гимназии за ношение красной рубашки и помышлял стать журналистом, хотя никому об этом не говорил и изводил бумагу втихомолку, размашисто подписывая все свои произведения полным своим именем:
— ‘Сергей Хвоев’.
Когда же наступило бурное время свобод, я не мог уже держать в тайне плоды своего вдохновения и, не решаясь посылать их для печати, стал экспромтом составлять из них митинговые речи. Выходило что-то бестолковое, часто не идущее к делу, но феерически-трескучее, и публика мне шумно аплодировала.
Правда, я нередко замечал на лицах отдельных слушателей улыбки снисходительной иронии, но я имел достаточно мужества и энтузиазма, чтобы не теряться и твердо верить в то, что кроме меня едва ли найдутся люди для столь горячей проповеди о равенстве и братстве. У меня были отличные легкие, звучный отчетливый голос, а полное незнание жизни позволяло мне на каждом шагу открывать новые Америки и поражать своими открытиями аудиторию.
И я все чаще произносил свои речи.
Только однажды, в самом патетическом месте моей речи, уже переходившей в белые стихи, которыми я призывал всех к простому труду на чистом воздухе под солнцем, меня сзади кто-то сильно дернул за рубашку. (Тогда все носили рубашки). Я смутился, смешался и, не докончив речи, позорно сел, отыскивая предательски одернувшего меня человека.
Но человек и не думал прятаться. Он взял меня за локоть и шепнул:
— Эк, ведь, пылает-то!.. Ведь сгоришь!.. Смотри — над головою дым стоит!..
Он погладил мои длинные и вьющиеся белокурые волосы.
— А какую ты чушь нес, милый мой!.. — протянул он над самым моим ухом.
Лицо его было темно-серое, худое, с впалыми щеками, но в темных глазах горели ласковые огоньки. Он пристально рассматривал меня через простые дешевые очки и улыбался.
— Пойдем-ка отсюда, остынь! — сказал он, и я не мог ему сопротивляться.
Одет он был в засаленный сюртук, легкое летнее пальто, и помятая шляпа торчала на затылке. Из-под нее свисали жидкие прямые космы русых волос. На подбородке болталась реденькая метелка.
— Ведь, ты — Сережа Хвоев, да?
— Да, Сергей Хвоев, — поправил я, желая ему показать, что я говорю уже басом, и мне неприятна фамильярность навязчивого человека.
— Так и есть!.. — сказал он, усмехнувшись. — Когда ты ударился в лирику, я сейчас же подумал, что это Сережа Хвоев… Слышал я, брат, что ты литераторствуешь… Верно?..
— Откуда вы знаете? — удивился я.
Мне была приятна эта моя популярность, и я быстро сбавил тон, отчего вместо баса у меня в горле заиграл петух.
— А вы кто же?.. — спросил я у него. — Не сотрудник ли?..
— Он самый… Игнатий Бобыль!..
— Бобыль?! — уже взвизгнул я от восторга и изумления.
‘Бобыль’ был местной знаменитостью. Он был решительно универсальным сотрудником маленькой ‘Областной Газеты’. Его пера боялись все местные жители. О его фельетонах говорили каждый день, да и я сам ими зачитывался. И вдруг, этот самый Бобыль — передо мною, да еще называет меня литератором… Но в то же время я немножко разочаровался: уж очень он был невзрачен на вид. Я представлял его себе большим, черным и курчавым, с длинной бородой и соколиными глазами.
Кроме того, он очень плохо говорил. Шепелявил и как-то сипел, то и дело откашливаясь и похватываясь за горло.
— Ангина у меня! — несколько раз повторял он, когда голос его совсем погасал и переходил в шепот.
Так произошло мое первое знакомство с этим человеком, который вскоре же начал украшать ‘Областную Газету’ моими сочинениями и, надо ему отдать справедливость, порядком напортил моему будущему: Он так часто хвалил меня, что я еще и теперь горю от стыда за те свои произведения, которые я во множестве тогда печатал.
Но дело идет не обо мне.
Я хочу рассказать о самом ‘Бобыле’.
Настоящей фамилии его я так и не знаю, а звали его все Игнатием Матвеичем.
Он любил выпить, поспорить, часто философствовал, рассказывал смешное и страшно много работал. В ‘Областной Газете’ он был главным и единственным работником.
Он даже изобрел о себе особый каламбур.
Когда его кто-нибудь спрашивал:
— Ну, как дела?..
— Рую, рую, батюшка! — впопыхах отвечал он своим сиплым голосом.
— Что это значит?
