Шилов С. С. Месть Сухой протоки (рассказы и повести).
Благовещенск, Амурское отд. Хабаровского кн. изд., 1960
В БАЙГУЛЕ-ПАДИ
I
Падь, в которой стояла заимка деда Кормиши, особой красотой не отличалась. Две невысокие лысые горы, широкие, заплатанные пашнями елани. Удобный, каменистый ключ. Большой, летом топкий колок, а неподалеку — заросшая ивняком и камышами речка. И зимовье — старое, как и сам дед Кормиша, вросшее в землю, с бурьяном и цветами на крыше.
Давно живет здесь байгульский дед. А сколько? И не помнит. Может — сорок лет, может — пятьдесят. А может, и больше — шут его знает. Забыл… Знает только, что жил здесь еще ‘мальчонкой’. Показывал при этом на синие дабиные {Из материи ‘дабы’.} штаны, тихонько смеясь одними серыми глазами из-под клочкастых бровей.
— Ишшо без энтих, значит, самых… С того вон мысочка вертыхался! При деде ишшо, при Егорье…
Да и к чему знать-то? Жил да и жил. Распахивал елани. Старуха на задах сажала картошку. Пас по горам овец… Ну?
— Хресьяны мы. Кормиться-то, братуха, надо! На деток надежи нету. Был один, да и об том уж скоро десять лет ни слуху, ни духу… На Амур ушел, на прииски,— за длинными, значит, рублями!.. Сгинул — то ли умер, аль убили? Кто его знает. А бают, и живой! Старуха вон во сне все видит: сидит будто Петрунька не то в колодце, не то в яме и кочергой волосы чешет… К чему оно — тоже не знаем: люди мы темные, непоученые. Как тарбаганы: те в норах, а мы в зимовье. Так, значит, и живем. Так и живем со старушкой.
Сегодня деду не сиделось дома.
‘Трелога’ какая-то на сердце. Вроде как жалость. Чего жалеет — не знал. То ли себя, то ли старуху. А может, Петрупьку: парень-то бы-ыл… медведушка! Бревешко, слышь, одной рукой — фюить!.. А может, и ничего. Так. От ветру. Ишь, едрена палка, поет как по елани! Ерником-кустарником шумит. Старыми камышами. Перекатывается с горки на горку — ему что! Балуется. Ковыль треложит. А ковыль, слышь, трава сурьезная. Ты не шути с ковылем. Легоновна-бабка с ума вон через него сошла: в белом человек помстился {Почудился.}, прыгнул с яра! Все знают… Старики болтают, что ковыль… Да что старики, когда он сам, Кормиша, лучше других знает. Ну? А не веришь — выйди ночью, ежели чересчур умный, в темень, когда ног своих не видно, и шумит только ветер, да и послушай, как шелестит ковыль. Мурашки, едрена мышь, поползут по спине!.. То-то же… Плохие шуточки… Тоска еще от этого приходит в человека. Н-да… И сердце жмет, как рукой. Спать даже не можно. И топор, значит, кладешь поближе.
— Старики, братуха, о-ох,— уж кой-чего знают! Ты не смейся! Открытый гроб, слышь, человеку дает большое понятие! Смеяться тут нечему и не надо. Хошь верь, хоть — нет, а я вот сам расскажу тебе, что думает каждый куст и букашка. Любой пичужки речь переведу… Н-да… А зря смеяться удобно только глупому… Так-то, братуха.
Война была в то время. Деду известно и это: не про одни деревья знает старик.
— Ирманска… Немец, вишь, на нашего бога наступил. Чтоб, значит, обусурманить. Ну, наши, понятно, не стёрпели,— в щетину, а заодно, мол, за такие дела вздрючим хорошенько царя ихнего, Града, и отберем у него дарделову воду: уж больно, слышь, пользительная! Страсть… А не то — свячена.
Он морщит лоб, жует губами, трясет длинною бородой — шабаш.
— А может, последни вецы, старуша? Ничего не поймешь, курица их задери…
Дедушка Кормиша любит поговорить с собой. Что же — ведь не с кем. Один на один — старуха не всегда рядышком. Привык.
Он сидел на горке, на припеке. Налево, сразу от устья Байгула, начинался большой луг с озерами и многими ключами. Еще дальше высится скалистый Хархадан — обиталище коршунов, сов и всяких других птиц. А в дальнем углу — Лесовая-река, а за рекой, далекодалеко — бурятские юрты.
Кормиша примолк… Ему мерещилось давнее лето. Покос. Его Лукишна — еще молодая и ловкая. Чудилось, что дымятся костры у шалашей. Звенят отбиваемые косы… А там, с сивера, заходят тучи. Гром. Вроде как гроза будет…
Дед с трудом сбрасывает дрему и беспокойно оглядывается на сивер. Но там все спокойно.
