Отец, сестра Саша, ее подруга В. М. Феокритова, Д. П. Маковицкий, В. Г. Чертков и А. П. Сергеенко помещались в домике начальника станции Ивана Ивановича Озолина. Домик состоял из четырех небольших комнат, маленькой передней и кухни.
Когда я вошел, то все, кроме отца, сидели в первой комнате вокруг стола. Отец лежал в третьей комнате. В первой и второй комнатах в этот день еще помещались Озолины, то есть эти комнаты были полны их вещами, но к вечеру они уже перебрались в очень тесное помещение сторожа в том же доме. За чаем Душан Петрович и Саша рассказывали о своем путешествии в Шамардино и оттуда в Астапово. Из Козельска билеты были взяты до Двориков (около Волова), а в Волове — до Батайска, за Ростовом. Это было сделано, чтобы замести следы. Точно страус, прячущий свою голову. В вагоне обсуждался вопрос, куда ехать. Решено было ехать в Новочеркасск к Денисенкам, а оттуда или поехать на Кавказ и там поселиться, или, пожив у Денисенок в Новочеркасске и достав заграничные паспорта Саше, Душану Петровичу и Варваре Михайловне, поехать в Болгарию. Отец надеялся, что его пропустят через границу без паспорта.
Все мы смотрели на будущее хотя и с тревогой, но и с надеждой. Доктора нашли воспаление обоих легких, главным образом левого легкого. Вечером температура была высокая, около 39о. Но пульс, говорили врачи, был не плох.
Мне рассказали, что отец спрашивал врачей, можно ли ему будет встать дня через два. Ему ответили, что едва ли можно будет и через две недели. Тогда он огорчился, повернулся к стене и ничего не сказал. Саша дала мне письма отца, которые он написал мне, сестре Тане и ей.
Саша, Душан Петрович и я раздумывали, пойти ли мне к отцу или нет. Ведь он все еще думал, что никому из нас не известно, где он. Увидав меня, он мог взволноваться. Душан Петрович настойчиво советовал мне пойти, и я с ним согласился. Часов в десять я пошел к отцу. Он лежал в забытьи. Я постоял в комнате. Тут еще оставались некоторые озолинские вещи, ненужные для больного. На простом деревянном столе стояли лекарства. Горела небольшая керосиновая лампа с абажуром.
Душан Петрович сказал: ‘Лев Николаевич, здесь Сергей Львович’. Отец открыл глаза и посмотрел на меня удивленным и беспокойным взглядом. Я поцеловал его руку (чего мы. обыкновенно не делали). Он спросил меня:
— Сережа? Как ты узнал? Как ты нас нашел?
Я сказал, тут же выдумавши: ‘Проезжая через Горбачево, я встретил кондуктора, который ехал с вами, он мне сказал, где вы’. Это было только отчасти правдой: я спрашивал кондуктора, не знает ли он, где отец, уже получив телеграмму о том, что он в Астапове. Кондуктор мне это подтвердил. Тогда отец спросил меня:
— А как кондуктор тебя узнал? Он разве знал, кто ты?
Я сказал: ‘Да, меня знают многие кондуктора Курской дороги’.
После этого разговора он опять закрыл глаза и уже ничего не говорил. Судя по голосу, я не нашел, что он в очень плохом состоянии.
На другой день Саша мне передала слова отца: ‘Сережа-то каков? Как он нас нашел! Я ему очень рад, он мне очень приятен. Он мне руку поцеловал!’ И он всхлипнул2.
Около 12 часов ночи пришел поезд, заказанный матерью в Туле. С ним приехали мать, братья Илья, Андрей и Миша, сестра Таня, доктор Растегаев, фельдшерица Скоробогатова, В. Н. Философов и доктор Семеновский, подсевший на поезд в Данкове. В эту ночь никто к отцу не пошел.