— Редактирую, реферирую, репортирую, корреспонди-рую, корректирую, верую и… ворую!..
При этом он показывал на орудие своего последнего занятия — ножницы и добродушно, шепотом хихикал.
— А вы бы горло-то доктору показали?..
— Пройдет — ангина у меня, — коротко отвечал он и, затягиваясь папироской, склонялся над бумагою.
Я проработал с ним года полтора, затем, бросив мечту об университете, рассорился с отцом из-за писательства и, на зло всему свету, увлекся им окончательно.
Потом меня потянуло в большой город, где я скоро утратил гордый вид, а вместе с ним и веру в свои таланты, и настоящее имя свое стал прятать под многочисленными псевдонимами. Об Игнатии Матвеевиче как-то скоро позабыл и совсем потерял его из виду.

II

Прошло лет пять. Мелочная газетная работа хоть и не убавила моего темперамента, но порядком изуродовала его. Грошовые гонорары научили меня широко пользоваться старой газетной бумагою, из которой я наловчился делать не только скатерти, но и постель и одеяло, а частые схватки с собратьями совсем раздергали мои нервы.
Здоровый румянец поблек, кудри стали развиваться и линять, а голос как-то потускнел, и я совсем мало говорил. Даже тогда, когда мои товарищи начинали между собою спорить, пуская в ход опостылевшую мне терминологию передовых статей, даже и тогда я только ругался, а не говорил.
Одним словом, мне нельзя было дать двадцати семи лет, — вернее, меня могли бы отнести к разряду пожилых мужчин неопределенного возраста.
После одной возмутительной полемики я совсем пришел в отчаяние и готов был запить, как вспомнил, что у меня есть состоятельный отец, что у него отличное молочное хозяйство в степи у бора, и что я могу еще рассчитывать если не на полное прощение отца, то хотя бы на некоторый отдых у него от прелестей провинциальной журналистики.
Собрав все крохи своего заработка, я поприличнее оделся, завел себе ружье и фотографический аппарат и решил поехать к отцу, в качестве мимоезжего свободного художника.
Отец не только не счел меня за блудного сына, но даже проникся ко мне уважением, потому что я показал ему много напечатанных за моей подписью статей, в которых было ‘пропечатано даже про начальство’… Впрочем, я подозреваю, что хозяйственный старик, толково ведущий в большом селе порядочное торговое дело, просто-напросто сам побаивался доморощенного корреспондента…
Он отвел мне чистую комнату, в которой часто втихомолку моя матушка оплакивала мою ‘бездомную горемычную головушку’ и все упрашивала не уезжать от них, а ‘пристроиться к своему делу’.
Я часто ходил на ближайшее озеро, растянувшееся по кромке красивого бора верст на пять, плавал по нему на лодке, охотился, занимался фотографией. У меня появился отличный аппетит и сон, и я почувствовал, что нервы мои крепнут, силы возобновляются, а во всем теле появляется какая-то терпкая упругость. Я чаще стал потягиваться, и с удовольствием слушал, как трещат швы у рубашек и старых курток, совсем забыл о существовании чернил и бумаги, и по ночам на озере начал распевать проголосные песни.
Но вот, однажды, на рассвете, с ружьем на одном плече и с веслом на другом, подойдя к заимке, я перед домом увидел простую телегу-тюменку, на которой лежал кто-то, укутанный в барнаулку. Возле бродил полусонный ямщик, держа в поводу пару проголодавшихся лошадей.
— Вот я вам человека привез… Больного, — робко сказал ямщик.
С телеги в это время донеслись напряженные неясные слова, как будто зашептал встревоженный селезень. Лежащий на телеге нетерпеливо маячил мне рукою и я мог расслышать только:
— …Сюда… братец…какой!
Я подошел и склонился над телегой.
Из-под меховой шапки-татарки на меня уставились два темных запавших глаза, в которые разгоравшаяся заря уронила по красному угольку. Лицо человека было землистое, темные губы присохли к деснам, а нос совсем сухой и тонкий, как на старинном образе.
— Не узнал? — спросил он меня, и знакомо, добродушно захихикал.
— Игнатий Матвеич!.. Неужели?!. — вскрикнул я и хотел, было, его обнять.