Весна была. Пестреть уже стало: где еще, на зимниках, снег немножко рыхлый, а где уж зеленя пошли. На солнопеках же, как синий халат,— ургуйки — подснежники. Бараны их жрут здорово, а человек отравиться может… Потоки с вершин хлещут. Шумят, булькают, траву и листья несут. Живаренок над головой — приветная птичка. Пчелы куда-то летят. Жужжат тоскливо так… Бог их знает… И было так тихо и так пустынно, что дед терял себя: не то живой — или помер да метится. А может, во сне все это?.. Звенело в ушах, а в натруженных старческих глазах стояло какое-то марево, в котором лучше всего было видно ‘братуху’ — воображаемого собеседника Кормиши.
Когда старик очнулся, солнце уже шло книзу. Все было по-прежнему, только, казалось, громче журчали жаворонки да с большей резвостью бурлили ручейки.
Кормиша зевнул, перекрестился и закурил трубку.
— Н-да… — сказал он раздумчиво. — Значит, того, жизнь-то, значит, ау — прожита? Песня, значит, спета?.. Спета, старуша, песня?
Дед палил трубку за трубкой. Но это не помогало. ‘Трелога’ на сердце не проходила.
— Выть порой, братуха, охота… Ох, да как еще выть-то.
Потянул ветерок — снова закачался ерник, а ковыль запел про смутное, и радостное, и беспокойное — такое, что и сам Кормиша не мог раскумекать. Ему только сильно захотелось как можно скорей домой, к Лукишне. Хоть одно живое существо есть, с которым можно поговорить, разгрузить душу.
Но, придя в зимовье, он не сказал старухе ни слова, лег ничком на нары, долго вздыхал, а потом как-то незаметно для самого себя заснул…
Проснулся дед уже под вечер, успокоенный. От недавнего тревожного настроения не осталось и следа.
— Старуха,— сказал Кормиша, ероша волосы,— а ведь сегодня пасха. Вот ведь ты какая, старуха-говоруха!.. Ну?
Лукишна понимающе глядела на него своими добрыми, видавшими столько слез глазами.
— Так что же, старичок? Ведь мы христосувались…
— Как что? — засмеялся Кормиша. — Гостить надо, едрена палка, коли пасха! Веселье должно присходить. Пир должно нам учредить!
— К кому же пойдем-то? — улыбнулась и Лукишна. — К Рыжухе? Али к Красуле раньше? А то, может, к Полкану Иванычу?
— Не-е… Вот что я надумал, хе-хе! Не сгадашь, старуша? — совсем развеселился Кормиша.
Он живо сполз с нар и, размахивая руками, стал объяснять, в чем тут дело.
— Мы быдто, слышь, чужие… Живем, значит, подалеку… Ну, вроде сватовья! Ты быдто и приперла ко мне в гости, понимаешь? А я быдто и потчую тебя, с вежливостью, обрадова. А потом я к тебе приеду, к тому вон столу… Поняла теперь, хе-хе!.. А что? Самогон у нас есть, закусь тоже… Быдто в деревне, едрена бабушка!
У Лукишны тоже почему-то давило сегодня сердце. Ей тоже хотелось позабыть что-то. Унестись душой хоть на час от этой непонятной печали, от баранух {Овец.} и еланей. А вообще-то — была старая развеселого нрава.
С оживленным лицом дослушав старика, когда-то большого бестию, Лукишна громко расхохоталась:
— Вот ведь надумал, хрыч!.. Киятер, значит, представлять будем. Аль, как ребятенки,— кушанцами играть… Вот ведь старик-чертовик!.. Ну ладно, сватушка! Встречай, погодя, гостью, да смотри, хрыч, хорошенько потчуй! Не поджимайся!
Лукишна накинула на плечи курмушку и бодро вышла из зимовья. Кстати, ей нужно было по хозяйству…
Лукишна заявилась слишком рано: Кормиша еще не успел приготовиться. Он решил ‘сгоношить’ похлебку. Занес баранью лопатку и затопил печурку, но, забыв открыть трубу, напустил такого дыму, что пришлось настежь растворить двери. Все же гостью он встретил радушно.
— Дорогая сватьюшка, проходи-ка, добро пожаловать! А я, едрена курица, один по дому-то остался!
— А сватья?.. Макрыда Сидоровна где?
— Будь она проклята: нажралась винища, как чушка, и дрыхнет на полатях! Все люди, как люди, а она, извините за выражение, как чирей на блюде!.. Присаживайся, сватьюшка, сожди, а я сгоношу духом… Охоботья {Вещички, тряпки.} тут свои повсюду разбросала… Уж извиняйте… Здымна ее немочь-то… сволочь…
— Ниче-во-о-с,— жеманно цедила Лукишна, важно усаживаясь под образа и поправляя шаль,— нам не к спеху, обождем… Насчет воинственных действий Wo слышно у вас в городу, сватушка?
— И не говори,— отвечал Кормиша, суетясь по зимовью. — Такое дело, такое дело, что не дай бог! Хранцуз проклятый опять наступил на нашу землю… И… эта… стерва, туда же, как повсегда… Уж в синем окияне бой идет!.. А турок, значит, немца за хвост уцепил… зубами… Беда, что и творится на белом свете… Ах, здымна ее немочь-то!.. Холера беззубая…
Кормиша стал искать топор, чтобы изрубить мясо, но, нигде не найдя, явно теряя терпенье и от души уже ругая подведшую его хозяйку, бросился на поиски топора за дверь.