3 ноября утром сестра Таня пошла к отцу. Она написала об этом своему мужу следующее: ‘Он <,отец>, позвал меня, так как ему проговорились, что я приехала. Ему принесли его подушечку, и тогда он спросил, откуда она. Святой Душан не мог солгать и сказал, что я ее привезла. Про мама и братьев ему не сказали. Он начал с того, что слабым, прерывающимся голосом с передыханием сказал: ‘Как ты нарядна и авантажна’. Я сказала, что знаю его плохой вкус, и посмеялась. Потом он стал расспрашивать про мама . Этого я больше всего боялась, потому что боялась сказать, что она здесь, а прямо солгать ему, я чувствовала, что у меня не хватит сил. К счастью, он так поставил вопрос, что мне не пришлось сказать ему прямой лжи.
— С кем она осталась?
— С Андреем и Мишей.
— И Мишей?
— Да. Они все очень солидарны в том, чтобы не пускать ее к тебе, пока ты этого не пожелаешь.
— И Андрей?
— Да, и Андрей. Они очень милы, младшие мальчики, очень замучились, бедняжки, стараются всячески успокоить мать.
— Ну, расскажи, что она делает? Чем занимается?
— Папенька, может быть, тебе лучше не говорить: ты взволнуешься.
Тогда он очень энергично меня перебил, но все-таки слезящимся, прерывающимся голосом сказал:
— Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого? — И стал дальше расспрашивать, кто с ней, хорош ли доктор. Я сказала, что нет и что мы с ним расстались, а очень хорошая фельдшерица, которая служила три с половиной года у С. С. Корсакова и, значит, к таким больным привыкла3.
— А полюбила она ее?
— Да.
— Ну дальше. Ест она?
— Да, ест и теперь старается поддержать себя, потому что живет надеждой свидеться с тобой.
— Получила она мое письмо?4
— Да.
— И как же она отнеслась к нему?
— Ее, главное, успокоила выписка из письма твоего к Черткову, в котором ты пишешь, что не отказываешься вернуться к ней под условием ее успокоения.
— Вы с Сережей получили мое письмо?
— Да, папенька, но мне жалко, что ты не обратился к младшим братьям. Они так хорошо отнеслись ко всему.
— Да ведь я писал всем, писал: ‘Дети’5.
В то же утро (3 ноября) приехали из Москвы наш друг доктор Д. В. Никитин, А. Б. Гольденвейзер и Ив. Ив. Горбунов. Я провел все утро в вагоне с матерью, сестрой и братьями. На общем совете мы решили всячески удерживать мать от свидания с отцом, пока он сам ее не позовет. Главной причиной этого решения была боязнь, что их свидание может быть для него губительно. Братья также решили не ходить к отцу, так как, если бы они пошли, невозможно было бы удержать мать.
Мы решили так: прежде всего будем исполнять волю отца, — затем — предписания врачей, затем — наше решение. И главное, будем действовать единодушно. Мать скрепя сердце согласилась с нами, говоря, что она не хочет быть причиной смерти отца. Мы, однако, не очень ей верили, боялись, что она все-таки пойдет к нему, и решили следить за ней. Трудно себе представить, что произошло бы, если бы она пошла к отцу<,…>,.
В озолинский дом я попал только днем. Вход в этот дом был обставлен трудностями. Сперва надо было постучать в окно, кто-нибудь отворял форточку, и через нее шел разговор. У двери же, почти безотлучно, находился Алеша Сергеенко и впускал только избранных, лишь изредка его сменял кто-нибудь другой.
Когда я вошел к отцу, он спал или, скорее, лежал в забытьи <,…>,
Когда отец очнулся, он торопливо спросил меня:
— Сережа, ты сегодня уезжаешь?
Я сказал, что еще не уезжаю.
— Уезжай, уезжай, непременно уезжай.
Мне кажется, что он надеялся скоро выздороветь и велел мне уезжать, чтобы я не помешал ему ехать дальше. Впрочем, он говорил это в полузабытьи.