Но он отстранил меня и проворчал:
— Мертвый живому не товарищ!.. А ты, братец, вот что: закопай меня, пожалуйста, где-нибудь здесь под сосной… Хе, хе!.. Я, братец, хочу хоть после смерти подышать чистым воздухом…
— Ну, что вы, в самом деле! — запротестовал я. — Да я вам свою комнату уступлю, сам ходить за вами буду…
— Т-ш-ш!.. — остановил он меня, садясь в телеге. — Вот именно ничего подобного мне не надо!.. А ты, братец, заставь своего работника шалашик мне маленький в бору сделать… И там я -хе, хе, — поблаженствовал бы… Волки меня есть, поди, не станут: сух больно, извялился, как египетская мумия… Лешего я не боюсь, а людям там не помешаю… Ладно?.. Хе, хе!..
Он показал себе на горло и, как несколько лет назад, пожаловался:
— Ангина, брат, у меня… Ну, и истощение сильное… Нервы, малокровие!.. Исписался, брат, ‘Бобыль’, как карандашик маленький… Так как, братец, насчет шалашика-то, а?..
— Да, ведь, не хорошо вам там будет! — попытался я уговорить его.
Он вдруг обиделся, как обижаются слабые больные, и, махнув рукою, упал на подушку и прошептал только:
— Не хочешь?.. Не надо!.. Я уеду обратно!..
Мне стоило большого труда успокоить его, и когда я дал ему обещание сейчас же разбудить работников, чтобы делать ему шалаш, он снова встал и горячо начал философствовать:
— Люди ужасно привыкли насиловать друг друга!.. От этого им тяжело жить… Даже любовь-то их — одно сплошное насилие… Впрочем, мне, подлецу, так и надо: я всю жизнь свою тоже насиловал других, мысль человеческую насиловал… Всем пытался навязать свои идеи и убеждения, проповедовал цивилизацию… И только сейчас понял, что людям нужен только чистый воздух и солнышко… Хе, хе… Маленький шалашик где-нибудь в бору!…
Он помолчал. Я не нашелся, что ему ответить.
— Слышал, брат, как ты пел… Плавал на лодке, видно?..
— Да… Я часто по ночам езжу по озеру…
— А я, брат, никогда еще не плавал и давно не певал… Но всю свою жизнь собирался… Все-таки, поплаваю здесь… Только, вот, петь… Ангина проклятая… А, ведь, у меня был хороший голос когда-то… Тенором в семинарской церкви первые партии певал… Хе, хе!..
Мне почему-то стало грустно от этого придушенного смеха, и вся моя бодрость и сила оставили меня, мне захотелось сесть на землю и долго ни о чем не думать, ничего не знать…
— Ямщик!.. — зашептал Игнатий Матвеевич, — ты, братец, запряги-ка лошадей-то, да отвези меня в бор, на озеро…
И для моего сведения прибавил:
— Мы пока там облюбуем местечко покрасивее…
— Я знаю здесь все места! — прервал я его, — И устрою вас на самом лучшем… Да и сам с вами поселюсь… Мы переплывем туда на лодке…
— Только ты меня поддержи, а то я один-то больше десяти шагов не сделаю…
До озера было шагов сто. Обнявшись, мы медленно пошли туда, и я слышал, как в груди моего спутника что-то хрипело, как в прорванном мехе дешевой гармоники… Но он, еле выговаривая слова, снова отрывисто и сипло начал рассуждать.
— Если бы люди, братец мой, после вот такой жизни, как моя, могли снова вернуть свои силы и молодость, они куда как умнее стали бы… Жизнь сразу бы так и очистить от всякой пакости… А главное, люди поняли бы, что значит солнце, воздух и земля!..
На озере пылал пожар утренней зари. Вода широкой зеркальной гладью раскинулась у ног густого и стройного бора, а зеленые высокие камыши стояли без движения и смотрелись в глубь оранжевой воды.
Игнатий Матвеевич слабым движением руки уронил с себя шапку и, путаясь в длинной барнаулке, повалился к моим ногам.
— Я посижу… Я… посижу… — сказал он еле слышно.
И его не то улыбающееся, не то плачущие глаза устремились на озеро, голова свисла на плечо, а сухая темная рука делала мне знак, чтобы я сел и не говорил ни слова. Мы долго молчали так, и я впервые в жизни понял, как красивы солнце и земля, и как благословенно утро летом в бору на озере…
Зубчатый бор, как крутой зеленый яр, стоял на том берегу озера и подчеркивал яркую линию румяной зари, которая вскоре сменилась веером огненных лучей.
Мой спутник помахал мне, что надо плыть.