В это время в зимовье появилось новое, не предусмотренное уговором лицо: огромный Полкан важно вошел в надымленную комнату. Он был недолго: потянул носом во все стороны, подумал и, очевидно, решив, что и он, заслуженный Полкан, имеет право как следует разговеться на пасху, схватил мясо и, не особенно спеша, скрылся за дверью.
Когда Кормиша вернулся, наконец, с топором, то очень удивился:
— А стегошко {Задняя часть туши.} где?
— Ваша собачка его утащила,— так же жеманно отвечала Лукишна.
— ‘Ваша собачка’!.. — вскипел Кормиша, озлйвшись. — А ты чья?..
— Мартына Асмодеича хозяйка,— поклонилась Лукишна с достоинством.
— Ко-го?.. — взревел Кормиша, окончательно взбеленившись.
— Асмодеича, говорю… Мартына.
— Марты-ына?.. Какого Мартына?.. Я тебе такого Мартына покажу…
— Что вы, сватушка?
— А, так ты еще смеяться?.. Тут пес уволок полбарана, а она зубы моет… Да ты сдурела никак, баба! Ах ты… Да я тебя, сатаница… Да я ж тебя…
Лукишна хотела было уйти, но Кормиша ухватил ее за курмушку и, с чувством отпуская гостье в загорбок, приговаривал:
— Вот тебе ‘Мартын’!.. Вот тебе ‘сватушка’!.. Вот тебе ‘кушанцы’, сатаница!
Назавтра опять играло солнце. Опять шумели с гор потоки. В светлом, голубом небе носились жаворонки. Теплый ветер, как и вчера, ходил по горам. Разводил унылую музыку в ернике и камышах. Опять томительно звенели по еланям сгибающиеся ковыли. Тихая, щемящая грусть стояла в Байгуле-пади.
У старого Кормиши опять болело сердце. Снова бродил он и тосковал в молчаливой пустынной пади. Доказывал воображаемому ‘братухе’, что жить скучно, что жизнь его кончена, песня спета и что нынешние люди злы, глупы и жестоки.
Дома старики, сердясь друг на друга, до самого обеда не проронили ни одного слова. И только к паужину, набивая кисет едкой махрой, Кормиша усмехнулся в бороду:
— А что, старуша, не поиграть ли нам в кушанцы? Ну?
Но Лукишна только вздохнула:
— Нет, старичок. Я лучше баранов догляжу. Я еще и со вчерашних твоих кушанцев сыта… Спасибо!
II
Прошло два года. Все так же тихо было по Байгулепади. По-прежнему Кормиша пас баранов по еланям. Только чаще стал охать да тяжелей припадать на посох, когда случалось взбираться на высокий Хархадан. А Лукишна, как и вчера, как и в прошлый год, как и сорок лет назад, хлопотала по хозяйству и ‘гоношила едушку’.
Все так же дремали лысухи-горы, из которых одну звали Кужирка, а другую Коврижка. Ветер по-прежнему полкал {Шатался, рыскал.} по глубокому логу и по еланям, шумел соснами на Хархадане, гонял осенью колючки по полям. Летом в просторах неба, как и раньше, плыли куда-то серебряные тучки и тянули за собой Кормишину душу.
Зимой же на сто верст лежал снег белым холстом, пощелкивал мороз, ярилась косматая пурга, а ночами близко и тягостно завывали волки.
— Так-то, старуша… Должно быть, пора костям и на место. Ну, что ж? Пожили… Будет. Два века не будешь жить… Солнушко-то, гляди, слабеть как быдто стало… Охо-то! Н-да… Жись ты наша…
Тихо и мертво в Байгуле-пади.
Но как-то случилось такое, что Кормиша чуть с ума не спятил. Да и было от чего. Не диво, если бы и спятил.
Еще в окошечко заметил его Кормиша, когда он зимником спускался с Кужирки. Только спервоначалу Кормиша принял его за Рыжуху (вострец-траву любит кобыленка, то и дело там ползает). Но потом вдруг кто-то захлопал ногами по кичиму седла и затпрукал у самых дверей.
— Де-едыха Ххармиша до-омэ?
А когда Кормиша выглянул — нате, здравствуйте: Очирка-бурят, тарбаганщик, наехал.
— Мэнду-у {Здравствуй (бурят.).}, дедха! Все-та живой? …Э, бабушка тоже живой! Но, ланно, ланно… Шай пить будем?..
Очирка слез с употевшего коня и привязал его.
Болтуха этот Очирка! Наезжает редко, а наболтает всякий раз — в трое пошевней {Широкие сани.} не вопрешь. Три воза можно напихать под самый бастрмк. Пустой человек! Всю жизнь только и дела — полкать с ружьем по степям, да по лесам, да по озерам. Зверовщик. А палит, дьявол, ловко. He обмимит ни одну пулю…
— Ну, что новостей-то, Очирка?
