В.А. Жуковский в воспоминаниях современников, Жуковский Василий Андреевич, Год: 1897

Время на прочтение: 218 минут(ы)

В.А. Жуковский в воспоминаниях современников

В. А. Жуковский в воспоминаниях современников.
Сост., подгот. текста, вступ. статья и коммент. О. Б. Лебедевой и А. С. Янушкевича.
М.: Наука, Школа ‘Языки русской культуры’, 1999.
OCR Ловецкая Т. Ю.

СОДЕРЖАНИЕ

О. Б. Лебедева, А. С. Янушкевич. ‘Воспоминание и я — одно и то же’

В. А. ЖУКОВСКИЙ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

К. К. Зейдлиц. Из книги ‘Жизнь и поэзия В. А. Жуковского. По неизданным источникам и личным воспоминаниям’
А. П. Зонтаг. Несколько слов о детстве В. А. Жуковского. Из писем к А. М. Павловой.
С. П. Жихарев. Из ‘Записок современника’.
М. А. Дмитриев. Из книги ‘Мелочи из запаса моей памяти’.
И. П. Липранди. И. Н. Скобелев и В. А. Жуковский в 1812 году. Отрывок из воспоминаний.
Н. А. Старынкевич. Из ‘Воспоминаний’
Ф. Н. Глинка. Из ‘Очерков Бородинского сражения’. Из ‘Писем русского офицера’.
И. И. Лажечников. Из ‘Походных записок русского офицера’.
Т. Толычева. Из ‘Воспоминаний’.
A. П. Петерсон. Черты старинного дворянского быта.
К. Н. Батюшков. Из писем.
Д. В. Дашков. Из письма к П. А. Вяземскому.
Ф. Ф. Вигель. Из ‘Записок’.
B. Ф. Одоевский. Из ‘Воспоминаний’.
И. И. Козлов. Из ‘Дневника’.
Н. М. Языков. <Из писем к родным>
А. И. Дельвиг. Из книги ‘Полвека русской жизни. Воспоминания’.
H. M. Коншин. Из ‘Записок’.
П. А. Вяземский.
По поводу бумаг В. А. Жуковского.
Жуковский в Париже. 1827 год. Май. Июнь
Из статьи ‘Характеристические заметки и воспоминание о графе Ростопчине’.
Из ‘Объяснений к письмам Жуковского’
Из ‘Старой записной книжки’
Из ‘Записных книжек’
Из седьмой записной книжки (дополнение).
Из статьи ‘Жуковский. — Пушкин. — О новой пиитике басен’
Из переписки с А. И. Тургеневым
А. И. Тургенев.
Из ‘Дневника’ (1803)
Из писем к брату, Н. И. Тургеневу (1808—1810)
Из ‘Дневников’ (1825—1826).
Из писем к брату, Н. И. Тургеневу (1827)
Из ‘Хроники русского’
Из ‘Дневника’ (1832—1837)
Н. И. Греч. Из ‘Записок о моей жизни’.
А. Д. Блудова. Из ‘Воспоминаний’.
А. О. Смирнова-Россет.
Из ‘Воспоминаний о Жуковском и Пушкине’
Из ‘Записок’
Из ‘Автобиографии’
H. M. Смирнов <Из записок. Жуковский>
М. И. Глинка. Из ‘Записок’
И. В. Киреевский. Из писем к родным.
И. С. Тургенев. Из ‘Литературных и житейских воспоминаний’
В. А. Соллогуб. Из ‘Воспоминаний’
А. С. Пушкин.
Из ‘Дневника 1833—1835 гг.’
Из писем
А. М. Тургенев.
<В. А. Жуковский в Москве в 1837 году>
Заметка А. М. Тургенева, написанная после смерти В. А. Жуковского.
А. В. Кольцов. Из писем.
M. Ф. де Пуле. Из книги ‘Алексей Васильевич Кольцов в его житейских и литературных делах и в семейной обстановке’
А. И. Герцен.
Из ‘Былого и дум’
Из писем
В. К. Кюхельбекер.
Из ‘Дневника’
Из писем
Молитва Господня, объясненная стариком учителем своей двенадцатилетней ученице
Н. И. Лорер. Из ‘Записок декабриста’.
А. Е. Розен. Из ‘Записок декабриста’.
М. Я. Диев. Из воспоминаний ‘Благодетели мои и моего рода’.
А. Н. Муравьев. Из книги ‘Знакомство с русскими поэтами’
Я. К. Грот. Из примечаний к ‘Очерку жизни и поэзии Жуковского’.
Т. Г. Шевченко.
Из ‘Дневника’
Из письма редактору журнала ‘Народное чтение’
А. В. Никитенко. Из ‘Дневника’
А. Н. Мокрицкий. Из ‘Дневника художника’
Ю. К. Арнольд. Из ‘Воспоминаний’
Е. А. Жуковская. Из ‘Воспоминаний’
А. Ф. Бриген. Из писем
Н. В. Гоголь.
Из статьи ‘В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность’
Об ‘Одиссее’, переводимой Жуковским
Из писем
Ф. И. Тимирязев. Из ‘Воспоминаний’
И. Е. Бецкий. Из ‘Дневника’. Запись о свидании с В. А. Жуковским во Франкфурте.
Из немецких воспоминаний о В. А. Жуковском (Г.-Й. Кениг, А.-Т. Гримм, вел. княжна Ольга Николаевна, М.-В. Мандт, А. фон Шорн, И. Радовиц, Ю. Кернер, А.-Ф. фон Шак).
А. С. Стурдза. Дань памяти Жуковского и Гоголя.
П. А. Плетнев.
Из ‘Письма к графине С. И. С. о русских поэтах’
Путешествие В. А. Жуковского по России
Из писем к Я. К. Гроту
О жизни и сочинениях В. А. Жуковского
Из статьи ‘Жизнь и сочинения Ивана Андреевича Крылова’
В. Кальянов.
Мои воспоминания о незабвенном В. А. Жуковском.
Воспоминания о добрых делах В. А. и о любви его к ближним.
Моя благодарность В. А. за нравоучение.
А. И. Кошелев. Из ‘Записок’
И. И. Базаров.
Воспоминания о В. А. Жуковском.
Из ‘Воспоминаний протоиерея’.
Последние дни жизни Жуковского.
Вл. Кривич. На кладбище Александро-Невской лавры 29-го июля 1852 года
М. П. Погодин.
Поездка в Белев.
<Речь Погодина на обеде, данном в его честь>
Н. П. Барсуков. Из книги ‘Жизнь и труды М. П. Погодина’
П. М. Мартынов. ‘Село Мишенское, родина В. А. Жуковского’

ПРИЛОЖЕНИЕ

Стихотворения, посвященные Жуковскому

А. И. Тургенев. 1. <В. А. Жуковскому>
К. Н. Батюшков.
2. К Жуковскому.
3. К портрету Жуковского.
4. ‘Жуковский, время все проглотит…’
В. Л. Пушкин.
5. К В. А. Жуковскому
6. Надпись к портрету И. А. Жуковского
7. К В. А. Жуковскому
П. А. Вяземский.
8. Послание к Жуковскому из Москвы в конце 1812 года..
9. К Тиртею славян.
10. К В. А. Жуковскому (Подражание сатире II Депрео)
11. Песнь на день рождения В. А. Жуковского.
В. Ф. Раевский. 12. Из ‘Песни воинов перед сражением’
А Ф. Воейков.
13. К Ж<уковскому>
14. Из ‘Дома сумасшедших’.
А. С. Пушкин.
15. К Жуковскому (‘Благослови, поэт!..’).
16. Жуковскому (‘Когда, к мечтательному миру…’)
17. К портрету Жуковского.
М. В. Милонов.
18. К В. А. Жуковскому (На получение экземпляра его стихотворений)
19. ‘Жуковский, не забудь Милонова ты вечно… ‘
И. И. Козлов.
20. К другу В<асилию> А<ндреевичу> Ж<уковскому> по возвращении его из путешествия.
21. К Жуковскому.
В. И. Туманский. 22. К сестре (При посылке ей сочинений Жуковского)
В. К. Кюхельбекер. 23. Из поэмы ‘Кассандра’. В. А. Жуковскому.
П. А. Плетнев.
24. Жуковский из Берлина.
25. Послание к Ж<уковскому>
Ф. Н. Глинка.
26. В. А. Жуковскому…
27. Приглашение на приезд В. А. Жуковского в Москву
28. Рейн и Москва
В. Г. Бенедиктов. 29. Воспоминание. Посвящено памяти Жуковского и Пушкина
Ф. И. Тютчев.
30. Памяти В. А. Жуковского
31. ‘Прекрасный день его на Западе исчез…’
32. 17-е апреля 1818.
А. Н. Майков. 33. Жуковский
Я. П. Полонский. 34. Двадцать девятое января
В. С. Соловьев. 35. Родина русской поэзии (По поводу элегии ‘Сельское кладбище’).
Комментарии.
Принятые сокращения.
Указатель имен.
Указатель произведений Василия Андреевича Жуковского.

О. Б. Лебедева, А. С. Янушкевич

‘ВОСПОМИНАНИЕ И Я — ОДНО И ТО ЖЕ’

Воспоминания современников о В. А. Жуковском впервые публикуются в одном издании. И это знаменательно: пришла пора внимательно всмотреться в личность одного из замечательнейших русских лириков и понять, почему многие поколения поэтов называли его своим учителем, почему ‘без Жуковского мы не имели бы Пушкина’. Наступило время, когда, отбросив ярлыки и штампы, долгие годы преобладавшие в оценке творчества поэта, можно сказать, чем он был дорог русскому обществу, необходим для его нравственного развития.
Различен облик мемуаристов, писавших о нем, неоднозначна их общественная, литературная позиция. Большинство из них — деятели литературы. Свидетельства А. С. Пушкина и П. А. Вяземского, К. Н. Батюшкова и Н. М. Языкова, А. В. Кольцова и Н. В. Гоголя, А. И. Герцена и И. С. Тургенева помогают увидеть Жуковского в литературной борьбе эпохи, через восприятие его поэзии как наставника и гения-хранителя русских поэтов. Участники Отечественной войны 1812 г. и декабристы дают нам возможность увидеть лицо Жуковского — патриота и гражданина. Композитор М. И. Глинка, художник А. Н. Мокрицкий, журналисты и государственные деятели говорят о различных дарованиях поэта. Звучат голоса его родных, друзей, немецких знакомых. Около 60 свидетельств воссоздают коллективный портрет Жуковского. Этот портрет нельзя считать исчерпывающим: нужен дополнительный фронтальный поиск мемуаров о Жуковском в архивах, в малодоступных отечественных и зарубежных изданиях.
Но и предлагаемая читателю книга воспоминаний о Жуковском имеет свой смысл. Во-первых, она расширяет и конкретизирует наше сегодняшнее представление о ‘Коломбе русского романтизма в поэзии’. Во-вторых, многие из мемуаров, часто и широко цитируемые по разным поводам, имеют важный историко-литературный характер. Они дополняют какие-то эпизоды литературной борьбы и культурного быта эпохи 1800—1840-х годов и характеризуют не только героя мемуаров, но и их авторов, многие из которых определяли развитие русской литературы и общественной мысли. В-третьих, самые разнообразные формы воспоминаний и свидетельств (письма, записные книжки, статьи, дневники) воссоздают процесс развития русской мемуаристики, лабораторию ее поисков.
И здесь обнаруживается удивительное соответствие между жанровой эволюцией русской мемуаристики и формами бытования образа памяти и воспоминания в творчестве Жуковского. Вся его поэзия зиждется на культе воспоминания. Сначала он функционирует как эмоциональный обертон поэзии, потом становится практической философией жизни в письмах и дневниках, в позднем творчестве Жуковского воплощается в образцах мемуарного жанра и в эпистолярных размышлениях о его природе. Соответственно этому первые ласточки русской мемуаристики XIX в. — дружеские послания 1810—1820-х годов, воскрешающие атмосферу литературного салона и дружеского кружка, позже — дневники и переписка, наконец, в 1830—1840-х годах возникает собственно мемуарная проза. Этот параллелизм творчества Жуковского и процесса становления мемуаристики позволяет считать поэта духовным предтечей русской мемуарной прозы.

1

Своеобразие воспоминаний современников о своей эпохе и ее людях определено тремя факторами: общей духовной культурой эпохи, личностью мемуариста и личностью того, кто становится героем мемуаров. Это общее положение, будучи применено к воспоминаниям современников о Жуковском, наполняется совершенно особенным содержанием и индивидуальным смыслом: именно воспоминания о нем, впервые собранные и расположенные в хронологической последовательности, обнаружили сам процесс становления мемуарного жанра в русской словесной культуре XIX в.
Отчасти это объясняется тем, что в 1830—1840-е годы, когда начали складываться теория, эстетика и поэтика мемуарного повествования, Жуковский еще жил и творил, но его жизнь и творчество воспринимались не столько как факт современности, сколько как живой памятник только что минувшей литературной эпохи. Однако дело не только в этом. Сам Жуковский, своей личностью, своей поэтической философией и философией жизни, своими размышлениями о сути словесности и своей поэзией, сформировал в эмоциональной культуре современного ему общества культ памяти, являющийся непременной опорной точкой мемуаристики как грани этой культуры. Поэзия Жуковского явилась одним из источников и самых значительных слагаемых той самой духовной культуры первой половины XIX в., в атмосфере которой выросли будущие летописцы этой эпохи, создатели русской мемуаристики того времени. Поэтому можно сказать, что основанием, субстратом и отправным пунктом русской мемуаристики стала поэзия Жуковского, не столько выразившая в себе определенную историко-литературную эпоху, сколько создавшая очень определенную модель эмоциональной культуры человека этой эпохи. Таким образом, все три фактора, обусловливающие своеобразие мемуаров, в данном случае восходят к одной общей первопричине: личности Жуковского и его поэзии, самому верному зеркалу, отражающему личность человека.
В. Г. Белинский недаром заметил, что поэзия Жуковского — это ‘целый период нравственного развития нашего общества’ {Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 7. С. 241.}. В творчестве поэта обнаруживаются истоки целого ряда романтических культов: мотивы дружбы, элегической меланхолии, томления по невыразимому становятся одной из характерных примет массовой поэзии, внедряются в быт литературных салонов и дружеских кружков — так неприметно поэзия Жуковского обогащала эмоциональную жизнь общества. Но еще один культ, воспринятый и глубоко прочувствованный современниками поэта и принесший свои плоды в духовной культуре XIX в., до сих пор ускользает от нас, может быть, в силу своей непрямой, метафорической связи с этой культурой. Это — культ памяти и особого состояния души, воспоминания, лейтмотивный в поэзии Жуковского и делающий его лирику опосредствованной предшественницей мемуаристики как культурного явления, возникшего в середине XIX в.
Романтизм Жуковского с его ‘очарованным Там’ и ‘святым Прежде’ впервые канонизировал в массовом эстетическом сознании эпохи идею памяти как живой связи времен и воспоминания как синонима нравственности. ‘Поэзия есть добродетель’ и ‘Воспоминание есть <...> двойник нашей совести’ — это исходный и конечный пункты развития идеи воспоминания как необходимого связующего звена духовной преемственности разных эпох в творчестве самого Жуковского. Благодаря ему эта идея укоренилась и в русской мемуарной культуре XIX в., возникшей из стремления ее создателей сохранить для потомства живой облик великих современников.
Прежде чем стать теорией, философией и родом творчества, воспоминание как категория духовной жизни и примета психологического процесса нашло свое воплощение в поэзии Жуковского. В самых ранних одах 1797—1799 гг. (‘Добродетель’, ‘Герой’, ‘Человек’) идея воспоминания, еще не выраженная словесно, организует нравственную и эстетическую концепцию личности, общества и истории. Память как словесный лейтмотив входит в лирику Жуковского, начиная с перевода элегии Т. Грея ‘Сельское кладбище’ (1802): ‘Любовь на камне сем их память сохранила’. С этого момента воспоминание как состояние живущей и творящей души образует устойчивый эмоциональный рисунок элегии Жуковского:
Сижу, задумавшись, в душе моей мечты:
К протекшим временам лечу воспоминаньем…
О, дней моих весна, как быстро скрылась ты,
С твоим блаженством и страданьем!
‘Вечер’, 1806
Однажды оформившись как лейтмотив, категория воспоминания далее дифференцируется, обрастая целым рядом переносных смыслов и оттенками эмоциональных значений, но при этом сохраняется главное: синонимичность воспоминания и поэтической мечты, прекрасного, идеального:
Воспоминанье здесь унылое живет!
Здесь, к урне преклонясь задумчивой главою,
Оно беседует о том, чего уж нет,
С неизменяющей Мечтою.
‘Славянка’, 1815
Не случайно то обстоятельство, что особенная продуктивность мотива воспоминания в лирике Жуковского приходится на 1814—1824 гг. — время неоспоримого первенства его на русском Парнасе, время максимального влияния его поэзии на русский литературный процесс и на формирование поэтических систем его младших современников, среди которых первое место принадлежит Пушкину, органично усвоившему культ воспоминания из поэзии своего учителя. Практически каждое стихотворение Жуковского — от альбомной шутки до эстетического манифеста — организовано мотивом воспоминания, которое постепенно становится синонимом самой жизни:
Мне умереть с тоски воспоминанья!
Но можно ль жить — увы! — и позабыть!
‘Воспоминание’, 1814
Посвящение к поэме ‘Двенадцать спящих дев’ (1818), ‘Невыразимое’ (1819), ‘Цвет завета’ (1819), ‘Лалла Рук’ (1821), ‘Воспоминание’ (1821), ‘Мотылек и цветы’ (1824) — все эти эстетические манифесты Жуковского выстраивают метафорическую цепочку категорий духовной жизни, которые воплощаются в поэтических лейтмотивах ‘мечты’, ‘минувшего’, ‘упования’, ‘очарования’, где связующим звеном между жизнью и творчеством становится воспоминание, обретающее статус эстетического понятия. Выражением этой сопряженности жизни и поэзии в воспоминании стала знаменитая формула Жуковского ‘Жизнь и Поэзия — одно’ (‘Я Музу юную, бывало, // Встречал в подлунной стороне…’, 1824), во многом определившая впоследствии восприятие личности поэта его современниками. Так воспоминание постепенно становится в творчестве Жуковского философской категорией, синтезирующей жизненное впечатление, творческий акт и нравственный урок. Афористическим выражением этой философичности стало стихотворение 1829 г. ‘Памятники’:
То место, где был добрый, свято!
Для самых поздних внуков там звучит
Его благое слово и живет
Его благое дело.
Здесь уже слышится предвестие поздней концепции поэтической жизни, которую Жуковский выстроил, опираясь на пушкинскую формулу ‘Слова поэта суть уже дела его’ (‘О поэте и современном его значении’, 1848). Так в творчестве самого Жуковского осуществляется своеобразный акт самосознания памяти, воспоминания, постепенно отстраняющихся от поэзии для того, чтобы стать жизнью и гранью общей духовной культуры эпохи. Возникшее как поэтический образ, воспоминание для Жуковского постепенно становится жизненной философией и повседневной житейской потребностью.
Философский аспект идеи воспоминания выразился в том, что сам поэт назвал ‘философией фонарей’: ‘Я когда-то сказал: счастие жизни состоит не из отдельных наслаждений, но из наслаждений с воспоминанием, и эти наслаждения сравнил я с фонарями, зажженными ночью на улице: они разделены промежутками, но эти промежутки освещены, и вся улица светла, хотя не вся составлена из света. Так и счастие жизни! Наслаждение — фонарь, зажженный на дороге жизни, воспоминание — свет, а счастие — ряд этих фонарей, этих прекрасных, светлых воспоминаний, которые всю жизнь озаряют’ {Кульман Н. К. Рукописи В. А. Жуковского, хранящиеся в библиотеке гр. А. А. и А. А. Бобринских. СПб., 1901. С. 7.}.
Эта же философия жизни характерна для статьи ‘Воспоминание’ в цикле ‘Мысли и замечания’ (1850), написанной как комментарий к стихотворению ‘Воспоминание’ 1821 г. Показательно, однако, и то, что эти философские образы воспоминания сформировались у Жуковского довольно рано, в 1815—1821 гг., и то, что это была практическая философия, которая выразилась в осознанном стремлении сохранить черты минувшего в собственной памяти и для потомков. С середины 1830-х годов поэт начинает призывать своих близких к закреплению образов прошлого на бумаге. В этих призывах наглядно воплощается формирование концепции мемуарного жанра в творческом сознании Жуковского. Поэтическое дело становится делом жизни.
Первоначально это стремление закрепить уходящее, воскресить минувшее отливается у поэта в неадекватной форме: первые воспоминания, созданные им, не словесные, а живописные — цикл рисунков пером, изображающих виды его родины, села Мишенского. Побуждением к созданию этих рисунков был один из первых опытов племянницы поэта, детской писательницы А. П. Зонтаг, в литературном оформлении их общих детских воспоминаний: ‘Мне так стало грустно, что все на родине нашей исчезло, что я вздумал все снова построить на бумаге, как мог что вспомнить, так и нарисовал <...>‘, — писал ей Жуковский в ноябре 1836 г. {Уткинский сборник. Письма В. А. Жуковского, М. А. Мойер и Е. А. Протасовой. М., 1904. С. 112—113.} Рисунки видов Мишенского — необходимое для него переходное звено от отвлеченно-невещественного поэтического воспоминания к конкретике мемуарного жанра.
В 1830—1840-х годах Жуковский, разделивший пушкинское увлечение мемуарной литературой и историческим анекдотом и бывший инициатором предпринятой Пушкиным записи устных рассказов Загряжской, практически становится мемуаристом в своих письмах. Два знаменитых письма поэта 1837 г. — Сергею Львовичу Пушкину и шефу жандармов А. X. Бенкендорфу — осознаются сегодня как мемуарные источники биографии Пушкина. Не столь широко известные образцы этого жанра — очерки-некрологи ‘О стихотворениях И.И.Козлова’, ‘К. К. Мердер’, биографический очерк ‘Иосиф Радовиц’, письма—отклики на известия о смерти А. И. Тургенева и Н. В. Гоголя, своеобразные надгробные речи друзьям, которые бегло очерчивают контуры их обликов. Поэт, культивировавший воспоминание как эстетическую и нравственную ценность, воплотил этот культ в собственных воспоминаниях о близких спутниках своей жизни:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были!
&nbsp, ‘Воспоминание’, 1821
Для истоков формирования русской мемуаристики как отрасли словесной культуры первостепенное значение приобретают не только поэзия Жуковского, сделавшая воспоминание насущной потребностью эмоциональной жизни, не только его собственные мемуарные опыты, но и его эпистолярные размышления о сущности мемуарного жанра. В этих письмах поэтическая философия воспоминания постепенно переходит в концепцию мемуаристики, в которой Жуковский, как и в поэзии, выступает новатором. Из его рекомендаций ‘анналисту’ их общего прошлого, А. П. Зонтаг, вырастает своеобразная фрагментарная теория романтических мемуаров ‘без связи’, ‘без порядка’, одушевленных настроением и тем не менее связанных с конкретной, в духе поэтической теории романтизма, ‘местностью’. Первая такого рода рекомендация высказана довольно рано: в апреле 1836 г. Жуковский пишет своей ‘соколыбельнице’: ‘Я бы вам присоветовал сделать и другое: напишите свои воспоминания или, лучше сказать, наши воспоминания. Для этого не нужно и плана, или вот какой план: сделайте по азбучному порядку роспись имен всех тех, кого знали, и каждый день напишите что-нибудь о ком-нибудь из этого лексикона: пропасть приклеится само собою и постороннего, и мыслей всякого рода, и описаний, и собственных опытов’ {Уткинский сборник… С. 111—112.}.
Здесь прежде всего обращает на себя внимание то, что для Жуковского мемуары не равны автобиографии в узком смысле, ‘исповеди’, истории души, чего следовало бы ожидать от поэта-романтика. ‘Пропасть постороннего’ — это выражение синтетичности мемуарного типа мышления и творчества, органично сплетающего личностный аспект автобиографии с индивидуальным ощущением эпохи в целом. Насколько устойчив этот тип в сознании поэта, свидетельствует повторная рекомендация, высказанная той же А. П. Зонтаг почти через пятнадцать лет как реакция на ее первые собственно мемуарные опыты: ‘Вот в чем дело: вы так мило говорите о нашем прошлом, <...> что мне живо захотелось вас из биографа великих мужей древности для детей превратить в нашего семейного биографа. <...> Вы живете там, где каждая тропинка, каждый уголок имеет для вас знакомое лицо и родной голос, <...> — возьмитесь за перо и запишите все, что вспомните. Не делайте никакого плана. Каждый день ‘что-нибудь, как придет в мысль и в сердце’ {Там же. С. 123.}.
Эмоциональный ореол памяти, окружающий пейзаж детства и юности, топография и география Мишенского — вот что в представлении Жуковского может стать источником мемуарного вдохновения. Воспоминания в понимании поэта — хорошо осознанный синтез конкретики и лирического, личностного переживания этой конкретики: ‘Я бы на вашем месте сделал так: сперва просто написал бы хронологический, табеллярный порядок всех главных событий по годам, как вспомнится. Потом сделал бы роспись всех лиц, нам знакомых (от моего Максима до императрицы). Имея эти две росписи, каждый бы день брал из них какой-нибудь предмет для описания, не подчиняя себя никакому плану, а так, на волю Божию, на произвол сердца, на вдохновение минуты’ {Там же. С. 124.}.
Романтический универсализм, стремление стеснить необъятное в единый эмоциональный вздох, синтезировать разные тональности в пределах одного произведения — все эти свойства поэзии Жуковского определяют и его представление о мемуарах. И характерная черта — равно свойственные Жуковскому поэтические интонации бытовой шутки, ‘галиматьи’, домашней поэзии и возвышенно-вдохновенной романтической мифологии души объединяются в его представлении о диапазоне воспоминаний ‘от Максима до императрицы’. Как стихотворение-отрывок Жуковского равно мгновению самой жизни, как жизнь и поэзия становятся одним в его творческом сознании, так и подобные мемуары предстают в его интерпретации адекватом самой преждебывшей жизни. ‘Здесь я думал не о сочинении в роде обыкновенных мемуаров нашего времени, которых авторы более или менее жеманятся перед собою, чтоб передать жеманные портреты современникам и потомству, мне хотелось просто пожить в нашем общем прошедшем…’ — писал поэт А. П. Зонтаг осенью 1850 г. {Уткинский сборник… С. 127.}
Как известно, воспоминания современников особенно ценны не только тем, что из них мы узнаем факты, но и тем, что они показывают отношение к этим фактам. И что интереснее — факты или оценка их, трудно сказать: и в том и в другом живет эпоха. Подправляя одни воспоминания другими, корректируя их с учетом исторической дистанции, объективного смысла события или поступка, который открывается по прошествии времени, помня о субъективизме мемуариста, мы все же наряду с достоверностью ценим в мемуарах отпечаток личности мемуариста, его ярко выраженную индивидуальность. В этом — тождество воспоминаний живых свидетелей современной им эпохе, то, что Жуковский назвал воспоминанием, равным жизни.
Жуковский прожил как литератор и общественный деятель долгую жизнь. Вероятно, именно это побудило его друга и издателя, П. А. Плетнева, который вообще много сделал для организации коллективной кампании по собиранию воспоминаний о своей эпохе, обратиться к поэту в 1849—1850 гг. с просьбой писать записки. Ответ Жуковского на эту просьбу свидетельствует о четком понимании жанровой природы мемуаристики: ‘На этот вызов решительно отвечаю: нет, сударь, не буду писать своих мемуаров. <...> Мемуары мои и подобных мне могут быть только психологическими, то есть историею души, событиями, интересными для потомства, жизнь моя бедна, <...> я описал бы настоящее фантастически, были бы лица без образов, и, верно, 9/10 подробностей утратила моя память, а что жизнеописание без живых подробностей? Мертвый скелет или туманный призрак’ {Жуковский В. А. Собр. соч.: В 4 т. М., Л., 1960. Т. 4. С. 667—668.}. Жуковский, говоря его же словами, в высшей степени ‘имел уважение к истории своего времени’ и не хотел писать таких мемуаров, в которых он сам, а не его век вышел бы на первый план повествования — из этого нежелания становится ясным, в чем видел поэт задачу истинных мемуаров.
В этом самоотречении он, конечно же, недооценил событийности своей жизни. Его участие в Отечественной войне 1812 г., его отношение к декабристам, его педагогическая деятельность при дворе, связи с людьми, составлявшими цвет русской и европейской культуры, формируют густо насыщенную событиями биографию. Но то препятствие для мемуарного творчества, каким была его поэтическая индивидуальность, Жуковский оценил точно: ему не было необходимости писать историю своей души мемуарной прозой. Он написал ее своей поэзией и таким вошел в сознание и память современников, каким выразился в своем творчестве.
Так, не будучи сам мемуаристом в узком смысле слова, Жуковский своей поэзией, внедрившей в сознание и духовную жизнь общества идею воспоминания, своей практической философией воспоминания, наконец, своими размышлениями о природе мемуарного жанра и специфике мемуарного творчества явился предтечей русской мемуаристики второй половины XIX в.
Эволюция категории воспоминания в творчестве Жуковского от поэтического образа к философскому понятию и эстетике мемуарного жанра отражает общие закономерности роста мемуаристики в русской словесной культуре. Идеи и образы поэзии Жуковского, усвоенные массовой поэзией, породили своеобразную поэтическую мемуаристику, целую литературу публичной поэтической переписки, сделавшую литературный быт достоянием духовной жизни общества. Философия воспоминания вызвала интерес к историческому анекдоту и устному рассказу, который имел определенное значение для русской мемуаристики, породив своеобразный фольклор в виде устных апокрифов, анекдотов и легенд о писателях. В 1840-х годах возникают первые образцы мемуарного жанра в наследии Жуковского и в русской литературе. Так постепенное развитие образа воспоминания в творчестве Жуковского отразило общий процесс становления литературных мемуаров. И сам поэт стал одним из первых героев воспоминаний, типологию которых во многом определили его личность и поэзия.