К вечеру отец очень утомился, и в самом деле было от чего утомиться. В этот день он взволновался, окончательно убедившись в том, что его местопребывание всем известно. Еще более его взволновал разговор с Таней. Затем ему читали газеты. Он говорил с Гольденвейзером и Горбуновым, в последний раз писал свой дневник, наконец Чертков читал ему последние полученные на его имя письма.
4 ноября утром, когда у отца никого не было, кроме Черткова и меня, он сказал: ‘Может быть, умираю, а может быть… буду стараться…’ Потом Чертков ушел, и я довольно долго оставался один с отцом. В это время я невольно подслушал, как отец сознавал, что умирает. Он лежал с закрытыми глазами и изредка выговаривал отдельные слова из занимавших его мыслей, что он нередко делал, будучи здоров, когда думал о чем-нибудь, его волнующем. Он говорил: ‘Плохо дело, плохо твое дело…’ И затем: ‘Прекрасно, прекрасно’. Потом он вдруг открыл глаза и, глядя вверх, громко сказал: ‘Маша! Маша!’
У меня дрожь пробежала по спине. Я понял, что он вспомнил смерть моей сестры Маши, которая была ему особенно близка (Маша умерла тоже от воспаления легких в ноябре 1906 года).
Вскоре после этого я ушел обедать и вернулся часов в пять.
Саша давала ему пить. Он говорил: ‘Не хочу теперь, не мешайте мне’. Он, вероятно, продолжал думать о смерти.
В тот же день отец продиктовал Саше следующую телеграмму: ‘Телеграфируйте сыновьям, чтобы удержали мать от приезда, потому что мое сердце так слабо, что свидание будет губительно, хотя здоровье лучше’6. Эта телеграмма была передана матери тут же в Астапове, в вагон, где она жила.
5 ноября. Утром я сидел у отца вместе с Сашей. Потом пришла Таня. Он все говорил: ‘Как вы не понимаете. Отчего вы не хотите понять… Это так просто… Почему вы не хотите это сделать’. И он, видимо, мучился и раздражался оттого, что не может объяснить, что надо понять и сделать. Мы так и не поняли, что он хотел сказать7.
Вечером отец стал медленно водить руками по груди, притягивать и отпускать одеяло — словом, делать то, что называется, по-народному, ‘прибираться’ или ‘обираться’. А иногда он быстро водил рукой по простыне, как будто писал.
6-го утром приехали Усов и Щуровский. Я не пошел с ними к отцу. Таня мне сказала, что утром отец говорил: ‘Вот конец и ничего…’, потом он привстал и сказал: ‘Только советую вам помнить одно: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, — а вы смо трите на одного Льва’.
Мне приходилось во все эти дни бывать в трех местах — в озолинском домике, в вагоне, где помещались мать и остальная семья, и на вокзале, где приходилось питаться. В вагоне тяжело было видеть мою мать, переносившую ужасные муки. Она понимала, хотя, может быть, не сознавалась самой себе, что послужила последним толчком для отъезда отца, последствием чего была его болезнь, она знала, что он не хочет ее видеть, и чувствовала свою беспомощность и непоправимость совершившегося.
На тесном астаповском вокзале, вокруг большого стола и стойки, постоянно толпились корреспонденты разных газет — человек двенадцать. Они пили водку, громко разговаривали и постоянно нас расспрашивали. Тут же были жандармы и сыщики, и по вокзалу и платформе гулял о. Варсонофий, настоятель Оптиной пустыни, с тайным поручением причастить Льва Толстого8. Он как будто ждал, что его позовут. Такова была атмосфера астаповского вокзала. Это, однако, совсем не относится к железнодорожным служащим. Они были в высшей степени предупредительны и деликатны <,…>,.
Во время моего пребывания в Астапове я несколько раз писал и телеграфировал моей жене Марье Николаевне, остававшейся в Москве, о болезни отца и о настроении матери.