Так себе спросил: путного-то все равно не жди. А вот тут-то Очирка, на этот раз, и дал деду заковыку. Выходило из его Очиркиных речей невесть что… Дурь какая-то: царя ‘сборзили’ (то есть сбросили). Начальство рассчитали. Попам рукава укоротили. А орудует-де сам народ… Дурь сусветная! (А Очирка стоит на своем, из кожи лезет, аж слюной забрызгал… Ну!).
Заковыка ладная. Кормиша даже глаза вылупил, а голова турсук-турсуком {Берестяная посуда.} стала. Лукишна же, как засунула ухват в печку, чтобы Очирке сливану счередить, так, не разогнувшись, и осталась с разинутым ртом.
— Да ты в уме, тварина! — фыркнул, наконец, Кормиша. — Да за такие речи тебя, подлечище, в палицыю мало, сукин кот!
‘А ведь врет, зараза’,— все еще надеялся Кормиша. Но Очирка только пожал плечами под тырлыком {Халатом (бурят.).} и, закрыв раскосые глаза, замолчал, как истукан.
— А ну, посмотри вон на Микулая-угодника, подлечище! — мучился Кормиша неверием.
Но не уяснили ни Очирка, ни старуша. Не помог и ‘братуха’, с которым дед Кормиша три часа беседовал на Коврижке по отъезде пустобреха Очирки.
— Вот так шишка с бабкой!..
А опричь всего, болтал: хамун-камун какой-то объявился среди людей. Болезнь-чесотка, что ли?
— Так как же, братуха?.. Дурь все это… Сусветная дурь! — тряс седыми кудрями дед и шел снова в зимовье пытать старуху.
Но Лукишна,— баба, так она баба и есть! — старая карга,— она скоро успокоилась, а назавтра, когда Кормиша до злагоря надоел ей своими ‘загвоздками’ да ‘заковыками’, такую штуку ляпнула:
— Ну будет, старик, охохотать-то! Ну, сборзили и сборзили царя — леший с им! Что он тебе — брат аль сват? Корысть имел от него?.. ‘Охо-хо’ да ‘охо-хо’,— надоел!..
— Видал? Какова сатаница? Да за такие речи… Вот уж видно, что волос долог да… Тебе, поди, и бога-то не надо! — ехидно спросил, подняв бороду, Кормиша.
А Лукишна ляпнула на это еще почище. (После этого Корнише ясно стало, что на старухе черт поехал: со зла говорит. Просто, чтоб супротивничать. В одну-то дуду, вишь, скучно вдвоем, так чтоб в разные дудить. Хоть невесть что — да на разных).
— Бога? А он какой, старичок? Ты хоть бы раз показал (‘Куда гнет, сатаница, а?’)… Уж сто лет живем, ни разу не видывала!
Эх, посохом бы ее, что ли! Но Кормиша сдержался и только сказал, мотнув головой на передний угол:
— А вона… Окстись, дурная!
— Да там одна доска! Уж лет двадцать нету ни лика, ни лопотины {Одежды.}: тараканы да мухи сожрали. Только и осталось, что тараканьи кучи… лихо взглянуть! — Лукишна сжала себе горло и высунула язык.
— Что-о?.. — хватил Кормиша посохом по полу. — Да я ж тебя, иродова мать… Да я из тебя! Да я ж…
И целый час, пока заворачивал баранух, забравшихся в гречу, ругал взбеленившуюся старуху, которая из супротивности хоть в воду залезет.
— Ох и человек же!.. Ох и сатанмца всесветная!..
А про священство что сколоколила?
Эти, говорит, твои жеребцы (видал?!) долгогривые только морок промеж людей разводят! Да как еще кощунит! Уши вянут, братуха! Уши вянут, ей-богу!
С этого дня пошла у них растатура {Распря.}: Кормиша — свое, Лукишна — свое. Назло. Из супротивности.
Так и покатила жизнь дальше. Ложась спать, Кормиша стал подолгу стоять перед почерневшим, безликим угодником. Стал даже в землю кланяться, с трудом сгибая деревянные колени. А Лукишна, подперев щеку ладонью, стояла где-нибудь у печки и задумчиво глядела на бормотавшего молитвы трясоногогб старика.
Кормиша читал бы и громче, нараспев бы читал, назло сатанице, да только он перезабыл все молитвы. Только и помнит ‘милосердные двери’ — два слова, да — ‘богородица диворадуса’. Припомнил было как-то еще одну и по-поповски начал читать, как прежде отец Ниподис,— в нос и с дрыгом:
‘Ка-мо-ра крат-ка… Титло-слово, титло-лапа’,— беда, как умильно выходило! Аж слеза подступала.
Под конец даже запел, на поповский манер, как в засуху, об дожде: ‘Свя-тые великомученицы, Оксея и Бария, молите бо-ога о нас!’
— Так она, баба-то, слышь, на смех подняла: это, говорит, и не молитва совсем. Хе-хе!.. Ну — не дура после этого? А что быдто это Хрыпченко (поселенец у нас был, тоже из супротивников) грамоте так церковной обучал… Видал-миндал, хе-хе-хе! Лет семьдесят, как жил на нашей деревне Хрыпченко-то… Умора… Ополоумела совсем старушонка, охо-хо!