2

Поэтическая философия воспоминаний была органично связана и с романтической концепцией двойного бытия, и с формирующимся историческим сознанием, и с элегическим образом мышления. ‘Очарованное Там’ Жуковского, ‘дух минувшей жизни’ Гоголя, пушкинское ‘я время то воспоминал’ или ‘я помню чудное мгновенье’ воплощались в поэтическом контексте эпохи десятком вариантов. ‘Память сердца’ как непосредственная эмоциональная реакция оказывалась действительно сильней ‘рассудка памяти печальной’. Поэтическая мемуаристика отражала эмоциональную память, поэтому элегии, песни и романсы, дружеские послания были пронизаны мотивами воспоминания. Элегии на кончину становились поэтическими некрологами, циклы дружеских посланий — летописью литературной и общественной борьбы эпохи, надписи к портретам — биографической миниатюрой.
Жуковский отдает обильную дань всем этим формам. Сравнивая его элегии ‘На смерть А<ндрея Тургенева>‘ (1803), ‘На смерть фельдмаршала графа Каменского’ (1809), ‘На кончину ее величества королевы Вюртембергской’ (1819), ‘Он лежал без движенья…’ (‘А. С. Пушкину’, 1837), видишь, как меняется тип ‘мемориальной элегии’: от общих элегических формул ‘певец житейских страданий’ идет к конкретике фактов, расширенному прозаическому комментарию (примечания к элегии ‘На кончину ее величества…’, письма к отцу Пушкина и Бенкендорфу как дополнение к стихотворению о кончине поэта). Образ умершего оживает в воспоминании о нем, от поэтического некролога Жуковский естественно переходит к мемуарной прозе. Его рассказы о смерти Пушкина, публичное чтение письма о его последних днях в разных аудиториях: в Ореанде у Фикельмонов, в Варшаве у Козловского, в Дюссельдорфе у Рейтернов — делали этот мемуарный материал фактом общественного сознания.
В дружеских посланиях, обращенных к Вяземскому и В. Л. Пушкину, Плещееву и Воейкову, к Батюшкову, отразился тот же процесс бытового заземления, детализации, расширения историко-культурного пространства. В своей совокупности дружеские послания Жуковского 1814—1815 гг. — это содержательные литературные воспоминания, арзамасская поэтическая летопись. В послании ‘К Воейкову’ (1814) воссоздано ‘пиндопреставление’ — аналог заседаний ‘Беседы’, в обращении к ‘Ареопагу’ (1815) открывается мир арзамасской критики, в цикле посланий ‘К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину’ звучат реквием по Озерову, предвещающий лермонтовскую ‘Смерть Поэта’, и рассказ о Карамзине, который ‘ждет суда // От современников правдивых, // Не замечая и лица // Завистников несправедливых’. Прошлое и настоящее, литературное и бытовое нерасторжимы в этих литературных летописях.
От ‘Певца во стане русских воинов’ идет традиция миниатюрной биографии. Если в ‘Певце…’ Жуковский создал поэтическую галерею портретов героев 1812 года, то впоследствии он склонен давать надписи к портретам поэтов-современников. Арзамасские прозвища стали его пророчеством о грядущих судьбах арзамасцев и символическими знаками личности, а поэтические формулы из посланий — эпиграфами к жизнеописаниям: ‘Святое имя — Карамзин’, ‘Малютка Батюшков, гигант по дарованью’ и т. д.
В орбиту поэтической мемуаристики, рожденной эпохой элегического мышления и самосознания, вошли личность и творчество первого русского романтика. Послания, обращенные к нему, посвящения ему есть почти у каждого русского поэта 1810—1830-х годов. В них факты биографические (встречи, расставания) соотносятся с благодарностью за поддержку (‘Тобой впервые стал Поэтом я…’, ‘И сил мне придал ты своим волшебным словом…’, ‘Не ты ль мне руку дал в завет любви священной?..’), в них вызревают обобщающие характеристики (‘Тиртей славян’, ‘Гораций-Эпиктет’, ‘балладник мой’, ‘новый Грей’). Итогом этой индивидуальной поэтической мемуаристики становится объявленный в 1817 г. ‘Вестником Европы’ конкурс на надпись к портрету Жуковского: ‘Не угодно ли будет нашим господам стихотворцам (разумеется, общим приятелям Василия Андреевича) прислать к нам надпись для другого портрета?’ {Вестн. Европы. 1817. Ч. 91, No 3. С. 183.}. Надписи К. Н. Батюшкова, В. Л. Пушкина, Н. Д. Иванчина-Писарева и, наконец, знаменитая пушкинская ‘Его стихов пленительная сладость…’ отразили пик популярности поэзии Жуковского и вместе с тем взлет поэтической мемуаристики. Свое законченное выражение она получила у Ф. И. Тютчева. ‘Зарифмованное воспоминание’ — ’17 апреля 1818 года’, рассказывающее об одной из первых встреч с Жуковским, написано незадолго до смерти Тютчева, но…
С тех пор воспоминанье это
В душе моей согрето
Так благодатно и так мило —
В теченье стольких лет не изменяло,
Меня всю жизнь так верно провожало…
Поэтическая личность Жуковского, его душевный строй влекут Тютчева к нему. В своем стихотворном некрологе 1852 г. ‘Памяти В. А. Жуковского’ он определит это точно и емко:
Душа его возвысилась до строю:
Он стройно жил, он стройно пел.
Воспоминания о Жуковском не иссякнут в русской поэзии до самого начала XX в. И в стихотворении с характерным названием ‘Родина русской поэзии’, напечатанном в ‘Вестнике Европы’ {Вестн. Европы. 1897. No 11. С. 347.}, Вл. Соловьев завершит эпоху поэтической мемуаристики и надписей к портрету Жуковского словами: ‘О гений сладостный земли моей родной!’ А в 1905 г. Александр Блок, считавший Жуковского своим ‘первым вдохновителем’, скажет: ‘Жуковский подарил нас мечтой, действительно прошедшей ‘сквозь страду жизни’. Оттого он наш — родной, близкий…’ {Вопросы жизни. 1905, апрель—май. С. 228.}.
Другим неиссякающим источником воспоминаний о Жуковском будет дневниково-эпистолярная проза. В недрах и в контексте новой поэтической культуры она имела неповторимое лицо. Автобиографические и автопсихологические признания как форма исповеди и самопознания постепенно обретают характер хроники, записок. На смену дневнику приходит ‘журнал’, на смену письму-исповеди — письмо-проповедь, письмо-рассказ, письмо-вероисповедание. Журналы-хроники и ‘философические письма’, письма-трактаты выходят из-под личного контроля и становятся фактом общественной мысли (такова была судьба многих писем Жуковского, напечатанных на страницах ‘Полярной звезды’, ‘Московского телеграфа’, ‘Современника’, ‘Москвитянина’).
В дружеской переписке создается образ Жуковского-поэта, ведутся о нем споры, определяется его общественное и нравственное лицо. В письмах А. С. Пушкина и К. Н. Батюшкова, Н. В. Гоголя, в переписке П. А. Вяземского и А. И. Тургенева, П. А. Плетнева и Я. К. Грота возникает живая личность Жуковского в процессе ее духовного и поэтического становления и в то же время для будущих поколений запечатлены почти с фотографической точностью его характерные черты: это мемуары впрок, заготовки для последующих биографов. В переписке современников 1810—1830-х годов Жуковский живет и как участник литературного процесса, и как персонифицированное воспоминание о поэтической молодости. Мемуарное начало в письмах — своеобразные элегии в прозе, где авторы, перефразируя Пушкина, словно постоянно вопрошают: ‘Жуковский, помнишь ли былое?’ В письмах к нему Кольцов и Кюхельбекер, Гоголь и Пушкин вспоминают о встречах с наставником, другом, соратником. Жуковский настолько важное и живое лицо русского литературного процесса, что представить без него дружеское литературное письмо просто невозможно. С ним связывают большие надежды, его призывают обратиться к национальным сюжетам, его критикуют и им восхищаются, благодарят за помощь — одним словом, создается коллективный эпистолярный портрет Жуковского.
Можно спорить, насколько письма, тем более прижизненные, вообще мемуарны. Можно сомневаться в мемуарном характере прижизненных статей о произведениях поэта. Но если эти письма принадлежат Пушкину и Батюшкову, если статья об ‘Одиссее’ написана Гоголем, разве это не лучшие, ярчайшие свидетельства современников о друге-поэте? Поэт всегда увидит в собрате то, чего не смогут увидеть другие. И это ‘живое о живом’ не менее важно, чем воспоминание об умершем.
Мучительный процесс становления форм русской мемуаристики приходится на 1830-е годы. Именно в это время ‘вопрос о собирании воспоминаний современников привлекает к себе внимание людей, стоявших во главе умственного и литературного движения эпохи’ {Тартаковский А. Г. 1812 год и русская мемуаристика. М., 1980. С. 224.}. Все уговаривают друг друга писать записки. В письме к А. Я. Булгакову от 11 апреля 1843 г. Жуковский вспоминает: ‘Пушкин начал было по моему совету записывать россказни Загряжской — и она умерла, и сам он пропал’ {Библиографические записки. 1858. No 18. С. 549.}. Мемуаротворчество этого периода делает еще первые шаги. Рудименты элегической и дневниково-эпистолярной традиции слишком ощутимы в первых опытах — ‘Хронике русского’ А. И. Тургенева и биографических очерках П. А. Плетнева.
Первые воспоминания о Жуковском были созданы при его жизни. В письмах и дневниках современники, его друзья и знакомые, пытались с эмоциональной непосредственностью запечатлеть его облик: человеческий и творческий портрет. Из письма в письмо, из подневных наблюдений складывался этот мозаичный портрет. Фрагментарность записей и в то же время обобщенность характеристик, хроникальность и одновременно страстность оценок — все это позволило тем, кто не пережил Жуковского (К. Н. Батюшкову и А. С. Пушкину, Н. В. Гоголю и А. И. Тургеневу), сказать о нем свое слово. И в этом смысле им удалось написать свои воспоминания о нем, потому что в дневниках и письмах его друзей подлинность событий, в которых участвует Жуковский, сочетается с их концепцией его характера и творческой индивидуальности. В их мемуарах существует Жуковский — официальный, бытовой — как органичная часть сиюминутного, окружающего их и его мира, как живая реальность. Но он для них прежде всего активный деятель литературного процесса, поэт: ‘он у нас один’, как скажет А. И. Тургенев. Жуковский как бы отождествляется со своим стихотворением, которое для его современников ‘посол души, внимаемый душою’. ‘Жизнь и Поэзия — одно’ — эта формула его поэзии для современников не была бесспорной: они видели зазоры между жизнью и поэзией, но все-таки осмысляли его жизнь через поэзию, и наоборот.
Прижизненные воспоминания, заметки о Жуковском (а здесь нужно вспомнить, что один из важнейших мемуарных источников сведений о его детстве — записки А. П. Зонтаг — был опубликован за три года до смерти поэта) вполне обрели статус мемуаров потому, что исторически через промежуточные формы (письма, ‘характеры’, критико-биографические статьи, надписи к портрету) готовили саму философию и эстетику этого типа мышления вообще и мемуаров о Жуковском в частности.
Немногие близкие по духу и перу друзья, родные пережили Жуковского. Вместе с ним уходили его поколение, эпоха, что очень остро чувствовал намного переживший ‘многое и многих’ П. А. Вяземский. Он вместе с Плетневым взял на себя роль организатора в собирании материалов о Жуковском.
Сама смерть поэта в 1852 г. вызвала к жизни воспоминания о нем. Священник И. Базаров рассказал о его последних днях, малоизвестный журналист Вл. Кривич дал в ‘Сыне Отечества’ репортаж о перезахоронении праха Жуковского в родной земле. Один из наиболее верных адресатов последних лет жизни Жуковского, П. А. Плетнев, преданно любивший поэта, закончил именно в эти дни первый подробный биографический очерк о нем, где попытался сказать о ‘значении поэзии Жуковского на Руси’, ибо ‘говорить теперь же о подробностях жизни Жуковского было бы нескромно. Разбирать его стихотворения — не ново…’ (из письма к Я. К. Гроту от 17 июня 1812 г.).
Вяземский — один из теоретиков мемуарного жанра в России — еще при жизни Жуковского в письме к нему от 1 января 1849 г. говорил: ‘Напиши воспоминания свои о Карамзине. В эту раму можешь внести и его, и себя, и события современные, и душу свою, и взгляд свой на все и на всех. Тут и литература, и история, и нравственная философия. Это будет живой памятник и ему и тебе. Тут можешь говорить о нем, о себе, о России, о целом мире и о прочем’ {Памятники культуры: Ежегодник — 1979. Л., 1980. С. 63—64.}. И он поддерживает любую инициативу по увековечению памяти Жуковского: помогает издателю ‘Русского архива’ П. И. Бартеневу в публикации писем Жуковского, вербует на эту работу Плетнева, готовит выдержки из бумаг фамильного Остафьевского архива, приводит в порядок свои ‘Записные книжки’. ‘Это наше дело: мы можем собирать материал, а выводить результаты еще рано’ {Вяземский П. А. Записные книжки (1813—1848). М., 1963. С. 205.} — этому принципу, сформулированному еще в 1830 г., он следует и в 1850—1870-е годы. Публикуемый им материал во многом эклектичен, ему не хватает целостности взгляда, но один из самых старых друзей Жуковского стремится донести до людей нового поколения свою концепцию ‘богатой души’ Жуковского, доказать, что ‘официальный Жуковский не постыдит Жуковского-поэта’, открыть ‘гениальное вздорноречие’ Жуковского-арзамасца.
Вяземский, едва ли не первый из писавших о Жуковском после его смерти, почувствовал, сколь полно первый русский романтик ‘пронес свою личность’ сквозь письма, дневники. Поэтому он (а с его легкой руки и другие мемуаристы) опирается на этот материал, обильно его цитирует, документируя им свои воспоминания. Массивы писем в биографическом очерке Плетнева, комментированная публикация парижского дневника Жуковского, подготовленная Вяземским, отрывки из писем в воспоминаниях А. С. Стурдзы, А. О. Смирновой-Россет, И. И. Базарова — не излишество, а плоть мемуаров, своеобразное автомемуарное начало в документальном повествовании. Письма, дневниковые записи органично внедряются в структуру мемуаров, формируя своеобразие нового прозаического жанра и присущего ему типа повествования.
Другой особенностью посмертных мемуаров о Жуковском является активное обращение их авторов к его поэзии. Стихотворения Жуковского существуют в сознании мемуаристов как документальный источник, подтверждающий тот или иной биографический факт: ‘Из этого стихотворения видно, что…’, ‘Стихотворение доказывает…’, ‘Вот что он сказал об этом сам в стихотворении…’. Но чаще всего цитируемые отрывки из стихотворений одушевляют описание биографического облика поэта, открывают ‘поэзию чувства и сердечного воображения’: ‘Какой-то обаятельный трепет чувствуется в сердце, когда он описывает…’, ‘Вот они, восхитительные стихи Жуковского’, ‘С какою все оживляющею верностью описывает он…’ и т. д. Поэтические вставки в воспоминаниях о Жуковском создают определенное настроение, но главное — они постоянно напоминают: поэт живет в своих творениях, его биография — это поэтическая биография.
Два ряда источников: эпистолярный и поэтический — приближают читателя к человеку и поэту, позволяют услышать его слово и нередко расширяют круг известных материалов его биографии и творческой истории отдельных произведений.
Второй слой воспоминаний о Жуковском был создан его близкими друзьями — Вяземским и Плетневым. Их материалы к биографии Жуковского — свидетельство поисков мемуарного жанра, стиля повествования о поэте, но в них ощутима власть традиции дневниково-эпистолярной мемуаристики — и слишком жива еще память о поэте, чтобы ‘выводить результаты’, ‘говорить о подробностях жизни’. Готовятся материалы, комментируются биографические и поэтические реалии, ведется борьба за ‘историческую правдивость и точность’.
Активизация мемуарных форм повествования в 1860—1870-е годы не только определяет рождение высоких образцов — ‘Былого и дум’ Герцена, ‘Литературных и житейских воспоминаний’ И. С. Тургенева, но и отражает процесс общего движения к восстановлению исторической связи эпох. Издание журналов ‘Русский архив’ и ‘Русская старина’, собирательская деятельность П.И.Бартенева и Е. И. Якушкина знаменуют взлет русской мемуаристики. Появление ‘Записок’ А. О. Смирновой-Россет, Ф. Ф. Вигеля, Н. И. Греча, М. А. Дмитриева, декабристов А. К. Розена, Н. И. Лорера, композитора М. И. Глинки и художника А. Н. Мокрицкого знаменует новый этап в осмыслении личности Жуковского. В большом контексте мемуарных книг Жуковский — один из ‘литературных медальонов’ (М. А. Дмитриев), в них приводится эпизод из его жизни (Розен, Лорер, Тургенев, Герцен). Только, пожалуй, у Вигеля и Греча Жуковский предстает как мемуарный герой, проходящий через цепь событий эпохи. Монографически он осмыслен рядом с Пушкиным на страницах ярких воспоминаний А. О. Смирновой-Россет.
Третий слой воспоминаний о Жуковском более свободен от эмпирического документального материала. Мемуаристы 1860—1870-х годов больше доверяют памяти, чем их предшественники. Они уже ‘моделируют личность’ {Об этом подробнее см.: Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л., 1977. С 29—31.}, исходя из своей концепции героя — в данном случае Жуковского. Особенно это ощутимо у А. О. Смирновой-Россет, которая стремится показать великого поэта ‘домашним образом’, раскрыть его через бытовую атмосферу, через стихию анекдота и шутки. Противоположной целью — увидеть печать поэтического гения в повседневном облике Жуковского — одушевлен критико-биографический очерк П. А. Плетнева. Синтез этих аспектов в какой-то мере удался Ф. Ф. Вигелю и Н. И. Гречу, сумевшим, вопреки своей язвительности и предвзятости по отношению ко многим, не только оценить значение поэтического творчества Жуковского, но и разглядеть природную доброту поэта, его терпимость к чужому мнению.
Портрет Жуковского в мемуарах этого периода становился объемнее. Мемуаристы (И. С. Тургенев, Арнольд, Мокрицкий) дают словесный портрет поэта, ориентируясь на живописные образы Брюллова, Гиппиуса, но под своим углом зрения. Смирнова-Россет, Греч, Вигель воспроизводят речь Жуковского, нередко удачно стилизуя и ее общий тон, и отдельные высказывания. Декабристы Лорер и Розен, историки Отечественной войны 1812 г. И. П. Липранди и Н. А. Старынкевич реконструируют целые сцены с участием поэта. ‘Поездка в Белев’ Погодина и рассказ о селе Мишенском, родине Жуковского, П. М. Мартынова вносят в книгу мемуаров о Жуковском краеведческий аспект. ‘Живые картины’ мемуаристики 1860—1870-х годов делают облик русского поэта объемнее и вместе с тем интимнее, хотя в чем-то умаляют масштаб поэтической индивидуальности ‘Коломба русского романтизма’.
Три слоя воспоминаний о Жуковском — прижизненных, посмертных и ретроспективных — три этапа развития русской мемуаристики вообще. Меняются ее формы (ощутимо движение от эпистолярно-дневниковых через документально-источниковедческие к эстетически организованным), но остается неизменным одно: уважение к Жуковскому — человеку и поэту. Создается коллективная летопись его жизни и творчества, его биография.
Постепенно воспоминания о Жуковским обретают свою систему и логику. Обозначаются вершинные события, лейтмотивные ситуации, хронологические гнезда. Жуковский — ‘певец во стане русских воинов’, душа ‘Арзамаса’, ‘человек с сердцем на ладони’, ‘рыцарь на поле словесности и нравственности’, ангел-хранитель русских поэтов, поэт-романтик, живописец, ходатай за униженных и ссыльных, христианин — все эти грани его творческой и человеческой индивидуальности воссозданы в коллективном портрете. От детства до последних дней (пусть с неизбежными пропусками) рассказана его биография.
Последним важным штрихом в коллективной мемуарной биографии Жуковского стала книга К. К. Зейдлица ‘Жизнь и поэзия В. А. Жуковского. По неизданным источникам и воспоминаниям’. В своем окончательном варианте она появилась в 1883 г., к столетнему юбилею поэта. Зейдлицу, хорошо знавшему Жуковского почти на протяжении тридцати лет и ставшему после смерти поэта его ‘душеприказчиком’, было что сказать и вспомнить. В его руках находились и неизвестные бумаги Жуковского, он имел доступ к неопубликованным источникам, хранившимся у родственников поэта.
Книга Зейдлица — жизнеописание В. А. Жуковского, своеобразный путеводитель по его жизни. Написанная честно, точно, на большом документальном и мемуарном материале, она не отличается особыми художественными достоинствами. Но ее ценность в другом: она — кладезь сведений о поэте, хронологически последовательное изложение его биографии. В этом смысле она стала важнейшим источником для первых исследователей поэзии Жуковского, его биографов, не потеряла своего значения эта книга и сегодня.
С книгой Зейдлица кончилась пора мемуаров о Жуковском, началась эпоха его нелегкой судьбы в литературоведении, издания его сочинений, где воспоминания его современников были и точкой отсчета, и документальным источником, и материалом для текстологического, историко-литературного, реального комментария.

3

И все-таки каким предстает Жуковский в воспоминаниях современников, чем обогатили они представление о нем, поэте и человеке? ‘Воспоминание и я — одно и то же’, — сказал он в стихотворении ‘К своему портрету’. Совпали ли мемуарные свидетельства с его реальным образом, с его портретом?
Только повторяемость мемуарной характеристики может предохранить от риска принять случайное и субъективное за действительное и типическое. О Жуковском вспоминали самые разные люди: его родственники А. П. Елагина и А. П. Зонтаг — и знакомые с ним всего один день И. Е. Бецкий, М. Диев, близкие друзья, спутники всей его жизни А. И. Тургенев, П. А. Вяземский, П. А. Плетнев — и люди, которые стали его друзьями, проговорив с поэтом всего несколько часов и больше уже ни разу в жизни не встретившись с ним, такие, как ссыльные Н. И. Лорер, А. Е. Розен, А. Ф. Бриген, политические ретрограды А. С. Стурдза и Н. И. Греч — и деятели русского освободительного движения А. И. Герцен, декабристы, великие писатели А. С. Пушкин, Н. В. Гоголь, И. С. Тургенев — и священнослужитель И. И. Базаров, соотечественники и иностранцы, слуга Василий Кальянов — и императрица Александра Федоровна. И во всех этих мемуарных свидетельствах о личности Жуковского (за исключением одного-единственного рассказа H. M. Коншина, да и то переданного им с чужих пристрастных слов) намечаются три точки пересечения, три сферы безусловности, определяющие восприятие личности Жуковского современниками: Поэт, Человек, Гражданин. Очевидно, это единогласие и есть признак объективности того образа Жуковского, который складывается из всей совокупности свидетельств о нем.
Жизнь души Жуковского, мир его эмоциональных переживаний и сфера его поэтической мысли были в его стихах на виду у всей читающей России. Однако эта всеобщая распахнутость сделалась у поэта своеобразной формой замкнутости, потаенности его частной жизни, скрытой от любопытных глаз. В этом смысле характерны эпизодические воспоминания будущего декабриста, а в 1810-х годах камер-пажа императрицы Марии Федоровны А. С. Гангеблова, который часто видал поэта в Павловске: ‘<...> Жуковский вообще держал себя молчаливо: мне ни разу не доводилось слышать, как он говорит по-русски <...>. В один тихий, ясный вечер <...> Мария Феодоровна вышла на террасу и, полюбовавшись несколько минут луною, велела <...> вызвать к ней из залы Жуковского. ‘Не знаете зачем?’ — спросил Жуковский, поднимаясь с места. ‘Не знаю наверное, — отвечал камер-паж, — а знаю, что что-то о луне’. — ‘Ох уж мне эта луна!’ — заметил поэт. Плодом этой довольно долгой созерцательной беседы поэта с императрицей был ‘Подробный отчет о луне’ с его эпилогом, одним из очаровательнейших созданий Жуковского’ {Рус. архив. 1866. Т. 3. С. 195, 197.}.
Этот эпизод наглядно очерчивает сферу запретного, скрытого от всех, даже самых близких Жуковскому людей, его поэтическое вдохновение и творческую лабораторию, проникнуть в которую не было дано никому. Характерно, что ни один из мемуаристов даже не пытается воссоздать его творческий процесс, их отношение к тайне творчества как бы усвоило отношение к ней самого Жуковского, парадоксально выразившего эту тайну понятием ‘невыразимое’. Даже коллеги по поэзии, собратья по перу, такие, как П. А. Вяземский, могут лишь остановиться, замереть в изумлении перед ‘чародейством’ его поэзии. Они способны только выразить силу эмоционального воздействия лирики Жуковского, который ‘читателя своего не привязывает к себе, а точно прибивает гвоздями, вколачивающимися в душу’. Стихи Жуковского его современники воспринимали как нечто безусловно данное, а не сделанное. Единственный способ характеристики Жуковского-творца — это или рассказ о пейзаже, вдохновившем поэта (у А. П. Зонтаг описание Мишенского и холма ‘Греева элегия’), или фиксация обстоятельства, послужившего поводом к написанию того или иного произведения, или констатация самого факта его создания (ср. в письмах Пушкина: ‘Жуковский пишет гекзаметрами’).
При этом в восприятии всех своих столь разных друзей и знакомых Жуковский — прежде всего поэт. Ореол поэзии как бы светится вокруг его образа, поэтому типологический признак воспоминаний о нем — поэтическая цитата и перифрастическое обозначение его реального облика образом его лирического героя: ‘певец Светланы’, ‘певец во стане русских воинов’, ‘балладник’, ‘сказочник’, в поздние годы его жизни к этому добавляется ‘поэт-христианин’. Образы поэзии Жуковского накладываются на личность поэта и заметно выделяют его из среды других людей. Особый масштаб поэтической личности Жуковского — вот один из лейтмотивов свидетельств о нем. Даже люди бесконечно далекие от поэзии ощущали этот масштаб с первой встречи, и это ощущение толкало их на неожиданные для них самих поступки. Так, в записках высокопоставленного чиновника В. А. Инсарского Жуковский появляется на один короткий миг, чтобы просиять этим ореолом поэзии: ‘Киселев приказал мне не принимать решительно никого. Подобное приказание исполнялось потом всеми дежурными самым непреклонным образом. Едва я получил это приказание, входит Жуковский, которого дотоле я никогда не видел. Исполненный благоговения к его имени (лишь только оно было произнесено), я опрометью бросился в кабинет в каком-то смутном убеждении, что пред знаменитым поэтом все возможные министры должны быть почтительны. Когда я доложил о Жуковском, Киселев молчаливо погрозил мне пальцем и велел просить его’ {Рус. архив. 1873. Т. 1, No 4. С. 575.}.
Образы поэзии Жуковского сливались с его реальным обликом и трансформировали этот облик в восприятии современников. ‘Певец Светланы’ неотделим от Жуковского, и это заставляет мемуаристов почувствовать тесную связь поэта и его поэзии. Так, в воспоминаниях А. Д. Блудовой его обычный повседневный разговор уподобляется его поэзии: такой же возвышенный, идеальный, расцвеченный колоритом фантастики и одетый чуть заметным мистическим флером, как и его романтические образы. Любопытно, однако, что люди, знавшие и ценившие домашнюю поэзию Жуковского, его арзамасскую ‘галиматью’ и поэзию ‘забавного и гениального вранья’ (Ф. Ф. Вигель, П. А. Вяземский, А. О. Смирнова-Россет, А. С. Пушкин), видели соответствие и этим стихам в каждодневном поведении поэта, в его способности ‘расходиться’, ‘разболтаться’ самым веселым образом и начать ‘нести премилый вздор’. На пересечении этих двух контрастных обликов, типов бытового поведения возникает более или менее достоверный литературный портрет. Идеально-возвышенный Жуковский неотделим от веселого юмориста, так же как его высокая, серьезная лирика немыслима без субстрата домашней, шутливой, пародийной поэзии.
Одной из главных опасностей, подстерегавшей уже современников, которые попытались запечатлеть в своих воспоминаниях черты личности Жуковского, была опасность канонизации его образа. Надо признаться, что образ Жуковского как бы специально создан для этого, не случайно он так легко принимает на себя хрестоматийный глянец возвышенности, идеальности, безусловности, — может быть, потому, что и возвышенность, и идеальность в самом деле были ему свойственны. Необходимым коррективом в этом отношении служат воспоминания тех людей, которые знали поэта близко, в быту, и чей собственный уровень был достаточно высок, чтобы за репутацией и славой увидеть и оценить обычного земного человека.
В этом плане особенного разговора заслуживают воспоминания А. О. Смирновой-Россет, написанные с ярко выраженной полемической установкой и более всего препятствующие канонизации образа Жуковского своей бытовой живостью. Любопытно, что эта незаурядная женщина, отличавшаяся высокой образованностью и безупречным литературным вкусом, эта ценительница всего лучшего, что было в современной ей литературе, эта наделенная острым литературным чутьем читательница, к чьим суждениям прислушивались Пушкин и Гоголь, Жуковский и Лермонтов, не пытается писать о Жуковском как о поэте. Ее собственный литературный дар не позволяет даже допустить мысли о том, что она не смогла бы этого сделать. Но герой ее воспоминаний о Жуковском — подчеркнуто повседневный бытовой человек: находчивый, остроумный, детски простодушный, слегка влюбленный, добрый и верный друг, любитель анекдота и рискованной шутки.
Единственная ипостась поэтического в облике Жуковского, созданном Смирновой, — это его способность и любовь к писанию ‘галиматьи’, органически свойственная творчеству радость творчества, выражающаяся в раблезианской фантазии шуточных гекзаметров поэта. Трудно предположить, что Смирновой было чуждо высокопоэтическое в Жуковском. Однако она предпочла акцентировать в нем житейское, живое и на первый взгляд незначительное и сделала это сознательно. Мемуары Смирновой, единственные в своем роде, дополняют образ поэта, наделяя его теми чертами, без которых поэтическое становится хрестоматийным. Смирнова тоже сохранила только одну грань личности Жуковского, но ту, без которой все остальное теряет свою жизненность.
Характерно, что даже те люди, которые не могли знать поэзии Жуковского, сразу видели в нем выдающегося человека. В этом смысле своеобразный оселок масштаба его личности — воспоминания его мимолетных немецких знакомых, и особенно воспоминания Адельгейды фон Шорн. Мемуаристка видела русского поэта всего один раз, восьмилетней девочкой, — и уже никогда не забыла этого впечатления.
Воспоминания о Жуковском-поэте, за исключением святая святых — его творческого процесса, дают довольно полное представление о его повседневной литературной жизни. И здесь обращает на себя внимание своеобразная центральность его фигуры в литературном быту Петербурга и Москвы. Без Жуковского не обходится ни одно литературное мероприятие — заседания Дружеского литературного общества и общества ‘Арзамас’, издание журналов ‘Вестник Европы’ и ‘Сын Отечества’, литературные полемики 1810—1820-х годов и 50-летний юбилей литературной деятельности И. А. Крылова. Жуковский — одна из самых заметных фигур в литературных салонах. ‘Субботы’ Жуковского собирают цвет литературных сил. Присутствие Жуковского равнозначно бытию русской литературы.
Особенно показательно кипение литературных страстей вокруг баллад, переводов и самого элегического тона поэзии Жуковского. Его поэтическое новаторство по-разному воспринималось его современниками. Полемика о балладе — и обвинение в отсутствии народности (у оппонентов Жуковского, впрочем, ее было не больше), полемика об элегии — и обвинение в антиобщественности, вопиюще несправедливое, полемика о переводе — и обвинение в отсутствии оригинальности. Все эти обвинения периодически раздаются в адрес Жуковского наряду с восторженными похвалами и нередко они звучат из уст даже таких близких друзей и соратников, как П. А. Вяземский. Жуковский — центральная фигура, вокруг которой бушуют волны полемики, но сам он сторонится их: ‘Около меня дерутся за меня, а я молчу. <...> Город разделился на две партии, и французские волнения забыты при шуме парнасской бури. Все эти глупости еще более привязывают к поэзии, святой поэзии, которая независима от близоруких судей и довольствуется сама собой’ {Уткинский сборник… С. 18—19.}.
Высший критерий оценки в этой сложной картине литературного движения — суд и мнение Пушкина. Пушкин, оторванный ссылкой от литературной жизни столиц, страстно желает знать: что Жуковский? что пишет Жуковский? что думает Жуковский о второй главе ‘Евгения Онегина’? И при всех колебаниях общественного мнения о поэзии Жуковского мнение Пушкина остается неизменным. ‘В бореньях с трудностью силач необычайный’, ‘Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообразии слогу его’, ‘Гений перевода’, ‘Былое с ним сбывается опять’ — вот вехи пушкинской позиции в войне вокруг Жуковского на русском Парнасе.
Жуковский и Пушкин — это сюжет не только литературоведческий, но и биографический, и нравственный. Роль творчества Жуковского в формировании пушкинской поэтической системы исключительно велика. Но еще больше роль Жуковского-человека во всей жизни Пушкина: от счастливого лицейского юношества до трагической гибели поэта Жуковский — неизменный спутник и ‘гений-хранитель’ Пушкина. В истории дружбы двух поэтов, в привычке Пушкина прибегать к помощи и совету Жуковского в любом затруднительном случае, в его безусловной вере в Жуковского — нравственная канва летописи жизни очень доброго и очень мужественного человека, каким предстает Жуковский в воспоминаниях современников, повествующих о его отношениях с Пушкиным (А. И. Тургенев, П. А. Вяземский, В. А. Соллогуб, К. К. Зейдлиц). Факты участия Жуковского в судьбе Пушкина общеизвестны — и здесь дело не только в них, а в их значении для понимания нравственных основ личности Жуковского. Главная сфера безусловности в мозаичной мемуарной биографии поэта — это его легендарная доброта, щедрость, готовность в любую минуту прийти на помощь тому, кто в ней нуждается.
Трудно найти среди мемуаристов хоть одного человека, который не был бы обязан Жуковскому моральной и материальной поддержкой, заступничеством перед сильными мира сего в угрожающих обстоятельствах, ободрением в начале литературного поприща. Вероятно, ни один из писателей ни до, ни после Жуковского не отзывался на такое количество просьб о помощи, протекции, об устройстве на службу, о назначении пенсиона, об облегчении участи и так далее, сколько выполнил их Жуковский. Его благодеяния перечислить просто невозможно: с того момента, как он получил доступ ко двору в качестве официального лица, вся его жизнь была полна ежедневными хлопотами по таким прошениям. Нет необходимости называть имена мемуаристов, засвидетельствовавших этот активный гуманизм поэта: о нем пишут все.
Конечно же, не только официальное положение Жуковского при дворе было причиной все возрастающего количества просьб о помощи: он больше других имел возможностей сделать что-то реальное. Но наличие возможности не есть еще гарантия ее использования. Главная причина репутации Жуковского как всеобщего заступника — свойство его натуры, доброта, которая была и основной гарантией внимания к просящему, и действия во исполнение просьбы.
Насколько устойчивой и общеизвестной была эта репутация, свидетельствует одна любопытная особенность бытования подобных воспоминаний: они имели тенденцию обособляться от своего контекста и из разряда письменных авторских свидетельств переходить в разряд устного анонимного анекдота, поскольку ссылка на свидетеля в данном случае уже не требовалась. Такая судьба постигла рассказ А. О. Смирновой-Россет о благотворительности Жуковского, этот рассказ в 1870—1890-х годах кочевал в качестве анонимного предания по страницам периодических изданий.
В подобных анекдотах фиксировались как наиболее типичные также и свидетельства современников о скромности Жуковского, прямо пропорциональной его великодушию. На страницах воспоминаний о Жуковском, подписанных именами А. П. Зонтаг, И. П. Липранди, А. О. Смирновой-Россет, П. А. Вяземского, И. И. Базарова и многих других, возникает образ человека, бесконечно далекого от сует сиюминутной выгоды, карьеры, литературной шумихи и всего прочего, чему, по мнению авторов этих воспоминаний, было так легко поддаться, живя при дворе. Лейтмотивом личности поэта в восприятии его современниками стала чистая душа, детское простодушие в любых обстоятельствах.
Но ставшие анонимными преданиями воспоминания, может быть, еще более выразительны: ‘В 1840-м году Жуковский приезжал в Москву и жил в ней некоторое время. Друзья и почитатели его таланта задумали угостить его обедом по подписке, <...> когда ему прочли этот список, он попросил, чтобы одно лицо непременно исключили: это был один пожилой профессор. <...> При этом он рассказал, как три года назад, когда наследник-цесаревич, обозревая Москву, посещал в сопровождении Жуковского университетские лекции, этот профессор целый час выводил Жуковского из терпения чтением вслух и в торжественной обстановке чрезвычайно льстивых восхвалений его таланту и т. п. ‘Этой бани я не могу забыть’, — закончил Жуковский’ {Еженедельное новое время. 1879. Т. 2, No 19. С. 382.}.
Эти качества личности Жуковского: милосердие, добродушие, действенный гуманизм и скромность — неразрывно связаны с той чертой духовного облика поэта, которая впоследствии особенно часто если не вменялась ему прямо в вину, то, во всяком случае, была причиной снисходительного сожаления о его, так сказать, идеологической незрелости. Эта черта — глубокая религиозность поэта, которая к концу его жизни приобрела экзальтированный характер. Особенно рельефно возрастание религиозности поэта и его увлечение богословской литературой описаны теми мемуаристами, которые разделяли веру поэта (А. С. Стурдза, И. И. Базаров). Умолчание о христианстве Жуковского невозможно, осуждение его — безнравственно. ‘Поэт-христианин’, как называли его младшие современники, создал блистательное стихотворное переложение Апокалипсиса и три незавершенные поэмы на библейские сюжеты: ‘Повесть о Иосифе Прекрасном’, ‘Египетская тьма’ и ‘Агасфер’, признать которые принадлежащими к числу лучших поэтических творений Жуковского может помешать только предубеждение. Христианство Жуковского — это не просто глубоко прочувствованные гуманистические заповеди религии, это заповеди, ставшие практической философией жизни и воплощенные в конкретном действии. Вера поэта — неотъемлемое свойство и поэзии, и личности Жуковского, та объективная данность, без которой немыслим целостный облик поэта. Более того, христианство Жуковского — это органичная основа и общественной деятельности поэта, и его гражданской позиции.
Жуковский в сознании современников был не только великим поэтом, добрым человеком, но и важным официальным лицом, воспитателем наследника, будущего императора Александра II. Насколько серьезно Жуковский относился к этой своей миссии, можно узнать из его писем, дневников, планов занятий с наследником. Об этом свидетельствуют и современники, друзья поэта: П. А. Вяземский, А. И. Тургенев. Педагогическое начало было вообще сильно в Жуковском: он учил своих племянниц, Машу и Сашу Протасовых, руководил обучением братьев Киреевских, занимался русским языком с великой княгиней Александрой Федоровной, стал воспитателем наследника и, наконец, с энтузиазмом молодости отдался образованию собственных детей. Он сам называл эту деятельность ‘педагогической поэмой’ и не отделял ее от поэтического труда. Слава ‘русского Фенелона’, ‘русского Песталоцци’ недаром сопровождала его. Из воспоминаний известно, сколько внимания уделял он разного рода таблицам, специальным разработкам по различным предметам.
Близость ко двору сначала пугала его друзей и современников. Эпиграмма А. Бестужева ‘Из савана оделся он в ливрею…’ лишь в резкой форме выразила это беспокойство. Но из мемуаров становится очевидным, что ‘Жуковский официальный’ не только ‘не постыдит Жуковского-поэта’, как точно скажет Вяземский. Он поистине станет полпредом русской культуры, русской литературы при дворе.
В письме к А. И. Тургеневу от 20 ноября 1827 г. он сказал: ‘Ни моя жизнь, ни мои знания, ни мой талант не стремили меня ни к чему политическому. Но когда же общее дело было мне чуждо?’ {Письма В. А. Жуковского к Александру Ивановичу Тургеневу М., 1895. С. 229.} Из воспоминаний современников складывается облик Жуковского — честного человека, чье мнение в вопросах политики и нравственности было так весомо (и не только для его политических единомышленников, но и для тех, кто считал себя его политическим противником), что на него как на высокий авторитет ссылается не кто иной, как политический вождь декабристов С. П. Трубецкой, оценивая устав тайного общества: ‘Василий Андреевич Жуковский, которому он был впоследствии предложен для чтения, возвращая его, сказал, что устав заключает в себе мысль такую благодетельную и такую высокую, для выполнения которой требуется много добродетели, и что он счастливым бы себя почел, если бы мог убедить себя, что в состоянии выполнить его требования…’ {Записки князя С. П. Трубецкого. СПб., 1906. С. 82.}.
В 1823 г. Жуковский освобождает своих крепостных, в 1826—1827-м принимает самое активное участие в судьбе идеолога декабризма Н. И. Тургенева, составляет ‘Записку о Н. И. Тургеневе’ для царя. Во время путешествия с наследником по России в 1837 г. он пишет императору письмо о необходимости амнистии декабристов и, убеждая наследника в необходимости милосердия, с его помощью стремится облегчить участь ссыльных. Жуковский помогает Герцену (чего Николай I не мог простить поэту), Кольцову, Баратынскому, Милькееву, Диеву, позднее способствует освобождению из крепостной неволи великого украинского поэта Т. Г. Шевченко и родственников А. В. Никитенко. Находясь за границей, он делает все возможное для духовной реабилитации декабристов В. К. Кюхельбекера и А. Ф. Бригена, помогая им напечатать свои произведения.
Этим список его благодеяний далеко не исчерпывается. Как справедливо заметил ему Вяземский: ‘У тебя тройным булатом грудь вооружена, когда нужно идти грудью на приступ для доброго дела’ {Рус. архив. 1900. No 3. С. 3852.}.
Вероятно, для полного представления о гражданской позиции Жуковского есть смысл ‘выслушать и другую сторону’. И, несмотря на принципиально иное отношение к этой позиции представителей другой стороны, объективное содержание свидетельства о ней Николая I не расходится со свидетельствами декабристов: ‘Тебя называют главою партии, защитником всех тех, кто только худ с правительством’ {Рус. старина. 1902. No 4. С. 80.}.
Современники, конечно, не знали о тех ‘головомойках’, которые устраивал Жуковскому Николай I после очередного ходатайства, но в своих воспоминаниях они почувствовали и передали этот бесконечный ‘подвиг честного человека’. Так, Н. И. Тургенев, человек, не разделявший политических убеждений Жуковского, уже в конце 1840-х годов писал ему: ‘Я всегда почитал вас как нравственно чистейшего человека. <...> Высокая чистота вашего характера должна была найти равновесие в непреклонности, твёрдости вашего убеждения, для меня выгодного и с истиною согласного, одна соответствовала другой’ {Ланский Л. Из эпистолярного наследия декабристов: Письма Н. И. Тургенева к В. А. Жуковскому // Вопр. лит. 1975. No 11. С. 221.}. И, по существу, об этом же говорят в своих записках, письмах многие современники Жуковского.
Бытовавшее долгое время представление о Жуковском-реакционере, монархисте сегодня отвергнуто многочисленными фактами, документальными источниками. Но воспоминания современников, пожалуй, едва ли не самое сильное свидетельство в пользу общественной прогрессивности поэта. Он разделял идеи просвещенной монархии, был истовым христианином, воспитателем наследника, но это не мешало, а помогало ему бороться за достоинство каждой личности. Когда А. И. Тургенев прочитал письмо Жуковского к Бенкендорфу о причинах гибели Пушкина, он заметил в своем дневнике: ‘Критическое расследование действия жандармства. И он закатал Бенкендорфу…’ То же самое можно сказать о письмах Николаю I и Бенкендорфу по поводу запрещения журнала ‘Европеец’, ‘Записке о Н. И. Тургеневе’ и письме об амнистии декабристов.
В воспоминаниях современников нет далеко идущих выводов, но материал для размышлений об общественной позиции Жуковского они, безусловно, дают. Сама идея действенного гуманизма, которую не просто проповедовал Жуковский, а которой он истово служил, определила его место в истории русской общественной мысли.
Итак, совпал ли портрет, рожденный коллективным творчеством современников Жуковского, с его подлинным обликом? Вероятно, все-таки нет. Да это и невозможно. Но современники сделали свое дело: в своих воспоминаниях они запечатлели то, что уже впоследствии восстановить невозможно, — непосредственную реакцию на события, взгляд очевидца. Они знали Жуковского, говорили с ним, видели его в поступках, ощущали его влияние. И как смогли — описали это.
И если Пушкин пророчески предсказал, что ‘его стихов пленительная сладость пройдет веков завистливую даль’, то хочется надеяться, что и воспоминания современников о Жуковском донесли до нас сквозь время живой облик великого русского поэта, очень доброго человека, ‘рыцаря на поле словесности и нравственности’.

В.А. ЖУКОВСКИЙ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

К. К. Зейдлиц

Из книги

‘Жизнь и поэзия В. А. Жуковского.

По неизданным источникам

и личным воспоминаниям’

<...> Биограф Василия Андреевича Жуковского не может начать ни исчислением его знаменитых предков, ни объяснением его герба: лишь впоследствии времени и сам он узнал, кто был его отец, а на перстне у него обыкновенно вырезывались или лучезарный фонарь, или пчелиный улей, или, наконец, турецкая надпись как символ его личности. <...>
Село Мишенское, одно из многих поместий, принадлежавших Афанасию Ивановичу Бунину, находится в Тульской губернии, в 3-х верстах от уездного города Белева. Благодаря живописным окрестностям этого имения и близости его к городу, владелец избрал его постоянным местопребыванием для своего семейства и, по тогдашним обычаям, обстроил и украсил его роскошно. Огромный дом с флигелями, оранжереями, теплицами, прудами, садками, парком и садом придавал особенную прелесть этой усадьбе, а обстановка — дубовая роща, ручеек в долине, виды на отдаленные пышные луга и нивы, на близкое село с церковью — настраивали чувства обывателей к мирному наслаждению красотой природы. Растительность в этой стороне отличается чем-то могучим, сочным, свежим, чего недостает южным черноземным полосам России. Весна, разрешающая природу от суровой зимы, оживляет ее скоро и радует сердце человека. Даже самая осень своими богатыми урожаями хлебов и плодов приносит такие удовольствия, которые не могут быть испытываемы в более северном, холодном климате. Если же мы к этому припомним старинные, до некоторой степени патриархальные, отношения помещиков между собою и с крестьянами, то понятно, что люди, проведшие вместе юность в селе Мишенском, могли еще в глубокой старости восхищаться воспоминаниями о минувшем житье-бытье. <...>
Все семейство имело обыкновение ездить на зиму в Москву с целою толпой лакеев, поваров, домашнею утварью и припасами. Возвращались в деревню обыкновенно по последнему зимнему пути. Но так как Афанасий Иванович определился на какую-то должность в Туле, то он принужден был совсем переселиться, вместе с семейством, в город. <...>
Васенька поступил полным пансионером в учебное заведение Роде, а по субботам привозили его домой. Так как семейство весной опять переезжало в деревню и оставалось там до осени, то легко можно представить себе, что обучение ребенка не имело настоящей связи и последовательности. Зато все внучки Марьи Григорьевны, три дочери Вельяминовых, четыре дочери Юшковых и девочки из соседства составляли детский кружок, в котором среди игр или прогулок по лугам и рощам умственные и душевные способности развивались не хуже, чем в школьных занятиях. Васенька был единственным мальчиком среди этого женского общества, его любили и взрослые, и дети, ему охотно повиновалась вся женская фаланга, рано начало у него разыгрываться воображение для изобретения игр и шалостей. Он даже ставил своих подруг во фронт, заставлял их маршировать и защищать укрепления, а при случае наказывал непокорных линейкой и сажал под арест между креслами. На зиму весь караван тянулся опять в Тулу, и это повторялось еще года два, пока Марья Григорьевна не отдала Васеньку и Анну Петровну для более постоянных занятий науками в Тулу — к Варваре Афанасьевне Юшковой. <...>
В доме Юшковых собирались все обыватели города и окрестностей, имевшие притязание на высшую образованность. Варвара Афанасьевна была женщина по природе очень изящная, с необыкновенным дарованием к музыке. Она устроила у себя литературные вечера, где новейшие произведения школы Карамзина и Дмитриева, тотчас же после появления своего в свет, делались предметом чтений и суждений. Романами русская словесность не могла в то время похвалиться. Потребность в произведениях этого рода удовлетворялась лишь сочинениями французскими. Романсы Нелединского повторялись с восторгом. Музыкальные вечера у Юшковых превратились в концерты, Варвара Афанасьевна занималась даже управлением тульского театра. Тут-то, собственно, литературное настроение и привилось к Жуковскому, а также и к Юшковым, Анне и Авдотье Петровнам. Первая (впоследствии Зонтаг) сделалась известна изложением Священной истории и рассказами для детей, последняя (позже Елагина) под именем Петерсон напечатала несколько переводных статей в журналах. Василий Андреевич еще на 12-м году от рождения отважился на составление и постановку первой своей трагедии. <...> Анна Петровна на 70-м году жизни с восхищением рассказывала о всех подробностях приготовлений к спектаклю и о самом представлении1. Общий восторг так польстил Жуковскому, что он немедленно принялся за новую пьесу: ‘Павел и Виргиния’. Но ожидавшееся трогательное впечатление на зрителей не сбылось, артисты не поняли своих ролей, и вторая трагедия молодого сочинителя потерпела fiasco! Не знающему отличительных черт поэтического гения в Жуковском может показаться, что эти ранние литературные его попытки служили предзнаменованием отличного драматического дарования. Так было с Гете и Шиллером. Но так бывает не всегда. Жуковский на всю жизнь остался ревностнейшим любителем сценических произведений, превосходно перевел Шиллерову ‘Орлеанскую деву’, но ни самостоятельной комедии, ни трагедии после него не осталось2. Ему недоставало того наблюдательного взгляда, которым драматический автор, проникая в глубину человеческого сердца, обнимает житейские дела. Первая литературная неудача подействовала на Жуковского решительно. Он сохранял долго после того какую-то робость и не спешил предавать свои сочинения гласности, представляя их наперед на строгое обсуждение избранному кругу своих подруг и друзей. Нежная критика самого содержания его произведений и природное чутье изящной формы со стороны девственного ареопага, который окружал поэта, направили его на путь целомудренной и задумчивой лирики, и впоследствии благородство и образованность сотрудников его на литературном поприще не допустили его до нерадения относительно правил нравственных и эстетических. Сочинения, не получившие одобрения от его приятелей или даже приятельниц, были изменяемы или устраняемы вовсе. Вот почему муза Жуковского являлась нам всегда облеченною в идеальную красоту, а его требования относительно личной непорочности поэта сделались весьма строгими.
Недаром Пушкин, в недавно найденных строфах ‘Евгения Онегина’, вспоминая о Жуковском и о его влиянии на него, так определил характер певца ‘Светланы’:
И ты, глубоко вдохновенный,
Всего прекрасного певец,
Ты, идол девственных сердец,
Не ты ль, пристрастьем увлеченный,
Не ты ль мне руку подавал
И к славе чистой призывал3. <...>
Родные хотели определить Василия Андреевича в какой-нибудь полк. Один знакомый, майор Дмитрий Гаврилович Постников, вызвался записать его в рязанский полк, стоявший гарнизоном в городе Кексгольме. Постников даже уехал туда с мальчиком, но, прожив несколько недель в Кексгольме и проездив месяца четыре, майор возвратился в Тулу отставным подполковником, не записав Жуковского, но только остригши ему его прекрасные длинные волосы, о которых Варвара Афанасьевна и все девицы в доме очень жалели.
После того Жуковский оставался еще несколько времени дома, но в январе 1797 года Мария Григорьевна поехала с ним в Москву и поместила его в Университетский благородный пансион.
Для Жуковского наступала теперь пора выступить из женского, хотя и родного, круга. В Москве началась для него новая жизнь среди юношей, сверстников, одаренных наилучшими качествами ума и сердца. <...>
Это заведение соответствовало как нельзя лучше познаниям, наклонностям и дарованиям Жуковского. Оттуда вышло много весьма замечательных людей, и довольно упомянуть имена одних товарищей Жуковского, учившихся в его время в пансионе, чтобы признать плоды херасковского учреждения превосходными и богатыми. Товарищами Жуковского были: братья Александр и Андрей Тургеневы, Дм. Н. Блудов, Дм. В. Дашков, С. С. Уваров4. <...>
Скромная литературная деятельность была тогда единственным развлечением. Так как ввоз иностранных книг был строго запрещен, то старались удовлетворять настоятельной потребности в этом смысле либо контрабандой, либо переводами на русский язык. Сам Карамзин, в последние годы царствования Екатерины II давший новое движение литературе своими оригинальными произведениями в сентиментальном вкусе, в царствование Павла I должен был ограничиться переводами — в том же, однако, сентиментальном направлении. Мы видели, как Жуковский еще ребенком в доме Варвары Афанасьевны Юшковой совершенно бессознательно увлекался таким литературным стремлением современной эпохи. С переселением в Москву, и особенно поступив в Университетский пансион, он попал в самую среду деятелей этой школы. Юшковы и Бунины были дружны с семейством директора заведения, Ивана Петровича Тургенева, внимание которого обратил на себя Жуковский прилежанием и даровитостью. Лично он здесь познакомился с теми людьми, которых прежде чтил только понаслышке. Сыновья Тургенева, Андрей и Александр Ивановичи, вместе с другими тогда еще бодрыми и веселыми товарищами, выше нами упомянутыми, внушали ему чувство горячей привязанности. За идиллическою жизнью в селе Мишенском последовали те близкие дружеские связи, которые так могущественно влияют на развитие душевных сил. <...>
Прежде Жуковский посылал свои стихи в мелкие журналы, а переводы в прозе без подписи имени предоставлял на волю издателям. Теперь он вознамерился предпринять что-нибудь для славившегося в то время журнала Карамзина — ‘Вестник Европы’. Он перевел элегию Грея ‘Сельское кладбище’5. Все мишенское общество молодых девушек с биением сердца ожидало, примет ли Карамзин это стихотворение или нет для напечатания в журнале. Элегия была писана на их глазах, холм, на котором Жуковский черпал свои вдохновения, сделался для них Парнасом, стихи вызвали их безусловное одобрение, недоставало одного — выгодного отзыва Карамзина, этого ‘Зевса на литературном Олимпе’, и этот верховный судья на Парнасе похвалил стихотворение и напечатал его в VI книге своего журнала с полным означением имени Жуковского, переменив окончание ой на ий, с тех пор и сам Жуковской стал подписываться Жуковский. Очень понятно, что эта удача произвела глубокое впечатление не только на весь мишенский круг, но и на самого поэта. Прежние его произведения как будто перестали существовать для него. <...>
Если юношеский перевод Греевой элегии свидетельствует об удивительной способности Жуковского проникаться поэтическою мыслью другого до такой степени, что она производит на нас впечатление подлинника, — то для биографа эта элегия есть психологический документ, определяющий душевное состояние поэта. Выше мы удивлялись, почему молодой человек, окруженный товарищами и друзьями, истинно его любящими и уважающими, черпает свои вдохновения на кладбищах. Ныне, возвратясь в Мишенское, полное прекрасных воспоминаний его детства, он снова выбирает кладбище любимым местом своей музы. Почему это? Правда, в начале нашего столетия известное сентиментальное настроение духа господствовало в нашем обществе, эта наклонность ‘юных и чувствительных сердец’ к мечтательности могла настроить элегически и нашего друга, но, кроме того, у него могли быть и личные причины: положение его в свете и отношения к семейству Буниных тяжело ложились на его душу. С обеими старшими дочерьми А. И. Бунина он был не так близок, как с Варварой Афанасьевной. Марья Григорьевна любила его, как собственного сына, а девицам Юшковым и Вельяминовым он был самый дорогой брат. Но родная его мать — как она ни была любима своею госпожой — все же должна была стоя выслушивать приказания господ и не могла почитать себя равноправною с прочими членами семейства. Вот обстоятельства, которые не могли не наводить меланхолии на поэта, и он искал себе утешения в поэзии. Когда он приобрел в свете то положение, символом которого он мог избрать на своем перстне лучезарный фонарь6, тогда и лира его настроилась веселее. <...>
Видя расстроенные дела Екатерины Афанасьевны, Жуковский вызвался давать уроки ее дочерям и обучать их наукам, которые были ему известны, и тем, какие он еще намеревался сам изучить. Дело не обошлось без составления обширного педагогического плана7. Преподавание Жуковского, естественно, приняло поэтический характер, оно отличалось тем же и впоследствии, когда он стал наставником при дворе, таково уже было его общее направление. Обучая других, он действительно сам учился и расширял круг своих познаний. Всякий день он отправлялся пешком из Мишенского в Белев давать уроки или читать вместе со своими ученицами лучшие сочинения на русском и иностранных языках, девицы Протасовы более всего и с большим успехом занимались немецким и французским. Потом живопись, словесность, история искусства обогащали их вкус и познания. <...>
Это преподавание продолжалось около трех лет, и что оно было небезуспешно, доказательством тому служат сами ученицы Жуковского, которые впоследствии вступили в такой круг общества, где требования относительно образованности были велики. Я имел счастие знать их обеих в цвете их жизни. Хотя в течение многолетней врачебной практики я видел многих прелестных и отлично образованных женщин в разных кругах общества, но образы Марии и Александры Андреевн, преждевременно оставивших свет и друзей своих, живы в моей памяти до старости. Вполне понимаю, как Жуковский всею душой привязался к этим существам, из которых, казалось, он ни той, ни другой не давал преимущества. Отношение его к ним было чисто братское, они употребляли между собою простодушное ‘ты’, тогда как матери их он оказывал сыновнее почтение. <...>
Несмотря на полезную и приятную деятельность в Белеве и Мишенском, где Жуковский окружен был родными, вполне уважавшими его труды в кругу семейном и на поприще литературном, он чувствовал, однако, что-то грустное в своем житейском положении, его душа не была удовлетворена. <...>
И вот Жуковский решился принять более деятельное участие в развитии русской словесности, действовать на читателей не только произведениями вдохновения, но возвысить дух публики к познанию истины, которая, по словам его задушевного друга Карамзина, ‘одна служит основою счастия и просвещения’. Он принял на себя редакцию ‘Вестника Европы’8. Переселившись в 1808 году в Москву, он вступил в среду практической жизни и срочной работы, и здесь на время умолкают его жалобные песни. На прощание с своими ученицами он написал к 15-й годовщине дня рождения старшей из них, Марии Андреевны, аллегорическую повесть ‘Три сестры, видение Минваны’9. <...>
В этом подарке ко дню рождения виднеется заря восходящего солнца любви, которое освещало подчас счастливые дни нашего друга. Гении Прошедшего, Настоящего и Будущего, введенные в область его поэтического мира, встречаются с тех пор часто в его стихотворениях. Он намекает на счастие, не обозначая его точнее. Но мы находим тому объяснение в статье, которую в то же время он написал и напечатал в ‘Вестнике Европы’ под заглавием ‘Кто истинно добрый и счастливый человек?’. Жуковский прямо отвечает: ‘Один тот, кто способен наслаждаться семейственною жизнию!’ В этом признании хранится ключ к объяснению многих событий в жизни Жуковского. <...>
Мой друг, хранитель-ангел мой,
О ты, с которой нет сравненья.
Люблю тебя, дышу тобой,
Но где для страсти выраженья? <...>
1-е апреля был день ангела Марьи Андреевны Протасовой, той Минваны, с которою, в ее 15-й день рождения, Жуковский простился, посвятив ей аллегорическую повесть ‘Три сестры’. Солнце нежной любви восходило на небосклоне поэта! <...>
Этому возврату к музам мы обязаны целым рядом стихотворений, в которых Жуковский является решительным приверженцем немецкой романтической школы, отцом которой на Руси он иногда и называл себя. Однако же мечтательность, чувствительность, меланхолия, встречаемые в его стихах, не были в нем следствием подражания, но составляют выражение собственного его настроения и следствие обстоятельств. Этот характер лиризма образовался у Жуковского уже с юношества. Умственная возвышенность, нравственная красота, идеальное благородство в сочинениях Шиллера привлекали Жуковского, и он искренне полюбил этого поэта. В стихотворениях Гете он восхищался умением автора в жизни и предметах материальных найти поэтические жемчужины и вставить их в великолепную оправу. С Шиллером он, наверное, подружился бы на всю жизнь, если б имел возможность с ним познакомиться. В Гете он не мог надивиться его строгой красоте, подобно тому как удивляешься красоте мраморной античной статуи. <...>
Между тем Екатерина Афанасьевна Протасова задумала строить в своей деревне, Муратове, жилой дом.
Жуковский сделал план этому строению и взял на себя заведование работами. Для этого он купил маленькую, смежную с Муратовом, деревню за доставшиеся ему от Буниных 10 000 р. и переселился теперь в свой собственный Тускулум10, где часто навещали его подруги детства, девицы Юшковы и Протасовы. Завелись у него и новые знакомства с соседями Орловской губернии, таким образом, около Жуковского вскоре составилось общество11, отличавшееся образованностью и веселым характером. Верстах в 40 от Муратова жила в деревне Черни фамилия Плещеевых. Владелец Черни, А. А. Плещеев, был настоящий образец русского помещика начала XIX столетия. Страстный любитель музыки, игравший на виолончели, он перелагал на ноты романсы, которые отлично пела сама Анна Ивановна Плещеева. На домашнем его театре представлялись комедии и оперы, им самим сочиненные и положенные на музыку. <...>
Конечно, и Василий Андреевич участвовал в этих художественных увеселениях, словом, здесь, в глуши России, в Орловской губернии, осуществилось то, что Гете в то самое время представлял в известном своем романе ‘Wilhelm Meister’ {‘Вильгельм Мейстер’ (нем.).} и что он видел при изящном и просвещенном дворе в Веймаре.
У Жуковского, мать которого умерла в одно почти время с Марьей Григорьевной Буниной12, грустное настроение сменилось веселою бодростью и любовью к жизни. Ученицы его, Марья и Александра Андреевны Протасовы, достигли 17- и 15-летнего возраста. Они выросли под строгим надзором вместе с ними образовавшей себя матери ‘на лоне дремлющей природы’ и могли, при необыкновенной своей восприимчивости к научным и изящным впечатлениям, свободно развивать свои дарования. Кто станет удивляться, что у Жуковского то самое расположение, зарю которого мы уже заметили как предвестницу восходящего солнца любви, потребовало непременно какого-нибудь обнаружения или проявления? Тогда только возникла у него мысль о женитьбе на Марье Андреевне Протасовой. Но долго он хранил в глубине души это желание, ни с кем не говорил об этом ни слова и чувства свои передавал только в стихах и посланиях к друзьям:
Есть одна во всей вселенной —
К ней душа и мысль об ней,
К ней стремлю, забывшись, руки —
Милый призрак прочь летит.
Кто ж мои услышит муки,
Жажду сердца утолит!
Не много людей осталось в живых из тех, кто знал лично предмет этой жалобы, но пусть незнавшие угадывают из следующих стихов, что это было за создание, которое заполнило душу Жуковского святынею смиренной любви. Он пишет Батюшкову:
И что, мой друг, сравнится
С невинною красой?
При ней цветем душой! <...>
В этих словах, в которых не знающие обстоятельств видели одну неопределенную мечту, одну сентиментальную романтику, таится прекрасная действительность, истинный образ того лица, которому поэт в то время посвятил следующую песню, найденную в портфеле Марьи Андреевны13 после ее смерти:
К НЕЙ
Имя где для тебя?
Не сильно смертных искусство
Выразить прелесть твою!
Лиры нет для тебя!
Что песни? Отзыв неверный
Поздней молвы об тебе!
Если б сердце могло быть
Им слышно, каждое чувство
Было бы гимном тебе!
Прелесть жизни твоей,
Сей образ чистый, священный,
В сердце, как тайну, ношу.
Я могу лишь любить,
Сказать же, как ты любима,
Может лишь вечность одна!
Настал роковой 1812 год. Везде в России чувствовали приближение предстоявшей политической бури. Общие несчастия скорее сближают людей и теснее соединяют друзей между собою. Так и Жуковский решился наконец открыть свою любовь и свои намерения жениться на Марье Андреевне: он решился переговорить с матерью и просить руки Маши, решился выполнить, что считал необходимым для счастия человека и писателя, — связать себя тесными семейными узами, заветные мечты поэта близились, таким образом, к осуществлению. Но Екатерина Афанасьевна не только решительно отказала ему, но и запретила говорить об этом с кем бы то ни было, а всего менее с дочерьми ее. Она объявила, что по родству эта женитьба невозможна. Напрасно Василий Андреевич доказывал ей, что законного препятствия не существует, что по церковным книгам он ей не брат и даже не родственник. Но она, опираясь на уставы церкви, не согласилась заведомо нарушить их. Жуковский покорился приговору сведенной сестры — и замолчал.
После этой сердечной катастрофы, расстроившей судьбу его, замолкают и радостные его песни, с упованием на будущее, на ‘очарованное Там’, он сочиняет стихи, которые отмечает, неизвестно почему, годом позже в своих изданиях. Об одной песне мы наверное знаем, что она была сочинена уже в 1812 году: это было стихотворение ‘Пловец’. В Россию уже вторглись несметные полки французов, но в Орловской губернии, в доме Плещеева, соседи еще собирались праздновать день рождения хозяина, 3-го августа. Были приготовлены концерт и представление на театре. Все муратовские дамы, конечно, тоже были приглашены. Жуковский пел вышеупомянутую песню, положенную на музыку самим Плещеевым:
Вихрем бедствия гонимый,
Без кормила и весла,
В океан неисходимый
Буря челн мой занесла.
В тучах звездочка светилась,
Не скрывайся! — я взывал.
Непреклонная сокрылась,
Якорь был — и тот пропал.
Без надежды на спасение пловец унывает душой и начинает роптать. Но мощный ангел-хранитель ведет его сквозь ревущие валы и грозящие скалы, вдруг на берегу он видит трех ангелов Небес:
О, кто прелесть их опишет,
Кто — их силу над душой?
Все окрест их небом дышит
И невинностью святой.
Поэт разумеет здесь, конечно, трех ангелов: Веру, Надежду и Любовь, и продолжает:
Неиспытанная радость
Ими жить, для них дышать,
Их речей, их взоров сладость
В душу, в сердце принимать!
О, судьба, одно желанье:
Дай все блага им вкусить!
Пусть им радость — мне страданье,
Но — не дай их пережить!
С намерением или без намерения был выставлен этот странный переворот в идеях — не знаем, но он показался Екатерине Афанасьевне непозволительным нарушением ее приказаний — ни с кем не говорить о своей привязанности к ее дочери, она была очень огорчена и принудила Жуковского на следующий день оставить Муратово. Вероятно, еще вслед за обнародованием манифеста о составлении военных сил (в июле 1812 года) он возымел намерение уехать в Москву и вступить в военную службу, но, во всяком случае, была и частная причина его внезапного отъезда из Муратова. После отъезда Жуковского Екатерина Афанасьевна сама объявила племянницам, девицам Юшковым, о любви его и о ее отказе. Они все горячо вооружились против матери, приняли сторону Василия Андреевича и рассказали о всем Плещеевым, а те уже сообщили все самой Марье Андреевне.
12-го августа 1812 года Жуковский поступил в московское ополчение в чине поручика. Вместе с сформированным наскоро Мамоновским полком он 26-го августа, в день Бородинской битвы, находился позади главной армии, в двух верстах за гренадерскою дивизией.
<...> На этом переходе узнал Жуковского товарищ его со времен Университетского пансиона, Андрей Сергеевич Кайсаров, директор полковой типографии в главной квартире. Он через брата своего, полковника Паисия Сергеевича Кайсарова, отрекомендовал Жуковского фельдмаршалу Кутузову для лучшего употребления таланта поэта в канцелярии, нежели во фронтовой службе. Итак, находясь постоянно при дежурстве главнокомандующего армиями, Жуковский, как Тиртей, сопровождал русское войско и только сочинял бюллетени о тех девяти сражениях, в которых он будто бы участвовал, по словам какого-то биографа14. <...>
Кутузов воздерживался от напрасного кровопролития. Неприятель и так терял каждодневно сотни людей, бросал орудия, снаряды, подводы, нагруженные кладью. Эти, хотя и легко добываемые, трофеи возвышали дух армии и народа. Всякому становилось ясным, что неприятель должен был совершенно погибнуть от изнурения и терпимых недостатков. Наша армия, напротив, сохраняемая мудрыми распоряжениями полководца, бодрствовала. В лагере под Тарутином было изобилие всех припасов и маркитантов. Всеобщее убеждение, что скоро настанет конец бедствиям отечества, укрепляло дух низших и высших чинов.
Таково было нравственное следствие отступления Кутузова, поэтическим памятником которого была ‘Песнь во стане русских воинов’. Она и в этом значении важна для потомства. Мы слышим в ней не только мысли и вдохновение поэта, но и отголосок ожиданий, понятий и надежд русской армии и народного ополчения. Поэт выразил их вдохновенными словами. Смотря с этой точки зрения на ‘Песнь во стане русских воинов’, мы понимаем энтузиазм, с которым она была принята всеми сословиями русского народа, от простого ополчанина до царского семейства. Императрица Мария Федоровна, прочитав это стихотворение, поднесенное ей И. И. Дмитриевым, приказала просить автора, чтоб он доставил ей экземпляр стихов, собственною рукой его переписанный, и приглашала его в Петербург. <...>
Жуковскому не суждено было сопровождать победоносную нашу армию до границ отечества, после сражения под Красным едва кончил он свое послание ‘Вождю победителей’, как заболел (в ноябре) горячкой, которую перенес благодаря одной силе своей натуры. Уже в декабре он отправился из Красного на родину для окончательного поправления и прибыл туда 6-го января 1813 года15.
Здесь, кроме любви подруг его детства, многое уже изменилось. Друга своего В. И. Киреевского поэт уже не застал в живых, а вдова его, Авдотья Петровна, вполне предалась отчаянию. Жуковский, сам глубоко огорченный не только потерею друга, но и душевными страданиями вдовы, устно и письменно старался успокоить ее и возвратить к деятельности. Марья Андреевна Протасова видимо слабела от неопределенной грудной болезни. Так как сестры или Плещеевы открыли ей любовь и намерение Жуковского, отвергнутые матерью, а он все не объяснялся с нею, то взаимные отношения между ними сделались какими-то неловкими. Он хотел заниматься, как в прежние времена, ‘но без душевного спокойствия нельзя трудиться’, писал он к Авдотье Петровне. Словом, он не видел исхода из горестного своего положения. Быть может, никто о том не догадывался, но в дневнике своем, когда он в тишине ночи давал простор своим мечтам, мы видим его душевную скорбь и сочувствуем ей. <...>
Но все-таки весь 1813 год прошел в смене порывов надежды и отчаяния. Тут он через Анну Ивановну Плещееву в первый раз объяснился с Марьей Андреевной. Мать, узнав об их объяснении, сильно разгневалась, и в семействе последовали горькие сцены.
В конце 1813 года новое лицо явилось в кругу обитателей Муратова и Черни. Это был Александр Федорович Воейков. Жуковский знал его как сочинителя остроумных критик и сатирических стихов, которые печатались в разных журналах, в том числе и в ‘Вестнике Европы’. Воейков имел некоторую литературную известность, и публика благосклонно принимала его колкие сочинения. Приехав в Муратово и поселившись на короткое время у Жуковского, он отрекомендовался также в семействах Протасовой, Плещеевых и др. Благодаря своей любезности, ловкости и остроумию, он, хотя не имел никакой наружной привлекательности, вскоре освоился в скромном кружке, нам уже знакомом. Он умел выставить себя на первый план, занимательно рассказывая о своих путешествиях на Кавказе и в других местностях России, так что Жуковский, изображая эти рассказы еще более светлыми красками, составил длинное свое ‘Послание к Воейкову’, в котором наш поэт говорит:
Ты был под знаменами славы. <...>
Добродушный Жуковский, который умел замечать только хорошие свойства в характере своих знакомых, не мог, однако же, в самом начале своего послания не проронить следующих слов, как бы невольно руководимый нравственным чутьем:
Добро пожаловать, певец,
Товарищ-друг, хотя и льстец,
В смиренную обитель брата. <...>
От Воейкова не могли ускользнуть отношения Жуковского к Марье Андреевне, и он, будто принимая дружеское участие в них, написал тайком в его дневнике несколько стихов, касающихся этих отношений. Жуковский, вместо того чтобы дать строгий выговор лазутчику чужих книг, написал:
Да кто, скажи мне, научил
Тебя предречь осьмью стихами
В сей книге с белыми листами
Весь сокровенный жребий мой?
Он даже обещал подарить ему этот дневник, когда тетрадь будет написана. Но это обещание осталось неисполненным, ибо спустя несколько месяцев, когда Воейков попросил руки Александры Андреевны Протасовой и вопреки всем предостережениям стал всемогущим у Екатерины Афанасьевны, то он с надменностию начал преследовать своего гостеприимного хозяина16. Жуковский удалился на время в Чернь к друзьям своим, Плещеевым. Ободренный советами Лопухина и письменными отзывами знатных духовных лиц из С.-Петербурга и Москвы, он поехал в апреле с Плещеевым в Муратово, чтобы попытать еще раз счастья у Екатерины Афанасьевны, которую некоторые знакомые взялись расположить в его пользу. Но она сдаться на представления не могла и осталась при своих взглядах внешнего формализма, а ходатаи изменили Жуковскому.
‘С полною доверенностью, — пишет он 16-го апреля 1814 года к Авдотье Петровне, — я сунулся было просить дружбы там, где было одно притворство, и меня встретило предательство со всем своим отвратительным безобразием’.
На дороге, ночуя у одной родственницы, он узнал, что Воейков посватался за Александру Андреевну, что свадьба уже назначена на 2-е июля и что после свадьбы все едут в Дерпт.
‘Я поглядел на своего спутника, больную, одержимую подагрой надежду, которая скрепя сердце тащится за мною на костылях и часто отстает. ‘Что скажешь, товарищ?’ — ‘Что сказать — нам не долго таскаться вместе по белому свету. После второго июля, что бы ни было, мы расстаемся». <...>
Оставаться долее в Муратове было нестерпимо. И когда Воейков 30-го августа, в день своих именин, которые праздновались в Муратове, позволил себе презрительно обращаться с Жуковским и не был унят Екатериной Афанасьевной, то наш друг решился совсем покинуть свое местопребывание в соседстве с Муратовой и поселиться в Долбине, у искреннейших друзей его и Марии Андреевны — у Анны и Авдотьи Петровны. Здесь он начал жить, как в добровольном изгнании, со всеми пенатами своего потерянного рая, и сочинил целый ряд прекраснейших баллад, посланий и других стихотворений, которые он сам и его подруги назвали ‘Долбинскими стихотворениями’17. Тетрадь их, напечатанная в ‘Русском архиве’ за 1864 год, содержит в себе только, так сказать, домашние стишки, и то не все, для печати они назначены не были, но из них видно, какой целительный бальзам для сердечной раны Жуковского сумели составить долбинские жительницы и как нежная их дружба сохранила для русской словесности нашего лучшего лирического поэта, и притом поэта, исполненного благороднейшим патриотизмом, в высшем смысле этого слова.
Итак, простясь с надеждою, которую Жуковский, однако, не переставал лелеять в сердце, он мало-помалу начал приноравливаться к обстоятельствам и к окружающим его людям. Шуточная и серьезная переписка в стихах, равно как возвышенные творения и переводы долбинские, содержат в себе богатый материал для биографа, а в изложенных нами событиях заключается их лучший комментарий. <...>
Выбор стихов для перевода в точности соответствует настроению духа Жуковского. Таковы, например, ‘Путешественник’ Шиллера и ‘Алина и Альсим’ Монкрифа.
Свадьбу Александры Андреевны, назначенную в июле месяце, пришлось отложить, потому что на приготовление приданого недоставало самого существенного — денег. И вот Жуковский продал свою деревню возле Муратова одному соседу и все деньги, 11 000 рублей ассигнациями, отдал в приданое своей племяннице и еще с восторгом благодарил Екатерину Афанасьевну за принятие этого подарка. <...>
К 25-му декабря 1814 года было назначено праздновать воспоминание избавления церкви и державы Российской от нашествия галлов и с ними двадесяти языков. Жуковский начал писать для этого праздника и кончил в Дерпте стихи ‘Певец в Кремле’. В них представлен певец русских воинов, возвратившийся на родину и поющий песнь освобождения в Кремле, среди граждан московских, ввиду жертвы, принесенной за отечество, и в тот самый день, когда торжествующая Россия преклоняет с благодарностью колени пред Промыслом, спасшим через нее все народы Европы и все блага свободы и просвещения.
Как ни благозвучны стихи ‘Певца в Кремле’ и как ни разнообразны соответствующие обстоятельствам мысли и картины, но, читая эти стихи, чувствуешь в них что-то искусственное и некоторый недостаток сердечной искренности. Песнь певца в Кремле течет медленно, как широкий поток лавы, который светится пурпурным блеском лишь впотьмах. И немудрено! Жуковский начал свою кремлевскую песнь в Волхове:
‘Но здесь не Долбино, — пишет он к Авдотье Петровне, — не низкий уголок, где есть бюро и над бюром милый ангел, не сижу и в долбинском доме подле ваших детей, возле моей шифоньеры, где лежат Машины волосы, глядя на четверолиственник, вырезанный на вашей печати’.
Он написал всю песнь отрывками то в Черни, то в Москве и кончил ее в Дерпте в 1816 году, а напечатал отдельным изданием уже в С.-Петербурге в том же году. Последняя строфа, которая должна была бы греметь как раскат грома, похожа на лирическую мечту, напоминающую тоску по милой. <...>
Так он уехал и останавливался в Москве у Карамзина. Через несколько времени Протасовы на пути в Дерпт приехали тоже в Москву — проститься с родными. Насилу, с помощью друзей, Жуковский мог получить позволение провожать их в Дерпт, дабы помочь им устроиться на новом их местопребывании. Вероятно, отъезд его из Дерпта в Петербург несколько замедлился, может быть, в той надежде, что ему можно было бы остаться в Дерпте. Но Екатерина Афанасьевна настояла на своем и требовала, чтобы Жуковский поскорее уехал.
Мы не можем кончить первый отдел нашего очерка, не включив в него выдержки из замечательного письма Жуковского к Марии Андреевне, оно есть живой образец благородства и возвышенности мыслей их обоих: говорю: ‘обоих’, потому что с этой поры начинается личное мое с ними знакомство. <...>18
С переселением семейства Протасовых в Дерпт родина опустела для Жуковского, хотя там и оставалось у него много друзей и много прекрасных воспоминаний прошедшего. <...>
В январе 1816 года важные события в семействе Протасовых (о которых мы будем говорить впоследствии) требовали присутствия его в Дерпте. С тех пор, за вычетом нескольких недель, он почти два года безвыездно провел в Дерпте. В течение этих трех лет Жуковский вел странную, двойную жизнь, имевшую замечательное влияние на развитие умственных его склонностей. В Дерпте общество и университет отдавали ему полную справедливость как образованному человеку и как знаменитому русскому поэту, университет поднес ему диплом почетного члена. В Петербурге, напротив того, литераторы старого века нападали на него и задевали довольно пошлыми выходками даже на театре. В Дерпте близкие родные показывали ему некоторую холодность и недоверчивость, а в Петербурге посторонние люди, даже при дворе, ласкали и уважали его. В Дерпте он погружался в изучение немецкого языка и словесности, тогда как в Петербурге ратоборствовал в рядах молодых писателей на пользу русского слова.
В 1815 году, когда Жуковский прибыл в Дерпт, тамошний университет переживал только тринадцатый год своего существования. Заведение было юно и имело все добрые и худые качества, свойственные первой эпохе развития университета. Скудость и несовершенство материальных и научных средств заменялись некоторым образом свежею образовательною силой, которая из невыделанного сока производит зародыши, одаренные иногда большею способностью дальнейшего развития, чем в более позднее время. С глубокою благодарностью именно бедные классы жителей балтийских губерний приняли монаршую милость — основание университета в здешнем краю. Отныне и для бедных людей оказалась возможность образовывать своих детей в высшем учебном заведении, что прежде было доступно только для людей богатых, которые могли посылать своих детей за границу. Наука сразу прочно принялась в молодом учреждении. Только один раз в год праздновался общий студентский коммерш, один раз только во время вакаций студенты разъезжались по домам. Обхождение между профессорами, студентами и жителями города было свободное, не знали никаких формальностей, ни науки о визитах и глазетовых перчатках, жили с убеждением, что в маленьком городе, в будущем рассаднике образованности, старый и малый должны действовать к достижению одной образовательной цели. Это настроение общества было по сердцу Жуковскому. Воспоминания о жизни в Москве ожили в нем, он познакомился с профессорами и некоторыми дворянскими семействами. Люди, кончившие курс в Дерптском университете, составляли приятные семейные кружки. Жуковский с благодарностью вспоминал всегда о приятных часах, проведенных им в домах Мантейфеля, Левенштерна, Брюнинга, Нолькена, Липгардта, Штакельберга, Лилиенфельда, Крюднера. Научные сношения имел он с профессорами физики Парротом, археологии и эстетики Моргенштерном, истории Эверсом-младшим, философии Эшем, с библиотекарем К. Петерсоном, с основателем училища по системе Песталоцци Асмусом и с литератором фон дер Боргом, который переводил лучшие русские стихотворения на немецкий язык. В мастерской профессора живописи Зенфа Жуковский занимался искусством гравирования на меди19, с любителями музыки он устраивал у Екатерины Афанасьевны музыкальные вечера. Сношения с этими людьми не кончились с трехлетним пребыванием Жуковского в Дерпте, но продолжались и впоследствии, когда он снова возвратился в Дерпт из Петербурга. Паррот, уроженец Эльзаса и товарищ Кювье, владевший в совершенстве французским языком, из бесед своих с Протасовыми о физике составил тогда план своего сочинения ‘Entretiens sur la physique’ {‘Беседы о физике’ (фр.).}, напечатанного в шести томах20. Профессор Моргенштерн охотно беседовал с Жуковским о немецкой словесности, думая руководить русского стихотворца в понимании ее красот, и был ему весьма полезен в отношении немецкой библиографии. Кроме того, на вечерних собраниях, на которых Петерсон, прозванный ‘толстым’, и Асмус превосходно читали новейшие произведения немецкой словесности и часто забавляли своих слушателей собственными стихотворными произведениями, например едкою сатирическою комедией (Петерсона) ‘Принцесса со свиным рылом’, — Жуковский укреплялся в знании немецкого языка и литературы. В большом ходу были в ту пору творения Жан-Поля, Гофмана, Тика, Уланда и др., с которыми Жуковский здесь впервые познакомился. В то время, о котором мы говорим, Дерпт еще пользовался возможностью слушать всех артистов, которые на пути из чужих краев в Петербург останавливались здесь и давали концерты. Вкус и таланты, под влиянием этих обстоятельств, могли счастливо развиваться. Были здесь артисты не хуже иностранных и между любителями. Как некогда у Плещеева в Черни, Жуковский и в Дерпте наслаждался музыкою своих стихов, положенных на ноты Вейраухом21. Кроме того, поэт посещал некоторые из университетских лекций, например Эверса-младшего, известного автора ‘Истории древнего русского права’. Эверс стоял за гипотезу хазарского происхождения Руси. Его умные замечания и обширные сведения были вообще привлекательны и полезны для Жуковского, который сам занимался всеобщею и русскою историей. В это же время жил в Дерпте, у своего тестя Левенштерна, баварский граф Л. де Брэ (L. de Bray), написавший этюд ‘Essai critique sur l’histoire de la Livonie’ {‘Критический очерк истории Ливонии’ (фр.).}, посвященный императору Александру I (Dorpat. 1817, 3 части)22. Жуковский, переводивший ему некоторые страницы из истории Карамзина, с большим интересом изучал притом и историю балтийских провинций. Из лекций профессора Эшэ, прямого ученика Канта, автора книги ‘DerPantheismus’ {‘Пантеизм’ (нем.).}, Жуковский вынес мало пользы, потому что отвлеченные философские вопросы, сами по себе темные, еще более были затемнены изложением, не вполне доступным для поэта’.
Несмотря, однако, на свои ученые и художественные занятия, Жуковский охотно входил в знакомство со студентами и не отказался от посещения торжественного фукс-коммерша, на который он был приглашен вместе с профессорами как почетный гость. Это было 14-го августа 1815 года. Студенты, по принятому обычаю, почтили поэта тостом, и он также отдал долг этому обычаю. Но когда почтеннейший ветеран между профессорами, 80-летний Эверс, профессор богословия, вздумал с ним пить братство, ‘то я, — пишет Жуковский к Авдотье Петровне Елагиной из Петербурга 18-го сентября 1815 года, — был тронут до глубины души и от всей души поцеловал братскую руку. На другой день после студентского праздника отправился я с Воейковым, с Сашей и Машей в коляске за город. Солнце заходило самым прекрасным образом, и я вспомнил об Эверсе и о завещании Эверса. Я часто любовался этим стариком, который всякий вечер ходил на гору смотреть на захождение солнца. Заходящее солнце в присутствии старца, которого жизнь была святая, есть что-то величественное, есть самое лучшее зрелище на свете. Мой добрый шептун принял образ добродетельного старика и утешил меня в этом виде. Я написал стихи ‘К старцу Эверсу’, которые вскоре пришлю и вам. Они должны быть дерптские повторения моего ‘Теона и Эсхина’. В обоих много для меня добра’.
Этими словами объясняется происхождение послания ‘К старцу Эверсу’24 и то, почему во второй половине этого стихотворения Жуковский говорит:
Я зрел вчера: сходя на край небес,
Как Божество, нас солнце покидало — и пр.
Кому неизвестны обстоятельства и невеселое настроение духа Жуковского, тот не поймет, отчего он мог сказать:
Вступая в круг счастливцев молодых,
Я мыслил там — на миг товарищ их —
С веселыми весельем поделиться
И юношей блаженством насладиться.
Но в сем кругу меня мой гений ждал:
Там Эверс мне на братство руку дал…
Благодарю, хранитель-Провиденье!
Могу ль забыть священное мгновенье,
Когда, мой брат, к руке твоей святой
Я прикоснуть дерзнул уста с лобзаньем,
Когда стоял ты, старец, предо мной
С отеческим мне счастия желаньем!..
Немудрено, что мы, свидетели этой трогательной встречи знаменитого русского поэта с почтенным дерптским профессором, с восторгом пожали руки нашему дерптскому гостю и считали его с тех пор и нашим братом, немудрено также, что он сохранил по смерть доброе расположение к дерптскому обычаю и даже советовал многим землякам своим учиться в Дерптском университете. Но лучше всего то, что, поживя в Дерпте, Жуковский не сделался, однако, чуждым своему родному языку и коренной России, как не сделались им чуждыми впоследствии Языков, Соллогуб, Даль, Пирогов, Овсянников, Хрептович, Киселев, Якубович и множество других русских, учившихся в Дерпте.
Такова была внешняя сторона дерптской жизни Жуковского. Зато невесела была внутренняя, душевная, сторона его тогдашней жизни. Это мы узнаем из многих писем к Авдотье и Анне Петровнам. Екатерина Афанасьевна, как уже сказано, не хотела, чтоб он оставался в Дерпте. Жуковский, пожертвовав своим счастием и всею правдой обещавшись быть ей братом, а детям ее верным отцом, надеялся приобрести ее доверие к его нравственным правилам и обещаниям, но в этом-то он и ошибся! Воейков, поступки которого, как уже было видно и прежде, не обнаруживали в нем доброго семьянина, все-таки пользовался расположением тещи, потому что потакал ее предрассудкам. ‘Его я совершенно вычеркнул из всех моих расчетов’, — пишет Жуковский. ‘Будучи товарищем и родным Маши, я мог бы и его любить, как Сашина мужа, теперь же он для меня не существует’. Екатерина Афанасьевна не оценила вполне высокой добродетели ни Жуковского, ни дочери своей, этого ангела кротости и любви! Обоим она показала недоверчивость и тем глубоко их оскорбила. Некоторые весьма почтенные лица из высшего духовенства продолжали словесно и письменно уверять Екатерину Афанасьевну, что нет препятствия к исполнению желаний Жуковского, но, несмотря на то, Екатерина Афанасьевна повторяла дочери, что совесть матери не позволяет ей нарушить церковный устав, и, как ангел добродетели, дочь покорилась воле матери. <...>
Жуковский получил назначение быть чтецом у государыни Марии Федоровны. Павловск в то время был средоточием лучших писателей наших. Карамзин, Крылов, Дмитриев, Нелединский-Мелецкий, Гнедич, Жуковский — являлись на вечерних беседах августейшей покровительницы отечественных талантов. Кроме того, нередко приглашаемы были в Павловск Клингер, Шторх, Вилламов, Аделунг. Но Жуковский, живя у своего задушевного друга Блудова и несмотря на самый милостивый прием у государыни, все-таки писал на родину:
‘Мое теперь — хуже прежнего. Здешняя жизнь мне тяжела, и я не знаю, когда отсюда вырвусь. Все, меня окружающее, ничтожно, или я сам ничто, потому что у меня ни к чему не лежит сердце, и рука не подымается взяться за перо, чтоб описывать то, что мне как чужое. И воображение побледнело, поэзия от меня отворотилась. Не знаю, когда она опять на меня взглянет. Думаю, что она бродит теперь или около Васьковской горы, или у Гремячего, или же в какой-нибудь долбинской роще, несмотря на снег и холод. Когда-то я начну ее там отыскивать? А здесь она откликается редко, да и то осиплым голосом.
О Дерпте не хочу писать ни слова. Но когда же удастся говорить? Авось!.. Все еще авось! Если рассказывать, то хоть забавное. Здесь есть автор князь Шаховской. Известно, что авторы не охотники до авторов. И он поэтому не охотник до меня. Вздумал он написать комедию и в этой комедии смеяться надо мною. Друзья за меня вступились. Дашков напечатал жестокое письмо к новому Аристофану. Блудов написал презабавную сатиру, а Вяземский разразился эпиграммами. Теперь страшная война на Парнасе. Около меня дерутся за меня, а я молчу, да лучше было бы, когда бы и все молчали. Город разделился на две партии, и французские волнения забыты при шуме парнасской бури’.
Но литературная война, о которой упоминает Жуковский, началась ранее времени этого письма и продолжалась еще много лет позже его. Это была борьба между представителями старых литературных преданий, славянофилами, и духом литературной новизны. Новизна, которая вызвала борьбу, состояла в сентиментальном направлении Карамзина, в романтизме Жуковского и в оживлении слога, произведенном школою Карамзина и его последователей. <...>
В противоположность славянофилам последователи Карамзина были по большей части молодые и очень даровитые люди, с современным образованием. Что они были добрыми патриотами, это они несомненно доказали в Отечественную войну, в которой приняли живое участие и которая на время прервала литературные распри, но кончилась война, и литературная распря возникла пуще прежнего. Мы видели, что Жуковский уже в молодости подружился со всеми жаркими защитниками и поклонниками Карамзина. Стихотворения его с восторгом были приняты повсюду. Шишковисты именно на него и обратили свой гнев. Один из самых рьяных представителей партии славянофилов, князь А. А. Шаховской, вывел его на сцену в комедии ‘Урок кокеткам, или Липецкие воды’, подражание французской пьесе ‘La Coquette’ {‘Кокетка’ (фр.).}. В числе карикатурных лиц этой комедии выставлен был жалкий балладник Фиалкин: это был явный намек на Жуковского и его стихи. <...>
При первом представлении этой комедии в Петербурге на Малом театре, 23-го сентября 1815 года, присутствовали Жуковский и все друзья его, потому что знали уже о нападках Шаховского на нашего ‘балладника’. Тут-то и решено было действовать совокупно, основать особое литературное общество и издавать журнал. Хотя издание журнала и не состоялось, но эпиграммами, сатирическими статьями и резкою критикой карамзинисты не остались в долгу у ‘Любителей русского слова’. Друзья собирались по субботам у Блудова и читали там, перед печатанием, свои статьи, но формально организованного общества и публичных собраний у них не было. Когда Блудов написал шуточный рассказ ‘Сидение в ‘Арзамасе’, изданное обществом ученых людей’, в котором метко отвечал на выходки князя Шаховского и шишковистов, — то для шутки друзья назвали свои веселые вечеринки ‘собраниями Арзамасской академии’ и положили правилом съедать за ужином хорошего арзамасского гуся. При этой церемонии пели соответствующие песни, например известную кантату на Шаховского, сочиненную Дашковым и каждый куплет которой оканчивался стихом:
Хвала тебе, о Шутовской!
За этим основным правилом последовали вскоре другие правила, собранные Блудовым и Жуковским в виде устава, тут, между прочим, было постановлено следующее: по примеру всех других обществ каждый вновь выбранный член должен читать похвальное слово своему умершему предшественнику, но так как все члены ‘Арзамаса’, без сомнения, бессмертны, то они положили брать напрокат покойников между халдеями ‘Беседы’ и Российской академии. По примеру же ученых обществ составлялись и протоколы заседаний, конечно, в шуточном смысле, тут отличался Жуковский: он составлял из фраз осмеянных сочинителей забавную галиматью. Говорят, что они находились в бумагах А. И. Тургенева. Кое-что из этих литературных шалостей, как назвал их Блудов на юбилее князя Вяземского, напечатано в ‘Русском архиве’ 1866 и 1868 годов.
Эти ‘шалости’ предохранили Жуковского от совершенного упадка духа, который обнаруживается из переписки его с Авдотьей Петровною.
‘Я теперь люблю поэзию, как милого человека в отсутствии, о котором беспрестанно думаешь, к которому беспрестанно хочется и которого все нет как нет! Я здесь живу очень уединенно, никого, кроме своих немногих, не вижу, и, несмотря на это, все время проскакивает между пальцев. И этой немногой рассеянности для меня слишком много. Прибавьте к ней какую-то неспособность заниматься, которая меня давит и от которой не могу отделаться, — жестокая сухость залезла в мою душу!
О, рощи, о, друзья, когда увижу вас?
Но что ж, если не удастся огородить себе какого-нибудь состояния! Если надобно будет решиться здесь оставаться и служить, тогда прощай поэзия и все! Неотвязное слово! Как оно теперь для меня мало значит! А все не расстанешься с ним’.
Но вдруг на голову нашего друга неожиданно грянул гром с той стороны, куда устремлены были все мечты поэта, — из Дерпта. Там думали, что новые петербургские виды и отношения совершенно успокоили душу его и что он отказался уже от прежних желаний и надежд. Отъезжая из Дерпта в Петербург, он поручил семейство Протасовых покровительству одного приятеля, которого в короткое время своего первого пребывания в Дерпте успел дружески полюбить. Это был профессор Мойер, домашний врач Протасовых. Жуковский откровенно рассуждал с ним о своих отношениях к разным лицам семейства, о необходимости с ними расстаться и вверил судьбу ближайших к сердцу родственников человеку, на которого он полагался как на надежную опору для них в новом местопребывании.
Мойер, по желанию своего отца, бывшего ревельского суперинтенданта, посвятив три года (1803—1805) изучению богословия в Дерпте, по окончании этого курса отправился в чужие края для изучения медицины. Шесть лет провел он там с этой целью, преимущественно в Павии, где подружился с знаменитым профессором хирургии Скарпою, и в Вене, где посещал практические заведения под руководством хирурга Руста и офтальмолога Бэра. Кроме того, будучи отличным пианистом, он очень коротко познакомился в Вене с Бетховеном. Возвратясь на родину, Мойер в 1812 году заведовал хирургическим отделением военных госпиталей, сначала в Риге, потом при университетской клинике в Дерпте, и в 1815 году выбран здесь был профессором хирургии. Он пользовался в Дерпте большим уважением не только сослуживцев, но и общества и привлекал всех образованностью и приветливым своим характером. Принадлежа к какой-то масонской ложе, Мойер сделался в Дерпте главою всех приверженцев масонских идей. По увольнении Клингера от должности попечителя Дерптского университета (в 1817 году) пиетистическое направление, господствовавшее в тогдашнем министерстве народного просвещения, коснулось и Дерптского университета и повело войну против рационализма, но, несмотря на эти обстоятельства, Мойер остался профессором и впоследствии был выбран ректором университета.
Такая личность, по отъезде Жуковского, могла своим спокойным и решительным характером усмирить душевные волнения в доме Протасовых. Мать и дочери искренне уважали его, а зятю стало как-то неловко при таком домашнем друге, он стал нередко уезжать из Дерпта и наконец отпросился на службу в Петербург. Удостоверясь в дружеском расположении Протасовых к себе, Мойер пожелал упрочить эти отношения родственным союзом: он посватался за Марию Андреевну Протасову. Екатерина Афанасьевна благосклонно приняла его предложение, а дочь попросила несколько времени на размышление, она написала к Жуковскому и просила его совета. Это-то письмо и грянуло, как гром, среди веселой жизни нашего арзамасца и потрясло до оснований построенные на авось его надежды и намерения! Так как письмо Марии Андреевны дает самое ясное понятие о благородстве и величии души ее, то мы должны сообщить его здесь. Нам станет еще понятнее, как привязанность к такому ‘неземному созданию’ могла на всю жизнь освещать и наполнять душу поэта верою в доброе и прекрасное:
‘Дерпт. 8-го ноября 1815. — Мой милый, бесценный друг! Последнее письмо твое к маменьке утешило меня гораздо более, нежели я сказать могу, и я решаюсь писать к тебе, просить у тебя совета так, как у самого лучшего друга после маменьки. Vous dites, que vous voulez me servir lieu de p&egrave,re! {Вы говорите, что хотите быть мне вместо отца! (фр.).} О, мой дорогой Жуковский, я принимаю это слово во всей его цене и очень умею понимать то чувство, с которым ты его сказал. Я у тебя прошу совета так, как у отца: прошу решить меня на самый важный шаг в жизни, а с тобою с первым после маменьки хочу говорить об этом и жду от тебя, от твоей ангельской души своего спокойствия, счастия и всего доброго. Je veux me marier avec Moier! J’ai eu occasion de voir, combien il est noble, combien ses sentiments sont levs, et j’esp&egrave,re, que je trouverai avec lui un parfait repos. Je ne m’aveugle pas sur ce que je sacrifie, en faisant ce pas-l, mais je vois aussi tout se que je gagne. D’abord je suis sre de faire le bonheur de ma bonne maman, en lui donnant deux amis {Я хочу выйти замуж за Мойера! Я имела случай увидеть, насколько он благороден, насколько возвышенны его чувства, и я надеюсь, что найду с ним совершенный покой. Я не слепа относительно того, чем жертвую, делая этот шаг, но я вижу также все, что выигрываю. Прежде всего я уверена, что сделаю счастливой свою добрую мать, дав ей двух друзей (фр.).}. Милый друг, то, что теперь тебя с нею разлучает, не будет более существовать. В тебе она найдет утешителя, друга, брата. Милый Базиль! Ты будешь жить с ней, а я получу право иметь и показывать тебе самую святую, нежную дружбу, и мы будем такими друзьями, какими теперь все быть мешает. Не думай, ради Бога, чтобы меня кто-нибудь принуждал на это решиться. <...>‘
Легко себе представить, какое впечатление эти письма сделали на бедного нашего друга. Он не верил тому, что Мария Андреевна решилась идти замуж добровольно, без принуждения, он подозревал Екатерину Афанасьевну в том, что она была единственною виновницей жертвы дочери. Он оспаривал все уверения Марии Андреевны и умолял ее по крайней мере отсрочить свое решение еще на год:
‘Я сам люблю Мойера, я видел его во все минуты прекрасным человеком, я почитаю его способным дать тебе счастие. Но я прошу одного, не по принуждению, свободно, не из необходимости, не для того только, чтобы бежать из семьи и где-нибудь найти приют. Вот мысль, которая убивает меня’.
Переписка эта, в 70 мелко написанных страниц в четверку25, носит на себе отпечаток сильнейшего душевного волнения и исполнена чувств и мыслей, выраженных со всею силою пламенной страсти языком, подобного которому не могло бы создать никакое искусство. Как переписка Шиллера и Гете с любимыми ими женщинами в немецкой литературе, так переписка Жуковского с Марией Андреевною и ее матерью, хранимая, как драгоценное сокровище, у Авдотьи Петровны Елагиной, могла бы занять почетное место в литературе русской, она пленила бы каждого как наружною, так и внутреннюю своей прелестью.
Наконец, не будучи в состоянии представить себе, что дерптские события произошли именно так, как писала Мария Андреевна, Жуковский решился сам ехать в Дерпт и лично удостовериться в случившемся. В январе он прибыл туда и, к удивлению своему, нашел все в другом виде, чем представляла ему испуганная фантазия. После различных объяснений друг наш вышел победоносным героем из прискорбной борьбы между сердцем и рассудком. <...>
Таков был результат поездки Жуковского в Дерпт. В Петербурге кое-как он занимался работами и перепискою с знакомыми и развлекался в кругу любезных арзамасцев, в котором даже казался веселым, а в ночную пору писал стихи:
Кто слез на хлеб свой не ронял,
Кто близ одра, как близ могилы,
В ночи, бессонный, не рыдал,
Тот вас не знает, Вышни силы?!26
или еще:
Прошли, прошли вы, дни очарованья!
Подобных вам уж сердцу не нажить!
Ваш след в одной тоске воспоминанья,
Ах, лучше б вас совсем мне позабыть!
К вам часто мчит привычное желанье,
И слез любви нет сил остановить!
Несчастие — об вас воспоминанье,
Но более несчастье — вас забыть!
О, будь же, грусть, заменой упованья,
Отрада нам — о счастье слезы лить,
Мне умереть с тоски воспоминанья!..
Но можно ль жить, увы! и позабыть?!27
Как мощная горная река, промчавшись с ревом и пеною сквозь скалистые ущелья, величественно струится по плоской равнине к морю и в хрустальной глубине своей отражает мирные берега и голубое небо, — так отныне направляется и жизнь нашего друга. ‘Роман моей жизни кончен, начну ее историю’, — говаривал он нередко. В апреле 1816 года мы находим его опять в Дерпте.
‘Все идет довольно тихо, — пишет он в Долбино, — историй нет, с Мойером мы совершенно согласны в образе мыслей и чувств. Между нами нет ни малейшей принужденности, ни малейшего недоразумения, мы говорим свободно о нашем общем деле, о счастии Маши. Такой черты довольно, чтобы дать понятие о его характере’. <...>
Свадьбу Марии Андреевны отложили до будущего (1817) года, и Жуковский спешил к Рождеству 1816 года в Петербург. Министр народного просвещения, князь А. Н. Голицын, поднес экземпляр стихотворений Жуковского государю, изложив притом заслуги Жуковского в отношении русской словесности и личные его обстоятельства. И действительно, по словам Плетнева, в России никогда молодое поколение не увлекалось такою пламенною любовью за образцом своим, как это ощутительно было в ту эпоху. Только и говорили что о стихах Жуковского, только их и повторяли наизусть. <...>
Баллада ‘Вадим’, по словам Плетнева, ‘останется в литературе нашей самым живым, самым верным отголоском прекрасной души поэта, когда все лучшие двигатели вдохновения — молодость, любовь, чистота, набожность и сила — совокупно в ней действовали’28. Множество поэтических мыслей Жуковского, набросанных в этой балладе, отзывались впоследствии времени в его письмах, в его стихотворениях, даже в лебединой его песне, в ‘Агасфере’. Как некогда ‘Певец во стане русских воинов’ встретил в патриотизме общества сильнейший отголосок, так точно и стихи ‘Вадима’, полные мечтаний о чудесах, вере и любви, сделали глубокое впечатление на сердца, успокоившиеся после окончания войны и вновь приобретшие восприимчивость к романтическому настроению. Идеальность осветила еще раз, хотя на короткое время, тогдашнее общество, недавно так мастерски очерченное графом Л. Толстым в романе ‘Война и мир’. Войдет ли когда-нибудь эта идеальность снова в жизнь? Бог знает. <...>
Жуковскому никогда не приходила мысль связать себя с императорским двором другими узами, кроме уз благодарности и признательности, но судьба устроила иначе. Под конец 1817 года он был избран учителем русского языка при великой княгине Александре Федоровне… Все его планы переселения в Дерпт или Долбино были отодвинуты в дальнее будущее. В январе 1818 года он отправился в Петербург. <...>
Новая жизнь стала Жуковскому по сердцу, он не только нашел себе деятельность, соответствовавшую его вкусам, дававшую ему довольно времени предаваться и поэтическому творчеству, но нашел еще и то, чего тщетно искал в семье Екатерины Афанасьевны Протасовой, — искренность, как то казалось ему, семейного круга, теплое расположение к себе. <...>
Так, друг наш принял свою учительскую должность не как слуга, оплачиваемый за свои труды, а как поэт, который с полною любовью берется за свой священный подвиг29. И встретил он, правду сказать, в своей высокой ученице такую же поэтическую и романтическую душу. Задача Жуковского не могла состоять единственно в том, чтобы познакомить великую княгиню с грамматическими формами русского языка (он сочинил именно для нее русскую грамматику, напечатанную на французском языке только в десяти экземплярах), ему надлежало открыть перед своею ученицей в языке и в литературе новой ее отчизны такие же сокровища и красоты, какие она находила в своем родном языке. Она так же, как все юное поколение в Германии, после освобождения от французского ига, восторженно любила стихотворения отечественных поэтов и родной язык. Никто лучше Жуковского не мог служить посредником между немецкою словесностью и русским двором. Присутствие славного русского поэта при дворе немало содействовало тому, что в высшем обществе стали более, чем прежде, заниматься русскою литературой и говорить на отечественном языке. Блудову поручено было переложить на русский язык все дипломатические документы с 1814 года, написанные по-французски, и он должен был, с помощью Карамзина и Жуковского, создать для того новый язык или по крайней мере найти в русском языке соответствующие выражения. Перевод славянской Библии на современный язык был принят с большою благодарностью в образованном обществе. По желанию своей ученицы Жуковский переводил многие стихотворения Шиллера, Гете, Уланда, Гебеля на русский язык. Этому обстоятельству русская словесность обязана целым рядом прекрасных баллад, которые и были напечатаны сперва маленькими тетрадями на двух языках с надписью на обороте: ‘Для немногих’. Впоследствии они вошли в разные издания стихотворений Жуковского. Читая эти произведения, чувствуешь, что они родились и вылились из души поэта как будто среди приятной беседы, в присутствии симпатичных людей, которые согрели его душу и, кажется, опять пробудили струны, звеневшие в ней в пору надежды, когда выливались долбинские стихотворения и сиял над ним образ Маши, даря надеждой и восторгом счастливой любви. <...>
В начале апреля 1821 года Жуковский пустился странствовать по Европе. Хотя он обещал друзьям подробное печатное описание путешествия, но, кроме отрывков из писем, посланных к родным, мы ничего не имеем в печати об этих странствованиях30. Он рисовал с натуры, особенно в Швейцарии, виды, которые сам после выгравировал на меди, но описания к ним не успел сделать. И в самом деле, во время путешествия ему некогда было этим заняться. Столько новых впечатлений наполняли его душу, что он едва был в состоянии одуматься. Он надеялся в будущем времени повторить это путешествие, которое казалось ему теперь только рекогносцировкой. Но подчас меланхолическая хандра проникала в его душу, так, например, при виде заходящего солнца с Брюлевой террасы в Дрездене он горевал, что ‘голова и сердце пусты’, оттого что река Эльба напомнила ему Оку при Белеве и что Пильницкое шоссе казалось похожим на почтовую дорогу в Москву, словом, оттого, что он находился за границей, а не на родине:
И много милых теней встало!31
В Дрездене Жуковский познакомился с известным писателем Тиком и живописцем Фридрихом. Об этих любопытных знакомствах наш поэт часто писал к своим друзьям.
‘Фридриха нашел я точно таким, каким воображение представляло мне его, и мы с ним в самую первую минуту весьма коротко познакомились. В нем нет, да я и не думал найти в нем, ничего идеального. Кто знает его туманные картины, в которых изображается природа с одной мрачной ее стороны, и кто по этим картинам вздумает искать в нем задумчивого меланхолика, с бледным лицом, с глазами, наполненными поэтическою мечтательностью, тот ошибется: лицо Фридриха не поразит никого, кто с ним встретится в толпе, это сухощавый, среднего роста человек, белокурый, с белыми бровями, нависшими на глаза, отличительная черта его физиономии есть простодушие: таков он и характером, простодушие чувствительно во всех его словах, он говорит без красноречия,’ но с живостью непритворного чувства, особливо когда коснется до любимого его предмета, до природы, с которою он как семьянин, но об ней говорит точно так, как ее изображает, без мечтательности, но с оригинальностью. В его картинах нет ничего мечтательного, напротив, они привлекательны своею верностью: каждая возбуждает в душе воспоминание! <...> Он ждет минуты вдохновения, и это вдохновение (как он мне сам рассказывал) часто приходит к нему во сне. Иногда, говорит он, думаю, и ничто не приходит в голову, но случается заснуть, и вдруг как будто кто-то разбудит: вскочу, отворю глаза, и, что душе надобно, стоит перед глазами, как привидение, — тогда скорей за карандаш и рисуй!’32.
Фридрих так понравился Жуковскому, что поэт предложил ему ехать с ним в Швейцарию. Но Фридрих отказался. Вот как Жуковский передает отказ: ‘Тот Я, который вам нравится, с вами не будет. Мне надобно быть совершенно одному и знать, что я один, чтобы видеть и чувствовать природу вполне. Ничто не должно быть между ею и мною, я должен отдаться тому, что меня окружает, должен слиться с моими облаками, утесами, чтобы быть тем, что я семь! Будь со мною самый ближайший друг мой — он меня уничтожит! И, бывши с вами, я не буду годиться ни для себя, ни для вас’.
У Тика все приняли Жуковского с сердечным вниманием, он был на даче у Тика как дома, как с давнишними знакомцами. В Тике он нашел любезное, искреннее добродушие. ‘В лице его, — говорил Жуковский, — нет ничего разительного, но во всех чертах приятное согласие, виден человек, который мыслит, но которого мысли принадлежат более его воображению, нежели существенности’. В первое свидание Жуковский немного поспорил с хозяином по поводу Шекспирова ‘Гамлета’, который казался нашему поэту непонятным чудовищем и в котором, казалось ему, Тик и Шлегель находят более собственное богатство мыслей и воображения, нежели Шекспирово. ‘Но в том-то и привилегия гения, — сказал ему Тик, — что, не мысля и не назначая себе дороги, по одному естественному стремлению, — вдруг он доходит до того, что другие открывают глубоким размышлением, идя по его следам, чувство, которому он повинуется, есть темное, но верное, он вдруг взлетает на высоту и, стоя на этой высоте, служит для других светлым маяком, которым они руководствуются на неверной своей дороге’. Тик читал Жуковскому ‘Макбета’ с большим искусством, особенно места ужасные. Жуковский сравнивал чтение его с чтением Плещеева и нашел, что в выражении чувства Тик уступал русскому чтецу и что лицом Тик вообще не так владеет, как ‘наш смуглый декламатор’. Тик прочитал еще Шекспирову комедию ‘Как вам угодно’, и Жуковский нашел, что он лучше читает комические пиесы, нежели трагические. ‘Но Плещеев, — писал Жуковский, — кажется мне забавнее, может быть, и потому, что комическое французов ему более знакомо, нежели Шекспирово. Французы прекрасно изображают странное, смешат противоположностями, остротой или забавностию выражений, Шекспир смешит резким изображением характеров, но в шутках его нет тонкости, по большей части одна игра слов, они часто грубы и часто оскорбляют вкус. Сверх того, Тик, как мне кажется, дошел до смешного искусством: его характер более важный, нежели веселый’33.
В Дрезденскую картинную галерею Жуковский вступил с чувством благоговения, в особенности с трепетом ожидания подходил он к Рафаэлевой Мадонне. Но первое чувство, которое он испытал при входе в галерею, было неприятное: его поразило, как небрежно сохраняются драгоценные сокровища живописи. Тогдашняя Дрезденская галерея похожа была на огромный, довольно темный сарай, стены которого были увешаны почернелыми картинами в худых рамах. Потом, посещая много раз галерею, Жуковский мало-помалу свыкся с этою обстановкой. Из коротких его суждений мы приводим только то, что он писал о картине Карла Дольче ‘Спаситель с чашею’. Эта картина почитается вообще превосходною, но Жуковского более поразил колорит ее, чем исполнение нравственной задачи произведения.
‘Стоя перед нею, — говорит он, — по предубеждению, я хотел себя уверить, что в лице Спасителя, благословляющего таинственную чашу, точно есть то, чему в нем быть должно в эту минуту, но темное чувство мне противоречило, наконец Фридрих решил сомнение одним словом: ‘Это не лицо Спасителя, приносящего себя на жертву, а холодного лицемера, хотящего дать лицу своему чувство, которого нет в его сердце’. И это совершенно справедливо. Здесь одно искусство без души!’
Другая картина, в которой нет ни рисунка, ни колорита, писанная Гранди, понравилась Жуковскому и показалась ему исполненною выражения, но, кажется, — предмет ее был ему просто более симпатичен, чем у Карла Дольче:
‘Это Христос, несущий крест, вместе с разбойниками, окруженный толпою зрителей и стражей, и в толпе Богоматерь. Разбойников гонят, и один отбивается с отчаянием. Спаситель утомлен. Богоматерь обессилена горестью, ее несут почти на руках, и вот самая трогательная черта: подле Богоматери стоит женщина с младенцем на руках, но эта женщина, будучи матерью сама, чувствует страдание другой матери и целует тайком ее руку, чтобы облегчить для себя чувство сострадания’34.
Мнение Жуковского о Рафаэлевой Мадонне давно известно в русской литературе, равно как и описание видов Саксонской и настоящей Швейцарии35, это описание не пространно, но Жуковский не мог включать подробности в свои письма, и хорошо сделал, ибо под впечатлением чудесной природы он написал и подарил русской словесности ‘Шильонского узника’ Байрона и значительную часть ‘Орлеанской девы’ Шиллера, кроме того, он приготовился к переводу ‘Вильгельма Телля’36.
Возвратись из путешествия по Швейцарии в Берлин, он получил позволение остаться там до января 1822 года. Здесь он окончил ‘Орлеанскую деву’. Он был доволен своею работой, но жалел, что не мог прочитать ее долбинскому своему ареопагу37. Проезжая через Дерпт, он восхищал здесь родных чтением некоторых отрывков своей драмы, в Петербурге ‘ценсура, — пишет он в Долбино, — поступила с ней великодушно, quant l’impression {что касается впечатления (фр.).}, и неумолимо, quant la reprsentation {что касается представления (фр.).}! Все к лучшему: здешние актеры уладили б ее не хуже ценсуры!’38.
Вскоре по возвращении в Петербург Жуковский задумал отпустить на волю крепостных людей, которые некогда были куплены на его имя книгопродавцем И. В. Поповым.
‘Я не отвечал еще Попову, — пишет он в июле 1822 г. к Авдотье Петровне, — думаю, что он на меня сердится, и поделом! Он даже мог вообразить, что я хочу удержать его людей за собою. Это, с одной стороны, и правда! Я желаю купить их и дать им волю. Другим нечем мне поправить сделанной глупости. Прежде, может быть, я и согласился бы их продать, теперь же ни за что не соглашусь. Итак, милая, узнайте, какую цену он за них полагает. Заплатить же за них ему не могу иначе, как уступив часть из тех денег, которые вы мне должны, в таком случае вам должно будет дать ему вексель, вычтя из моей суммы то, что будет следовать. Прошу вас все это с ним сладить, и как скоро кончите, то пускай он моим именем даст этим людям отпускную, или если нельзя этого сделать в Москве без меня, то пускай пришлет сюда образец той бумаги, которую мне надобно написать и подписать. Я все здесь исполню. Прошу вас поспешить несколько исполнением этой просьбы. Дело лежит у меня на душе, и я виню себя очень, что давно его не кончил. Приложенное письмо отдайте Попову’.
Заплатив Попову 2400 руб., Жуковский и другому крепостному семейству хотел дать свободу39.
‘Я желаю, — писал он, — дать такую же отпускную моему белевскому Максиму40 и его детям. Прилагаю здесь записки об их семействе, но для этого надобно мне иметь купчую, данную мне на отца Максимова тетушкой Авдотьей Афанасьевною. Эта купчая мною потеряна, а совершена она была в Москве в 1799, или 1800, или в 1801. Прошу любезного Алексея Андреевича взять на себя труд — достать мне из гражданской палаты копию сей купчей за скрепою присутствующих, дабы я мог здесь написать отпускную. Да нельзя ль уже и форму отпускной прислать, на всех вместе, дабы мне здесь никаких хлопот по этому не было, в противном случае, опять отложу в длинный ящик, и мой несчастный Максим будет принужден влачить оковы эсклава. Похлопочите об этом, душа! А в заплату за этот труд посылаю вам экземпляр своего нового сочинения, не стихотворного и даже не литературного, нет, — Виды Павловска, мною срисованные с натуры и мною же выгравированные a l’eau forte. Этот талант дала мне Швейцария. В этом роде есть у меня около осьмидесяти видов швейцарских, которые также выгравирую и издам вместе с описанием путешествия, если только опишу его’.
В другом письме Жуковский сердечно благодарит А. П. Елагину за исполнение его поручений. ‘Очень рад, что мои эсклавы получили волю!’ В том же письме он извещает, что не мог целиком освободить из оков ценсуры перевод известных стихов Шиллера ‘Drei Wrter des Glaubens’ (‘Три слова веры’), а без второй строфы:
‘Der Mensch ist frei geschaffen, ist frei,
Und wre er in Ketten geboren’ (*)41, —
(* Человек создан быть свободным, и он свободен, Даже если бы он родился в цепях (нем.).)
он не хотел печатать их. Вот поступки, которые заслужили ему в ту пору в высших кругах общества название страшного либерала, якобинца! С 1820 года А. Ф. Воейков, оставив профессорскую должность в Дерпте, переселился на службу в Петербург. Жуковский обрадовался прибытию любезной племянницы, Александры Андреевны, и, конечно, приютил ее у себя, но вскоре после того он, как мы видели, уехал в Берлин. По возвращении из чужих краев, он поселился с семейством Воейкова против Аничкова дворца на Невском проспекте42. Лето 1822 года провел он в Царском Селе вместе с Екатериной Афанасьевною Протасовой, которая приехала из Дерпта на время родин дочери. Все они были счастливы вместе. ‘Depuis que je suis avec Joukoffsky, небо расцвело, — пишет Александра Андреевна Воейкова к Авдотье Петровне, — и Италии не надо, mais nous vivions reculons, et tel point, que souvent des heures enti&egrave,res nous nous rappelons les bons mots du dfunt Варлашка — et cela vaut mieux pour tous les deux que la ralit, et surtout l’avenirs’ {С тех пор как я с Жуковским… но мы живем прошлым, и настолько, что часто целыми часами вспоминаем словечки покойника Варлашки — и это стоит для нас обоих больше чем реальность и тем более чем будущее (фр.).}*. <...>
У Жуковского не было определенного дня, в который собирались бы к нему друзья, но вообще они посещали его часто, благодаря присутствию такой любезной, изящной, остроумной хозяйки дома, какова была Александра Андреевна Воейкова, он мог доставить друзьям своим и удовольствия занимательной дамской беседы. Наместо арзамасских литературных шалостей установились у него литературные сходбища при участии любезных женщин. Большая часть старых друзей были женаты, только Жуковский, Александр Иванович Тургенев и Василий Алексеевич Перовский составили холостой центральный кружок, около которого группировались молодые расцветающие таланты: поэты, живописцы, дилетанты музыки. Их поощряла и любезность остроумной Александры Андреевны, и благосклонность добродушного Жуковского в сообщении своих работ. Многие послания, романсы и стихи, посвященные Александре Андреевне Воейковой, читались здесь впервые. Слепой Козлов был у них принят и обласкан, как родной, Батюшков, Крылов, Блудов, Вяземский, Дашков, Карамзин, словом, весь литературный цвет столицы охотно собирался в гостиной Александры Андреевны, в которой Жуковский пользовался властию дяди. Сорокалетний день рождения своего (29-го января 1823 года) он праздновал окруженный множеством друзей и подруг. С арзамасским юмором он объявил, что теперь поступает в чин действительных холостяков, но шутками старался скрывать предстоящую разлуку с милою племянницей, которая положила уехать с детьми в Дерпт к матери и сестре для восстановления здоровья, расстроенного горестною семейною жизнью. Одно это обстоятельство печалило в эту пору нашего друга, он послал в Дерпт следующие строки:
Отымает наши радости
Без замены хладный свет,
Вдохновенье пылкой младости
Гаснет с чувством жертвой лет,
Не одно ланит пылание
Тратим с юностью живой —
Видим сердца увядание
Прежде юности самой43.
Эта элегическая ‘Песня’ заслужила ему сильный упрек Марии Андреевны Мойер, я знаю это по свидетельству ее самой, вот как она писала мне: ‘Напишите мне, можем ли мы надеяться, чтобы Jouko приехал. Скажите ему, что это осчастливит меня. Что за дивный человек! Его прекрасная душа есть одно из украшений мира Божьего. Зачем только он написал свое последнее стихотворение? Стихи просто дурны. Чем более я перечитываю их, тем становлюсь печальнее. Заставьте его искупить этот грех чем-нибудь хорошим’. <...>
Великолепные и изящные представления на берлинском театре ввели Жуковского прямо в фантастический мир чудесных событий, которые ярко изображены в драме ‘Орлеанская дева’. Поэтический сомнамбулизм Иоанны был ему по сердцу. Зная наизусть почти всю драму, стоило только выразить по-русски Шиллеровы стихи, и перевод был готов. Таким образом, ему удалось освободить свое произведение от искусственности изложения, которая чувствуется во всяком почти переводе. В первый раз в русской литературе появилась большая драма, писанная пятистопными ямбами без рифм. <...>
В конце февраля 1823 года Жуковский проводил Александру Воейкову с детьми в Дерпт и пробыл там две недели. Не предчувствовалось тогда бедному нашему другу, что эти две недели были последние дни, проведенные им вместе с Марией Андреевною Мойер. 10-го марта возвратился он в Петербург, а 19-го марта известие о преждевременной ее смерти в родах потрясло душу Жуковского и погрузило его на многие годы в тихую меланхолическую грусть. Нельзя описать словами того, что происходило в душе несчастного поэта. Собственные его слова лучше всего изображают его скорбь при этом роковом ударе. Он тотчас поехал в Дерпт. Кому оттуда он мог сообщать горестные свои чувства, как не подруге своей Авдотье Петровне Елагиной? Он и писал к ней, 28-го марта:
‘Кому могу уступить святое право, милый друг, милая сестра (и теперь вдвое против прежнего), говорить о последних минутах нашего земного ангела, теперь небесного, вечно, без изменения нашего. С тех пор, как я здесь, вы почти беспрестанно в моей памяти. С ее святым переселением в неизменяемость, прошедшее как будто ожило и пристало к сердцу с новой силой. Она с нами на все то время, пока здесь еще пробудем, не видя глазами ее, но знаю, что она с нами и более наша — наша спокойная, радостная, товарищ души, прекрасный, удаленный от всякого страдания! Дуняша, друг, дайте мне руку во имя Маши, которая для нас существует. Не будем говорить: ее нет! C’est un blasph&egrave,me {Это богохульство (фр.).}. Слезы льются, когда мы вместе и не видим ее между нами, но эти слезы по себе. Прошу вас ее именем помнить о нас. Это должность, это завещание. Вы были ее лучший друг, пусть ее смерть будет для нас — таинством: где два будут во имя Мое, с ними буду и Я. Вот все! Исполним это! Подумайте, что это говорю вам я, и дайте мне руку с прежнею любовью. Я теперь с ними. Эти дни кажутся веком, 10-го числа я с ними простился, без всякого предчувствия, с какою-то непонятною беспечностью. Я привез к ним Сашу и пробыл с ними две недели, неделю лишнюю против данного мне срока: должно было уехать. Но Боже мой! Я мог бы остаться еще десять дней: эти дни были последние здешние дни для Маши! Боюсь остановиться на этой мысли. Бывают предчувствия для того, чтобы мучить душу: для чего же здесь не было никакого милосердного предчувствия! Было поздно, когда я выехал из Дерпта, долго ждал лошадей, всех клонил сон. Я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома, услышал еще голос ее, когда готов был опять войти в дверь, услышал в темноте: ‘Прости’. Возвращаясь, проводил Машу до ее горницы, она взяла с меня слово разбудить их в минуту отъезда. И я заснул. Через полчаса все готово к отъезду, встаю, подхожу к ее лестнице, думаю — идти ли, хотел даже не идти, но пошел. Она спала, но мой приход ее разбудил, хотела встать, но я ее удержал. Мы простились, она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку, и это было последнее в этом свете!..’
Долго, долго не мог Жуковский забыть образ Маши. Вновь и вновь она являлась перед ним. Это чувство вылито в стихотворении, которое мы считаем едва ли не лучшим из его субъективно-лирических произведений…
Ты предо мною
Стояла тихо,
Твой взор унылый
Был полон чувства,
Он мне напомнил
О милом прошлом,
Он был последний
На здешнем свете.
Ты удалилась,
Как тихий ангел,
Твоя могила,
Как рай, спокойна,
Там все земные
Воспоминанья,
Там все святые
О небе мысли.
Звезды небес!
Тихая ночь!..44
Летние месяцы Жуковский обыкновенно проводил вместе с двором либо в Павловске, либо в Царском Селе, а зиму — в столице. Всякий раз, когда только он мог отлучиться от своих занятий при дворе, он спешил уехать на могилу Марии Андреевны, к своему ‘алтарю’, в котором воздвигнул чугунный крест с бронзовым распятием. На бронзовой же доске вылиты были любимые покойницею слова Евангелия: ‘Да не смущается сердце ваше’ — и проч. (Иоанн, гл. 14, ст. 1) и ‘Приидите ко Мне, вси труждающиися’ — и проч. (Матв., гл. 11, ст. 28). Всякий раз, когда он приезжал из Петербурга в Дерпт, он прежде всего отправлялся поклониться этой могиле, которая находится на русском кладбище, вправо от почтовой дороги, возвращаясь из Дерпта в Петербург, он останавливался тут на прощание с могилою. Во все время пребывания своего в Дерпте он каждый день, один или в сопровождении родных и детей, посещал это для него святое место, даже зимою. Из всех картин, представляющих эту могилу, — он же много и сам их нарисовал и заказывал писать — преимущественно любил он одну, представляющую могильный холм в зимней обстановке: на свежем снегу видны следы, мужская фигура в плаще сидит у памятника. Сколько раз, в течение семнадцати лет, пока не оставил он Россию, побывал он на этом кладбище! И в последние годы жизни, когда он жил за границею, сердце влекло его сюда более, чем когда-либо. Здесь он надеялся устроить и свое последнее земное жилище, но его надежда не сбылась! В особенности грустен был для него один приезд (летом 1824 года), когда он провожал до Дерпта несчастного друга своего Батюшкова для излечения от душевной болезни. ‘Я еще раз был в Дерпте, — пишет он к Авдотье Петровне, — эта дорога обратилась для меня в дорогу печали. Зачем я ездил? Возить сумасшедшего Батюшкова, чтоб отдать его в Дерпте на руки докторские. Но в Дерпте это не удалось, и я отправил его оттуда в Дрезден, в зонненштейнскую больницу. Уже получил оттуда письмо. Он, слава Богу, на месте! Но будет ли спасен его рассудок? Это уже дело Провидения. В ту минуту, когда он отправился в один конец, а я в другой, то есть назад в Петербург, я остановился на могиле Маши: чувство, с каким я взглянул на ее тихий, цветущий гроб, тогда было утешительным, усмиряющим чувством. Над ее могилою небесная тишина! Мы провели с Мойером усладительный час на этом райском месте. Когда-то повидаться на нем с вами? Посылаю вам его рисунок, все, что мы посадили, цветы и деревья, принялось, цветет и благоухает’.
Кроме собственного своего горя, Жуковский начал в это время встречать и другие огорчения. Уже с 1819 года стала заметна перемена в направлении действий правительства. Интриги Шишкова против Дашкова, Голенищева-Кутузова против Карамзина стали отражаться и на арзамасских друзьях. Император Александр I стал недоверчивым и подозрительным. Граф Аракчеев сумел сделаться главным двигателем государственного управления и устранять от близости к особе государя даже таких лиц, которые пользовались прежде полным его расположением и доверием. Так, даже князь А. Н. Голицын, министр духовных дел и народного просвещения, любимец императора Александра, пиетист и мистик, но человек благородных, честных правил, в 1824 году был удален со своего поста. Под его начальством служил один из друзей Жуковского, А. И. Тургенев, и пользовался большою доверенностию князя, он тоже должен был оставить службу. Другой приятель Жуковского, Д. Н. Блудов, ввиду совершавшихся событий, тоже решился выйти в отставку и хотел переехать на житье в Дерпт, чтобы там спокойно заниматься воспитанием детей своих и литературными работами. Вообще, весь кружок арзамасцев приходил в расстройство. Арзамасцы, и в том числе Жуковский, вполне разделяли убеждения Карамзина, что в самодержавии хранится для России самый надежный залог могущества и что все противное тому может иметь вредные и даже гибельные для нее последствия. Но при всем том они ясно видели ошибки правительственных лиц и с горьким чувством встречали особенно цензурные стеснения. <...>
По вступлении на престол императора Николая Павловича, Жуковский был избран в наставники великого князя наследника и предполагал ехать вместе со двором на коронацию в Москву.
Между тем личные неприятные обстоятельства, а равно и сидячая жизнь мало-помалу так расстроили здоровье Жуковского, что жалко было смотреть на желтоватое, вздутое лицо его, на слабость и одышку, препятствовавшие ему взбираться на высокую лестницу новой его квартиры в Зимнем дворце. У Жуковского обнаружились большие завалы в печени и водянистые опухоли ног, явилась необходимость лечиться водами за границей. Ему назначено было употребление эмсских вод и покойная жизнь в Германии, с тем чтобы в 1827 году повторить еще раз курс лечения в Эмсе. Он надеялся отдохнуть нравственно и физически. Но жаль было ему отказаться от радостного свидания с родными в Москве и вместе расставаться на целый год с любимым своим питомцем. ‘Но не поехать за границу нельзя, — писал он, — чувствую, что могу навсегда потерять здоровье, теперь оно только пошатнулось. Если пренебречь и не взять нужных мер, то жизнь сделается хуже смерти. Прошу вас полюбоваться на моего ученика… Дай Бог ему долгой жизни и счастия! Это желание имеет великий смысл!’
В начале мая 1826 г. Жуковский пустился в дорогу. В Берлине он получил горестное известие о кончине Карамзина45, к которому питал почти сыновнее уважение. В Эмсе и я провел вместе с Василием Андреевичем шесть недель. Воды принесли ему большую пользу. Там находился и Рейтерн, с которым он коротко сошелся, будучи еще в Дерпте46. В 1813 году, в сражении под Лейпцигом, Рейтерну оторвало ядром правую руку, тогда он стал рисовать левою рукой, и так удачно, что охотно посвящал все свое время живописи. <...>
Жилище Жуковского не только представляло мастерскую просвещенного художника, но и было убрано с изящною простотой. Большие кресла, диванчики, письменные столы, библиотека — все было установлено так, что тут он мог писать, там читать, а там беседовать с друзьями. На большом письменном столе, у которого он писал стоя, возвышались бюсты царской фамилии, в углах комнаты стояли гипсовые слепки с античных голов, на стенах висели картины и портреты, которые напоминали ему его любимое прошедшее и отсутствующих друзей. Всякая вещь имела свое назначение, даже для будущего времени, которое он надеялся провести на родине, в кругу родных. В комнатах господствовал такой порядок, что их можно было принять за жилище какого-нибудь педанта, если бы любезный юмор самого хозяина не противоречил такому впечатлению. Жуковский, конечно, вступал уже в возраст старых холостяков, но сердце его, исполненное жаром любви и дружбы, было чуждо черствости, столь часто делающей жизнь несносною как для самих холостяков, так и для окружающих. Тихая меланхолия, наполнявшая душу Жуковского со смерти Марии Андреевны, только изредка выказывалась наружу в беседах с некоторыми друзьями, в обществе же он казался веселым и внимательным. Сидя в турецком халате на диване, с поджатыми под себя ногами, покуривая табак из длинного чубука с янтарным мундштуком, он походил на турецкого пашу, к чему много способствовало сложение его головы и несколько желтоватое лицо его. Широкий, короткий череп с высоким лбом, прямой профиль, квадратный оклад лица, не очень большие глаза, тучное телосложение, наклонность к неге, басовый голос — вот признаки, обнаруживавшие турецкую кровь в организме Жуковского.
Между тем судьба не переставала омрачать горизонт нашего друга густыми облаками, которые наконец собрались в страшную громовую тучу, разразившуюся над его сердцем. Племянница его Александра Андреевна Воейкова, опять переселившаяся из Дерпта в Петербург, начала сильнее прежнего страдать кровохарканием, так что врачи присоветовали ей отправиться в Южную Францию, в Гиер. Это было осенью 1827 года. Жуковский, снабдил ее всеми средствами переехать туда с детьми и прислугою. Но ни климат, ни врачи не помогли болезни, развившейся уже до высокой степени, а отдаление от друзей и родных еще более развило чахотку как бы осиротевшей на чужбине больной. Узнав в Монпелье о горестном положении Александры Андреевны, я поехал в апреле 1828 года в Гиер и вывез больную из скучной стороны на лето в Женеву, здесь она очень поправилась силами и оживилась духом в обществе образованных и любезных людей, каковы Бонштеттен, Эйнар и другие. Оставив сына Александры Андреевны, Андрея, в женевском пансионе, мы на зиму поехали в Пизу, где встретилось несколько русских семейств. Но к весне 1829 года у больной возобновились кровохаркания, и в феврале бедная страдалица скончалась. Мне было суждено быть на ее похоронах единственным представителем близких к ней людей и поставить на ее гробе, на старом греческом кладбище в Ливорно, такой же крест, какой шесть лет тому назад Жуковский поставил на могиле Марии Андреевны47. <...>
Несмотря на оказанное друзьями и даже царским семейством участие в горести Жуковского, с этой поры чувство осиротелости вкралось в сердце его. Тщетно старались развлекать его в семействах Виельгорских, Блудовых, Карамзиных, Дашковых, Вяземских, нежная скорбь о потере постоянно подтачивала душу, и телесные силы его видимо ослабели — не только от подавленного сердечного страдания, но и оттого, что он усиленными работами старался преодолеть свою внутреннюю боль. <...>
Благоприятное влияние имело на душу Жуковского появление в это время новых поэтических талантов, и между ними он давно уже отличал Пушкина. Пушкин в это время (в 1831 году) прибыл из Москвы в Царское Село и решился провести там осенние месяцы. И Жуковский по причине холеры остался здесь с двором долее обыкновенного. <...>
Жуковскому стало веселее в обществе Пушкина, врожденный в нем юмор снова стал проявляться, и тогда написал он три шуточные пьесы: ‘Спящая царевна’, ‘Война мышей и лягушек’ и ‘Сказка о царе Берендее’, напоминающие несколько счастливые времена арзамасских литературных шалостей. В последних двух мы узнаем некоторые намеки на известные литературные личности, которые в ту пору вели перестрелку в разных журналах. Рукопись этих произведений, как и в старое время, была отдана на суждение А. П. Елагиной, и при этом Жуковский писал ей: ‘Перекрестить Кота-Мурлыку из Фаддея в Федота, ибо могут подумать, что я имел намерение изобразить в нем Фаддея Булгарина’48. <...>
По желанию императрицы Александры Федоровны Жуковский предпринял переложение в русских стихах повести Ламот-Фуке ‘Ундина’49, писанной в подлиннике прозою. Уже в 1817 году он начал было обрабатывать эту самую повесть для своего альманаха50, но, дав ей только форму сказки в прозе, не докончил ее. ‘Ундина’ есть одно из лучших произведений Фуке и одно из самых характеристических созданий немецкого романтизма. Еще при первом посещении Берлина Жуковский отыскал и полюбил Фуке51. <...>
Тому, кто коротко знаком с характером и жизнью Жуковского, многие места поэмы кажутся как бы прямо списанными с обстоятельств собственной жизни поэта, таково, например, начало V главы:
Может быть, добрый читатель, тебе случалося в жизни,
Долго скитавшись туда и сюда, попадать на такое
Место, где было тебе хорошо, где живущая в каждом
Сердце любовь к домашнему быту, к семейному миру
С новою силой в тебе пробуждалась —
и т.д.
Говоря так, Жуковский прибавляет к описанию старого рыбака и молодой Ундины такие черты, которых нет у Фуке. Они явно взяты из кружка родственных ему лиц, таково, например, описание и самой Ундины:
…Но мирной сей жизни была душою Ундина.
В этом жилище, куда суеты не входили, каким-то
Райским виденьем сияла она: чистота херувима,
Резвость младенца, застенчивость девы, причудливость никсы,
Свежесть цветка, порхливость сильфиды, изменчивость струйки…
Словом, Ундина была несравненным, мучительно-милым,
Чудным созданьем, и прелесть ее проницала, томила
Душу Гульбранда, как прелесть весны, как волшебство
Звуков, когда мы так полны болезненно-сладкою думой. <...> —
и т.д.
1837 год начался для Жуковского и для целой России под несчастным созвездием: 29-го января (в день рождения Жуковского) скончался Пушкин от смертельной раны, полученной на дуэли. Жуковский без соревнования уважал в нем поэта, одаренного гением выше его собственного, любил и оплакивал его, как своего сына. Последние минуты страдальца описаны им с трогательною подробностью в письме отцу великого поэта, Сергею Львовичу Пушкину. На Жуковского была возложена обязанность пересмотреть оставшиеся по смерти Пушкина рукописи и приготовить полное издание его сочинений. <...>
Следующий год и начало 1839 года он находился в свите его высочества, предпринимавшего путешествие по Европе. Некоторые отрывки из писем и описания этого путешествия были напечатаны по смерти Жуковского. В Риме наш друг нашел Гоголя и вместе с ним проводил целые дни, посещая хранилища изящных сокровищ Вечного города или рисуя виды прелестных окрестностей его52.
Драматическая поэма Фр. Гальма (бар. Мюнх-Беллингаузен) ‘Камоэнс’, только что вышедшая тогда в свет и, может быть, виденная им на Бургтеатре в Вене53, сделала на него глубокое впечатление, так что поэт тотчас же начал перевод ее на русский язык. Мысли, высказанные в драме Камоэнсом, и некоторые обстоятельства жизни этого знаменитого поэта побудили Жуковского вести работу поспешно, как знамение собственного mmento mori {Помни о смерти (лат.).}. Действительно, он чувствовал себя не совсем здоровым и был в очень мрачном расположении духа. Портрет, снятый с него в то время в Венеции и присланный мне в подарок, представляет его сидящим в скорбном раздумье у письменного стола54. Он подписал под этим портретом последние слова умирающего Камоэнса:
Поэзия есть Бог в святых мечтах земли!
Даже в переводе видно, как много изменилось настроение его духа. Начало драмы по большей части прямой перевод с немецкого, но под конец Жуковский прибавил к подлиннику так много своего, что явно намекал на самого себя. В рассказах Камоэнса он выпустил обстоятельства, которые не соответствовали событиям его собственной жизни: так, вместо слов Камоэнса, описывающего счастие первой любви к знатной особе при португальском дворе, Жуковский заставляет его говорить так:
О, святая
Пора любви! Твое воспоминанье
И здесь, в моей темнице, на краю
Могилы, как дыхание весны,
Мне освежило душу! Как тогда
Все было в мире отголоском звучным
Моей любви! Каким сияньем райским
Блистала предо мной вся жизнь с своим
Страданием, блаженством, с настоящим,
Прошедшим, будущим! О Боже, Боже! <...>
Соображая все обстоятельства последнего периода жизни Жуковского с этой исповедью Васко Квеведы, мы замечаем, что в то время, когда писан ‘Камоэнс’, у нашего поэта начала ясно проявляться та религиозная мечтательность, которая под старость заменила романтизм его молодости. Поэзия всегда казалась ему даром небесным, но теперь она стала для него прямо ‘земною сестрой небесной религии’. Поэтому Жуковский совершенно переменил последнюю минуту кончины Камоэнса, по Гальму. Вместо гения Португалии над головой умирающего является в образе молодой девы, увенчанной лаврами и с сияющим крестом на груди, сама Религия. <...>
Из всех знакомств, сделанных Жуковским в Италии, самое приятное впечатление произвело на него свидание с Манцони в Милане. ‘Un comme il faut plein d’attrait, — пишет он к И. И. Козлову, — une finesse, runie une cordialit simple, une noblesse sans parade, runie une modestie charmante, qui n’est pas le rsultat d’un principe, mais le signalement d’une me leve et pure {Человек порядочный и привлекательный, — тонкость, соединенная с простою откровенностью, благородство ненапыщенное, вместе с приятною скромностью, которая не есть результат принципа, а выражение возвышенной и чистой души (фр.).}. Таков казался мне Манцони’55. В Турине он познакомился с Сильвио Пеллико. ‘C’est l’homme de son livre {Это — человек своей книги (фр.).}. Лучшая похвала, какую только можно сделать ему’56.
По возвращении в Россию два радостные события ожидали Жуковского: бородинская годовщина и свидание с родными в Муратове. <...>
Нечаянные события всегда делали на душу Жуковского глубокое впечатление, и если он, повинуясь такому волнению, наскоро набрасывал свои мысли на бумагу, то стихи его выходили особенно удачными. Так и новая ‘Бородинская годовщина’ поражает свежестью картин и верностью передачи общего настроения. Пусть французские историки приписывают себе победу на Бородинском поле, но в словах русского певца, как на мраморном памятнике, изображена истина. <...>
Другая радость, которая ожидала нашего друга в это самое время, была встреча с дорогими родными в Москву, о которой он извещает Екатерину Ивановну Мойер письмом из-под Бородина: ‘Катя, душа моя, и прочие души мои, теперь живущие в Москве, я к вам буду вслед за этим письмом, и для этого мне писать к вам более нечего. Ждите меня. После Бородинского праздника все отправимся вместе восвояси по старому тракту. Мойер, мой добрый Мойер отправляется один в Дерпт и будет в Москве скоро после моего приезда. Загуляем вместе! Чистое раздолье!’ <...>
Грустное чувство овладевает нами, когда мы перечитываем письма, писанные нашим другом на родину в течение двенадцати последних лет его жизни — с берегов Рейна и Майна. Мы не должны вдаваться в обман, читая некоторые из этих писем. Жуковский, видимо, старался оправдывать любимое свое изречение: ‘Все в жизни к прекрасному средство!’ Но мы и в то время не сходились с ним во взгляде на заграничную жизнь его. Счастие, к которому тщетно он стремился в самую цветущую пору зрелых лет, — мирная, задушевная жизнь на родине, в кругу родных и детей, — это, казалось, должно было неожиданно осуществиться для него на чужбине на 58-м году жизни, как награда за все лишения и труды. Приехав летом 1840 года из Дармштадта в Дюссельдорф для свидания с Рейтерном, Жуковский, в минуту поэтического воодушевления, забыл прежние свои мечты, забыл свое прошедшее и обручился с прекрасною восемнадцатилетнею дочерью своего друга. Таким образом, он составил себе свой собственный семейный круг из лиц, которым мягкая, восприимчивая душа Жуковского предалась очень скоро. Но так же скоро почувствовал поэт и разлад с самим собою. Новая жизнь не вязалась с тем, что выработалось в нем, с чем он сжился, — она отрывала его от прежних образов, связей и мечтаний. Сколько ни старался он уверить себя и друзей своих, что именно теперь счастлив и в семейных заботах умиротворил свой дух, узнал, что такое истинное счастие на земле, — сквозь подобные уверения всегда слышалось, что счастие, им достигнутое, не есть вполне то, к которому он стремился в своей молодости, и невольно вспоминал я слова из его же элегии:
Я счастья ждал — мечтам конец,
Погибло все, умолкла лира:
Скорей, скорей в обитель мира,
Бедный певец!57
Но не будем опережать рассказа.
Воспитание государя наследника и великих княжон было окончено, но Жуковскому пришлось еще сопровождать государя наследника в Дармштадт, по случаю обручения его с высокою невестою, принцессою Дармштадтскою. Наш друг думал после кратковременного пребывания за границею возвратиться в Россию с тем, чтоб остаток дней своих провести в Муратове с сестрою Екатериной Афанасьевною Протасовой и с ее внуками. Намерение поселиться около Дерпта, в купленном им имении, с тем, чтобы жить там с нею и с семейством Мойера, не могло осуществиться: Мойер, оставив должность профессора, отправился со своею свекровью в имение своих детей, Бунино. Дерпт потерял для нашего друга свое прежнее значение, и только могила Марии Андреевны оставалась там памятником прошедших дней, радостных и горестных. Владеть далее упомянутым имением не доставляло ему уже никакого удовольствия и вело за собою только издержки. Он намерен был продать его.
Но вот он обручился с дочерью Рейтерна, родственники которого жили в Лифляндии, и снова стал подумывать о своем переселении на мызу Мейерсгоф. Он поручил управление этим имением дяде своей невесты, заказал одному архитектору план для перестроек и увеличения и без того уже огромного мейерегофского дома, но вышло иначе! Краткое пребывание Жуковского в семейном кругу его невесты в Дюссельдорфе побудило его еще раз изменить свои намерения: он отказался от мысли поселиться в Дерпте и решился провести несколько времени за границей, а потом водвориться с молодою супругою в Москве. <...>
Вместе с имением Жуковского я приобрел и всю его мебель и переместил ее тотчас в свою квартиру. Его библиотека и драгоценные коллекции картин, бюстов, рисунков и т. п. должны были до его переселения в Москву перейти на сохранение в Мраморный дверец. Но он передал мне три небольшие свои картины с тем, чтоб они висели у меня над его большим письменным столом так, как прежде они висели у него самого. Это были превосходный портрет покойной Марии Андреевны Мойер, писанный профессором Зенфом в Дерпте, гробница ее на дерптском кладбище и гробница покойной Александры Андреевны Воейковой на греческом кладбище в Ливорно.
Приближался день отъезда Жуковского из Петербурга. В последний раз хотел он отобедать у меня и отведал своего любимого блюда — крутой гречневой каши. После обеда подошел он, грустный, к своему письменному столу. ‘Вот, — сказал он, — место, обожженное свечой, когда я писал пятую главу ‘Ундины’. Здесь я пролил чернила, именно оканчивая последние слова ‘Леноры’: ‘Терпи, терпи, хоть ноет грудь!’ И в его глазах навернулись слезы. Вынув из бокового кармана бумагу, он сказал: ‘Вот, старый друг, подпиши здесь же, на этом месте, как свидетель мое заявление, что я обязываюсь крестить и воспитывать детей своих в лоне православной церкви. Детей моих! Странно!»
Пока я подписывал эту бумагу, Жуковский, опершись на руку, задумчиво смотрел на три упомянутые картины. Вдруг он воскликнул: ‘Нет, я с вами не расстанусь!’ И с этими словами вынул их из рам, сложил вместе и велел отнести в свою карету. При прощании он подарил мне рельефный свой портрет, который был сделан в 1833 году в Риме58. ‘Береги его, — сказал он, — и поверь словам, которые я вырезал на нем:
Для сердца прошедшее вечно!’59
Таким образом, Жуковский оставил Петербург — навсегда!
5-го мая он приехал в Дерпт. Там находился сын Александры Андреевны Воейковой в пансионе — девятнадцатилетний юноша, красивый и здоровый, но оставшийся слабоумным вследствие скарлатины, выдержанной им еще в детстве в Женеве. Жуковский распорядился, чтоб отправить его в Бунино к Мойеру и Екатерине Афанасьевне. После этого Василий Андреевич посетил в последний раз могилу Марии Андреевны и — расстался с милым прошедшим.
С глубокою раною в сердце покинул он Россию. На берегах Рейна он надеялся найти целительный бальзам в кругу нового семейства. Наперед, однако ж, он хотел обеспечить будущность трех дочерей покойной Александры Андреевны Воейковой. Разделив полученные от продажи имения 115 000 руб. асс. на три равные части, он назначил их им в приданое. От материнского состояния досталось Воейковым очень мало, так как имение принадлежало слабоумному брату, который находился под опекой дяди, Ивана Федоровича Воейкова. Впоследствии, в 1846 г., вспоминая дни, проведенные с девицами Воейковыми на мызе Эллистфер, близ Дерпта, еще в 1836 г., Жуковский писал ко мне: ‘В эллистферском доме родилась у меня сумасбродная мысль купить расстроенный Мейерсгоф’, из чего, по милости Божией (которая из человеческого безумства творит благо), составился единственный капитал своим внучкам в ту именно пору, когда он сам надеялся иметь детей, было поступком, вполне изображающим доброе сердце нашего друга. <...>
Еще прежде того, в 1821 году, он впервые посетил Швейцарию, в цвете сил и здоровья. Любопытно сравнить между собою путевые записки этих двух эпох по отношению к тому впечатлению, какое Швейцария произвела на него в обе эти поездки. В 1821 году изящная природа поражает его, не вызывая особенных размышлений, напротив того, во второе посещение Швейцарии, в 1833 году, зрелище величественной природы пробуждает в Жуковском уже более строгие помышления о мироздании, в промежуток между этими двумя эпохами ему удалось несколько расширить круг своих положительных знаний о природе, и это вызвало в нем несколько философских размышлений о ней, хотя, впрочем, отвлеченная работа мысли мало соответствовала складу его ума, как он и сам сознался в этом. <...>
В прекрасной долине между Цюрихским и Люцернским озерами Жуковский посетил одну местность, в которой горные обвалы завалили несколько деревень и обратили прелестный уголок Гольдау в пустыню, покрытую грудою камней. По словам предания, за несколько веков пред сим рядом с этою местностью также обвалилась гора и также уничтожила несколько селений. Нужно было пройти сотням лет, чтобы развалины могли покрыться слоем плодородной земли, на которой поселилось новое поколение, совершенно чуждое погибшему.
‘Вот история всех революций60, — рассуждает Жуковский, — всех насильственных переворотов, кем бы они производимы ни были, бурным ли бешенством толпы, дерзкою ли властию одного! Разрушать существующее, жертвуя справедливостию, жертвуя настоящим для возможного будущего блага, есть опрокидывать гору на человеческие жилища с безумною мыслию, что можно вдруг бесплодную землю, на которой стоят они, заменить другою, более плодоносного. И правда, будет земля плодоносна, но для кого и когда? Время возьмет свое, и новая жизнь начнется на развалинах, но это дело его, а не наше, мы только произвели гибель, а произведенное временем из созданных нами развалин нимало не соответствует тому, что мы хотели вначале. Время — истинный создатель, мы же в свою пору были только преступные губители, и отдаленные благие следствия, загладив следы погибели, не оправдывают губителей. На этих развалинах Гольдау ярко написана истина: средство не оправдывается целью, что вредно в настоящем то есть истинное зло, хотя бы и было благодетельно в своих последствиях, никто не имеет права жертвовать будущему настоящим и нарушать верную справедливость для неверного возможного блага… Иди шаг за шагом за временем, вслушивайся в его голос и исполняй то, чего он требует. Отставать от него столь же бедственно, как и перегонять его. Не толкай горы с места, но и не стой перед нею, когда она падает, в первом случае сам произведешь разрушение, в последнем не отвратишь разрушения, в обоих же неминуемо погибнешь. Но, работая беспрестанно, неутомимо, наряду со временем, отделяя от живого то, что уже умерло, питая то, в чем еще таится зародыш жизни, и храня то, что зрело и полно жизни, ты безопасно, без всякого гибельного потрясения, произведешь или новое необходимое, или уничтожишь старое, уже бесплодное или вредное. Одним словом, живи и давай жить, а паче всего: блюди Божию правду… Но довольно о моей горной философии’.
Эти мысли Жуковского любопытны не только потому, что определяют взгляды его на исторические события в мире, но и потому еще, что указывают на то, в какое время и при каких условиях они развились в нем, больной, среди семейства Рейтерна, при поэтических работах, он не терял из виду и главной задачи своей внешней и внутренней жизни.
Таково было настроение его духа еще в 1833 году, когда он впервые познакомился с Елизаветою Алексеевною. Он смотрел на нее тогда то взглядом поэта, который писал первые главы ‘Ундины’, то взглядом отца или деда, приятеля ее отца. Молоденькая девушка видела в почтенном, радушном старике как бы члена своего семейства, уважаемого ее родителями, она прислушивалась к важным беседам обоих стариков, она видела, как ее отец сочувствовал поэтическим произведениям Жуковского, она слышала, как Жуковский хвалил и обсуживал картины ее отца61. Все эти впечатления она и перенесла в Дюссельдорф, куда переехали ее родители и где тоже часто упоминалось имя вернейского друга, так как и после пребывания в Швейцарии Жуковский и Рейтерн не прерывали обмена мыслей в переписке. По ходатайству поэта, Рейтерн был назначен придворным живописцем, с дозволением жить за границей, откуда он представлял свои картины к императорскому двору. Жуковский обыкновенно вправлял их в рамы и выставлял у себя. Таким образом, дружба и взаимные услуги связали семейство Рейтерна с нашим поэтом. Могла ли живая, чувствительная девушка не сохранить сердечного воспоминания о своем старом друге и не питать к нему душевного расположения? Дни, проведенные на берегу Женевского озера, без сомнения, озаряли ее душу такими прекрасными впечатлениями, каких недоставало ей дома62. Ее мать, урожденная Шварцель, была знакома с некоторыми представителями мрачно-пиетического круга католической пропаганды в Касселе, и вообще в тридцатых и сороковых годах сентиментальный пиетизм был очень распространен преимущественно в женском обществе многих прирейнских городов, и в том числе Дюссельдорфа.
Тот, кто знаком с этим болезненным настроением души, кто видел, какие вредные последствия на умственное и физическое развитие детей оказывает боязливая замкнутость и отчуждение от разумного, мышления в семьях, беспрестанно вздыхающих о людской греховности, тот легко поймет, что появление Жуковского в круге Рейтерна в 1840 году должно было произвести необыкновенное впечатление на Елизавету Алексеевну, которая, несмотря на свое здоровое сложение, отличалась какою-то нервною подвижностью и мечтательностью. Со своей стороны и Жуковский, вступая в дом своего задушевного друга, невольно считал себя как бы помолодевшим, поэтическое воображение воссоздавало перед ним то время, когда он писал:
И заключен святой союз сердцами:
Душе легко в родной душе читать,
Легко, что сказано очами,
Устами досказать63.
‘За четверть часа до решения судьбы моей, — пишет Жуковский к Екатерине Ивановне Мойер, — у меня и в уме не было почитать возможным, а потому и желать того, что теперь составляет мое истинное счастие. Оно подошло ко мне без моего ведома, без моего знания, послано свыше, и я с полною верою в него, без всякого колебания, подал ему руку’.
21-го мая 1841 года совершилась свадьба Жуковского в церкви русского посольства в Штутгарте, а вслед за тем он поселился в Дюссельдорфе, вместе с тестем. Вскоре он начал заниматься своими литературными работами и познакомился с кругом друзей семейства Рейтерна. Друзья, посещавшие его здесь, и в том числе любимая его племянница, Авдотья Петровна Елагина, находили его довольным и веселым в его новой обстановке.
В первый год своей супружеской жизни Жуковский написал три сказки белыми стихами, которые свидетельствуют о довольно веселом настроении его духа. Первая из них, ‘Об Иване-царевиче и Сером Волке’, заимствована из собрания немецких сказок, составленного братьями Гримм, но облечена в русскую народную форму, впрочем, сказка такого же содержания существует у многих народов, в том числе и у русских. Жуковский любил это свое произведение. ‘Если ты не читал ‘Ивана-царевича’, — писал он ко мне, — то прошу непременно его прочитать: он также принадлежит к моим любимым детям. С ним я дал себе полную волю и разгулялся нараспашку’. И действительно, Жуковский вложил в эту сказку так много оригинального, что она была переведена обратно на немецкий язык и вышла в свет с предисловием Юстина Кернера.
Такою же веселостью отличается и другая сказка, извлеченная нашим поэтом из сборника Гримм: ‘Кот в сапогах’. Но в то же время он перевел из того же собрания и третью сказку: ‘Тюльпанное дерево’, содержание которой отличается грустным характером. Зная, что у Жуковского стихи всегда были отражением душевного его состояния, мы должны думать, что уже тогда грусть начала вкрадываться в его душу, несмотря на радость семейной жизни. <...>
Чувства, которые доныне Жуковский выражал радостными и непринужденными словами и даже гимнами ко Всевышнему, заглушаются пред каким-то неведомым, таинственным страхом. Весьма разительно для нас повторение одного и того же слова в приведенном письме: верить, верить, верить!64 Нас глубоко трогает пламенная вера Жуковского, но нельзя не признать, что в то время, о котором мы говорим, наш друг стал уже выходить из границ тех верований, которые он питал прежде, В статье ‘Нечто о привидениях’, напечатанной после смерти его, он с любовью рассказывает о тех случаях, когда кому-нибудь грезилось видеть наяву или слышать сверхъестественные вещи. Про себя и жену он сообщает подобные случаи, доказывающие усиленную в обоих нервную восприимчивость. <...>
К счастью, Жуковский не вполне предавался подобным странностям. Он продолжал заниматься своими литературными работами, уединяясь в своем кабинете, в котором, казалось, переносился в прежнюю атмосферу своей душевной жизни. Он читал переводы произведений древнеиндийской литературы, сделанные Рюккертом и Боппом, и задумал переложить на русский язык одну из индийских повестей для поднесения великой княжне Александре Николаевне. Эту повесть, называемую ‘Наль и Дамаянти’, он кончил в начале 1842 года. После того он принялся за перевод ‘Одиссеи’. В ноябре 1842 года у него родилась дочь, и этим событием, действительно, довершилось семейное счастье нашего друга. Но почти всю осень и часть зимы он, жена его и сам Рейтерн были больны, и это, конечно, было объяснено некоторыми лицами из их круга как посылаемое свыше испытание за грехи. Наконец весною 1843 года больные выздоровели, и Жуковский послал к великой Александре Николаевне переписанную набело и исправленную рукопись повести ‘Наль и Дамаянти’ с пояснением, в котором он в ряду сновидений вспоминает все фазисы им пережитой жизни. <...>
Жуковский рассказал индийскую повесть гекзаметром, но не гомеровским, а сказочным, о котором говорил, что этот гекзаметр, будучи совершенно отличным от гомеровского, ‘должен составлять средину между стихами и прозою, то есть, не быв прозаическими стихами, быть, однако, столь же простым и ясным, как проза, так, чтобы рассказ, несмотря на затруднение метра, лился как простая, непринужденная речь. Я теперь с рифмою простился. Она, я согласен, дает особенную прелесть стихам, но мне она не под лета… Она модница, нарядница, прелестница, и мне пришлось бы худо от ее причуд. Я угождал ей до сих пор, как любовник, часто весьма неловкий, около нее толпится теперь множество обожателей, вдохновенных молодостью, с иными она кокетствует, а других бешено любит (особенно Языкова). Куда мне за ними?’ <...>
На дороге в Эмс, где Жуковскому с женою назначено было пробыть три недели, он встретился с Гоголем, который и проводил их туда. Из Рима, где Гоголь провел зиму 1842—1843 года, он пишет опять к Жуковскому: ‘Где хотите провести лето? Уведомьте меня об этом, чтоб я мог найти вас и не разминуться с вами. Мне теперь нужно с вами увидеться: душа моя требует этого’. Не получив ответа на эту просьбу, Гоголь в марте 1843 года повторяет: ‘Желание вас видеть стало во мне еще сильнее’. Наконец ему удалось поселиться в Дюссельдорфе и провести осень и часть зимы 1843 года с Жуковским. Из многих писем Гоголя видно, как сильно занимали его религиозные вопросы. И притом он не довольствовался тем, что сам питал в себе религиозное направление, он хотел сообщить его и другим. Около этого времени он поручает С. П. Шевыреву купить четыре экземпляра ‘Подражания Христу’ Фомы Кемпийского, один для себя, а другие — для М. П. Погодина, С. Т. Аксакова и H. M. Языкова. Живописцу А. А. Иванову он пишет: ‘Вы еще далеко не христианин, хотя и замыслили картину на прославление Христа и христианства’. Одной даме он советует читать ‘lvation sur les myst&egrave,res de la religion chrtienne’ и ‘Trait de la concupiscence’ {‘Восхождение к таинствам христианской религии’, ‘Трактат о вожделении’ (фр.).} Боссюэ и т. п. Близость такого тревожно настроенного, самим собою недовольного человека не могла не иметь влияния на душу Жуковского, в котором сношения с дюссельдорфскими кружками и без того уже возбудили желание сделать проверку своим религиозным убеждениям. Притом же жена Жуковского опять захворала расстройством нервов и для лечения поехала в Эмс. Вот стечение тех обстоятельств, которые стали тревожить ясную душу Жуковского. <...>
Гоголь сам предавался чрезвычайной хандре, тревожное, нервическое беспокойство и разные признаки общего расстройства его организма стали до того сильны, что доктор Копп посоветовал ему сделать небольшое путешествие — настоящее средство для таких больных, которые только расстраивали друг друга взаимными религиозными утешениями. В начале января 1845 года Гоголь поехал в Париж, здесь в скором времени он получил известие о рождении сына у Жуковского. В ответ на это уведомление Гоголь поспешил подать счастливому отцу совет молить у Бога о ниспосланий сил быть ему благодарным. Но радостное семейное событие и без того наполняло душу Жуковского умилением и теплым религиозным чувством. Жуковский и без того был благодарен! Он говорил о своем счастии во всех письмах. <...>
Жуковскому советовали в то время возвратиться с семейством на родину, он согласился было, обрадовался мысли быть опять вместе со своими и тотчас же, в июне 1845 года, прислал мне доверенность для того, чтобы получить, по приложенному реестру, вещи его, хранившиеся в Мраморном дворце. Но вышло иначе: он остался во Франкфурте, где, как и в Дюссельдорфе, дом его сделался средоточием всех людей, отличавшихся умом и образованностью, и где часто навещали его русские путешественники. Жуковский жил открыто, даже роскошно, и это не очень нравилось некоторым членам семейного круга, но друг наш имел на то свои причины и слушался советов своего домашнего врача. Комнаты его двухэтажного дома, согретые русскими печами, были наполнены мебелью и книжными шкапами и украшены бюстами царского семейства, антиками и картинами. Он держал экипаж и заботился о туалете своей жены. <...>
Мы часто видели в жизни Жуковского — чем сильнее какая-нибудь мечта тревожила его душу, тем ярче она олицетворялась в его стихотворениях, а потому и в настоящем случае мы решаемся на следующее предположение: нам кажется, что изображенное яркими красками беспокойство капитана Боппа65 указывает на душевное настроение самого автора. Человек истинно добродетельный и с детства пламенно преданный вере на старости, под пиетическим влиянием окружавшей его среды, был доведен до душевного аскетизма и до такой степени поддался было этому учению, что диалектическими усилиями старался доказать своим друзьям, которые упрекали его в унылости духа, что его меланхолия не есть меланхолия и что у христианина ‘уныние образует животворную скорбь66, которая есть для души источник самобытной и победоносной деятельности’. При таком настроении и при усиливающихся телесных недугах Жуковскому становилось все душнее, скучнее и грустнее за границей, тем более что он не мог еще дать себе ясного отчета о настоящей причине своей душевной скорби, о разладе в его религиозных понятиях. Вдруг, в конце февраля 1846 года, Гоголь опять является во Франкфурте, расстроенный телом и духом, он приписывает поветрию этого года то, что было, может быть, господствующим недугом в кружке друга его Жуковского. <...>
Можно себе представить, что присутствие больного друга тоже не развеселило Жуковского. К счастию, к нему явился А. И. Тургенев и немного разогнал мрачные тучи в доме поэта. В апреле наш друг был бодр духом и принялся писать кое-какие ‘Размышления’67. Ему опять было предписано врачом ехать с женою на лето в Швальбах, куда в июле заехал к нему на несколько дней и Гоголь. Но Жуковскому эти воды принесли мало пользы, зато по возвращении во Франкфурт два приятных известия из России расшевелили его немного: одно — о помолвке Екатерины Ивановны Мойер68 за сына А. П. Елагиной, Василия Алексеевича, а другое — о пребывании императрицы Александры Федоровны в Германии на пути ее в Палермо. Он тотчас собрался с женою и дочерью в дорогу навстречу государыне и ожидал ее в Нюренберге. Узнав, что она не остановилась в этом городе и пробудет только некоторое время в Берлине, Жуковский отвез жену и дочь в город Гоф и, оставив их там, отправился в Берлин. Из Нюренберга он успел 4/16 сентября 1845 года написать к Е. И. Мойер и В. А. Елагину поздравление их с помолвкой и притом высказал свои мысли о женитьбе. <...>
Остается дополнить эту картину описанием того, как во Франкфурте праздновали день свадьбы Е. И. Мойер. Перед нами пять писем об этом предмете на разных языках (на русском, французском и немецком) к разным лицам в Бунино. Правду сказать, содержание их одно и то же, но это-то более всего и характеризует настроение духа в доме нашего друга. В то время, когда, как думали Жуковские, происходило венчание Екатерины Ивановны и Василия Алексеевича в бунинской церкви, — и Василий Андреевич, и жена его, и дети их молились на коленях за счастие новобрачных, читали те места из Св. Писания, которые по церковному обряду произносятся при совершении таинства, и после того, уже по-немецки, то, что для благочестивых католиков предписано читать на 11/20 января. Еще в шесть часов утра на этот день Жуковский писал Екатерине Ивановне, благословляя вступление ее на путь супружеской жизни, ‘ведущий к Спасителю прямее другого, потому что мы на нем короче узнаем то добро, какое в душе нашей есть, и то зло, какое надобно из ней истребить, потому что на нем более, нежели на каком другом, встречаются те испытания, какие наиболее стремят нас к вере, знакомят нас с упованием на помощь свыше, учат смирению, наполняют сердце преданностию к воле Божией’. К этим словам умиления Жуковский считает, однако, нужным прибавить:
‘Но обманывать себя не надобно! Только начнется для тебя настоящая работа жизни: семейная жизнь есть беспрестанное самоотвержение, и в этом самоотвержении заключается ее тайная прелесть, если только знает душа ему цену и имеет силу предаться ему (и эта сила нужна гораздо более в мелких, ежедневных обстоятельствах, нежели в высших, редких). Тебя, однако, милая Катя, такая школа устрашать не может: ты уже с успехом прошла ее нижние классы и теперь переведена в верхний класс с хорошими предварительными знаниями, с большою охотою учиться и доучиться ей с большим естественным для того талантом, так что я могу, не опасаясь ошибиться, тебе предсказать, что со временем ты будешь весьма порядочным профессором своей науки, в чем, конечно, мой почтенный крестник тебе не уступит: он поможет тебе заслужить и получить профессорское звание’ — и т. д.
В заключение письма своего Жуковский, уже шутя, приводит несколько строк из переводимого им Гомера. Гомер, говорит он, ‘зная, как поэт, все предвидящий и все знавший, что некогда переведена будет мною его ‘Одиссея’, зная также и то, что в то время, как я буду ее переводить, должен будет жениться мой крестник, вот что сказал он, обращаясь мысленно к невесте этого крестника, которую на всякий случай назвал Навзикаей:
О, да исполнят бессмертные боги твои все желанья,
Давши супруга по сердцу тебе с изобилием в доме.
С миром в семье! Несказанное там водворяется счастье,
Где однодушно живут, сохраняя домашний порядок,
Муж и жена, благомысленным людям — на радость, недобрым
Людям — на зависть и горе, себе — на великую славу’.
<...> Хотя Жуковский и остался за границей для окончания перевода ‘Одиссеи’, но не имел ни охоты, ни сил приняться за эту работу. Из написанных им в это время вышеупомянутых ‘Размышлений’ видно, что душа его по-прежнему была занята религиозными и отчасти философскими мыслями, 1846-ой год был для Жуковского особенно тяжел. А. И. Тургенев, друг его молодости, провел некоторое время под его кровлею как будто для того только, чтобы проститься с ними и оставить семейству Жуковского живое воспоминание о себе: приехавши в Москву, он заболел и внезапно умер. Из круга дюссельдорфского знакомства Жуковского скончался некто г. Овен, друг Рейтерна, и, кроме того, Радовиц лишился своей единственной пятнадцатилетней дочери. Кончина ее глубоко поразила сердце отца и матери и возбудила истинное сожаление во всем семействе Жуковского. Наконец, в марте месяце, через шесть недель после свадьбы сына, скончался в Москве муж Авдотьи Петровны, Алексей Андреевич Елагин, эти утраты в кругу близких вызывают в Жуковском мрачные мысли о возможности близкой кончины, и он пишет свое завещание. К тому же тревожила Жуковского и усиливающаяся болезнь Гоголя, жившего в Риме, а многие выражения его в ‘Переписке с друзьями’ возбудили в Василии Андреевиче беспокойство о душевном состоянии друга. ‘Последняя половина 1846 года была, — как пишет сам Жуковский ко мне, — самая тяжелая не только из двух этих лет, но из всей жизни! Бедная жена худа, как скелет, и ее страданиям я помочь не в силах: против черных ее мыслей нет никакой противодействующей силы! Воля тут ничтожна, рассудок молчит’. <...>
Сопровождая Елизавету Алексеевну в Эмс, Жуковский имел удовольствие прожить здесь под одною кровлею с А. С. Хомяковым. ‘Хомяков — живая, разнообразная, поэтическая библиотека, добродушный, приятный собеседник, — пишет Жуковский к князю Вяземскому. — Он мне всегда был по нутру, теперь я впился в него, как паук голодный в муху: навалил на него чтение вслух моих стихов, это самое лучшее средство видеть их скрытые недостатки, явные все мною самим были замечены, и, сколько я мог, я с ними сладил. К нам подъехал и Гоголь на пути своем в Остенде, и мы на досуге триумвиратствуем’.
Жуковский занялся в это же время подготовлением нового издания своих стихотворений, и среди этих занятий душа его как будто помолодела на несколько десятков лет. После окончания лечебного курса в Эмсе, который имел благотворное влияние на Елизавету Алексеевну, Жуковский снова переехал на свою зимнюю квартиру во Франкфурт, около этого времени он послал несколько повестей и первые двенадцать песен ‘Одиссеи’ в Петербург для цензурования и длинное письмо к Гоголю для помещения в ‘Москвитянине’69. Граф Уваров предполагал тогда праздновать 50-летний юбилей литературной деятельности Жуковского, но так как Жуковский не приехал в Россию, то и юбилей его не состоялся70, а маститый поэт препроводил к Уварову рукопись своей ‘Одиссеи’ с письмом71 и с благодарностью за такую заботливость ‘о старом своем сослуживце под знаменами ‘Арзамаса’.
Кроме ‘Одиссеи’ Жуковский возобновил свои труды и над начатою им обработкою ‘Рустема и Зораба’. Повесть эта заимствована Рюккертом из царственной книги Ирана ‘Шах-Намэ’, Жуковский воспользовался Рюккертовым переложением. Его, видимо, занимал образ Зораба, сына иранца от матери-туранки. В жилах нашего поэта тоже текла туранская кровь.
‘Эта поэма не есть чисто персидская, — писал он ко мне. — Все лучшее в поэме принадлежит Рюккерту. Мой перевод не только вольный, но своевольный: я много выбросил и многое прибавил. Прибавил именно то, что тебя ввело в недоумение: явление девы ночью к телу Зораба. Но ты ошибся, приняв эту деву телесную за дух бесплотный. Это не умершая Темина, а живая Гурдаферид, которая пророчила Зорабу его безвременную смерть и обещала плакать по нем, и исполнила свое обещание. Он, умирая, на это надеялся, а она, как будто почувствовала вдали его желание, принесла ему свои слезы: сердце сердцу весть подает.
И эпизод прощания с конем принадлежит мне. Я очень рад, что тебе пришлась эта поэма по сердцу, это была для меня усладительная работа’.
И действительно, приятно было слышать в этой поэме отголосок прежнего романтизма Жуковского. Как будто украдкою взял он из прежних своих произведений вышеупомянутые два эпизода, из которых первый напоминает сходный эпизод в ‘Песни барда над гробом славян-победителей’, а другой — в балладе ‘Ахилл’. Но в последней повести Жуковского явление таинственной девы у гроба и прощание старика отца с конем умершего сына делают особенно трогательное впечатление на читателя, знающего, в каком смущении сердца поэт писал эти стихи.
Как тяжелые стихи немецкого ‘Наля’ превратились под рукою Жуковского в плавно текущие гекзаметры, так и вместо вялого шестистопного стиха Рюккертова ‘Рустема’ русский поэт избрал для своей повести четырехстопный ямб без рифмы, а в иных местах, смотря по содержанию поэмы (например, в письме оторопевшего от приближения туранских войск к Белому Замку защитника крепости Гездехема), употреблял и живой трехстопный ямб. Вообще изложение у Жуковского сокращеннее, события следуют быстрее одно за другим, выключены некоторые эпизоды, ничего не прибавлявшие к развитию действия. <...>
В прежнее время Жуковский был поэтом совершенно по влечению сердца и высказывал в стихах лишь то, что занимало его душу:
Мне рок судил —
Творца, друзей, любовь и счастье воспевать.
Так! Петь есть мой удел72.
Но при переводе ‘Одиссеи’ перед глазами его мерцала совсем другая цель. Он употребил для ее достижения целые годы и достиг ее счастливо. Ни о каком своем труде не говорил и не переписывался он так пространно и со столькими лицами, как об ‘Одиссее’. Он не знал греческого языка, по крайней мере в такой степени, чтобы читать свободно самый подлинник. Гомер был ему известен по немецким, французским и английским переводам. По русскому переложению Гнедича познакомился он с ‘Илиадою’, а некоторые эпизоды ее переводил и сам уже прежде 1829 года73. На перевод ‘Одиссеи’ смотрел он как на высшую задачу своей поэтической деятельности и притом хотел потешить себя на просторе поэтическою болтовней. Дюссельдорфский профессор Грасгоф, по просьбе Жуковского, переписал ‘Одиссею’ и под каждым греческим словом поставил немецкое слово, а под каждым немецким грамматический смысл подлинного. ‘Таким образом, — пишет Жуковский, — я мог иметь перед собою весь буквальный смысл ‘Одиссеи’ и иметь перед глазами порядок слов. В этом хаотически верном переводе, недоступном читателю, были собраны передо мною все материалы здания: недоставало только красоты, стройности и гармонии. Мне надлежало из данного нестройного выгадывать скрывающееся в нем стройное, чутьем поэтическим отыскивать красоту в безобразии и творить гармонию из звуков, терзающих ухо, и все это не во вред, а с верным сохранением древней физиономии оригинала. В этом отношении и переводной может назваться произведением оригинальным’74. На такую обработку, какая обозначена в этих строках, Жуковский был всего более способен. Везде в переложении ‘Одиссеи’ он старался сохранить простой сказочный язык, избегая важности славяно-русских оборотов, и по возможности соглашал обороты русского языка с выражениями оригинала. При семилетнем заботливом труде над переводом, при совещаниях со сведущими эллинистами Жуковский значительно освоился с Гомером, и собственное его поэтическое чутье руководило им в понимании древнего певца гораздо лучше, нежели одно глубокое знание греческого языка — многими филологами. Передавая на русский язык девственную поэзию Гомера и гармонию его речи, наш поэт должен был проникать прямо в самый гений Гомера, не находя себе посредника в языке его. Само собою разумеется, что он не имел в виду похвастать перед публикою знанием языка ему чуждого, но этот совестливый, долговременный и тяжелый труд совершен был с полным самоотвержением, чисто ради одной прелести труда. Жуковский хотел пересадить пышный цвет древнего греческого вдохновения на русскую почву, как прежде он поступал с творчеством Древней Индии, переложив ‘Наля и Дамаянти’. <...>
Жуковский был чрезвычайно благодарен всякому, кто хотя немного интересовался его ‘Одиссеей’. <...>
Пришла весна 1851 года. Жуковский стал приготовляться к переезду в Россию и, между прочим, поручил мне заказать мебель к его приезду в Дерпт.
‘Еще я должен предупредить тебя, — прибавляет он при этом, — что я скалю зубы на тот высокий стол, который ты купил у меня при отъезде. Если он существует, то ты должен будешь его мне перепродать, он столько времени служил мне, столько моих стихов вынес на хребте своем! Потом, перешед в твою службу, приобрел для меня особенную значительность. Мне будет весело возвратиться к старому другу, если только он существует. Я начал переводить ‘Илиаду’ и перевел уже первую песнь и половину второй, и если бы так пошло, то весьма вероятно, что я кончил бы всю поэму (которую гораздо легче переводить, нежели ‘Одиссею’) к моему отъезду в Россию. Но я должен был пожертвовать трудом поэтическим труду должностному. С облаков поэта я опустился на смиренный стул педагога, и теперь в моих руках не лира, а детская указка. Я сделался учителем моей девчонки, и это дело усладительнее всякой поэзии. Но я еще не учу ее порядком, а мы только приготовляемся к учению без принуждения, еще идет у нас учебная гимнастика. Зато и сам про себя готовлюсь к будущему систематическому домашнему преподаванию, то есть по особенной, практической, уморазвивательной методе составляю курс предварительного учения. Думаю, что эта метода будет иметь желаемый успех, сколько могу судить уже несколько и по опыту. Но собрать и привести в порядок все материалы, что необходимо нужно прежде начала курса, стоит большого труда, тем более что уже мне и глаза, и руки, и ноги служат не по-прежнему. Этот-то труд берет все мое время. Но я не отказываюсь от ‘Илиады’, и легко может случиться, что нынешнею зимою ты будешь читать каждую песнь ‘Илиады’, по мере ее окончания, и мне приготовлять свои на нее замечания, по которым буду с смиренною покорностию делать свои поправки. Я уверен тоже, что, если Бог продлит жизни, ты мне поможешь и курс мой учебный привести в большее совершенство и что он пригодится если не старшим из семи твоих крикунов, то по крайней мере последним четырем. Об этом поговорим при свидании. Помоги Бог нам возвратиться на родину!’ <...>
Жуковский так торопился возвратиться в Россию, что отложил даже купание в Остенде и хотел поспешить из Баден-Бадена, через Дрезден, Кенигсберг, Ригу, скорее в Дерпт, где поручил мне непременно нанять квартиру, ему особенно нравилось известное Карлово. ‘Карлово, — пишет он мне в приписке, — было бы весьма мне по сердцу, я этот дом знаю… но злой дух, злой дух!’ И слова ‘злой дух’ были последними, которые он писал ко мне твердою рукою, чернилами и пером. Он занемог воспалением глаз, заключившим его на десять месяцев в темную комнату. Русского Гомера постигла та же судьба, какая поразила певца Гомера Греции, бюст которого с незрящими очами стоял в кабинете нашего друга. Правда, с помощью какой-то машинки Жуковский писал кое-какие коротенькие письма, но вообще с того времени он завел обычай диктовать своему секретарю. Он жаловался, что все его работы, и поэтические, и педагогические, как будто разбиты параличом, особенно жаль ему было педагогических: ‘Остался бы, — пишет он, — для пользы русских семейств практический, весьма уморазвивающий курс первоначального учения, который солидно бы приготовил к переходу в высшую инстанцию ученья. Но план мой объемлет много, а время между тем летит, работа же по своей натуре тянется медленно, глаза и силы телесные отказываются служить, и я при самом начале постройки вижу себя посреди печальных развалин’.
При всем том он принялся писать еще свою ‘лебединую песнь’ и избрал сюжетом известную легенду о ‘Вечном Жиде’. Более десяти лет тому назад ему пришла в голову первая мысль обработать этот сюжет, и он написал первые тридцать стихов. Теперь в затворничестве своем он приступил к осуществлению этого труда. ‘Предмет имеет гигантский объем, — пишет он к Авдотье Петровне Елагиной, — дай Бог, чтоб я выразил во всей полноте то, что в некоторые светлые минуты представляется душе моей: если из моего гиганта выйдет карлик, то я не пущу его в свет’. Осенью 1851 года половина поэмы была написана, и Жуковский был доволен ею, но вдруг работа остановилась вследствие упадка физических его сил. Несмотря на то, он не покидал мысли возвратиться в Россию, хотя бы будущею весною. ‘В Дерпте, — писал он ко мне, — если Бог позволит туда переселиться, начнется последний период страннической моей жизни, который, вероятно, сольется с твоим: мы оба, каждый своею дорогою, пустились в житейский путь из Дерпта, который и в твоей, и в моей судьбе играет значительную роль, и вот теперь большим обходом возвращаемся на пункт отбытия, чтобы на нем до конца остаться. У нас же там запасено и место бессменной квартиры, налево от большой дороги, когда едешь из Дерпта в Петербург’. <...>
Одиссей Гомера возвратился в свою Итаку после двадцатилетнего странствования, наш певец ‘Эоловой арфы’, ‘Людмилы’ и ‘Светланы’, наш вдохновенный певец 1812 года не увидел вновь своей родины: он замолк в краю чужом 12/24 апреля 1852 года…
Бренные останки Жуковского были сперва поставлены в склепе, на загородном Баденском кладбище, в августе того же года старый слуга поэта, Даниил Гольдберг, отвез их, через Любек, на пароходе, в Петербург, и по воле императора Николая они преданы земле в Александро-Невской Лавре, рядом с могилою Карамзина. Вдова Жуковского, Елизавета Алексеевна, осталась еще за границею до июня 1853 года, когда она приехала в Петербург с обоими детьми. Вскоре после того семья покойного поэта поселилась в Москве, и здесь Елизавета Алексеевна, приняв православие, скончалась в 1856 году. Единственный сын поэта, Павел Васильевич Жуковский, посвятивший себя искусству живописи, долгое время проживал в Париже, откуда переселился в Италию, где и проживает по настоящее время.
Я обязан одной почтенной особе сообщением копии с прощального письма Жуковского к жене, писанного или продиктованного им незадолго до смерти:
‘Прежде всего из глубины моей души благодарю тебя за то, что ты пожелала стать моею женою, время, которое я провел в нашем союзе, было счастливейшим и лучшим в моей жизни. Несмотря на многие грустные минуты, происшедшие от внешних причин или от нас самих — и от которых не может быть свободна ничья жизнь, ибо они служат для нее благодетельным испытанием, — я с тобою наслаждался жизнью, в полном смысле этого слова, я лучше понял ее цену и становился все тверже в стремлении к ее цели, которая состоит не в чем ином, как в том, чтобы научиться повиноваться воле Господней. Этим я обязан тебе, прими же мою благодарность и вместе с тем уверение, что я любил тебя как лучшее сокровище души моей. Ты будешь плакать, что лишилась меня, но не приходи в отчаяние: ‘любовь так же сильна, как и смерть’. Нет разлуки в царстве Божием. Я верю, что буду связан с тобою теснее, чем до смерти. В этой уверенности, дабы не смутить мира моей души, не тревожься, сохраняй мир в душе своей, и ее радости и горе будут принадлежать мне более, чем в земной жизни.
Полагайся на Бога и заботься о наших детях, в их сердцах я завещаю тебе свое, — прочее же в руке Божией. Благословляю тебя, думай обо мне без печали и в разлуке со мною утешай себя мыслью, что я с тобою ежеминутно и делю с тобою все, что происходит в твоей душе. Ж.’ {Подлинник письма — по-французски. — (Ред.)} <...>
Мы уже говорили, что Жуковский любил употреблять в разговорах и письмах это изречение и повторял его часто, хотя в несколько измененном виде: ‘Всё в жизни есть средство’ — то к прекрасному, то к добру, то к счастию, то к великому. Мало-помалу он пришел к убеждению, что надобно исключить из этого афоризма слово ‘радость’ и под словом ‘всё’ разуметь горесть, указав желанною целью жизни не только веру, но и терпение. За несколько часов перед смертью он подозвал к себе маленькую дочь свою и сказал ей: ‘Поди скажи матери, что я нахожусь в ковчеге и высылаю ей первого голубя: это моя вера, другой голубь мой — это терпение’. Уже поздно вечером он сказал теще своей: ‘Теперь остается только материальная борьба, душа уже готова!’ Это были его последние слова75. <...>
Если внимательно рассмотреть всю поэтическую деятельность Жуковского, то нельзя не прийти к заключению, что он был преимущественно поэтом личного чувства и, даже принимаясь за переводы с иностранных поэтов, он выбирал те произведения, которые подходили к душевному его состоянию в данный момент, и зачастую видоизменял содержание, согласуя его с тем, что сам пережил. Схватывать явления жизни он не умел и мог произносить суждение лишь там, где дело касалось искусства или прекрасного в природе. Жуковский не обладал ни знанием людей, ни практическою мудростью. В деяниях людей он инстинктивно угадывал сторону добра. При чрезвычайной доброте и благодушии поэт деятельно не противодействовал злу, не выходил борцом против него, а сторонился и как будто не замечал его. Презрение к недобрым людям он выражал тем, что как будто не знал о их существовании.
Встречаясь с людьми, мало придававшими значения церковности, но в то же время признававшими превосходство евангельского учения, Жуковский никогда не имел повода подвергать их воззрения критическому анализу. Для него религия была делом чувства, стремлением к добру — к выполнению добрых дел. Он верил в простоте сердца, и вера сама по себе, не по догматическим формам, укрепляла его. Самые догматические формы и приемы религиозных фанатиков его не интересовали, и он совершенно не замечал всех махинаций фарисействующей братии.
Когда Жуковский, вследствие женитьбы своей и поселения на берегах Рейна, попал в круг людей, анализировавших религию как бы при помощи весов и микроскопа — и поставивших мелкие и узкие результаты свои основами веры, — поэт сначала поддался такому направлению. Исповедовали то все дорогие ему, добрые люди, искренно убежденные в своей греховности, честно и самоотверженно ведшие пропаганду своих несомненно добросовестных воззрений. Но когда в Жуковском проснулось сомнение в истине такого направления, когда ему стало ясным, что он погрешил против своего Бога, — то в окружавших его людях он не нашел ни понимания, ни поддержки и был тем глубоко несчастлив. В это же время он сошелся ближе с Гоголем, которого тревожили те же религиозные сомнения. Малообразованный, с спутанными воззрениями на веру, Гоголь не мог внести успокоение и ясность в душу Жуковского. Все более и более впадая в мистицизм, он возбуждал и в поэте один внутренний разлад и внутреннее недовольство.
Но наконец Жуковскому удалось сделать усилие над собою, и он вернулся, таким образом, к простоте веры своих молодых лет. Ему казалось, что он, при ее помощи, счастливо избегнул скал и подводных мелей. Таково было убеждение нашего друга, когда он достиг 68-го года своей жизни, с телом ослабевшим, с опасностью ослепнуть. Поэтическое призвание его было выполнено — он сам приготовил к изданию все свои труды, — оставалось закончить некоторые педагогические работы и перевод ‘Илиады’. В это время стало изменять ему зрение. В темном покое слепой поэт ощутил воскрешение прежних образов с большею силою и яркостью, и его ‘Агасфер’ должен был показать, как поэт, сквозь годы скорби и несчастия, может доходить до ясного религиозного сознания — до счастья и покоя. Смерть застала его именно за этим трудом…
Автор настоящего очерка сочтет себя счастливым, если его перо, быть может, послужит родине Жуковского средством к тому, чтобы сохранить надолго дорогую память о ее поэте, оценить его превосходные душевные качества, которыми была проникнута и самая его поэзия, и, наконец, ту пламенную любовь к этой самой родине, которой он посвящал и всякую лучшую свою мысль, и всякое лучшее свое чувство.

КОММЕНТАРИИ

Карл Карлович Зейдлиц (1798—1885) — доктор медицины, воспитанник Дерптского университета, ученик И. Ф. Мойера, автор нескольких работ по медицине. Некоторое время (1821—1822) жил в доме у И. Ф. и М. А. Мойер (урожд. Протасовой). Мария Андреевна нашла в нем преданнейшего друга, о чем сообщала А. П. Киреевской и Жуковскому (УС, с. 256—257, 269—270). Зейдлиц увидел впервые Жуковского еще в студенческие годы, но их дружеские отношения складываются уже после смерти Маши, в 1823 г., а еще более развиваются после 1829 г., когда Зейдлиц берет на себя заботу об А. А. Воейковой (Салупере, с. 433—434). Жуковский высоко ценил порядочность, честность своего дерптского друга, считая его ‘истинным ангелом-хранителем’, ‘облегчителем последних минут’ Саши Воейковой, называл его письмо о последних ее минутах ‘истинным благодеянием сердцу’ (ПЖкТ, с. 251). При жизни Жуковский поддерживал с Зейдлицем переписку, а после смерти завещал быть своим душеприказчиком за его ‘совестливую точность’.
После смерти Жуковского Зейдлиц, выйдя в отставку, берет на себя миссию биографа поэта. Характеристику его жизни он дал в трех богатых по материалу и проникнутых теплым чувством к другу сочинениях: 1) Очерк развития поэтической деятельности В. А. Жуковского (ЖМНП. 1869), 2) Wassily Andrejewitsch Joukoffsky: Ein russisches Dichterleben. Mitau, 1870, 3) Жизнь и поэзия В. А. Жуковского: По неизданным источникам и личным воспоминаниям. СПб., 1883. Все три сочинения — варианты единого замысла создания первой полной биографии Жуковского, разночтения — отражение истории публикации, издательских установок. К юбилею Жуковского в 1883 г. Зейдлиц активизирует свою деятельность по увековечению памяти поэта. Кроме создания биографии Жуковского, получившей высокую оценку современников, он участвует в публикации писем Жуковского (PC. 1883. Т. 38—40).
Книга Зейдлица — особая страница в биографической литературе о Жуковском. Она не столько имеет мемуарный характер, сколько представляет очерк жизни и творчества ‘по неизданным источникам и личным воспоминаниям’. Воспоминания как бы объективированы, включены в общую летопись жизни Жуковского. Но при всем том они часто единственный источник в освещении многих этапов биографии поэта, особенно дерптского периода, истории трагической любви Маши Протасовой и Жуковского, которую Зейдлиц называл ‘порой горя и нравственного торжества в жизни русского поэта’ (PC. 1883. Т. 37. С. 196). Именно ‘Зейдлиц более других был посвящен в сердечные тревоги его юности’ (Веселовский, с. V). Менее удачно выглядят в книге анализ поэзии Жуковского и описание событий, очевидцем которых автор не был. Критерием отбора и сокращений материала из объемной книги была прежде всего новизна фактов, мемуарная основа текста.

ИЗ КНИГИ

‘ЖИЗНЬ И ПОЭЗИЯ В. А. ЖУКОВСКОГО.

ПО НЕИЗДАННЫМ ИСТОЧНИКАМ И ЛИЧНЫМ ВОСПОМИНАНИЯМ’

(Стр. 37)

Зейдлиц, с. 3—5,11—20, 22—23, 26—27, 30, 31, 33—36, 41—53, 56, 58—63,65, 67—68, 71—72, 77—84, 90—96, 98—99,103—104,107,109—110,112—114,119— 125,127—129,131—132,134—135,137—141,144—145,149,151—152,155—158, 161—163,165—168,171—176,179—187,190—191,195—196, 203, 205, 208—209, 212—215, 218—220, 222—224, 234—238, 240, 246—248.
1 В описании детства Жуковского, как указывает и сам автор, использованы материалы воспоминаний А. П. Зонтаг.
2 Баллады Жуковского, его многочисленные переводы из драматургии Шиллера, Софокла, комедийные опыты пародийного характера опровергают это мнение (подробнее см.: Лебедева О. Б. Место и значение драматургических опытов в эстетике и творчестве В. А. Жуковского: Автореф. дис. … канд. филол. наук. Томск, 1980).
3 И ты глубоко вдохновенный… — цитата из ‘Евгения Онегина’ А. С. Пушкина (гл. восьмая, первоначальный вариант пятой строфы).
4 К сожалению, о времени учебы Жуковского в Университетском пансионе и его дружбе с братьями Тургеневыми, в особенности со старшим — Андреем Ивановичем, почти не осталось мемуарных свидетельств. Этот пробел восполняют письма Андрея Тургенева к Жуковскому (см.: Жуковский и русская культура. Л., 1987. С. 350—431).
5 Первая редакция перевода ‘Сельского кладбища’ была сделана Жуковским в 1801 г., переработана по совету H. M. Карамзина.
6 Жуковский так объяснял выбор этой печати: ‘Я когда-то сказал: счастие жизни состоит не из отдельных наслаждений, но из наслаждений с воспоминанием, и эти наслаждения сравнил я с фонарями, зажженными ночью на улице: они разделены промежутками, но эти промежутки освещены, и вся улица светла, хотя не вся составлена из света. Так и счастие жизни! Наслаждение — фонарь, зажженный на дороге жизни, воспоминание — свет, а счастие — ряд этих фонарей, этих прекрасных, светлых воспоминаний, которые всю жизнь озаряют’ (Кульман Н. К. Рукописи В. А. Жуковского, хранящиеся в библиотеке гр. А. А. и А. А. Бобринских. СПб., 1901. С. 7). Истоки этой философии воспоминания относятся к 1815 г., а ее принципы изложены в дерптском дневнике Жуковского (Гофман М. Л. Пушкинский музей А. Ф. Онегина в Париже. Париж, 1926. С. 129).
7 Этот план относится, видимо, к концу 1807—1808 г. (см.: Шевырев С. П. О значении Жуковского в русской жизни и поэзии // Москв., 1853. No 2. С. 147—149, примеч. 35).
8 ВЕ Жуковский редактировал в 1808—1809 гг. Там были напечатаны его первые баллады, ряд статей по вопросам эстетики, морали.
9 Образ Минваны проходит через ряд произведений Жуковского 1806—1814 гг. Он возникает в первоначальном варианте элегии ‘Вечер’ (1806), повесть ‘Три сестры’ (1808) имеет подзаголовок ‘Видение Минваны’, наконец, героиня баллады ‘Эолова арфа’ (1814) получает это имя.
10 Тускулум — местность недалеко от Рима, где находилась вилла Цицерона. Зейдлиц, видимо, не случайно сравнивает построенный по проекту Жуковского дом в деревеньке Холх, недалеко от протасовского Муратова, с местом создания ‘Тускуланских бесед’ Цицерона. Это произведение — объект пристального изучения Жуковского в эти годы (Описание, No 818).
11 Речь идет о Чернско-Муратовском обществе, своеобразном прообразе арзамасской галиматьи. Игра ‘Секретарь’, домашние журналы ‘Муратовская вошь’ и ‘Муратовский сморчок’, юмористическая поэзия, шуточные пьесы определяют жизнь этого общества (см.: Соловьев Н. В. История одной жизни. А. А. Воейкова // Светлана. Пг., 1916. Т. 2).
12 Елизавета Дементьевна Турчанинова (Сальха) умерла 25 мая 1811 г., через 10 дней после смерти М. Г. Буниной, во время своего краткого приезда в Москву. Жуковский похоронил свою мать на кладбище Ново-Девичьего монастыря и поставил над могилой скромный памятник с буквами ‘Е. Д.’ (Афанасьев В. ‘Родного неба милый свет…’ М., 1980. С. 186).
13 Многочисленные стихотворения, обращенные к Маше Протасовой, Жуковский вписывал в специальный альбом, который он подарил ей в 1806 г. (Веселовский, с. 112—113). Этот альбом сохранился в архиве поэта (РГБ. Ф. 286. Оп. 1. Ед. хр. 14).
14 Вероятно, имеются в виду воспоминания И. П. Липранди ‘И. Н. Скобелев и В. А. Жуковский в 1812 году’ (см. наст. изд.).
15 Подробно о своей ‘военной карьере’ Жуковский говорит в письме к А. И. Тургеневу от 9 апреля 1813 г., где, в частности, замечает: ‘…а так как теперь война не внутри, а вне России, то почитаю себя вправе сойти с этой дороги, которая мне противна и на которую могли меня бросить одни только обстоятельства’ (ПЖкТ, с. 98).
16 История сложных отношений Жуковского с А. Ф. Воейковым воссоздана самим поэтом в дерптском дневнике (Гофман М. Л. Пушкинский музей А. Ф. Онегина в Париже. С. 122—128).
17 Долбинские стихотворения — своеобразный поэтический цикл Жуковского, включающий баллады, послание ‘Императору Александру’, шутливые стихи и характеризующийся единством настроения, выраженного в следующих строках:
Вас брат ваш, долбинский минутный житель,
Благодарит растроганной душой за те немногие
мгновенья,
Которые при вас, в тиши уединенья,
Спокойно музам он и дружбе посвятил!
18 Как убедительно доказано в последнее время, тесные дружеские отношения Зейдлица и Жуковского начались после смерти М. А. Мойер в 1823 г., а Жуковский узнал о Зейдлице лишь, видимо, в 1820 г. (Салупере, с. 433—434), хотя, как сообщает сам мемуарист, Жуковского он увидел впервые в 1815 г.
19 Подробно о дерптских знакомых Жуковского см.: Петухов Е. В. В. А. Жуковский в Дерпте // Памяти Н. В. Гоголя и В. А. Жуковского. Юрьев, 1903. С. 45—89, Егоров Б. Ф. Жуковский и Тарту // Альманах ‘Эстония’. Таллин, 1956, с. 237—246, а также: Салупере, с. 431—455. Сведения о них см. в Указателе имен.
20 Все шесть томов ‘Бесед о физике’ (Дерпт, 1819—1824) имеются в библиотеке Жуковского. Здесь же находятся и другие сочинения Паррота, некоторые с его дарственными надписями (Описание, No 1810—1815). В своем отзыве на ‘Беседы о физике’ Жуковский, в частности, писал: ‘…когда я находился в Дерпте, то почтенный автор, удостоивающий меня дружбы своей, сам читал мне первый том своей книги’ (ВЕ. 1818. No 8).
21 А. Вейраух создал на стихи Жуковского 19 песен (Eichstdt H. Zukovskij als bersetzer. Mnchen, 1970. S. 37—88, Салупере, с. 449—455). Жуковского и Вейрауха связывали дружеские отношения. Благодаря Жуковскому он вошел в дом Мойеров, о чем пишет М. А. Мойер в письмах к родным 1820 г.: ‘Ты нас сблизил с Вейраухом, надеюсь, что теперь навсегда’, ‘Добрый Вейраух посидел минуточку, от него стало как-то полегче и повеселее’ (УС, с. 220, 237). В одном из писем Жуковский так характеризовал Вейрауха: ‘Это человек с необыкновенными дарованиями, поэт в обширном смысле сего слова…’ (ПЖкТ, с. 162).
22 ‘Критический очерк истории Ливонии’. — Эта книга с дарственной надписью автора, графа Л. де Брэ, имеется в библиотеке Жуковского (Описание, No 725), так же как и многочисленные труды Эверса-младшего (Там же, No 1005—1007). В сочинениях последнего — многочисленные пометки и записи поэта.
23 Это предположение Зейдлица подтверждается: в библиотеке Жуковского книга Г. Эше даже не разрезана (Описание, No 1378).
24 История создания стих. ‘Старцу Эверсу’ неразрывно связана с тем нравственным смыслом, который придавал Жуковский Лоренцу Эверсу. ‘Первый человек (который заставляет благодарить Творца за то, что создал свет и на этом прекрасном свете его и меня) есть Лоренц Эверс. Вообрази, что этот прелестный старик заключает в себе все, что мы с тобой видали, читали и воображали хорошего’, — пишет он А. П. Киреевской (УС, с. 155). А в неопубликованных письмах-дневниках 1815 г., обращенных к Маше Протасовой, Жуковский вновь говорит об Эверсе как символе нравственной философии. ‘Заглядывай всегда в окно, когда нужно будет тебе утешение, ты увидишь домик Эверсов — в этом уголку прекрасное, угодное Богу творение! Посмотри, как он спокойно смотрит на прошедшую жизнь свою, как всё ему друг, это плод чистоты душевной!..’ (РГБ. Ф. 104. Карт. 8. Ед. хр. 53. Л. 5 об.).
25 В 1883 г. Зейдлиц передает эту переписку П. Висковатову для публикации (PC. 1883. Т. 37—40). Другая часть этой переписки опубликована М. Гофманом в книге ‘Пушкинский музей А. Ф. Онегина в Париже’ (с. 38—52).
26 Кто слез на хлеб свой не ронял… — отрывок перевода стих. Гете, сделанного Жуковским в начале 1816 г. В прижизненные собрания сочинений Жуковский его не включал, хотя однажды (впервые) напечатал его в 1818 г. в сб. ‘Fr wenige. Для немногих’.
27 Прошли, прошли вы, дни очарованья… — перевод стих. французского поэта Ф.-О. де Монкрифа ‘Воспоминание’ (1816). История публикации та же, что и предыдущего произведения.
28 Зейдлиц цитирует отрывок из книги П. А. Плетнева ‘О жизни и сочинениях В. А. Жуковского’ (СПб., 1853). См. наст. изд.
29 Ученица так позднее вспоминала об этих занятиях: ‘В то же время я принялась серьезно за уроки русского языка, в учителя мне был дан Василий Андреевич Жуковский, в то время уже известный поэт, но человек он был слишком поэтичный, чтобы оказаться хорошим учителем. Вместо того чтобы корпеть над изучением грамматики, какое-нибудь отдельное слово рождало идею, идея заставляла искать поэму, а поэма служила предметом для беседы, таким образом проходили уроки. Поэтому русский язык я постигала плохо, и, несмотря на мое страстное желание изучить его, он оказывался настолько трудным, что я в продолжение многих лет не имела духу произносить на нем цельных фраз’ (PC. 1896. No 10. С. 32).
30 …мы ничего не имеем в печати об этих странствованиях. — Уже после напечатания воспоминаний Зейдлица вышли ‘Дневники’ Жуковского, изд. И. А. Бычковым (СПб., 1901).
31 И много милых теней встало! — неточная цитата из посвящения к поэме ‘Двенадцать спящих дев’ Жуковского (правильно: ‘И много милых теней восстает’).
32 Зейдлиц приводит отрывки из письма Жуковского к вел. кн. Александре Федоровне от 23 июня 1821 г., появившегося в 1878 г. в изд. Ефремова (т. 5, с. 460). Поэт на всю жизнь сохранил любовь к живописи К.-Д. Фридриха, картины которого украшали его квартиру (см. воспоминания И. В. Киреевского в наст. изд.). Жуковский был обладателем большой коллекции рисунков и картин немецкого художника-романтика.
33 О своем знакомстве с немецким поэтом-романтиком Л. Тиком Жуковский подробно пишет в том же письме к вел. княгине. Об интересе Жуковского к личности и творчеству Тика см.: Тик Л. Странствия Франца Штернбальда. М., 1987. С. 341—346.
34 Зейдлиц цитирует отрывки из писем к вел. кн. Александре Федоровне, написанных Жуковским во время первого заграничного путешествия (см. примеч. 35).
35 Упоминавшиеся отрывки из путешествия в форме писем к вел. княгине были опубликованы Жуковским в различных изданиях: ‘Путешествие по Саксонской Швейцарии’ и ‘Рафаэлева мадонна’ (‘Полярная звезда на 1824 год’), ‘Отрывок из письма о Саксонии’ (‘Московский телеграф’, 1827. Ч. 13, No 1), ‘Отрывки из письма о Швейцарии’ (‘Полярная звезда на 1825 год’). Включал их поэт и в прижизненные собрания сочинений в прозе.
36 Жуковский неоднократно обращался к переводу отрывков из трагедий Шиллера ‘Дон Карлос’, ‘Дмитрий Самозванец’, ‘Пикколомини’, ‘Смерть Валленштейна’ (см.: Лебедева О. Б. В. А. Жуковский — переводчик драматургии Ф. Шиллера // Проблемы метода и жанра. Томск, 1979. Вып. 6. С. 140—156). Следов его работы над переводом трагедии Шиллера ‘Вильгельм Телль’ не обнаружено, хотя еще в 1802 г. был опубликован его перевод одноименной повести Флориана.
37 Долбинскому своему ареопагу. — Имеется в виду прежде всего семья Киреевских-Елагиных.
38 Приводится отрывок из письма к А. П. Елагиной от 11-го февраля 1823 г. (УС, с. 37), где речь идет о цензурной судьбе ‘Орлеанской девы’ Жуковского. Цензурный запрет на постановку ее на сцене тяготел до 1884 г.
39 Подробно история освобождения Жуковским своих крепостных воссоздана в его письмах к А. П. Елагиной от июня — декабря 1822 г. (УС, с. 32—36). Об этом же говорится и в письме к московскому книгопродавцу И. В. Попову от сентября-декабря 1822 г. (РА. 1865).
40 Белевский Максим. — Старый и любимый слуга Жуковского был отпущен на волю в 1823 г. Его имя часто упоминается в письмах поэта (УС, указ. имен). С ним связана история стихотворения ‘Максим’ — перевода популярных французских куплетов (см.: Изд. Вольпе, т. 2, с. 523—524). У Жуковского был и другой слуга, по имени Максим (Григорьев), которого он освободил еще в 1817 г. (УС, с. 27). Видимо, ‘белевский Максим’ стал героем повести А. П. Зонтаг ‘Путешествие на луну’ (РА. 1904. Кн. 3).
41 Перевод шиллеровского стих. ‘Drei Wrter des Glaubens’ (‘Три слова веры’) отсутствует в бумагах Жуковского и не обнаружен до сих пор. Письмо к А. П. Елагиной от 11 февраля 1823 г., которое цитирует Зейдлиц: ‘Очень рад, что мои эсклавы получили волю…’ (УС, с. 37), не содержит сведений об этом переводе.
42 Как установлено, это был дом Меншикова на углу Невского проспекта и Караванной улицы (ныне дом No 64 по Невскому проспекту). Эта квартира Воейкова-Жуковского вскоре превратилась в литературный салон, хозяйка которого, А. А. Воейкова, была музой-вдохновительницей И. И. Козлова, Е. А. Баратынского, Н. М. Языкова (см.: Иезуитова, с. 176—181).
43 Отымает наши радости… — Зейдлиц приводит первую строфу из вольного переложения Жуковским стих. Байрона ‘Stanzas for music’ (‘Стансы для музыки’).
44 Как убедительно доказано И. М. Семенко (Жуковский В. А. Соч.: В 3 т. М., 1980. Т. 1. С. 414), название стихотворения связано не с датой получения Жуковским известия о смерти М. А. Мойер — 19 марта 1823 г., а с последним их свиданием 9 марта этого же года, о чем свидетельствует и автограф. Поэтому произведение должно иметь заглавие ‘9 марта 1823’.
45 О смерти Карамзина Жуковский узнал из газет уже в конце июня 1826 г. В письме к А. И. Тургеневу из Эмса он упрекает его и Вяземского, что не сообщили ему об этом раньше, и добавляет: ‘Он был другом-отцом при жизни… Карамзин — в этом имени было и будет все, что есть для сердца высокого, милого, добродетельного. Воспоминание об нем есть религия’ (ПЖкТ, с. 214).
46 Будущий тесть Жуковского, Герхард Вильгельм фон Рейтерн, проводил лето 1826 г. в Эмсе и именно тогда сблизился с Жуковским (см.: Gerhardt von Reutern. Ein Lebensbild. Spb., 1894. S. 48—50). Ранее Жуковский только мельком на балу видел Рейтерна в Дерпте (Рус. беседа. 1859. Кн. 3. С. 17).
47 Подробно о смерти А. А. Воейковой, участии в ее судьбе Зейдлица Жуковский сообщает А. И. Тургеневу в письме от 16/28 марта 1829 г., где, в частности, пишет: ‘Нежнейший товарищ моей души оторвался от нее. Зейдлиц был истинным ее ангелом-хранителем’ (ПЖкТ, с. 251).
48 Речь идет о ‘Войне мышей и лягушек’, которую Жуковский передал сыну А. П. Елагиной И. В. Киреевскому для редактируемого им журнала ‘Европеец’, во втором номере которого она была напечатана. О ‘Войне мышей и лягушек’ как ‘зашифрованной сатире’ на Булгарина см.: Изд. Вольпе, т. 2, с. 473—478.
49 История замысла ‘Ундины’ изложена самим Жуковским в прозаическом предисловии к повести в изд. 1837 г., где говорится о желании вел. кн. Александры Николаевны (а не имп. Александры Федоровны, как указано у Зейдлица) видеть ‘Ундину’ на русском языке, ей же повесть и посвящена.
50 Следов работы Жуковского над ‘Ундиной’ в 1817 г. не обнаружено. Речь может только идти о замысле переложения повести Ламотт-Фуке в проектируемом им совместно с Д. В. Дашковым альманахе ‘Аониды’ (РА. 1868. No 4—5. С. 839) и о желании получить немецкий ее текст в 1816 г. (ПЖкТ, с. 159—161). Жуковский получил немецкое издание ‘Ундины’ 16 сентября 1816 г. от своего дерптского друга М. Асмуса (Салупере, с. 442).
51 В дневниковых записях Жуковского за январь—февраль 1821 г. имя Ламотт-Фуке встречается неоднократно, правда без всяких оценок (Дневники, с. 97, 98, 102, 106).
52 О совместных прогулках с Гоголем по Риму, участии в карнавале, посещении мастерских художников Жуковский постоянно говорит в ‘Дневнике’ (записи от декабря 1838 — января 1839 г.). 6/18 января 1839 г. он, в частности, записывает: ‘Ввечеру Гоголь читал главу из ‘Мертвых душ’. Забавно и больно’ (Дневники, с. 459).
53 В венских дневниках за 19—28 февраля 1839 г. (Дневники, с. 471—472) упоминаний о виденном спектакле по ‘Камоэнсу’ нет.
54 Вероятно, речь идет о портрете Жуковского, написанном в феврале 1839 г. венским художником Ранфтлом. Именно его послал он в конце марта — начале апреля 1839 г. А. П. Елагиной (УС, с. 64—65).
55 Об этом см. письмо к И. И. Козлову от 4/16 ноября 1838 г. (Изд. Семенко, т. 4, с. 637—640). Книга А. Манцони с его дарственной надписью, приводимой в этом письме, хранится в библиотеке Жуковского (Описание, No 1595).
56 См. указ. выше письмо к И. И. Козлову. Сочинения С. Пеллико имеются в библиотеке Жуковского (Описание, No 1825—1827). В ‘Дневнике’ о встрече с ним Жуковский пишет так: ‘Посещение Сильвио Пеллико, который имеет всю физиономию своих сочинений: простота и ясность’ (Дневники, с. 468—469).
57 Я счастья ждал мечтам конец… — цитата из стих. Жуковского ‘Певец’.
58 Вероятно, речь идет о бюсте (барельефе) Жуковского работы баденского скульптора Лоча (Lotsch), сделанном в Риме в 1833 г. (Дневники, с. 295).
59 Для сердца прошедшее вечно! — стих из ‘Теона и Эсхина’ Жуковского.
60 Вот история всех революций… — Зейдлиц приводит фрагмент из большого письма Жуковского к наследнику цесаревичу от 1 января 1833 г., видимо, по изданию Ефремова 1878 г. (т. 5, с. 498), у Ефремова адресат письма не указан. Впервые он обозначен в изд. Архангельского (т. 12, с. 29).
61 Жуковский высоко ценил рисунки Рейтерна, считая их ‘истинно образцовыми произведениями’, особенно отмечая в них отсутствие манерности (PB. 1894. No 9. С. 232—234). Подробнее об этом см. воспоминания Е. А. Жуковской в наст. изд.
62 Подробнее об этом см. воспоминания В. А. Жуковской в наст. изд.
63 И заключен святой союз сердцами… — строфа из баллады Жуковского ‘Эльвина и Эдвин’ (1814).
64 …верить, верить, верить! — слова из письма к имп. Александре Федоровне от марта 1842 г., которое Зейдлиц цитирует в выпущенном фрагменте текста.
65 Речь идет о созданной Жуковским в 1843 г. стихотворной повести ‘Капитан Бопп’.
66 …уныние образует животворную скорбь… — слова из письма Жуковского к П. А. Вяземскому от 3/15 марта 1846 г., опубликованного позднее под названием ‘О меланхолии в жизни и в поэзии’.
67 …писать кое-какие ‘Размышления’. — Речь идет о сборнике прозаических произведений Жуковского 1840-х годов, озаглавленном ‘Мысли и замечания’, которые не были опубликованы при жизни поэта по цензурным обстоятельствам (см. заключение Дубельта из ‘Старой записной книжки’ П. А. Вяземского в наст. изд.).
68 …о помолвке Екатерины Ивановны Мойер… — Речь идет о дочери М. А. Протасовой-Мойер, свадьба которой с Василием Алексеевичем Елагиным состоялась 14 января 1846 г. Жуковский хотел благословить Катю ‘отцовским единственным благословением’ (образом Спасителя), но затем все же решил, что этот образ должен остаться в его семье. Он и до сих пор хранится в Париже у правнучки поэта, Марии Алексеевны Янушевской (Жуковский В. А. Баллады. Наль и Дамаянти… М., 1987. С. 478, примеч. И. М. Семенко).
69 Имеется в виду письмо Жуковского к Гоголю от 29 декабря 1847 г., опубликованное под названием ‘О поэте и современном его значении’ (Москв. 1848. No 4).
70 П. А. Вяземский и П. А. Плетнев в 1847 г. предполагали отметить юбилей 50-летней поэтической деятельности Жуковского, но министр просвещения С. С. Уваров, по существу, отменил его, так как стало известно, что Жуковский не сможет приехать в Россию. Только 29 января 1849 г. (в день рождения Жуковского) был устроен скромный праздник в доме П. А. Вяземского.
71 Зейдлиц имеет в виду письмо к С. С. Уварову от 12/24 сентября 1847 г. Отрывок из него был опубликован еще при жизни поэта (Стихотворения В. Жуковского. СПб., 1849. Т. 8). Письмо имело программный характер для понимания творческой истории ‘Одиссеи’.
72 Мне рок судил… Так, петь есть мой удел. — Контаминация строк из элегии Жуковского ‘Вечер’ (1806).
73 Речь идет об ‘Отрывках из ‘Илиады’, опубликованных Жуковским в ‘Северных цветах на 1829 год’.
74 Приводится отрывок из письма к С. С. Уварову (см. примеч. 71).
75 См. воспоминания И. И. Базарова ‘Последние дни жизни В. А. Жуковского’ в наст. изд.

А. П. Зонтаг

Несколько слов о детстве В. А. Жуковского

I

Вы хотите, любезнейший князь Петр Андреевич1, чтоб я писала к вам о покойном друге нашем все, что знаю, со всей возможной искренностью, прибавляя: ‘не нам, так детям пригодится’. Все, что о нем ни скажешь, годится для всех. Такая возвышенная, благородная душа, такая чистая, добродетельная жизнь, такое горячее, исполненное любовью сердце необходимо должны примерами добродетели наставить на добро всех, кто узнает их. Но описывать их выше сил моих, и я стану вам рассказывать только то, что слышала о нем от его матери и от моей бабушки, которая была ему второю матерью, и о том, чему была после свидетельницей сама, живши вместе с ним с минуты моего рождения по 1815 год. То есть я буду рассказывать, сколько знаю и умею, историю не чувств его, а историю его жизни. Он был старше меня несколькими годами, и о том, что предшествовало до появления моего на свет, я слышала от его матери и от моей бабушки, Марьи Григорьевны Буниной2.
Дед мой, Афанасий Иванович Бунин (которого я не помню), по словам всех, знавших его, был честнейший, благороднейший человек, но, как по всему кажется, не самой строгой нравственности. Жена же его, Марья Григорьевна, урожденная Безобразова, была для своего века женщиной редкой образованности, потому что читала все, что было напечатано на русском языке, но другого никакого она не знала. Она была необыкновенно умна, а подобной доброты, кротости и терпения мне не удавалось встретить ни в ком другом. От одиннадцати человек детей у них уцелели только четыре дочери: две самые старшие, Авдотья Афанасьевна, замужем за Алымовым, бездетная, и Наталья Афанасьевна, замужем за Вельяминовым, и потом две самые младшие: мать моя Варвара Афанасьевна и Екатерина Афанасьевна. Между старшей сестрой и матерью моей было 14 лет разницы, а Екатерина Афанасьевна была еще двумя годами моложе моей матушки.
В царствование императрицы Екатерины II, когда были ведены Россией такие счастливые войны против Турции3, мещане города Белева и многие крестьяне, казенные и помещичьи, повадились ездить за нашею армией маркитантами и торговали с большою выгодой. Один крестьянин села Мишенского, находящегося в трех верстах от Белева, принадлежавшего деду моему и где он преимущественно проживал с своим семейством, также собрался в маркитанты и, пришед проститься с своим господином, спросил: ‘Батюшка, Афанасий Иванович, какой мне привезть тебе гостинец, если посчастливится торг мой?’ Дедушка отвечал ему шутя: ‘Привези мне, брат, хорошенькую турчанку, — видишь, жена моя совсем состарилась!’ Но крестьянин не за шутку принял эти слова. Он торговал очень счастливо и после первого взятия Бендер, кажется в 1774 году, возвратился и привез с собой двух турчанок, родных сестер: 16-ти летнюю Сальху, уже вдову, — муж ее был убит под стенами Бендер — и 11-ти летнюю Фатьму, которая скоро и умерла. Но Сальха, прекрасная, ловкая, смиренная, добронравная, как ни горевала, но осталась покорна своей участи и все надеялась, при размене пленных, возвратиться в отечество. Пленные были возвращены, но о пленных женщинах никто не думал, и Сальха осталась, по своим турецким понятиям, невольницею. Ее очень любило все семейство г. Бунина. Она оставалась при маленьких дочерях его, Варваре и Екатерине Афанасьевнах, которые учили ее говорить по-русски и читать, и под надзором домоправительницы, у которой она научилась хозяйничать. Марья Григорьевна не была хозяйкою, но Афанасий Иванович был великий хозяин и особливо большой гастроном: искусство, с каким Сальха приготовляла все домашние запасы, а особливо ее молодость и красота обратили на себя внимание Афанасия Ивановича. Сальха, как невольница, по своим магометанским понятиям, покорилась ему во всем, но все так же была предана душою Марье Григорьевне, которая, заметя связь мужа своего с турчанкою, не делала ему ни упреков, ни выговоров, а только удалила от Сальхи дочерей своих. Между тем домоправительница умерла, и Сальхе поручено было все хозяйство. Ей дана была прислуга, и дедушка перешел с нею жить в особый флигель. У нее было трое детей, которые все умирали. Она считала себя второю женою, но всегда оставалась покорною первой жене, как госпоже своей, от которой не слыхала никогда неприятного слова. Бабушка не винила ее, зная ее магометанские понятия. Но Сальха, научившись читать, стала размышлять, как сама мне это рассказывала. ‘Я думала, — говорила она, — что живу, как скотина, без всякой религии, своей не знаю, будучи увезена так молода из отечества, а христианской не хотела принять, в надежде, что когда-нибудь возвращусь домой. Теперь же, когда всякая надежда на возвращение потеряна, буду изучать христианскую религию и приму крещение’.
Она усердно училась и потом крестилась. Во святом крещении она была наречена Елизаветою, а по крестному отцу, дедушкиному управляющему, отчество ее было Дементьевна. Тут только увидела она истинное свое положение. Узнала о нем с неописанным горем, но не имела силы разорвать преступной связи. Привязанность ее к Марье Григорьевне сделалась беспредельною, она обожала ее терпение и ангельскую кротость. Елизавета Дементьевна жила во флигеле, обедала в своей горнице и приходила к бабушке моей только за приказанием. Она была опять беременна.
В это время было какое-то неудовольствие между нашим правительством и китайским, и торг был прекращен. Чтобы уладить эти дела, был отправлен в Кяхту директором таможни Дмитрий Иванович Алымов, муж старшей моей тетки, Авдотьи Афанасьевны, которая боялась ехать одна в такой дальний, тогда еще совсем дикий, край и на такое долгое время. Чиновников отправляли служить в Сибирь не иначе как на шесть лет. Она выпросила у родителей меньшую свою двенадцатилетнюю сестру, Екатерину Афанасьевну. Мать моя оставалась одна дома, потому что Наталья Афанасьевна жила с мужем там, где он служил. У дедушки жил тогда один бедный киевский дворянин, Андрей Григорьевич Жуковский, он помогал дедушке в хозяйстве, для бабушкиных швей и кружевниц рисовал узоры, а матушке моей аккомпанировал на скрипке. Матушка страстно любила музыку, прекрасно играла на фортепиано, а Жуковский был хороший музыкант, но больше всего он был хороший человек, которого все в доме любили. Впоследствии и я знала этого доброго человека и очень любила его.
Однажды первого числа февраля дедушка уехал в отъезжее поле дня на три. Бабушка знала, что 29 января 1783 года Елизавета Дементьевна родила сына, но, по обыкновению своему, молчала. Матушка сидела возле с работой, когда вошел Андрей Григорьевич и с довольно смущенным видом сказал матушке:
— Варвара Афанасьевна, я пришел звать вас окрестить вместе со мною мальчика, которого я хочу усыновить, — согласны ли вы?
— Если матушка позволит, то я согласна,— отвечала Варвара Афанасьевна.
— Разве это угодно Афанасию Ивановичу? — спросила бабушка.
— Я исполняю его желания, — отвечал Андрей Григорьевич.
— Если так приказал отец, то я позволяю тебе крестить этого ребенка, — сказала бабушка.
— Так пойдемте же во флигель, — говорил Андрей Григорьевич, — там все готово.
— Нет, — возразила бабушка, — уж этого я никак не могу позволить! Вариньке скоро будет четырнадцать лет, она уже не ребенок. Ей неприлично идти во флигель к Лизавете. Но пускай принесут сюда купель и ребенка, и она окрестит его при моих глазах.
Все было сделано по ее приказанию. Когда в купель была налита вода, бабушка подошла попробовать, не холодна ли она, и приказала еще прибавить горячей. Елизавета Дементьевна говорила об этом со слезами на глазах. Младенца окрестили, назвали Васильем, по крестному отцу Андреевичем, и, по усыновлении, фамилия ему была дана — Жуковский4. Марья Григорьевна подошла посмотреть прекрасного мальчика и со слезами благословила его. Она думала о своем единственном сыне, умершем за два года перед тем, в совершенных летах. Этот сын учился в Лейпциге и был гордостью своей матери. Сердце ее, неспособное к зависти и ни к какому неприятному чувству, кажется, с этой минуты усыновило новорожденного.
После сорока дней Елизавета Дементьевна пошла с сыном в церковь, чтобы взять молитву. Возвращаясь домой, она вошла с младенцем своим в гостиную, где сидела бабушка, стала перед нею на колени и с горькими слезами положила к ее ногам малютку. Бабушка взяла его на руки, целовала, крестила и также плакала. С этих пор маленький Васинька сделался любимцем всей семьи. Бабушка часто спрашивала: ‘Варинька, где же твой крестник? Что так долго не несут его к нам?’ У Васиньки была кормилица, мамушка, нянюшка, — одним словом, он пользовался всеми правами сына, и бабушка так любила его, что почти всегда хотела иметь его на глазах. Года через три матушка моя вышла замуж за Петра Николаевича Юшкова, и Васинька остался единственным утешением Марьи Григорьевны и всего бунинского дома. Он вырастал красавцем, добронравным и умным ребенком. Марья Григорьевна не любила отпускать его надолго от себя, потому что мать его хотя и страстно его любила, но была с ним очень строга и беспрестанно его бранила и ворчала на него. Привычку эту она сохранила во всю жизнь свою. Марья же Григорьевна не была ласкова, но снисходительна. Не балуя детей, она позволяла им все невинные их удовольствия в своем присутствии и даже показывала, будто принимает в них участие.
В 1786 году все семейство Буниных, вместе с Петром Николаевичем Юшковым и Варварой Афанасьевной, отправилось пятого июля в Москву для первых родов Варвары Афанасьевны. Поехали на Тулу на своих лошадях и с огромным обозом, как тогда водилось. Но, отъехав только 30 верст, принуждены были остановиться по причине болезни Варвары Афанасьевны. Она задолго до срока, шестого июля, родила маленькую девочку, возле большой дороги, в плетневом сарае. Эта девочка, слабая, хилая, не могла доставить никакой радости родителям — ежеминутно ожидали ее смерти. Однако вышло не так. Бедная, слабая малютка пережила всех. Эта девочка была — я! Марья Григорьевна взяла на свое попечение жалкую внучку. Об этом я упоминаю для того, чтобы сказать вам, почему я сделалась товарищем детства нашего Жуковского.
Дав матушке моей несколько оправиться, вместо того, чтобы ехать в Москву, все возвратились в Мишенское.
Бабушкины попечения обо мне были совершенно успешны, я росла и крепчала. Родители мои не нуждались во мне. Через 11 месяцев после моего рождения Бог дал им другую дочку, потом третью и четвертую, и — все хорошенькие, миленькие5. Я же осталась бабушкиной дочкой, товарищем Жуковского, который очень любил меня, часто приходил ко мне в горницу и, когда меня укачивали (потому что тогда маленьких детей еще укачивали), просил, чтоб его положили ко мне в колыбель, и засыпал возле меня. По утрам же меня приносили в его горницу, чтобы разбудить его, и также клали в его кроватку. Разумеется, этого я не могу помнить, но он помнил это и называл меня своею одно-колыбельницей6, даже незадолго до своей кончины писал ко мне, припоминая, как мы качались в одной колыбели.
Он вырос прекрасным, милым, добрым ребенком. Все любили его без памяти. Для старших он был любимым сыном, а для младших — любимым братом. В нашем семействе было много девочек, а мальчик был только один он. [Он был строен и ловок, большие карие глаза блистали умом из-под длинных черных ресниц, черные брови были как нарисованы на возвышенном челе, белое его личико оживлялось свежим румянцем, густые, длинные черные волосы грациозно вились по плечам, улыбка его была приятна, выражение лица умно и добродушно, во взгляде заметна была, даже и в детстве, какая-то мечтательность. Он был прекрасен, и никто не мог отказать ему в любви, при первой встрече. Таков он остался и в юности!]7
По прошествии шестилетнего срока тетушки мои возвращались из Кяхты. Так как в Мишенское приезжали часто многие родные и друзья, то Афанасий Иванович очистил флигель для приезжающих (там поместился также и Андрей Григорьевич Жуковский), а сам перешел в большой дом. Из комнаты Елизаветы Дементьевны была только одна дверь, которая отворялась в девичью. Не знаю, почему образ Боголюбския Богоматери принесен был из церкви и поставлен в горнице Елизаветы Дементьевны прямо против двери. Она ушла куда-то по хозяйству, оставив дверь отворенною. Девушки все ушли обедать, и девичья опустела. Маленький пятилетний Жуковский, найдя где-то кусок мелу, уселся в девичьей на полу и принялся срисовывать образ, стоявший в горнице его матери. Никто этого не видал. Конча свою работу, он пришел в гостиную и стал возле бабушки. Скоро возвратились девушки, и всех объял священный ужас, когда увидели на полу изображение иконы. В гостиную вошла моя мамушка, творя молитву и крестясь. Она объявила бабушке, что совершилось великое чудо: что дверь из комнаты Елизаветы Дементьевны была отворена, что в эту дверь икона Пресвятой Владычицы отразилась на полу в девичьей. Никто не смел входить, все стояли прижавшись к стенам. Маленький плутишка не говорил ни слова, но, улыбаясь, выслушал этот рассказ. Бабушка, бывши истинно благочестива, но нисколько не суеверна, взяла мальчика за руку и вместе с ним пошла посмотреть на это чудо. Все девушки стояли в благоговейном молчании и смотрели на меловой рисунок, конечно, очень неискусный, но все-таки похожий на ту икону, с которой был снимок. Хотя бабушка и не ожидала такой удали от маленького мальчика, но тотчас смекнула, в чем было дело, видя его плутовскую улыбку. ‘Васинька! — спросила она, — не знаешь ли ты, кто нарисовал этот образ?’ — ‘Это я! — вскричал Васинька, — вот и мел, которым я рисовал его’, — и вытащил из кармана кусок мела. ‘Хорошо, — сказала бабушка, — но ты лучше рисуй карандашом на бумаге, а не мелом на полу, мел скоро стирается!’ — и дала ему карандаш и лист бумаги. Васинька уселся рисовать. Все перестали благоговеть перед чудом, но дивились искусству маленького художника. Меловое изображение иконы, к сожалению артиста, поспешили смыть с пола, чтобы не попирать ногами святыни.
Оспу натуральную — тогда еще не было известно вакцины — мне прививали вместе с Жуковским. На мне она была очень сильна, а к нему не принялась, хотя во все время моей болезни он приходил ко мне очень часто и трогал меня. Замечательно, что на нем никогда не было оспы, хотя ему прививали несколько раз и натуральную, и потом вакцину.
Когда Жуковскому минуло 6 лет, дедушка Афанасий Иванович выписал для него из Москвы учителя-немца. Звали его Еким Иванович8, а фамилии не знаю. Немца этого вместе с его питомцем поместили во флигеле, где было семь комнат. По счастию, в том же флигеле жил и Андрей Григорьевич, который мог слышать все, что происходило у немца. Еким Иванович имел страсть к музыке совсем особенного рода. Он любил чириканье кузнечиков. С помощью дворовых ребятишек ему удалось наловить множество этих редких птичек, для которых вместо клеток он поделал очень затейливые карточные домики и увешал ими все окна классной комнаты. А в этой комнате было четыре окна. Бедный Андрей Григорьевич, который в самом деле был музыкант, принужден был слушать неумолкаемое трещанье кузнечиков, но вместе с тем он часто слышал грубую брань сердитого Екима Ивановича, хлопанье по рукам линейкой и горький плач бедного мальчика. Однажды этот тройной шум был так велик, что Андрей Григорьевич, не могши дале терпеть, пошел в комнату учителя, которого нашел в ужасном гневе. Он даже не обращал внимания на песни своих любимцев и осыпал бранью своего ученика, поставленного голыми коленами на горох. Бедный мальчик, держа в руках немецкую книжку, обливался слезами. ‘Что такое сделал Васинька?’ — спросил Андрей Григорьевич. ‘Он не учил свой урок и все глядя на моя кузнечик’, — отвечал немец, готовя розгу. ‘Простите его, Еким Иванович, — он еще так мал! И ваши кузнечики его развлекают. Бедняжка не привык к таким строгим наказаниям, — он всегда был окружен нежною любовью и ласками’. — ‘Да, да, избалован мальчик’, — сказал Еким Иванович, кладя в сторону розгу и притворяясь, что прощает. Но едва вышел из классной комнаты Андрей Григорьевич, как крик, брань и плач возобновились и Васиньку опять поставили на колени. Тогда Андрей Григорьевич пошел с жалобой на учителя к Марье Григорьевне, потому что Афанасья Ивановича все несколько боялись: он был строг, хотя очень добр и справедлив. Марья Григорьевна не теряя ни минуты пошла во флигель и нашла своего любимца стоящего на коленах на горохе, а учителя в страшном бешенстве, готовящегося его сечь. Расспросив, в чем состояло дело, бабушка узнала, что Васинька в отсутствие учителя полюбопытствовал посмотреть один из карточных домиков, в которых сидели пара кузнечиков. Он взобрался на окно, чтобы достать домик, привешенный к верху, рванул его неосторожно, и — домик рассыпался, а кузнечики выпрыгнули в открытое окно. Вот что было причиной гнева грозного Екима Ивановича. Бабушка увела с собою Васиньку, рассказала всю историю дедушке и убедила его, что Васинька еще слишком мал, чтобы выписывать для него немцев-учителей. Всех кузнечиков выпустили на волю, а Екима Ивановича посадили в кибитку и отправили в Москву, к тому самому портному, у которого он был подмастерьем. Пока Андрей Григорьевич сам учил его русской грамоте.
Все семейство имело обыкновение ездить на зиму в Москву и возвращаться в деревню по последнему зимнему пути. Мишенское было всегдашнею резиденцией дедушки, хотя он имел многие деревни гораздо выгоднейшие, особенно в Орловской губернии. Но Мишенское предпочиталось как по прекрасному его местоположению, так и по соседству города, от которого оно только в трех верстах. Ежегодная поездка в Москву была отменена, кажется, потому, что дедушка определился на какую-то должность в Туле, где также служили два зятя его: Николай Иванович Вельяминов, женатый на одной из старших дочерей, Наталье Афанасьевне, но в то время уже вдовый, и отец мой, Петр Николаевич Юшков. Вместо Москвы поехали в Тулу.
Наталья Афанасьевна имела трех дочерей: Авдотью, которая была уже не совсем маленькая, Марья была старше Жуковского двумя годами, Авдотья же годом его моложе. Но меньшая, Анна, осталась шести недель после матери, и бабушка взяла ее к себе. Таким образом, нас было трое детей у бабушки.
В Туле был пансион, содержимый очень хорошим человеком: Христофором Филипповичем Роде. Жуковского стали посылать в этот пансион, сначала как полупансионера, там он учился с мальчиками лучших семейств Тулы и ее окрестностей. Но, будучи еще так мал, не думаю, чтобы он выучился многому. К нему также ходил учитель народного училища Феофилакт Гаврилович Покровский, человек замечательный своими познаниями в науках и литературе. [Он посылал свои статьи в выходивший тогда в Москве журнал под названием ‘Приятное и полезное препровождение времени’9 и называл себя ‘Пустынником горы Алаунской’, живущим при подошве горы Утлы.] Это народное училище было посещаемо не только мальчиками низшего сословия, но всеми детьми лучших семейств. Гимназии тогда еще не было.
Через год после нашего водворения в Туле Афанасий Иванович от сильной простуды впал в презлую чахотку и скончался (в марте 1791 г.). Во время болезни своей он сделал духовное завещание, в котором назначил все части своего имения дочерям, предоставив супруге пользоваться всем по смерть, но с тем, чтобы она не могла ничего ни продать, ни заложить. По всей справедливости, он был обязан обеспечить жену, которая продала свою приданую деревню в Пензенской губернии, чтобы доставить мужу возможность приобресть имение выгоднейшее, которое он купил на свое имя. Жуковскому же и матери его Афанасий Иванович не назначил ничего, а, позвав Марью Григорьевну, сказал: ‘Барыня! (он так всегда называл ее) для этих несчастных я не сделал ничего, но поручаю их тебе’. Эта умная, великодушная, добродетельная женщина, имевшая такое влияние на судьбу Жуковского, вполне заслуживала такую неограниченную доверенность. Она обняла рыдающую Елизавету Дементьевну и сказала: ‘Будь совершенно спокоен на их счет. С Лизаветой я никогда не расстанусь, а Васинька будет моим сыном’. Это обещание, данное у смертного одра, было свято исполнено. Все эти подробности я несколько раз слышала от Елизаветы Дементьевны.
Афанасий Иванович скончался в конце марта месяца (1791 г.). Он погребен в Мишенском, возле предков своих, в особой часовне, построенной на том месте, где прежде была церковь.
К шести неделям, в самом начале весны, бабушка поехала в Мишенское. Она взяла с собой Елизавету Дементьевну, Жуковского, самую старшую дочь свою, Алымову (которая по возвращении из Сибири разошлась с мужем и жила у матери), маленькую свою внучку Вельяминову и меня. Катерина Афанасьевна осталась в Туле, у моей матушки.
По дедушке была отправляема ежедневно годовая служба за упокой. Я с Жуковским, вместе с бабушкой, ходили всякий день к обедне. На царских дверях нашей церкви, довольно низко, есть резной херувим. После Херувимской песни, когда затворяют царские двери, Жуковский поставил себе долгом целовать этого херувима в обе полные, розовые щечки и меня водил с собой.
Осенью 1791 года бабушка со всем семейством возвратилась в Тулу, в тот же дом, в котором скончался дедушка. Дом был нанят на три года. Жуковский был не только любимцем бабушки, но и всего семейства. А мы, девочки, младшие его, не только его любили, но и повиновались ему во всем. Мать обожала его, но не могла видеть без того, чтобы не бранить его, и это продолжалось во всю жизнь ее. Жуковский всегда молча и почтительно выслушивал эту брань, по большей части несправедливую. Бабушка же, всегда кроткая со всеми, была с ним ласкова и снисходительна ко всем его детским затеям. Не говорю: шалостям, мне кажется, что шалостей он никаких не делал. Она всегда говорила: ‘Анюту (т. е. меня) все считают моей любимицей, и не диковинка, что я люблю ее больше прочих детей, — она с минуты своего рождения на моих руках, (другая Анюта, Вельяминова, была отдана тетке Алымовой, которая была бездетна), но я не решу, кого я люблю больше, — Васю или ее? Если бы мой сын, Иван Афанасьевич, был жив, и того я не могла бы любить больше Васи’.
А как было не любить его! Он был умный, добрый, прекрасный, терпеливый, кроткий, послушный мальчик.
Возвратись в Тулу, бабушка поместила Жуковского в пансион Роде уже полным пансионером. Его привозили домой в субботу, после обеда, а в пансион отвозили обратно в понедельник поутру. Всякое воскресенье бабушка давала Жуковскому и мне по десяти копеек медью. Он отдавал свои деньги мне под сохранение и приказывал, чтоб без его позволения я не тратила и своих. Я не смела ослушаться, да, правду сказать, еще и не умела тратить.
Когда кончился год траура по дедушке, самая младшая из дочерей бабушкиных, Екатерина Афанасьевна, вышла (1792 г.) замуж за Андрея Ивановича Протасова. Он имел очень небольшое состояние10, почему Марья Григорьевна и сочла нужным отдать Екатерине Афанасьевне назначенную ей часть отцовского имения. Но, отделяя одну из дочерей, ей казалось несправедливым удерживать имение прочих детей. Итак, дети Вельяминовы, бывшие еще в опеке у отца, получили свою часть, Авдотья Афанасьевна Алымова свою часть, одна моя матушка не взяла Мишенского, назначенного ей. Батюшка (Юшков) был достаточен и не хотел лишать бабушку той деревни, которую она любила и где привыкла жить. Бабушка назначила очень ничтожный доход для себя, с каждой части по 300 рублей, одна моя матушка, как следует, была исключена от этого налога, потому что не взяла своей части из имения, хотя батюшка охотно был готов давать теще то же, что другие. Он содержал Мишенское, будущую собственность жены, в таком же точно виде, как оно было при Афанасье Ивановиче. Эта деревня, ничтожным своим доходом, не только не могла поддерживать всех строений, оранжерей, прудов, сажалок, но даже не могла прокормить огромную дворню, находившуюся при ней. Раздав имение детям, бабушка требовала, чтобы каждая часть выплатила по 2500 руб. Жуковскому и его матери. Батюшка (Юшков) наравне с прочими выплатил свою долю, что составило капитал в 10 000 рублей, который был отдан Елизавете Дементьевне. Она несколько увеличила его, потому что все содержание Жуковского бабушка взяла на себя. Тогда этот капитал значил что-нибудь, потому что ассигнационный рубль считался на серебро, как теперь, но когда ассигнация упала и серебряный рубль стоил четыре рубля ассигнациями, тогда капитал Жуковского, хотя удвоенный, делался ничтожным, а бабушка не имела уже средств пособить беде. Когда все эти деньги попались в руки Жуковскому, он скоро их истратил11. Он умел только сберегать те медные гривны, которые нам давались по воскресеньям, но и то только до поры до времени. И что же он делал на эти копейки?
По прошествии четырех недель у нас собиралось общей нашей суммы целых восемь гривен. Серебра тогда было очень мало в ходу, по крайней мере, я видала у бабушки в кошельке только тогда серебряные деньги, когда она играла в вист. На всякий же другой расход употреблялась или медь, или ассигнации. Тогда все было дешево. Жуковский на сбереженные нами восемь гривен мог купить много орехов, простых и грецких, и церковных свечек желтого воска. Он очень искусно и осторожно разнимал ореховую скорлупу и наливал ее воском, вставлял светильню и иллюминовал все мои деревянные крепости, города и замки очень великолепно. Не гуляли также мои игрушечные сервизы. Все тарелки и блюдечки наполняла Елизавета Дементьевна вареньем и разными лакомствами. Такие праздники давались по воскресеньям. Жуковский приглашал на них из пансиона любимых товарищей, а бабушка, увидя, какое употребление мы делаем из наших денег, удвоила нашу пенсию, так что всякие две недели мы могли давать праздники. Слава об этих праздниках разнеслась между всеми тульскими ребятишками, и многие очень желали быть приглашенными, между прочим, два сына Афанасья Ивановича Игнатьева. Они не были пансионскими товарищами Жуковского и очень редко с ним видались.
Однажды в воскресенье утром они пришли к Жуковскому, в надежде быть приглашенными на вечер. Бабушки не было дома, и Жуковский принял гостей в бабушкиной спальне, где была и я. Там стояла кровать с завесом. Игнатьевы были очень резвые мальчики и подняли ужасный крик, шум, стук, беготню, возню… Один из них зацепился за меня, смотревшую на них разиня рот, и закричал: ‘Зачем здесь эта девчонка? Вон ее! Мы ее прибьем!’ — и сунулись ко мне, грозя мне кулаками. Я бросилась к Жуковскому, крича: ‘Васинька, не давайте меня!’ Я всегда говорила ему ‘вы’. Он оттолкнул забияк и грозно им сказал: ‘Я не допущу бить Анюту!’ Потом, взяв меня на руки, посадил на бабушкину кровать и закрыл завесом, подоткнув его под пуховик. Я дрожала и плакала, а шалуны хохотали, но Жуковский был очень серьезен. ‘Так вот что! — сказал один из Игнатьевых, — пусть она будет крепость, мы станем брать ее приступом!’ — ‘А я буду защищать ее’, — сказал Жуковский и, взяв линейку, стал с нею, как с ружьем, возле крепости. Гарнизон был вдвое малочисленнее, но лучше вооружен. Нападающие не имели другого оружия, кроме своих кулачишек, которыми они совались к крепости, и были всякий раз отражаемы энергическими ударами линейки. Мальчики орали во все горло, я пищала: ‘Васинька, они и вас прибьют! Прогоните их, не давайте меня!’ Молчал один Жуковский, chevalier sans peur et sans reproche {рыцарь без страха и упрека (фр.).}. Наконец этот шум был услышан Елизаветой Дементьевной и моей мамушкой. Они взошли, и появление взрослых особ в одно мгновение прекратило бой. Игнатьевых не только не пригласили на вечер, но прогнали из дома. С тех пор я никогда их не встречала и даже ничего об них не слыхала. Живы ли они — бывшие тогда шалуны-ребятишки, а теперь дряхлые старики?..
Так жили мы, пока не вышел срок нанятому в Туле дому. Весною переезжали в деревню, а осенью возвращались в Тулу. Жуковский всегда был с нами. В Мишенское летом всегда съезжалось большое общество родных и друзей. Тогда Мишенское было не таково, как теперь. Тогда был огромный дом с флигелями, оранжереи, теплицы, сажалки, пруды, и хотя строение все было деревянное, но при тогдашнем неразделенном имении содержалось в порядке. Теперь все это исчезло. Строение сгнило и развалилось, пруды, сорвав плотины, ушли, сажалки поросли камышом. При моем маленьком состоянии я не могу исправить всего этого — и на что, для кого? Я живу совершенно одна, под скромною соломенною кровлей, близ родных моих, готовая скоро соединиться с милыми сердцу. Мишенское все еще прекрасно своим местоположением, а для меня имеет двойную прелесть своими воспоминаниями. Церковь, где мы вместе молились, роща и сад, где мы гуляли вместе, любимый его ключ Гремячий и, наконец, холм, на котором было переведено первое его стихотворение ‘Сельское кладбище’12, вышедшее в свет.
Этот холм сохранил название ‘Греева элегия’.
Поля, холмы родные,
Родного неба милый свет,
Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
И первых лет уроки —
Что вашу прелесть заменит?13
Дядя мой Николай Иванович Вельяминов оставил вице-губернаторскую должность в Туле и уехал в Петербург, оставив двух старших дочерей с гувернанткою у бабушки под надзором тетки Авдотьи Афанасьевны Алымовой. Жуковский очень подружился с моими кузинами, особливо с Марией Николаевной, но я им не только не завидовала, а, напротив, вместе с ним обожала старшую кузину, удивлялась, однако, их жадности и тому, что для Авдотьи Николаевны самою приятною забавою было бегать и драться с Жуковским, чем она часто ему надоедала. Бабушка моя в эту осень не поехала в Тулу, но матушка моя, приезжавшая всякое лето в Мишенское, возвращаясь в Тулу, увезла с собою Жуковского, для продолжения наук. Мы прожили в деревне и не видали Жуковского до следующего лета, когда матушка привезла его к нам на вакацию. Но и это время не было для него потеряно. С матушкой приехал первый учитель тульского училища, Феофилакт Гаврилович Покровский, который, по мере наших возрастов, учил всех нас чему следовало, Жуковского, кузин моих, родных сестер и меня.
В конце лета матушка уехала, взяв с собою Жуковского и учителя. Но как матушка также взяла гувернантку для сестер, то бабушка сочла лучшим отвезти меня к родителям, чтоб я вырастала не совсем чужою моему семейству. Тетка моя Алымова осталась в Мишенском с кузинами, а в Тулу отправились бабушка, Елизавета Дементьевна (для свидания с сыном) и я.
Так кончился первый период моей жизни. Мне бы не следовало говорить так много о себе, но все, что случилось в первые годы моего детства, так тесно связано с воспоминанием о Жуковском, что непременно приходится говорить и о себе. Вы, любезный князь, делая извлечение из моих писем, выгородите меня елико возможно. Уж вы лучше меня с этим сладите. Пока прощайте. В следующем письме опишу вам жизнь нашу в Туле, в доме моих родителей.