3 ноября я телеграфировал жене, чтобы она купила и выслала в Астапово хорошую кровать с матрацем для отца, что она немедленно же и сделала. Кровать скоро дошла, и отца переложили на нее.
6 ноября я писал жене:
‘Милая Маша, я тебе не телеграфирую, потому что из газет, особенно из ‘Русских ведомостей’, ты все узнаешь подробнее. Если будет очень плохо, я тебе телеграфирую. Теперь дело несколько лучше, но далеко не хорошо: пульс до 140 и дыханье до 46, теперь немного только оправились. Но я еще надеюсь, что отец и на этот раз выскочит.
Мама все время под наблюдением сестры — Елены Павловны Скоробогатовой, очень почтенной женщины, к которой мама относится очень хорошо. К второй сестре мама относится враждебно.
Мама стала спокойнее, но взгляды и мысли ее не изменились. Тот же эгоизм и постоянная мысль только о себе. Она постоянно говорит и любит говорить на вокзале, где все корреспонденты ее жадно слушают, а мы сидим как на иголках. Отсюда вся та грязь, которая появилась в газетах.
Мама покоряется, но только по необходимости, нам, всем ее детям.
Мы действуем все единодушно и решительно. Мы не пускаем ее к отцу и не пустим, пока отец ее не позовет и врачи скажут, что это не опасно для него. Теперь врачи говорят, что это невозможно. Ее же мы уверяем, и это она сама понимает, что свиданье с ней убьет его.
Ручаться за то, что она вырвалась бы к нему — нельзя было бы, если бы не строгий надзор. Но сторожа у нас хорошие.
Отец три дня тому назад продиктовал Саше телеграмму матери, в которой просит ее не приезжать. (Он думал, а может быть, и сейчас думает, что она в Ясной.) Потому что ‘свидание с ней при моем больном сердце могло бы быть для меня губительно’.
С тех пор он про нее не спрашивал и только в бреду при Тане сказал: ‘На Соню много падает’9. Таня спросила его, не хочет ли он ее видеть. Он промолчал.
Меня он узнавал каждый раз. В первый раз удивился, что я его нашел, и расспрашивал, как я его нашел.
Раз в бреду он мне сказал:
— Сережа! Ты меня презираешь, но я не плох, я совсем не плох! <,…>,.
Около часа дня, когда я вошел к отцу, в комнате находился один только Никитин. Усов и Щуровский уже окончили свой диагноз и ушли. Отец лежал в забытьи и часто дышал. Я со страхом насчитал около 50 дыханий в минуту. Дмитрий Васильевич впрыснул камфару и стал давать вдыхать кислород. Однако отец долго не оправлялся, лицо посинело, нос заострился, дыхание оставалось очень частым. Мне казалось: вот сейчас конец. Я потерял всякую надежду на выздоровление. Это был сердечный припадок, вызвавший сильный цианоз. Кислород и впрыскивание камфары в конце концов подействовали, и понемногу сердце справилось.
Снова в озолинский домик я пришел после десяти часов. Отец метался, громко и глубоко стонал, старался привстать на постели. Раз, присев, он сказал: ‘Боюсь, что умираю’. В другой раз отхаркнул мокроту, сделал гримасу и сказал: ‘Ах, гадко’. Раза два он говорил: ‘Тяжело’. Дыхание, как я считал, было более 50 в минуту. Не помню, когда именно он сказал: ‘Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое’. Тяжелое, даже скажу, ужасное впечатление на меня произвели его слова, которые он сказал громко, убежденным голосом, приподнявшись на кровати: ‘Удирать, надо удирать’.
Вскоре после этих слов он увидел меня, хотя я стоял поодаль и в полутьме (в комнате горела только одна свеча за головой отца), и позвал: ‘Сережа’. Я кинулся к кровати и стал на колени, чтобы лучше слышать, что он скажет. Он сказал целую фразу, но я ничего не разобрал. Душан Петрович потом говорил мне, что он слышал следующие слова, которые тут же или вскоре записал: ‘Истина… люблю много… все они…’10 Я поцеловал его руку и в смущении отошел.
К 12 часам он стал метаться, дыхание было частое и громкое, появилось хрипение, икота участилась. Усов предложил впрыснуть морфий.
Я сидел в углу около стеклянной двери, против кровати, в ногах отца, Чертков сидел у изголовья, врачи тихо входили и выходили. Дверь в соседнюю комнату была открыта. Там сидели несколько человек: сестры Таня и Саша, Варвара Михайловна, И. И. Горбунов, А. Б. Гольденвейзер и другие. Потом пришли братья. Я впал в какое-то мучительное оцепенение. В комнате была полутьма, горела одна свеча, было тихо, только из соседней комнаты слышался сдавленный шепот, изредка кто-нибудь входил или выходил, слышалось только это тяжелое, равномерное дыхание.
Около двух часов, по предложению Усова, позвали мою мать. Она сперва постояла, издали посмотрела на отца, потом спокойно подошла к нему, поцеловала его в лоб, опустилась на колени и стала ему говорить ‘Прости меня’ и еще что-то, чего я не расслышал.
Около трех часов отец стал двигаться и стонать. Но пульса уже почти не было, и сознание к нему уже не вернулось. Врачи сделали впрыскивание раствора. Душан Петрович подошел к нему и предложил ему пить.
Отец открыл глаза и выпил. Кто-то поднес к его глазам свечу, он поморщился и отвернулся. Через полчаса пульс стал еще хуже. Врачи решили опять дать ему пить. Душан Петрович подошел к нему и сказал торжественным тоном: ‘Овлажните свои уста, Лев Николаевич’. Отец сделал глоток. Было около пяти часов утра. После этого жизнь в нем проявлялась только в дыхании, но и оно скоро стало реже и не так громко. Вдруг оно остановилось. Щуровский и Усов сказали: ‘Первая остановка’. Затем была вторая остановка… еще несколько вздохов, опять остановка и негромкий последний хрип.
Минут за десять до кончины моя мать опять подошла к отцу, стала на колени у кровати, что-то тихо говорила. Услыхать ее, конечно, он уже не мог.
Несколько секунд после последнего вздоха продолжалась полная тишина. Ее нарушил кто-то из врачей словами: ‘Три четверти шестого’. Душан Петрович первый подошел к кровати отца и закрыл ему глаза. Не помню, кто и что говорил и когда именно все ушли, кроме Никитина, Маковицкого и меня. Мы раздели покойного, Никитин и Душан Петрович обмыли его и опять одели в серую блузу. Тело мне показалось и сильным и гораздо моложе своих лет. Отец так мало времени болел, что не успел еще похудеть. Выражение лица было спокойное и сосредоточенное.
Примечания
Между Толстым и его старшим сыном, Сергеем Львовичем (о нем см. в т. 1 наст. изд., с. 553—554), существовала духовная близость, особенно усилившаяся в момент драматических событий ухода писателя из Ясной Поляны.
С. Л. Толстой — первый из сыновей Толстого, кто приехал в Астапово и оставался с отцом до его кончины.
По тексту: С. Л. Толстой. Очерки былого. Изд. 3-е, исправленное и дополненное. Тула, 1966, с. 270—281.
1 Известие о болезни отца застало С. Л. Толстого на пути в его имение Никольское-Вяземское, изменив маршрут, 2 ноября в 7 часов вечера он приехал в Астапово.
2 В дневниковой записи Толстого от 3 ноября 1910 г. значилось: ‘В ночь приехал Сережа, очень тронул меня’.
3 На семейном совете детей после ухода Толстого было решено, принимая во внимание состояние С. А. Толстой, находившейся в сильнейшем нервном расстройстве, пригласить для наблюдения над нею врача-психиатра и опытную сиделку. Это были — П. И. Растегаев и сестра милосердия Б. И. Скоробогатова.