Гулко застучало весло о борт лодки, когда усадив товарища, я стал отчаливать…
Ласково плескались струйки под кормою, как тонкая розовая ткань морщилась прозрачная вода, и за нами оставался четкий след…
Мой спутник улыбался странной улыбкой и неподвижно сидел, крепко прижав к своей груди меховую шапку…

III

На чистой, высокой полянке, под шатром четырех роскошных сосен, мы в тот же день построили просторный и уютный шалаш. Из сосновых веток соорудили для Игнатия Матвеевича мягкую постель, весь пол застлали хвоей и сеном. Природный, попавший в шалаш пенек служил для него стулом.
Когда все было готово, Игнатий Матвеевич лег на свою постель и с чувством глубокого удовлетворения вздохнул и сказал:
— Ну, наконец-то я дома!.. — блаженно захихикал.
Так мы с ним и зажили. Я редко отлучался от него. В шалаш я перенес целое хозяйство, все чайные и столовые приборы и припасы, хотя мой гость ничего кроме молока и яиц не ел.
Из шалаша нам были видны часть бора и озеро, противоположный берег его с гладкой далью и клочком неба, с белыми крыльями облаков, смотревшихся в зеркало воды.
Игнатий Матвеевич был невыразимо рад своей новой жизни.
— Господи, Господи… Ведь какая благодать!.. — однажды зашептал он. — А мы-то, мы-то, кроты слепые, ведь, не видим, ведь, не ценим этого, когда надо… А вот когда становимся ненужными и лишними, тогда открываются наши глаза…
И я сам переживал что-то новое в соседстве с этим человеком. Его беспомощность рядом с моим здоровьем и беспечностью вселяла в мою душу какое-то новое, не то беспокойство, не то пониманье чего-то неизведанного и жуткого. У меня вдруг переменилось настроение. Беззаботная веселость заменилась каким-то прислушиванием к чему-то важному и значительному.
— Ты, брат, не слушай меня, когда я надоем тебе, — я не обижусь! — сказал он мне однажды после длинного своего монолога.
— Я, ведь, говорю не столько для тебя, сколько для самого себя!.. Я, братец мой, Сереженька, как-то недавно разговорился вот так же сам с собою, и сделал необыкновенное открытие. Я понял, что не хочу ни другим, ни даже себе самому признаться в том, что у меня чахотка… Я много лет уже говорю, что у меня ангина, и так привык к этой лжи, что и сам искренно верю.
Он передохнул, откашлялся, тщательно сплюнув в крынку, содержимое которой он собственноручно закапывал в землю, помолчал и продолжал:
— У нас, на Руси, много гнусных хронических болезней, физических и духовных… Но мы всегда утешаем себя тем, что это-де не чахотка, а так, ангина, даже временный насморк… ‘Переходное время’, как выражаются теперь… И не только не думаем лечится, а все больше запускаем нашу болезнь, растравляем ее негодными средствами и ждем, что кто-то другой должен придти и спасти нас… Гадость!.. Безобразие!..
Он опять передохнул.
— Еще тысячу лет назад сказали: ‘Земля наша велика и обильна, а порядку в ней нет!.. Идите и княжите над нами!’… Потом пошли безобразия. При Святополке Окаянном, при Иване Грозном, при Пугачеве, при Аракчееве, при Гапоне и Азефе… И безобразия эти все хуже, все растут вглубь и вширь, и нет им ни конца, ни края… А мы все свое: ‘переходное время’… Ангина!.. Хе, хе!.. Насморк!.. А никак не можем ни прочихаться, ни прокашляться!..
Уставший, взволнованный и совершенно охрипший, он замолчал совсем. Слышно было только, как в груди его хрипят остатки легких.
Однажды, после дождя, в шалаше хорошо пахло сосновой хвоею и сеном. Солнце садилось. Оно окрашивало вечерними красками облака и озеро, верхушки сосен и хлебные поля, раскинувшиеся за озером на безлесном просторе.
С заимки доносилось нестройное мычанье коров и звонкая песня девиц-доильщиц.
Игнатий Матвеевич лежал с закрытыми глазами и был совсем как мертвый. Но мне не было жутко около него. Думая, что он заснул, я встал и хотел идти из шалаша, чтобы развести костер.
— Сережа! — вдруг прошептал он и открыл глаза.
— Что?
— Спасибо тебе! — и он протянул мне свою тонкую и костлявую руку.
— За что же?
— За все, брат!.. — сказал он, и вдруг всхлипнул.
— Что с вами?
— Мне так хорошо, брат, сейчас… Я никогда не представлял себе, что человек может быть так счастлив… Но…
Он помолчал…
— Смерть близка… хе-хе, близка моя могила… Хе, хе!.. ‘Старая шутка, а каждому — новость’ — сказал Тургенев… Забавная шутка!..
