Было совсем тихо. За спиной далеко шумел город, шумела нестройная, огромная и непонятная жизнь, а здесь, в стенах богадельни, было тихо, как перед дождем, чирикали воробьи, купаясь в красноватом песке, которым был густо усыпан двор богадельни, где-то под крышей ворковали голуби, да изредка из-за густой зелени маленького садика, густо поросшего желтыми акациями и сиренью, доносился монотонный, незвучный, старческий шепот… Это говорили старики, жившие в богадельне.
После полуденного обеда, отдохнув часик в постелях, когда спадал жар, они медленными, неслышными шагами собирались из большого каменного корпуса в сад, и там, под кустами сирени и акаций, вели беззвучные, тихие речи о прожитой жизни, которая была где-то далеко за стенами богадельни, которая давно ушла от них, оставив их здесь больными, скучными и никому не нужными, о милых и дорогих людях, которые умерли, и о всем, что когда-то заставляло их жить, волноваться, любить и страдать, а теперь невозвратно ушло от них, оставив лишь чистые морщины на их лицах и беспомощные, старческие слезы которые часто катились из их глаз…
Старики любили иногда, собравшись около грамотея в оловянных очках, послушать запоздалые новости из прошлогодней газеты, и тогда они пускались в политику, решая мудреные вопрос, за нас ‘англичанка’ или по-прежнему, хоть и умерла, а все делает нам всякие пакости. Старики не любили, когда в газете говорилось о школах или библиотеках, которых было мало, но, когда речь шла о новом вооружении германской армии или о том, что генерал такой-то сказал там-то несколько угрожающих слов по адресу такого-то королевства, или что мсьё такой-то выдумал такой-то непроницаемый панцирь, — они решали, долго и серьезно, сложный политический вопрос: может ли из этого выйти война или мир. Они привыкли так решать все и всегда: они были когда-то солдатами, и так прошла их жизнь, мучительная и тупая, и все они ждали смерти, конца, в стенах военной богадельни, где каждый царский день их выстраивали в общей столовой, куда приходил старичок генерал, их начальник, и разбитым, старческим голосом кричал: ‘С праздником, ребята!’, а они отвечали такими же старческими и разбитыми голосами: ‘Здравия желаем, в п!’
Нередко, после чтения газеты, один из стариков вскакивал неловко и торопливо со скамьи и палкой принимался чертить на песке план какого-нибудь бастиона или траншеи, где он сидел, поджидая ‘турка’, сидел с сотней других, которые давно уже истлели зачем-то в неведомых полях далекого Востока… И было странно видеть и слышать, как старый человек, с добрым, кротким лицом, под ясным небом с светлым солнцем, говорил о крови и войне, о сотнях убитых и тысячах раненых, об ужасе смерти, когда кругом чирикали воробьи, ворковали голуби, и было тихо, тихо… И казалось, что старик рассказывает старую, длинную, страшную сказку, и все то, о чем он говорит, — эти груды тел, и свист пуль, и кровавый призрак смерти, который рыщет дни и ночи над прекрасной страной, отыскивая новые и новые жертвы, и эта кровь, и эти стоны — все это было когда-то давно-давно, в незапамятные времена, а теперь есть только ясное небо, солнце, светлая и прекрасная жизнь, широкие зеленеющие поля и вечная, светлая правда любви и счастья… Но замолкал один старик, начинал другой, за ним — третий… — и все тянулась та же страшная сказка, и не было видно ее конца — только одни названия сменялись другими: турки — венгерцами, венгерцы — англичанами, и опять турками, а те — поляками, бухарцами, и опять, и опять турками, — и не было конца этой сказке…
А потом, утомившись и мирно прижавшись друг к другу, старики начинали тихую беседу, и опять доносился чуть слышный старческий шепот. Старик, Иван Ефимыч, маленький и худой, улыбаясь одними деснами, смотрел на кружившихся в небе голубей, и замечал шутливо и мягко:
— Ишь вьется, божья птица… А даве как дрались, славно, герои какие… Прямо в штыки норовит…
И он вытаскивал из кармана припасенные с обеда крошки белого хлеба и сыпал их на песок, скликая голубей:
— Гуль, гуль, гуль…
Голуби слетались и, повертываясь и беспокойно шевеля головками, клевали у ног стариков крошки хлеба.