4 28 октября 1910 г., перед уходом из Ясной Поляны, Толстой оставил Софье Андреевне письмо следующего содержания: ‘Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни. Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства’ (ПСС, т. 84, с. 404).
5 Толстой точно воссоздает начало своего письма от 1 ноября 1910 г., написанного под его диктовку: ‘Милые мои дети, Сережа и Таня’. Но дальнейшее содержание письма обращено было именно к Татьяне Львовне и к Сергею Львовичу (см.: ПСС, т. 82, с. 223).
6 Неточное цитирование. Текст телеграммы, продиктованной Толстым 3 ноября 1910 г., был следующим: ‘Состояние лучше, но сердце так слабо, что свидание с мама было бы для меня губительно’ (ПСС, т. 82, с. 224).
7 Это состояние, когда Толстой в бреду упорно пытался диктовать свои мысли и чувствовал, что его не понимают, и снова тосковал и метался, было характерно в момент обострения болезни. Об этом свидетельствовали В. Г. Чертков (‘О последних днях Л. Н. Толстого’. М., 1911), Л. Л. Толстой (‘О последних днях Л. Н. Толстого’. — ИРЛИ, ф. 303, оп. 11).
8 Отец Варсонофий, игумен из Оптиной пустыни, прибыл в Астапово 5 ноября вечерним поездом в сопровождении иеромонаха Пантелеймона. Он сообщил жандармскому ротмистру Савицкому, что прибыл в Астапово по распоряжению Святейшего синода, чтобы подготовить примирение Толстого с православной церковью. О. Варсонофий привез с собой ‘святые дары’, и если бы Толстой сказал одно слово ‘каюсь’, то игумен, в силу своих полномочий, считал бы его отказавшимся от своего ‘лжеучения’ и напутствовал бы его перед смертью как православного (‘Красный архив’, 1923, No 4, с. 351). Это была последняя попытка церковников создать версию о ‘раскаянии’ Толстого. В этот же день на заседании совета министров 5 ноября ‘происходил… оживленный обмен мнений на тему о тяготеющем над гр. Л. Н. отлучении от церкви. В заседании выяснилось, что все члены кабинета, включая и обер-прокурора Синода Лукьянова, находят необходимым и своевременным снять отлучение с графа’ (‘Биржевые ведомости’, 1910, 6 ноября, No 12008). Газеты сообщали также, что Синоду нужна была формальность — встреча с Толстым духовного лица, ‘чтобы иметь повод отменить прежнее постановление’ (‘Копейка’, 1910, 158 (513), 6 ноября), что ‘Синод не будет настаивать на формальном отречении Л. Н. Толстого от своих заблуждений, а удовольствуется тем, что Л. Н. Толстой приобщится по православному обряду’ (‘Новая столичная газета’, 1910, No 214, 6 ноября). Однако попытки Варсонофия проникнуть к Толстому ради увещевания вернуться к церкви не увенчались успехом.
9 Об этом эпизоде вспоминала Т. Л. Сухотина-Толстая: ‘Как-то раз, когда я около него дежурила, он позвал меня и сказал: ‘Многое падает на Соню. Мы плохо распорядились’. От волнения у меня перехватило дыхание. Я хотела, чтобы он повторил сказанное, чтобы убедиться, что я правильно поняла, о чем идет речь. ‘Что ты сказал, папа? Какая со… сода?’ И он повторил: ‘На Соню, на Соню многое падает’. Я спросила: ‘Хочешь ты видеть ее, хочешь видеть Соню?’ Но он уже потерял сознание’ (Т. Л. Сухотина-Толстая, с. 423).
10 Т. Л. Сухотина-Толстая так восстановила эту последнюю фразу Толстого: ‘Сережа! Я люблю истину… Очень… люблю истину!’ (Т. Л. Сухотина-Толстая, с. 424).