— Я думаю, что вам рано говорить об этом! — попытался я возразить ему.
Он вдруг поднялся с постели, сел и злыми глазами метнул в мою сторону.
— А какая жажда, брат, пришла ко мне сейчас… Такая жажда жизни!.. Такая… вот… — Он распахнул руки, как бы желая поймать и обнять ими что-то… — У меня, брат, и жена была… Давно разошлись мы… Только полгода вместе прожили… Красивая, не по мне была. Я был слишком неумен тогда, потому что надо было жить, а я умствовал все… Она, бывало, ко мне с лаской, ей хотелось, чтобы и я приласкал, а я, дурак, к ней с философией да с идеями… Всему, брат, Сереженька, свое время и место, а я этого не понимал… Как это сказано у Горького: ‘Ходят нудные людишки по земле моей отчизны и уныло ищут места, как бы спрятаться от жизни!..’ Вот и я так же… Всю жизнь бежал от нее и прятался, а теперь, вот, когда никуда не гожусь, вдруг почуял голод… Такой ли, братец мой, голод!..
Он, задохнувшись, умолк, а мне припомнилось наше первое знакомство с ним, когда на митинге я говорил не идущую к делу, но полную призыва к жизни и бодрости речь о труде в полях под солнцем, а он прервал меня и даже посмеялся над моей горячей наивностью.
Я не хотел ему сейчас об этом напоминать, но он, как бы угадывая мою мысль, продолжал:
— Иногда дети говорят большие глупости, но в них много искренней радости, что и взрослый подчас готов последовать этой глупости, лишь бы не было нудной пустоты и скуки…
Когда вечер совсем порумянел, Игнатий Матвеевич успокоился и захотел поехать со мною на лодке на утиный перелет…
По обыкновению кутаясь в свою барнаулку, он сидел на носу лодки и блаженно улыбался всему окружающему. Я плыл не торопясь и вглядывался в камыши и излучины озера отыскивая уток и держа заряженное ружье под рукою.
Вдруг на одном из поворотов мой спутник потянулся к ружью и с вкрадчивой улыбкой зашептал:
— Утка!.. Ради Бога, позволь мне выстрелить!..
Я дал ему ружье…
Он высвободил из рукава шубы правую руку, с трудом поднял ружье, и мне странной, почти жуткой показалась в нем эта хищная жажда убить птицу… Кроме того, я боялся, что он выронит ружье в воду, да, чего доброго, еще и сам вывернется из лодки…
Но он опустил руки, повернулся ко мне и, протягивая ружье, сказал:
— Нет… не могу… — и слабо прибавил: — Лучше поплаваем так…
Я молча греб, лавировал между камышей по излучинам и старался покачивать лодку, чтобы больше усладить прогулкою друга.
Точно убаюканный, он прилег на носу лодки на спину и, сложив на груди руки, устремил открытые глаза в темнеющее небо.
Я знал, как хорошо чувствовал себя в эти минуты Игнатий Матвеевич, и, не нарушая его покоя, долго, пока водная гладь не засияла звездами, катал его по озеру.
Я помню, что и сам я чувствовал себя в этот вечер как-то необыкновенно. Точно я молился, и радость молитвы заласкала меня до сладкой дремоты… Мне грезились какие-то сказочные миры, и сам я не чувствовал себя, будто я был бестелесным духом, плавающим над молчаливой водной глубиною.
К берегу, где стоял шалаш, я причалил в полночь. Выходя из лодки, я заметил, что Игнатий Матвеевич спит. Я перешагнул через него и приподнял лодку, чтобы вытащить ее на берег. Игнатий Матвеевич как-то беспомощно сполз вниз и не шевелился. Меня кольнула жуткая догадка и я нерешительно позвал:
— Игнатий Матвеевич!..
Он мне не ответил. Вместо него откуда-то с озера донесся гулкий стон выпи. У меня по телу пробежал озноб…
Игнатий Матвеевич уснул навсегда.
Мы похоронили его рядом с шалашом, который простоял нетронутым до глубокой осени. На могилку я установил крест с надписью: ‘Здесь красиво умер ‘Бобыль».
…Я снова в городе. У меня опять блекнут щеки, и развиваются русые кудри. Газетная работа сушит меня и треплет мои нервы. Жизнь идет бестолково и нехотя. Среди тошной мелочной обывательщины иногда мне становится невыносимо, и тогда я мечтаю только об одном: уйти куда-нибудь в глухие леса и навсегда уснуть так же красиво, как уснул Игнатий Матвеевич…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека