Литература была бы суха, холодна, черства, если бы она являла собою продукт мозговой деятельности некоторого количества лиц, именуемых ‘писателями’, и не связывалась с жизнью тысяч и миллионов людей, — притом с жизнью дорогой, интимной, нужной. Жизнь всех — это та ‘мать сыра-земля’, прижимаясь к которой встает всегда с помолодевшими силами Антей-литература, — если не будет нескромно назвать ее этим именем. Называем так не по сходству величины, а по сходству отношения к ‘земле’ или к сущей кругом нас жизни. Что касается жизни материальной, ‘хлебной’, то это давно признано, давно есть: давно и всесторонне осуществлено. Но приходится стать под защиту великих слов: ‘Не о хлебе едином жив бывает человек’, чтобы выступить с требованием, что литература вправе связать себя не только с материальными нуждами текущих дней, с этими ‘торговыми и железнодорожными новостями’, грозящими убытком или обещающими богатство, но и с жизнью души, сердца, с ломками биографии, по крайней мере когда единичное острое страдание имеет себе тысячу параллелей под кровом других домов. Есть страдание души, невыносимейшее всякого физического страдания: вправе ли литература заняться таковым, если оно — очевидно и общеизвестно для всякого — имеет себе параллели? Вправе ли с таким страданием обратиться частный человек к писателю, с просьбою ответить не письмом, а литературно, — ибо дело касается идей и книг? И может ли писатель удовлетворить такую просьбу? Если пишутся ‘письма в редакцию’ по поводу нехватки билетов на поезд, о запоздании поездов, о дороговизне квартир и мяса, — можно ли написать, — извиняешься всячески и на обе стороны за сравнение, — о горе смерти и связанном с ним, как нередко случается, колебании религиозных устоев? С просьбою помочь выпутаться из душевного мрака, из которого выпутаться своими силами пишущий письмо не может. Конечно, — это дело исповедальни: но и сам безутешный человек не нашел помощи. Искал в книгах — и там не нашел. И спрашивает о новых книгах, о чем-нибудь, за что бы мог ухватиться в полном душевном и, главное, религиозном мраке.
Но ведь ‘на религиозные темы вообще‘ пишутся же статьи. Об этом спрашивают даже в анкетах, на это отвечают, и тоже печатно. Почему ‘вообще’ можно, ‘в частности’ — нельзя? ‘В частности’ все наливается кровью, ‘частность’ — начало всего живого. ‘Частность’ и есть та ‘земля’, к которой нужно прижиматься, — дабы не овоздушиться, испариться и даже исчезнуть в схемах отвлеченности. Отвлеченность — ‘ну ее к черту’, а конкретность — ‘поди сюда’. Я думаю, к этому передвигается незаметно и литература, по крайней мере в ее живейших движениях. Более и более она хочет отвечать человеку, людям, а не человечеству, хочет заниматься больше ‘Иваном’, нежели всем календарем. Решительно наклоняя весы в эту сторону, я предлагаю читателю выслушать эти слова, так сказанные, что мне страшно их переделывать и изменить:
…’Недавно я пережила большое горе — смерть молодого сына, прекрасного, полного жизни и счастья. Смерть эта произвела во мне полное крушение всего, чем жила до 60 лет. Потеряла веру в Бога, и в душе теперь мрак, пустота, могила… Чувствую, что схожу с ума, мечусь и ищу спасения… Говела, приобщилась Св. Тайн, слушала слово утешения духовных лиц, но осталась как каменная. Принялась читать философские и теософские книги, но пока безрезультатно, вот уже полгода. Ничто меня не может вновь уверить, утешить, хотя бы смягчить, растопить мое сердце. Оно застыло, очерствело, озлобилось. Мне тяжко и страшно с таким душевным состоянием умереть. У меня мало времени, мне уже 60 лет. Сомнения, конечно, и раньше были, в наш век как им не быть! Тем более, что я всегда много читала. Вот недавно прочла ‘Эволюция материи и эволюция сил’ Лебона. В восторге от этих книг. Преклоняюсь перед открытиями науки. Читая некоторые страницы, — прямо дух захватывало! Думала: до чего еще дойдет наука! Что еще она откроет и объяснит! Итак, сомнения были, не могли не быть. Но, несмотря на это, вместе с этим во мне жила вера в Бога, доброго Бога, Отца Бога, Живого Бога, Бога наших детских лет. Как объяснить такое противоречие? Которого (Бога) горячо любила и Который, думала я, и меня любит, слушает и охраняет. По-моему, вера такая только и должна быть. Она должна жить в душе человека непроизвольно, бессознательно, как бьется в нем сердце. А рассудочная вера — что же это за вера?! И отвлеченный Бог — что же это за Бог?! Так лучше и называйте Его прямо отвлеченной идеей, силой природы, всемогущей, вездесущей, всепроникающей, всетворящей, из которой все происходит, все берет начало, в которую все возвращается и вновь возвращается. Могущественная сила, действительно прямо поражающая, перед которой можно действительно преклониться (первобытные народы были правы, поклоняясь силам природы), но все-таки это не Бог! Эфир, о котором говорит Лебон, какие-то вихри, энергия, но не Бог! И уж лучше сразу это себе сказать и поставить на всем, что было мило и дорого, чем жила до сих пор, — поставить на всем этом крест, застыть и ничего не ждать. Да! Но это страшно тяжело! И не могу еще с этим помириться! Страдаю, молча смотрю на свои с детства любимые и чтимые иконы, к которым подхожу, по привычке всей жизни, ежедневно. Стою в церкви, но ничего нет в душе, молчит она, молчат и Они все, которые, бывало, жили и говорили. Придет ли, вернется ли прежнее? Скажите, ради Бога! Ведь, однако, вижу столько людей умных, образованных, развитых, которые верят, видимо, так, как я верила, не отвлеченно, а попросту, по-детски. Не глупее меня, не менее развит и образован был хоть бы вот только что скончавшийся П.А. Столыпин, а с какой верой он причащался… Скажите мне мнение ваше, на чем вы сами успокоились? Я поняла, что вы религиозный человек, я поняла, что вы глубоко преклоняетесь перед личностью Христа. Научите меня этому, научите понять Его и Евангелие. Я никогда вполне ни Его, ни Евангелия не понимала… Личность И. Христа высока, трогательна, я Его всегда горячо любила и глубоко жалела. Но мне всегда казалось мраком то, что Его окружало, и Он не мог разогнать этого мрака, воскликнув на кресте: ‘Боже Мой! Боже Мой! Зачем Ты Меня оставил’. Слова эти прямо разрывают душу. И все мы, несчастные люди, эти слова с Ним повторяем, и я лично — теперь их повторяю. Я потеряла и сына моего, и Бога моего и не знаю, кого больше оплакиваю. Повторяю, что люблю и жалею Его, но не могу понять, чем Он выше других многих великих, являвшихся людям’…
Ну, это — безумие: да вот этим одним и выше, что воскликнул: ‘Боже, почто Ты Меня оставил‘, — что пришлось о себе повторить несчастной матери, что повторим в подобной потере мы все, со временем… И чему нас никто еще не научил, ни Орфей, ни Пифагор, ни Сократ, ни Будда… О них всех упоминается дальше в письме. — Христос — вне категорий, вне сравнений человеческих, и — также Евангелие. Тут ‘женский ум’ изменил страдающей матери. Я оставляю рассуждения и вернусь к делу.
Что же ей сказать? Возможно ли солгать? Возможно ли обмануть человека в горести? — Ей нет утешения, нет утешительного слова, как не получим его и все мы в наш черный час, которого никто не избегнет. Что это такое? Мрак действительно есть во мраке — судьба людей, и его не одолевает даже и религия, т.е. им одет в последнем анализе и религиозный мир. Это так страшно, что хочется кричать, выбежав из дома. Но вот что нужно сказать, однако: что уж ‘эфиры’-то и Лебон никак не помогут в этом, но если мы, все люди, все с такою одинаковою участью, возьмем друг друга за руки, и так все — цепью, и так все — с предками, такими же несчастными, и вплоть далее до креста, с рыдавшею там Богоматерью тоже о смерти Детища и Бога, — то чуть-чуть нам ‘в цепи’ этой станет легче. А ‘цепь’ эта — церковь. И вне ее — нет утешения.
Согласен: и она не утешает. Но уж если где она не утешает, то совершенно никто не утешает. А она еще ‘может быть’… Вот за это ‘может быть’, единственное на земле, мы и должны, и можем, и хочем ее безумно любить.
К чему такая скорбь? Зачем эти матери без детищ, эти гробы? вдовы, вдовцы?..
Ангелы не печалятся.
А люди все печалятся. Почему? Какой смысл? Цель? Да что же бы мы были без печалей? Ангелы совершенны без печали, а люди только в печали и приближаются к совершенству. Они вдруг начинают понимать, чувствовать, общиться, вот ‘держаться за руки’, связываться в ‘церковь’. Груб человек, ужасно груб, ужасное ‘толстокожее’. Пусть мать окинет скорбящим глазом жизнь кругом: и она ужасно будет поражена грубым и легкомысленным зрелищем, которое раньше ее вовсе, может быть, и не поражало. И ни за что не захочет с этим увиденным слиться в одно, сделаться его частью…
‘Нет, я лучше к церкви, — пролепечет она. — Туда, где гроб мой, где моя могила!‘ Что делать, гробы выше жизни! Ужасно, но правда. И если бы этого не было, если бы, наоборот, жизнь была выше, одухотвореннее, чище, священнее могил, — их бы не стало и человек бы не умирал. Да так религия и говорит, одна религия:
Согрешил —умер!
Вот этого никакой Лебон не скажет, как он ни кружись в своих ‘вихрях’. Все эти ‘вихри’-то без души. Не плачут эти ‘вихри’. А не плачут они, — кой в них черт. ‘Вращайся’ или не ‘вращайся’, мне с гробиком сына начихать на них. Силы природы, такие ‘всемогущие’, на самом деле ‘всемогущи’ к смерти, к горю, к разрушению, а не к жизни, не к воскресенью. Ничего не ‘воскресят’, сколько ни вертись. Ну их, все эти ‘вихри’. Холодные они. Ледяные. На ‘погосте’ все-таки лучше, около могил — ибо они единственно священны на земле.
Чем ‘священны’? Скорбями. Тем, что плачет около них человек, что тут — душа. И значит, — теплота, и значит, — начало жизни. Где ‘потеплее’ — там начало жизни, и где ‘все за руки’ — там тоже начало жизни, и вообще ‘начала жизни’ — все-таки в церкви. Кой-какие, ну как ‘обещания’, а все-таки только в церкви. И она — лучшее на земле. И старушка ‘без дури’ молилась на иконы 60 лет. Нет — это не обман, не иллюзия, а верный инстинкт правды.
Смерти никто не избег. Даже Бог. Вот и Он, с Его мукой… ‘Зачем оставил Меня’. Что же мы можем сказать? Какое утешение, когда утешения не имел наш Спаситель?
И Он все принял и все перенес. Но все это отразилось невероятными последствиями на человечестве, которому стало легче умирать, припоминая муки Богородицы перед крестом, и рыдания учеников Его, и весь ужас и смятение тогда. Это тогдашнее смятение теперь входит в наше смятение и поддерживает нас, освещает каким-то светом нашу муку, и мы уже не так страшно умираем, как люди умирали до Христа — в холод, кусая язык, и не понимали. И мы не понимаем. Но одну подробность понимаем: что умираем от греха, и что, скорбя, мы поднимаемся над землею, и чуть-чуть, но все же приближаемся к бессмертию. Ибо где ‘лучше’ — там бессмертие, а в скорби мы, бесспорно, ‘лучше’. Христианские скорби, — все, — имеют какой-то корешок самоисцеления, ибо все ведут к какому-то бесспорному упразднению всех скорбей. В них содержится, как маленький лучик, обещание какого-то беспечального бытия, нового и земле вовсе не причастного. Какое оно? Что такое? Но предчувствуем, что есть.
Церковь — единственное на земле придуманное, на земле осуществленное, земле данное (я думаю) свыше утешение именно в таком безмерном горе, для которого собственно или главным образом церковь и существует. Если не здесь, то уже нигде, и если здесь еще не все, то уже кое-что. Здесь в черный мрак скорби, в его совершенно нерассветающую ночь — брошен белый лучик. ‘Господь с нами’: именно в скорби — ‘с нами’, особенно тут-то — ‘с нами’. Мы все-таки не одни: а ведь главная мука положения, в каком находится эта мать, — чувство: ‘я — одна‘. Это такое страшное одиночество, какого не испытавший страшных потерь не представляет себе: исчез, зачеркнут единственный, с которым находился в единственном отношении. Вырван прямо корень бытия, цветок жив, но сломан стебель, на котором он цвел. Что ему делать, как не увядать ужасным медленным увяданием? Вот это ‘увядание’ и сказалось с несравненной силой в письме матери, которое я привел и которое рассказать своими словами невозможно, а нужно, чтобы люди о нем знали. И везде в мире эти увядания неисцелимы, непереносимы, необоримы, — так что люди часто тогда и с собой кончают, по ритуалу и закону, и этот ритуал и закон не без разума вытек из существа дела (индусские жены, славянские языческие вдовы): но в христианстве, и именно в одной церкви, эти увядающие цветы на сломанных ветвях все же остаются, спрыскиваются водою какой-то жизни, продолжают благоухать, хотя и не тем уже благоуханием. Самоубийство в скорби — немыслимая в христианстве вещь, и разрушило бы, зачеркнуло бы суть, зерно христианства. Самоубийца-христианин — вот антихрист. Да! Но, следовательно, суть христианства — ‘живи и живи, скорби и не умирай!‘
Не умирай! Ни за что, никогда! Но как же жить? Плача. Женщина, приславшая письмо, обо всем пишет, но не упоминает о слезах: и это — главное, почему ей трудно. В слезах дан какой-то физиологический, и тайный и чудесный, источник перенесения таких скорбей. ‘Выплачешься, и легче станет’ — народная тысячелетняя примета. Женщины, которые ‘много плачут’, — терпеливее мужчин, переносливее мужчин, как с ними реже случаются и самоубийства ‘от печали’. Приславшей мне письмо надо найти какой-то ею потерянный путь к слезам: может быть, в чем-нибудь раскаявшись? Может быть, найдя свою вину перед потерянным, перед умершим? Скорбь еще углубится на аршин: и вот, еще углубись, — разольется в слезах, и тогда получится общее облегчение. Вот все, что я умею сказать, — и это ‘все’ диктует не разум, а опыт. Нужно обозреть жизнь свою, вернуться к ее исходу: и оросить слезами те ямки-гнездышки, те многозначительные ‘минутки’ в жизни, какие каждый помнит про себя, один их знает, и они уже тогда в зародыше несли теперешнюю печаль.
Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 3 ноября. No 12804.