III
— Вот и лето красное скуковало. Смотри — погодье-то какое… Прошло лето, старуша! Березки-то какие стали? А кусточки-то одали пла-ачут…
Да, была осень. Желтый лист валялся у ног оголенных березок на поникшей, умирающей траве. Дождить стало. А журавли и гуси то и дело надрывали сердце своим прощальным криком. Ночами часто гудел сердитый ветер.
— Диво мне, как все улажено в миру,— говорит как-то Кормиша, растянувшись с трубкой на койке. — День гонит ночь, ночь уничтожает день. А ежели, скажем, сейчас лето,— непременно его сгонит осень! А осень зима задушит… а за зимой весна преследует… диво!
— Нашел чему дивиться,— безразлично отозвалась Лукишна, цедившая сквозь сито молоко. — А тебе как, же надо? Чтобы после осени-то светки по снегу выросли?
— ‘Выросли’! — передразнил Кормиша, затронутый, и приподнялся на локте. — А кто все это устроил? Вы с Очиркой?..
— По-е-ехал теперь!.. До полуночи будет скрипеть, как вон у водовозки колесо: скирлы-скирлы-коктырлы…
В Байгуле шла новая растатура. Так получилось. Как-то Кормиша повстречал Евстигнея Ивановича (по жердъе Кормиша ездил в Булыкту-падь, а Евстигней возвращался из города к своим поварням). Вот тут-то Кормиша и узнал, что Очирка-то, шельмец, говорил в тот раз правду! На самом деле, приходили какие-то ‘большевики’, которые наделали такое, что и в башку не лезет, но что их уже протурили и теперь опять, слава богу, все по-старому. Вот только царя-батюшки еще нету, а так все как следует. Орудует опять начальство— офицеры там да енералы.
— Вам бы только с Очиркой и править!.. — выговаривал Кормиша старухе. — Много нацарствовали? Хехе… Вон как поскакал Истигней Иваныч, так…
— Да иди ты к черной немочи со своим Истигнейкой толсторожим! — вспылила Лукишна, сердито бросив сито на стол. — Ему, злодею, что? Только бы шкуры драть с людей! Тунгусишек-то бедных заездил совсем, бык ужинный! {Скупой.} А ты забыл, как сам же лонись матюговал его за Бадмашку? А тут — ‘Истигней Иваныч, Истигней Иваныч’…
— Ладно… Нацарствовали… Теперь, говорит, седульки-то дерут, аж клочья летят! Плетей мало, так, говорят, шомполами — да с костров… Сотнями, говорит, реку прудят… Вот тебе и ‘рассчитали!’ Хе-хе…
Лукишна, не дослушав, с ненавистью взглянула на старика и ушла во двор…
А журавли все кричат и кричат. По жнивьям и лугу серебром блестят паутины. Из колка ползет острый ветер… Осень медленно душит лето… Слабеет и уходит солнышко. С каждым днем все дальше и дальше…
Как-то ночью, когда ветер тоскливо вздыхал за стеною, вдруг отчаянно залаял Полкашка.
— Старичок,— подойдя босиком, шепотом разбудила старуха Кормпшу,— Полкашка-то изошелся… Зверь, надо быть, бродит…. Ты бы вставал…
Кормиша спустил ноги, чтобы взглянуть в окошко, но в это время кто-то сильно постучал в дверь.
— Кто ту-ут? — упреждающе спросил старик и вдруг затрясся всем телом…
— Старуша! Зажигай скорей огонь! — зашептал он испуганным, прерывающимся шепотом. — Ой, господи!., господи Исусе… Милосердные двери! Лукавый, не иначе!.. Петрунькиным голосом, и говорит, что это он, Петрунька… Свят, свят, свят!
В дверь опять постучали.
‘Он’ подергал двери и стал уговаривать бешено лаявшего Полкана.
— Но-о, подожди-и, кто ни на есть… — храбрился Кормиша.
Огонек осветил испуганно-расширенные глаза Лукишны, у нее подгибались ноги, а сердце то остановится, то затрепещет до боли.
Но Лукишна метнулась от печки, за которую она держалась ходившею ходуном рукой, оттолкнула растерявшегося старика и сбросила с дверей крючок…
Петрунька шагнул из темноты, широко и радостно улыбаясь. Свой, понятный, несмотря на долгие десять лет.
— Батя!
Лукишна вскрикнула и повалилась, как сноп, на пол — сердце-то больное у старухи…
А через час за гудящим самоваром Кормиша, веселый, преображенный, счастливо хохотал…
— Петрунька! А напужал-то как, курицын сын!.. Петрунька! Хо-хо-хо!..
Петрунька, улыбаясь ошалевшей от радости матери, весело отзывался:
— Да и ты ж, батька, задал задачу: ‘Отче’! Я как раз одно это слово только и помню!
— Хо-хо-хо! — заливался Кормиша. — Я тоже, Петрунька, все молитвы перезабыл, лихорадка их дери! Свои больше складываю… Хо-хо! Ма-ать, вынеси Полкашке-то вон печенку: скучно, поди, ему бедному!.. Хо-хо-хо!.. Петрунька! Заявился? Ах, курицын сын! Вспомнил про отца-мать!
А ‘курицын сын’, Петрунька, был саженного роста детина, с кулаками по крынке. Он с любопытством оглядывал зимовье, в котором провел детство и юность. Суровое лицо его то и дело озарялось доброй улыбкой, но большой, высокий лоб иногда прорезывала глубокая борозда, а в глазах проглядывала скрытая печаль и тревога. И, кажется, глубоко сидела эта тревога.
Кормиша стал ахать, что нет самогонки.
— Такая досадушка! Ведь давеча, черт старый, вылакал последнюю! Вон ведь, едрена бабушка…
Петрунька удивил отца. И лучше, говорит, отец! К черту надо это зелье! Самогонами-то Да крестами, говорит, все горе-тьма стоит…
— Как так?
— А вот так, батя.
И понес!..
Непривычно долго, почти всю ночь, горел огонек в черноте сонной Байгулы-пади.
Старики закидывали блудного сына вопросами, а Петрунька рассказывал им, где он был, что видел и что делал за время разлуки. А многонько, оказывается, повидал кой-чего Петрунька! И еще выходило — Петрунька целиком на стороне матери и Очирки!
Кормиша светлыми глазами смотрел на ‘прозвителя’ {Смышленого.} сына и урывками восхищенно кивал на него Лукишне:
— Старуша!.. Ну?
Он во всем соглашался с Петрунькой. Поддакивал и сам ввертывал порой ‘умственные’ слова:
— Двистительно!.. Вопче!.. Как говорится!..
— А вот ты, стармчок, все ворчал-шараборил насупротив,— ‘уела’ его Лукишна.
— Мол-чи ты!.. — встрепенулся Кормиша, стукнув об пол посохом и свирепо посмотрев на старуху. — Одно дело — болтуша Очирка, а тут своя кровь!.. Да и я, Петрунька, супротив-ничал-то больше от скуки: старуха бренчит — ну, мне и неохота поддаться. Знаешь, всетаки — баба… А кровопиту — туда и дорога! Давно бы сгоргонить {Спихнуть.} надо.
Кормиша пошел еще дальше. И, укоризненно глядя на Лукишну, сказал, качая головой:
— Вот ежели бы ты, старушонка, приняла от начальства-то твоего столько тиранства, как я, дык ты бы не подкусывала, где не надо… ‘Шарабо-орил’!..
Оказывается, лет пятьдесят пять или шестьдесят назад Кормиша, когда еще ходил в казаках, отбывал както целое лето лагерные сборы ‘нижепредельным’, и еще тогда всей душой возненавидел начальство.
— Хуже каторги! За всю жись столько оплеух не наловил, как за это лето… Начальство!.. Да провались оно, здымна его немочь-то, начальство твое!
‘Сатаница все-таки эта старуха,— думал Кормиша погодя, когда оказалась, что и ‘хамун’-то вовсе не чесотка-болячка, а дело посерьезней. — Ишь глазами-то как лупит! И чего лупить? Очирка бы не болтуша был, да расскажи путем, так он, Кормиша, еще почище бы все раскумекал!’
— А что касаемо, Петрунька, камуны, так я хоть сейчас в бумагу произойду!
И пояснил старухе, вертя перед ее носом заскорузлым пальцем:
— Вот, смотри, скажем, жернов. У нас как с гнезда вышел, так семь лет и лежит. Помнишь, едрена палка, сколько мы кряхтели над им? Ты еще тогда… хе-хе!.. А кучкой мололи бы и посейчас… Ежели народ в суюз произойдет — дык землю своротит, солнце с неба стащит!.. Вот что! А то на помочах, Петрунька? Двоим, троим— всю страду копаться надо, а как полдеревни возьмется — в два уповода готово!.. Утром зачали — к паужину уж песни поют… Так и во всем… Ежели в одну душу! Согласьем да миром… Так-то, старуша, а то — ‘шараборил’.
После чаю Кормиша расспрашивал, хмуря брови и над чем-то туго раздумывая:
— Вот только что, говоришь, опять ‘эти’, значит, оседлали мужика? Надолго так, Петрунька? Неужель опять, заворотя — да в те же ворота. Белые-то — какие?
Опять долго говорил Петрунька, а закончил так, повысив голос:
— Колесо истории, батька, назад не повернуть!
‘Слова-то какие, старуша!’ — снова ликующе взглянул дед на Лукишну. И, важно погладив бороду, наклонил седую голову в сторону Петруньки: понимаем-де, что к чему сказано.
Не малое дите, не глупый какой!..
— Вопче!.. Раз народ попер, как говорится, ты его на быках не стащишь. Хоть ты его оглоблей бей по лбу — не спятится! Ежели, скажем, у мужика бельма с глаз упали, так в яму-то он сам больше не полезет… Дудки!
Почти до утра просидели и не заметили. И только когда начало уже светать, а негодовавший на непорядок петух отчаянно закричал в третий раз, Кормиша, сходивший ‘до ветру’, предложил:
— Ну, давайте поспим, хоть для близиру. Кичиги-то {Созвездие Большой Медведицы.} уж за Хархадан сели… Заговорились мы, ребятушки! Спать, спать… Стели, старуша!
Когда послышалось могучее дыхание заснувшего Петруньки, уложенного на материнской койке, старики, в первый раз после растатуры, улеглись вместе на древней Кормишиной кровати. Но заснуть не могли. Почти до солнца шушукались насчет дива-дивного — возвращения Петруньки, которого они и живым-то не считали, а Лукишна ‘проплакала о нем все глазыньки’…
— Башка!.. — слепив усы и брови, восторженно тряс головой Кормиша. — Наш род, микитинской, вопче башковитый… Как говорится…
Лукишне было немного обидно за себя (Петрунька-то на нее походил), но она смолчала.
— Ежели бы, старуша, в станице,— шептал Кормиша,— пить дать — атаманом был бы! Ей-богу!
— ‘Атаманом’… Петрунька и енерало-м, так…
Но, вспомнив, что ‘енералы — кровопиты’, поперхнулась.
— Слышь,— сдышет-то как! А грудь-то,— что бочонок!
Старики уже женили спящего Петруньку!
— Вот, бог даст, пару найдем. За такого-то, Настасья, можно такую шельмочку выщелкнуть, хе-хе! А там мнучаты пойдут… водись, знай, старуха-копалуха!
— Люба княжня — с лапками! — второй раз сорвалась мать на радостях.
— Ладно… Спи, едрена мышь! Будет уж тебе нашептывать-то. Не семнадцати лет! Хе-хе-хе…
— Гляди-ка ты… Вот ошшаульник {Пересмешник.} старый!
Когда первые лучи солнца, забрызгав золотом березки на Кужирке, прострелили оконца зимовья и бледными зайчиками забегали по задымленной стене, Кормиша поднялся.
— Ну, старуха… будет дрыхнуть-то! Блины стряпай, а я, значит, пойду того… барашка… Курчавку…
А вскоре, нарядившись в ‘спинжак’, Кормиша бодрою походкой направился во двор.
Первым встретил хозяина с утренним рапортом Полкашка. Он лизнул ему руку, повизжал и стал махать хвостом. Это означало, что по вверенным ему караулам никаких происшествий, кроме известного, не случилось.
— Что ж, Полкашка, поддержись теперь, друг любезный, новый хозяин, паря, заявился! Он тебе гайки-то подкрутит. Это тебе не старый Кормишка, у которого ты мог тащить целых баранов. Помнишь, старуху-то мы с тобой потчевали на пасхе, хе-хе! То-то же, старый мошенник!
Это был счастливейший день в Байгуле-пади.
— Ну-ну, разомнись, парень, разомнись нето, вспомни старинку,— говорил Кормиша сыну через день утром. — На первосенок годится. Там, братуха, волочуги две выйдет смело.
Кормиша подал Петруньке косу, и они пошли в надушку под Кужиркой, где зря пропадала еще сочная трава.
— Ну, Петрунька… Ах, ястреб его!..
Через полчаса Кормиша, не выдержав, прибежал в зимовье.
— Старуша,— манил Кормиша рукой еще издали. — Иди скорей — как Петрунька-то урудует! Литовка-то только — хр!.. хр!./хр!.. — аж ужжит! По полторы сажени, ей-богу, прокосы дожит! Ну — под бритву… Вот косит! Вот косит! Идем, карга, поглядишь… Ах и медведушка!.. Слышишь, только — хр!.. хр!.. хр!.. Бросай все.
Кормиша, убежав вперед, восторженными глазами показывает подошедшей Лукишне на сына и водит из стороны в сторону бородой при каждом взмахе Петрунькиной литовки.
Когда же Петрунька, окончив прокос, с блестящей косой на мокром плече возвращался на новый, Кормиша неожиданно обрушился на Лукишну:
— Ты чо, гиблая, приволоклась… Мешать-то? Мы в твое дело, кажись, не лезем? Эко — заявилась!
— Каков старик-чертовик,— всплеснула руками Лукишна,— сам же, слышь, Петрунька, прибежал, уманил, а тут…
— Хо-хо-хо,— хохотал Кормиша. — Выдумывай больше!.. Стану я… Но иди, иди, сливан готовь: сейчас придем чаевать. Вот добьем ручку {Полоса, которую проходят без правки косы.} — да и пошабашим… Ишь, делов ей мало!..
Петрунька только улыбался и могуче бил литовкой, забирая еще шире и глубже…
— Вот так бы, батя, темноту мужичью да супостатов евойных посшибать под корень,— говорил Петрунька, потный и красный, правя литовку. — То-то бы дело было. Вот это бы, отец, дело так дело было!
— Вы-ыкосим,— уверенно говорил Кормиша, набивая новую трубку. — Раз народ двинулся — давай лучше ему дорогу… Выкосим помаленьку!
Над ними играло солнце. И так легко и вольно дышалось среди желтых березок и багряных осин в тихой падушке под крутой Кужиркой!
Кормиша сидел, поджав по-бурятски ноги, поплевывал после трубочки на кошенину и любовно слушал Петрунькину музыку.
‘Авось И наладится все,— думал он умиротворенно. — Может, и другую жизнь увидят наши дети. Испокон веков, бает Петрунька, страждает трудящий,— гляди,— конец близко. Пора бы уж, братуха, и концу быть… А?’
После чаю, когда мужики отдыхали, Кормиша говорил за обоих: ‘Работнули, урезали, рванули подходяще! Тебе бы, карга, на неделю хватило’, а Петрунька, уморившись с непривычки, даже заснул, Лукишна сунулась в зимовье, встревоженная.
— Ой, отец,— зашептала она, изменившись в лице,— это какие люди бегут к нам из колка да от Кужирки? Даже и без дороги… Все в погонах, слышь, да с урудиями!.. А у Коврижки с конями стоят… Что это’, матерь божжа!
Не успела она окончить весть, а Кормиша что-либо подумать, как в зимовье ворвалось пять человек, с винтовками наперевес, а передний — рыжий, с большими усами колечками и часами на левой руке,— наставив на Петруньку наган, рявкнул злобно:
— Стой! Ни с места!
А когда схватили Петруньку, заговорил, ехидно улыбаясь:
— Поздравляю, товарищ!.. Вот она куда птица залетела — далеконько! Мы целую неделю по степям рыщем, а волк-то, оказывается, сам в капкан залез… Поздравляю!
После этого началось страшное, в Байгуле не виданное.
Связанного Петруньку выволокли из зимовья и прикрутили к отцовской телеге. Потом что-то долго искали и поставили в избушке все вверх дном. Оторвали зачем-то ленивку. Развалили печурку. Долго копали землю под сундуком и нарами. Шарили даже за божницей. Кричали и грозили. Несколько раз, матерно ругаясь, наставляли револьвер на Петруньку, Кормишу, даже на старуху.
А через час, выпив три крынки молока и сожрав поросенка, увезли Петруньку.
Обезумевшая Лукишна все время причитала и валялась в ногах у рыжего. Кормиша с диким лицом клялся, что Петрунька ‘молоносос ишшо’ и здесь ни при чем, а что ‘всему голова’ — он, Кормиша, что он ‘самый главнеющий зачинщик’, что он ‘уж лет семьдесят^ без малого, произошел в камуну’,— но все было напрасно…
Петруньку повезли. Двое с винтовками сели по бокам, остальные верхами, вокруг. Веснушчатый вихрастый парень рванул лошадей, и телега быстро покатилась от зимовья.
Долго они бежали: Кормиша, Лукишна и Полкашка.. Падали, подымались, кричали:
— Кровопиты!.. Петрунька!.. Злодеи!..
На вершине телега остановилась. На ней что-то происходило. Вздымались кверху кулаки и приклады.
Старики побежали еще быстрее. Полкашка забегал вперед и хватал коренника за морду.
— Петрунька!.. Мы сейчас!.. Мы…
Но телега снова тронулась и быстро покатилась под гору… И когда старики добежали до перевала, они различили на дороге только удалявшееся черное пятно, которое вскоре превратилось в точку. А через пять минут исчезла и точка…
Лукишна дико взглянула на старика, оборванно вскрикнула и повалилась на траву. Изо рта ее показалась алая струйка крови.
— Старуша! — заревел Кормиша не своим голосом и стал трясти ее за плечо. Но Лукишна не отозвалась. Не пошевелилась…
— Настастья!..
Задирая голову, выл Полкашка.
Кормиша разогнулся, черный, и в беспамятстве зашагал к зимовью.
Здесь, в избенке, он долго стоял посредине, не зная что делать, блуждая глазами вокруг. Обхватив взлохмаченную голову, старался что-то вспомнить и не мот.
Вдруг он бросился в передний угол, схватил с божницы икону и широким броском кинул ‘угодника’ за двери. Захохотал, горько скривив губы:
— Сто лет… Сто лет верил, старый дуралей!
Через час… Лукишна со строгим лицом лежала на столе. Кормиша, сгорбившись и низко опустив голову, сидел возле. Полкашка не отходил от хозяина и лежал у его ног.
Стояла тошнящая тишина. Лишь густо шумели умирающие мухи.
— Так, значит, Полкашка,— говорил Кормиша голосом разбитым и далеким,— значит, не стало нашей старуши… Умерла, выходит, Полкан, хозяйка наша!.. Так… Ну, а как же мы-то теперь будем? Хлеб кто нам будет стряпать? А с Красулей как? А Петрунька наш где?! Где сын милай, а?.. Увезли, Полкаша, твоего хозяина!.. Не могли мы отстоять… На тиранство увезли, лиходеи… На смертушку… Так как же мы-то?! Умирать, значит?.. И наша точка дошла? Так, так… Спета, значит, песня, Полкаша… спета…
Полкашка лежал на полу, положив голову на передние лапы и тревожно следил за печальными глазами хозяина.
— Один!.. В Байгуле-пади!.. Один!.. — зарыдал старик безудержно.