Подходил к старикам тихо и осторожно, боясь спугнуть голубей, сторож Василий, парень в высоких сапогах и серебряной серьгой в левом ухе, и одобрительно покачивал головой.
— Забавляетесь, кавалеры! Погода чудесная — оно и приятно. Все ли в добром здоровье?
— Живем помаленьку, — отвечал Иван Ефимыч.
— Погода не предвидится? — продолжал Василий.
— Замирение, брат, полное? — постукивая газетой о колено, объявляет Федор Потапыч, высокий и сухой старик с большим шрамом под левым глазом…
Василий не унимался:
— А как ежели теперь, к примеру, война… Нам, дядя Федор, вряд выстоять!
— Гм! — решает сумрачный и вечно охающий старик Михеев, потерявший руку в Крымскую кампанию, — против немца не выстоять! Против турка выстояли, ‘англичанке’ от ворот поворот, французам задали, а против немца не выстоять! Потому у него Крупп… Там, братец, пушки в каждом, почитай, селе льют… Где ж нам эдакую антилерию собрать?
Федор Потапыч, жестикулируя, вступается за честь России:
— Выстоим! — кричит он, — Не впервой! У них антилерия — а у нас финансы! Они нас антирелией, а ты их — финансами!
Незнакомое слово, не встречавшееся в военном обиходе, производит впечатление, и спор решается в пользу России.
И старики, увлекаясь и разгорячась, опять пускаются в длинные рассказы о битвах и турках, о сотнях, тысячах, десятках тысяч убитых, забытых и раненых…
Вот Михеев, странно шевеля щетинистыми усами, фыркая, рассказывает, как он ‘приколол’ турку, как этот самый ‘турка’ проклятый спрятался за ложемент взятого укрепления, как он, М, его заметил, и турка долго ‘звал’ ‘Алу’, ‘ихняго бога’, и как он, Михеев, его ‘приколол’ и как ему за это дело дали Георгия… Не успевает он кончить, как, перебивая его, начинает другой, жмыхов, бойкий и юркий старичонка с гнилыми зубами, и, прибавляя к каждому слову: ‘друг ты мой’ и ‘землячок’, рассказывает длинную историю его похождений в турецкой земле, и каждое из них, к его истинному удивлению, кончалось тем, что из ‘турка дух вон’… А Федор Потапыч рассказал короткую историю, как он в польскую кампанию пристрелил мужика (‘так, невеличонка и мужик-то был, да уж больно, каналья, метко целил), а потом его семье все свои деньги и имущество походное отдал… — больно их жалко стало.
— Плачут, — объяснял он, — ревут… Стон дома-то стоял, как принесли-то его, значит, мертвого-то!.. Ребята малые — известно, ничего не понимают, что, как и к чему… Воют… Враг ведь он, знаю, враг, — а жалко… Во как жалко… Кажись, крест бы с себя снял — да отдал бы… А ничего не поделаешь: служба!
А другие говорили опять о сотнях и тысячах молодых жизней, которые никогда уже не увидят солнца и не узнают на земле ни счастья, ни правды, ни даже того, зачем, ради чего все они умерли.
Василий слушал внимательно и сочувственно, голуби клевали крошки хлеба у ног стариков светило солнце, чуть слышно колыхались прозрачные тонкие ветви акации, и всё неслась старая , страшная сказка о бесчеловечной войне, об ужасной крови и смерти, и не верилось, что это не сказка, старая, забытая, а правда, что все это в самом деле было, было недавно, и эти самые старики — убивали, и не раз, а много раз, и не знают, не понимают, что они — убийцы. И становилось страшно от этой простой и недавней правды.