II

Мы подъехали к батюшкиному (то есть Юшкова) дому во время обеда. Все семейство сидело за столом. Мне было тогда семь лет с половиною, и меня, маленькую девочку, в одну минуту вынули на руках из возка. Я влетела в столовую и начала отпускать книксен перед матушкою, которая, не будучи предупреждена о скором бабушкином приезде, очень испугалась, увидя меня одну, и вместо того, чтобы поцеловать, она оттолкнула меня и побежала на крыльцо, чтоб узнать, что сделалось с бабушкою. Старушка в это время выгружалась из возка. Оробев от неласковой встречи, я пошла уже гораздо тише к батюшке, но и он, сказав мне: ‘После, Анюта!’ — бросился вслед за матушкой. Незнакомая мне старушка-гувернантка, видя мое горестное недоумение, сказала: ‘Venez ici, ma ch&egrave,re enfant!’ {Иди сюда, мой милый ребенок! (фр.).} — и хотела посадить меня к сестрам моим. Но и те встретили меня недружелюбно. Катенька была еще мала — о ней и речи нет, — Машенька и Дуняша были дружны между собою. Матушка сказала Машеньке: ‘Вот скоро приедет сестра ваша, Анюта: ты с ней почти одних лет и должна быть дружна с старшей сестрой’ (она была моложе меня на одиннадцать месяцев). Услыша это, Машенька в слезах пришла к Дуняше и говорила: ‘Как нам быть? маменька приказала мне быть дружной с сестрицей, уж нельзя мне быть дружною с тобой!’ И они положили быть тайными друзьями. Вот причина такой холодной встречи, которую, впрочем, я и ожидала, потому что, провожая меня из бабушкина дома, все женщины и девушки очень плакали и говорили: ‘Как-то дитя наше будет жить в чужом доме… (у родителей-то!) Там никто ее любить не будет’.
Вот я и явилась к отцу и матери с убеждением, что ни они и никто меня не будет любить, потому что я в чужом доме. Однако я очень любила батюшку и матушку, особливо последнюю, хотя очень ее боялась, потому что она никогда не приласкала меня.
Приезд наш взбаламутил всех, все вскочили из-за стола, кроме гувернантки и детей. Вошед, я видела, что за столом сидело много, но кто тут был, не успела рассмотреть. Когда, вместе с приезжими, все возвратились в столовую, я увидела, что тут был Жуковский (он выбегал также на встречу бабушки и Елизаветы Дементьевны), и сердце мое запрыгало от радости. Батюшка и матушка меня поцеловали, а я бросилась на шею Жуковскому, восклицая: ‘Васинька, Васинька!’ — и сдерживаемые слезы полились рекой. Он терпеть не мог, чтоб я целовала его, но на этот раз допустил обнять себя. Мне поставили прибор между ним и батюшкой, и, сидя возле него, я не считала себя с чужими.
Как пансион г. Роде уже более не существовал, то Жуковский ходил в училище, где главным преподавателем был Феофилакт Гаврилович Покровский, который, окончив класс, приходил давать к нам уроки — русского языка, истории, географии, арифметики. Жуковский тут повторял слышанное в классе, а французскому и немецкому языкам учился вместе с нами у нашей гувернантки. Бабушка недолго пробыла в Туле. У нас в доме был, следовательно, настоящий пансион. Было множество детей: нас четыре сестры, Жуковский, две маленькие девочки, Павлова и Голубкова, дочь тульского полицмейстера, мальчик наших лет, приходивший учиться с нами, Риккер, сын нашего доктора, и еще три совершенно взрослых девушки, лет по 17, наша родственница Бунина14, воспитанница гувернантки Рикка и бедная дворянка Сергеева, которая впоследствии была за книгопродавцем Аноховым (всего 16 человек). Все эти три девицы познаниями своими не превосходили нас, маленьких девочек.
В это лето в Мишенское ездила матушка одна, а нас оставляла с гувернанткою в Туле. На следующую зиму (1794—95 г.) бабушка обещала приехать погостить у матушки, и Жуковский к ее приезду готовил великий праздник. Но, увы, гривенная пенсия, производимая нам каждое воскресенье бабушкою, была прекращена! Денег у нас не было, а Жуковскому они были нужны для приведения в действо всех затей. По приезде своем бабушка пожаловала нам, т. е. Жуковскому и мне, по полтора рубля медью. Разумеется, я отдала мои деньги Жуковскому, который на этот раз был министром финансов и внутренних дел. И куда же употребил он нашу казну? — Накупил уже не грецких и не каленых орехов для делания плошек, а золотой, серебряной и других разноцветных бумажек, которые казались ему нужными для всяких костюмов — правда, не очень затейливых. Жуковский сочинил трагедию ‘Камилл, или Освобожденный Рим’, которую мы должны были выучить. Разумеется, он сам взял роль Камилла и огородил себе шлем из золотой бумаги, который моя матушка помогла ему украсить страусовыми перьями. Из серебряной бумаги кое-как слепили что-то похожее на панцирь, надетый сверх его курточки. У него была маленькая сабля вместо боевого меча в правой руке, в левой пика, обвитая разноцветною бумагой, с золотым наконечником, и лук! За плечами же висел колчан со стрелами. Матушка моя, убиравшая Камилла, никак не согласилась спрятать под шлем его прекрасные волосы, которыми всегда любовались, но рассыпала их по плечам, и маленький Камилл был прелестен! Я была консул Люций Мнестор. Сестра Марья Петровна была вестник Лентул. Все прочие были сенаторы, Patres conscripti. Костюмы наши были все одинаковы и довольно оригинальны: на головах бумажные шапочки, на самих нас белые сорочки, надетые сверх платьев, ничем не подпоясанные, из широких лент перевязи через плечи и распущенные шалевые платки вместо мантий, собранные у всех и всяких цветов.
О сюжете трагедии говорить нечего, и я не очень помню ее ход, но памятно мне только, что я сидела в большом курульном кресле, на президентском месте, окруженная сенаторами, сидевшими на стульях, ничьи ножки не доставали до полу, и маленькую Катеньку насилу уговорили, чтоб она ими не болтала. Сцена была устроена в зале, вместо кулис были поставлены ширмы и стулья. Но, увы, негде было повесить завес. Освещение же состояло уже не из церковных свечек, а из обыкновенных свечей. С каждого приходящего зрителя, исключая мамушек, нянюшек, сенных краевых девушек и прислуги, взималось по 10 копеек, потому что после спектакля Жуковский хотел угостить актеров. Этот спектакль был сюрпризом для бабушки. Прежде всего нас усадили по местам, потом вошли зрители, которых было человек десять. Я, консул Люций Мнестор, сказала какую-то речь сенаторам о жалком состоянии Рима и о необходимости заплатить Бренну дань, но, прежде нежели почтенные сенаторы успели пролепетать свое мнение, влетел Камилл с обнаженным мечом и в гневе объявил, что не соглашается ни на какие постыдные условия и сейчас идет сражаться с галлами, обещая прогнать их. И в самом деле, он прогнал очень скоро неприятеля. Тотчас по его уходе явился вестник Лентул с известием, что галлы разбиты и бегут. Не успели мы, отцы Рима, изъявить своего восторга, как вбежал победитель и красноречиво описал нам свое торжество. Но вот наступила самая торжественная минута. Наша родственница Бунина, большая, полная, 17-ти летняя девица, одетая так же, как и мы, в белой рубашке сверх розового платья, с перевязью через плечо, распущенною красною шалью вместо порфиры, с золотою бумажною короной на голове и растрепанными волосами, введена была на сцену двумя прислужницами в обыкновенных костюмах (m-elle Рикка и девица Сергеева). Она предстала пред диктатора Камилла и произнесла слабым голосом: ‘Познай во мне Олимпию, ардейскую царицу, принесшую жизнь в жертву Риму!’ (клюквенный морс струился по белой рубашке). Кажется, содействие этой Олимпии решило судьбу сражения. Камилл воскликнул: ‘О боги! Олимпия, что сделала ты?!’ Олимпия отвечала: ‘За Рим вкусила смерть!’ — и умерла15. [Тем и кончилась пиеса, зрители громко рукоплескали и требовали вторичного представления. Оно было дано в следующее воскресенье, безденежно, потому что дирекция была довольно богата, чтобы осветить сцену на счет прошлого сбора, но без малейшего улучшения в костюмах и декорациях, которые очень нравились зрителям. Это вторичное представление, равно как и первое, имело совершенный успех. Ободренный столь блистательным началом, Жуковский сочинил драму, извлеченную из ‘Павла и Виргинии’: ‘Госпожа де ла Тур’. Тут, в первой сцене, приносят завтрак. Госпожа Юшкова, желая потешить автора и всю труппу, вместо завтрака приказала подать прекрасный десерт. Что ж случилось? Все забыли свои роли, все актеры вдруг высыпали из-за кулис и бросились на десерт. Все шумели и ели, не слушая директора, который, с горя, принялся кушать вместе с прочими. Эта неожиданность понравилась зрителям больше самой драмы. Пиеса не пошла далее.
Направление было дано! Вместо того, чтобы слушать математические уроки или решать задачи, сидя в училище, Жуковский сочинял стихи, которыми восхищались все его товарищи, а г. Покровский, требовавший больше всего внимания к математике, с каждым днем все более и более был недоволен своим учеником и наконец объявил г-же Юшковой, что если она не запретит Жуковскому ходить в училище, то он выгонит его, за неспособностью, в пример другим. Это очень огорчило Варвару Афанасьевну, однако она не бранила Жуковского, видя явную несправедливость учителя. На совете между Елизаветою Дементьевною, Марьею Григорьевною и Варварою Афанасьевною было положено записать Жуковского в военную службу с тем, чтобы, считаясь на службе, он продолжал учиться или дома, или в Москве.
Всем казалось, что он имеет самое воинственное расположение, потому что из маленькой своей труппы актеров он сформировал взвод солдатиков и учил их военной экзерциции, строго наказывая за всякую неисправность и ослушание дисциплины. Вместо гауптвахты он сажал маленьких девочек под стол. Решили записать Жуковского в Рязанский пехотный полк, квартировавший тогда в Кексгольме. Этот полк выбран был потому, что майор Рязанского полка, Дмитрий Гаврилович Постников, живший почти в беспрестанном отпуску в Туле, с родными своими, был короткий приятель в доме Юшковых. Ему надобно было явиться в полк, и он предложил взять Жуковского с собою в Кексгольм, чтобы там записать его в свой полк. Новому воину сшили мундир и снарядили как следует. Это восхищало Жуковского, он уехал!
Но в это время все переменилось! Император Павел взошел на престол, малолетних запрещено было записывать в службу.] Проживши несколько недель в Кексгольме и проездивши месяца четыре, майор Постников возвратился в Тулу отставным подполковником, не записав Жуковского и остригши ему его прекрасную длинную косу, о которой Варвара Афанасьевна очень жалела и негодовала на Постникова за то, что Жуковского не записали в полк. Итак, Василий Андреевич оставался еще несколько времени дома и учился, вместе с детьми Юшковых, у их гувернантки, которая, умевши петь, открыла в нем новое дарование — прекрасный голос и очень верное музыкальное ухо, почему и заставляла его часто петь вместе с собою.
В январе 1797 года Марья Григорьевна Бунина поехала в Москву, чтобы видеть коронацию императора Павла I. Она взяла Жуковского с собой и поместила его в Университетский благородный пансион. С тех пор его жизнь и литературное поприще сделались известны. К этому здесь можно прибавить только то, что в мае этого же года скончалась Варвара Афанасьевна Юшкова, оставя четырех маленьких дочерей. Г-жа Бунина с этих пор жила вместе с зятем своим, а также и мать Василья Андреевича Жуковского, которая никогда не разлучалась с г-жой Буниной. Постоянным местом жительства их было село Мишенское, куда Василий Андреевич всякое лето приезжал на вакацию и где он перевел в 1802 году первую пьесу, которою обратил на себя внимание: Грееву элегию ‘Сельское кладбище’16.
[Тут написал он большую часть из лучших произведений своей молодости. Он построил для своей матери дом в Белеве, на берегу Оки, куда иногда перебиралась Марья Григорьевна на осенние месяцы в ожидании зимнего пути, чтоб ехать в Москву. Она переезжала в Белев, чтобы жить в соседстве с меньшею дочерью, Катериною Афанасьевною Протасовой, которая, овдовев, жила с двумя дочерьми в Белеве, в трех верстах от Мишенского. Но Лизавета Дементьевна, имея свой дом, не разлучалась с Марьей Григорьевной. Постоянное жительство Василия Андреевича было Мишенское летом, а зимою московский дом Петра Николаевича Юшкова. Так было до кончины господина Юшкова. Когда этот дом был продан и Марья Григорьевна стала уже нанимать дома для своего приезда в Москву, тогда Василий Андреевич, издававший ‘Вестник Европы’, должен был иметь постоянное жилище в Москве, и он имел его или в квартире Антона Антоновича Прокоповича-Антонского, или в доме Авдотьи Афанасьевны Алымовой, старшей дочери Марьи Григорьевны.
Но в 1811 году скончалась Марья Григорьевна, через двенадцать дней после нее скончалась и Елизавета Дементьевна. Василию Андреевичу неприлично стало оставаться с двумя осиротевшими девицами Юшковыми, и он переехал жить к Катерине Афанасьевне Протасовой, которая после кончины матери оставила совсем Белев и поселилась в своей орловской деревне17.
Возвратясь из похода в конце 1812 года больной, изнуренный усталостью, Василий Андреевич жил безвыездно у Катерины Афанасьевны до 1815 года18, когда он переехал в Петербург. Он приезжал в Мишенское однажды в феврале 1813 года, чтоб схоронить Авдотью Афанасьевну Алымову, которая перед разорением Москвы переехала к племянницам.
Его прекрасная родина — Мишенское, опустела! Замолк веселый шум, строения развалились, оранжереи исчезли, сады вымерзли, пруды высохли, и все в нем стало бедно, пустынно, уныло! Тогда-то как бы в пророческом духе Жуковский написал стихи к опустевшей деревне, эти стихи никогда не были напечатаны и вряд ли сохранились и в рукописи, они начинались так:
О родина моя! Обурн благословенный!19
Их очень можно применить к родине Василия Андреевича, где уцелел один только Божий храм и стоит неизменившимся свидетелем прошедшего лучшего времени!
Однажды в 1804 или 1805 году Василий Андреевич встретился в Москве, в доме господина Юшкова, с прежним своим учителем Феофилактом Гавриловичем Покровским, который был переведен смотрителем гимназии в Твери. Покровский смешался, видя молодого человека, которого он так притеснял в ребячестве, теперь уже отмеченного публикою по своим дарованиям, любимого и уважаемого. Но Жуковский бросился обнимать своего бывшего учителя, встретил его, как старого друга, с искреннею радостью, не помня прежних неудовольствий! Они долго разговаривали и расстались друзьями. Возвышенная, благородная душа Василья Андреевича не способна питать никакого неприязненного чувства, кроме благодушия, в ней ничто не может вмещаться, и вот почему, дожив до старости, он сохранил какую-то младенческую ясность и веселость. ‘Блаженны чистие сердцем, яко тии Бога узрят!’20
Василий Андреевич, наверху счастия, не забыл никого из прежних знакомых, родные, друзья, даже самые отдаленные знакомые, старинные слуги, все были им или обласканы, или облагодетельствованы, всем оказывал и не перестает оказывать услуги, вспомоществования, какие только от него зависят. Отечество гордится Жуковским, а друзья и родные думают о нем с сердечным умилением и с восторгом любви и благодарности. ]

ИЗ ПИСЕМ К А. М. ПАВЛОВОЙ1

1

РАССКАЗ О ЖУКОВСКОМ

Исполняя желание твое, милый друг, Анна Михайловна, посылаю тебе анекдот о спасении в Дерпте молодого человека от нищеты и тяжкой болезни, которая неминуемо привела бы его к преждевременной смерти. За достоверность этого происшествия могу ручаться. Вот оно:
Это было, кажется, под исход зимы 1815 года2. Тогда стихотворения Василья Андреевича Жуковского печатались первым изданием, он скоро надеялся получить за них деньги, которых у него оставалось мало для петербургской жизни, потому что он не занимал еще той должности, которую получил скоро после того. В ожидании денег он поехал в Дерпт, к Екатерине Афанасьевне Протасовой, которая, выдав старшую дочь свою за профессора Дерптского университета Ивана Филипповича Мойера, жила у него. Мойер очень был известен глубокою своею ученостью вообще и в особенности славился как искуснейший хирург и медик. Все теперешние знаменитости по этой части были его учениками, как-то: Пирогов, Иноземцев, Филомафитский и другие, все они чтят память его. А что еще было превосходнейшее в Мойере, это его прекрасная, благородная душа и добрейшее сердце. Мог ли он не быть дружен с Жуковским? И Жуковский поехал к нему, зная, что будет принят радостно всем семейством как друг и близкий родственник.
Один профессор того же университета, в прекрасный день, прогуливался с толпою студентов по улицам Дерпта и на большой улице увидел молодого человека, окутанного шинелью, сидевшего на земле и просившего милостыни. Господин профессор пришел в страшное негодованье! Он объяснил в самой умной, красноречивой речи, как стыдно просить милостыню такому молодому человеку, прибавя, что гораздо лучше работать и жить своими трудами, нежели мирским подаянием. Молодой человек слушал в молчании и только спрятал протянутую руку.
После этого и Жуковский, прогуливаясь, проходил также мимо молодого нищего, который с робостью и у него попросил подаяния. Жуковский достал из кошелька какую-то монету, подал ее нищему и потом сказал: ‘Ты так молод, почему бы тебе не заняться каким-нибудь делом или не искать места?’ Молодой человек залился слезами и, развернув шинель, сказал: ‘Взгляните, сударь, могу ли я быть годен на что бы то ни было? Я не могу ни стоять, ни ходить!’ Ноги его были покрыты ужаснейшими ранами. Жуковский с участием стал его расспрашивать и узнал, что он в Петербурге нанимался у одного господина-немца, который взял его потому, что он говорил по-немецки и что ему нужен был слуга, знающий русский и немецкий языки. Ездивши по дорогам с немецким путешественником в холодную зиму, он отморозил ноги. Далее Дерпта он не мог ехать, а господин его, не имея более нужды в русском слуге в таком краю, где все говорят по-немецки, расчел его и отпустил. Молодой человек, ожидая, что ноги его заживут, жил на квартире. Но раны на ногах становились хуже и хуже, он прожил все, что у него было, и, когда уже не осталось более ничего, он кое-как вышел на костылях и в первый раз решился просить милостыню.
Жуковский был растроган этим рассказом, достал пятирублевую ассигнацию (тогда счет был на серебро) и подал ее больному, который был удивлен такою щедростью. Но Жуковский не был доволен собою. Удаляясь тихими шагами от больного, он думал: ‘Я живу теперь у Мойера, где ничего не трачу и скоро ожидаю денег из Петербурга за свои сочинения, а этот бедняк скоро истратит пять рублей, и тогда что будет он делать?’ И поспешил воротиться к больному. ‘Послушай, любезный, — сказал Жуковский, — здесь очень хорошие доктора, попроси которого-нибудь из них, чтоб взялся лечить тебя, а вот и деньги на леченье!’ И отдал все, что было в его бумажнике, там было двести рублей. Он убежал, не слушая благословений и благодарности молодого человека.
Таких случаев в жизни Жуковского было много, но о большей части из них знает один только Бог и знала его прекрасная душа только в минуту благодеяния: он скоро забывал совершенно о сделанном им добром деле. Но вот как этот случай сделался известен.
Мимо самого того же места, где сидел больной, ехала карета, в этой карете сидел профессор Мойер, доктор медицины и хирургии и начальник университетской клиники. Увидя карету, больной стал кричать изо всех сил: ‘Стой! Стой! Остановитесь!’ Кучер остановил лошадей. Мойер возвращался с дачи, от больной, с ним не было лакея. Он выглянул в окно и спросил у больного: ‘Что тебе надобно?’ — ‘Я не нищий, — поспешил сказать больной, — я не прошу милостыни, но я очень болен и имею чем заплатить за свое лечение. Милостивый государь! Будьте так добры, рекомендуйте меня доктору, который взялся бы вылечить мои больные отмороженные ноги!’
Это было по части Мойера. Он вышел из кареты, осмотрел больные ноги и сказал больному: ‘Я сам доктор и буду лечить тебя’. — ‘Я вам заплачу!’ — говорил молодой человек. ‘Ненадобны мне твои деньги! — отвечал Мойер. — Ступай со мной!’ И, подняв больного на руки, посадил к себе в карету. Дорогою больной все говорил об уплате за леченье и показывал Мойеру все свои деньги. ‘Хорошо, — сказал Мойер, — береги их! Я везу тебя в клинику, где лечат без платы, но откуда ты взял столько денег?’ Больной рассказал ему, как выслушал речь первого господина и как второй облагодетельствовал его, но он не знал ни того, ни другого. Мойер привез молодого человека прямо в клинику и, поместя его там, воротился домой.
Ни Жуковский, ни Мойер не говорили о случившемся. Как Жуковскому не раз случалось опорожнять свои карманы в руки бедных, так и Мойеру часто приходилось подбирать среди улиц и дорог несчастных больных и помогать им. Для обоих было дело привычное: так не о чем было и толковать.
Спустя несколько времени Мойер сказал Жуковскому: ‘Вот ты скоро уезжаешь! Как это ты ни разу не полюбопытствовал побывать у меня в клинике? Пойдем теперь со мною!’ И они пошли вместе. Когда они подошли к одной кровати, больной встал и бросился в ноги Жуковскому, потом сказал: ‘Господин Мойер! Вот тот барин, который отдал мне все свои деньги! Вы два мои благодетели! Вечно буду за вас молить Бога!’
Больной был вылечен. От находившихся тут студентов, пришедших на лекцию, узнали имя и красноречивого профессора, не давшего больному ничего, кроме благих советов. Все это я написала одним духом и не имею силы перечитывать, поправьте слог и ошибки сами. Желаю Анне Васильевне полного успеха в ее предприятии, а тебя, милый друг, обнимаю и прошу сказать много хорошего всем своим.
Удивляюсь только, что Анна Васильевна, так мало будучи знакома с Жуковским, берется писать жизнь его. Ты, друг мой, которая знала его гораздо больше, конечно, за это не взялась бы. Да и я, до 1815 года жившая вместе с ним, никак не решаюсь за это взяться, несмотря на все просьбы князя Петра Андреевича Вяземского. Почему бы Анне Васильевне не взяться за работу гораздо легче и которую тот же Тургенев Ив. Серг. мог бы ей доставить: переводить для журналов? Ее переводы, верно, были бы хороши, тогда как в наших журналах печатают предурные переводы, особливо с английского.
Прощай, моя душа. Да сохранит тебя Господь! От всей души твоя

Анна Зонтаг.

2

<...> Я испугалась, читая твое последнее письмо! Неужели я могла сказать что-нибудь, что заставило тебя думать, что добрый наш Жуковский изменился в душе? Если я сказала что-нибудь похожее, то: je fais amende honorable {я приношу повинную (фр.).}. Я не перечитываю моих писем и не помню того, что пишу, потому что пишу под влиянием того чувства, которое владеет мною в эту минуту. И легко может статься, что я сказала что-нибудь несправедливое насчет нашего друга, потому что мне горько было, что так давно от него нет никакого известия. Ко мне он не пишет, это решено! И я не ждала письма к себе, а хотя бы он написал к сестре моей, дал бы о себе какую-нибудь весточку! Вот он и написал, и что ж? — Он был очень болен, боялись, чтоб у него не сделалась водяная в груди. Теперь ему лучше, и я пишу к тебе в день его рождения.
Конечно, обстоятельства его много переменились с тех пор, как он отдал все свои деньги больному нищему, а с обстоятельствами, по необходимости, должны перемениться и действия человека. Тогда он был один, молодой человек, известный только по своему прекрасному дарованию. Тогда ему было не совестно занять мундир у приятеля, чтобы представиться императрице Марии Феодоровне3, тогда ему нисколько не было предосудительно искать обеда у знакомых, если не было его дома, и всякой был счастлив, видя Жуковского за столом своим. На что ему были деньги? Разве на то, чтобы купить новую книгу. — Но после, хотя он стал и богаче и имел уже доход верный, ему стало невозможно так транжирить. Он был не только известный поэт, но сделался и государственный человек, воспитатель наследника русского престола. Тут уж он обязан был к некоторому представлению. И несмотря на то, он содержал больную Воейкову, свою крестницу, в чужих краях по самую смерть ее4, он составил для старшей ее дочери из собственных денег капитал в 40 000 р. асс., он давал пенсии многим известным мне людям, и, наконец, в 1839-м году, во время Бородинской годины, где он должен был присутствовать со всем двором, он продал свою карету, чтобы выкупить на волю одного очень даровитого музыканта, известного в Москве, которого барин его определил в повара. Теперь же он женат и имеет двух детей. Деньги его нужны для семейства, и, несмотря на то, разве он не отделил 1000 р. асс. от пенсии, которую получает от императрицы Александры Феодоровны, в мою пользу, потому что узнал, что после кончины Егора Васильевича я осталась в очень тесных обстоятельствах, и эту пенсию отделил так, что я не могла от того отказаться, потому что получила и треть годовой пенсии, и уведомление об этом из императрицыной канцелярии. Узнав о Машенькиной свадьбе5, разве он не прислал ей на приданое все то, что получил за ‘Наля и Дамаянти’?6 И это уже будучи женат. О! Жуковский сохранил, среди всех каверз, которыми был окружен, всю ту же чистую, благородную, незлобивую душу. Теперь, может статься, она еще светлее прежнего, потому что он сделался очень набожен. Если бы Господь привел свидеться с ним хотя еще раз на сем свете! <...>

3

<...> Какая у тебя еще свежесть воображения! Целый огород засеяла стихами! Они очень бы понравились Жуковскому, который сам любил писать такого рода стихотворения и потом так добродушно, бывало, валяется над ними со смеху. Например, он однажды, посылая из Петербурга в Дерпт цветных бумажек кузине моей Воейковой, написал (тогда был генерал-губернатор остзейских губерний маркиз Паулуччи):
Сашка, Сашка!
Вот тебе бумажка,
Желаю тебе благополучия
Не только в губерниях Паулуччия,
Но во всякой губернии и уезде
По приезде и по отъезде.
Когда я чихну, ты скажи: здравствуй!
А я тебе скажу: благодарствуй!7
Кто бы ждал таких стихов от Жуковского? Они очень его забавляли и нравились ему. Добрый Жуковский! Я недавно получила от него письмо. Кажется, у него все благополучно, но о возвращении своем он не говорит ни слова. <...>

Комментарии

Анна Петровна Зонтаг, урожд. Юшкова (1786—1864), племянница Жуковского, дочь его сестры по отцовской линии В. А. Юшковой, старшая сестра А. П. Елагиной-Киреевской, детская писательница, переводчица, мемуаристка. Детство и молодость провела в селе Мишенском, родовом поместье Буниных, в Туле и Москве. В 1817 г. вышла замуж за офицера русской службы американца Е. В. Зонтага и уехала с ним в Одессу, где и жила до смерти мужа (1841), а затем до замужества и отъезда за границу дочери (1842). После этого переселилась в Мишенское и прожила там до самой смерти.
Наряду с А. П. Елагиной А. П. Зонтаг относилась к числу наиболее близких Жуковскому людей. Воспитание и образование она получила в доме своей бабушки М. Г. Буниной, где воспитывался и внебрачный сын ее мужа, А. И. Бунина, В. А. Жуковский, с которым мемуаристку связывала детская дружба, позже сохранившаяся как родственная привязанность на всю жизнь. Период особенно интенсивного общения А. П. Зонтаг и Жуковского ограничен детством и юностью поэта (до 1815 г.). Позже А. П. Зонтаг — постоянный корреспондент Жуковского и предмет его родственных забот.
По совету и под руководством Жуковского А. П. Зонтаг начала заниматься литературной деятельностью (переводы с иностранных языков) в 1808—1811 гг., когда Жуковский редактировал журнал ‘Вестник Европы’, он же доставлял ей и некоторые заказы (РБ, с. 110—112, 116, 117). О постоянной материальной помощи, которую оказывал Жуковский своей племяннице, свидетельствуют письма А. П. Зонтаг к А. М. Павловой, приводящиеся в настоящем издании.
Писать воспоминания о детстве поэта А. П. Зонтаг начала довольно рано. Жуковский сам подал ей эту мысль. В апреле 1836 г. он писал А. П. Зонтаг: ‘Я бы вам присоветовал сделать и другое: напишите свои воспоминания или, лучше сказать, наши воспоминания’ (УС, с. 111). С тех пор Зонтаг периодически посылала Жуковскому и А. П. Елагиной свои письма с воспоминаниями об их детстве. Незадолго до своей смерти поэт так отозвался об одном из таких писем: ‘Оно заставило меня плакать, так живо и так много милых встало из глубины прошедшего перед глазами моими’ (там же, с. 130). До сих пор воспоминания А. П. Зонтаг, наиболее ценная часть ее литературного наследия, являются самым авторитетным и, по сути, единственным источником сведений о детстве Жуковского.
История текста и публикаций мемуаров А. П. Зонтаг достаточно сложна. Первый их вариант, статья ‘Несколько слов о детстве В. А. Жуковского’, была написана по просьбе М. П. Погодина, редактора журнала ‘Москвитянин’, и опубликована без указания авторства (Москв. 1849. No 9). После смерти Жуковского статья А. П. Зонтаг, под тем же названием, была Погодиным перепечатана (там же, 1852. No 18).
Второй, более пространный, вариант воспоминаний А. П. Зонтаг написан в форме писем последней к П. А. Вяземскому в 1854 г., по его просьбе, как это видно из начальных строк текста. Но при жизни Зонтаг эти письма опубликованы не были. Текст второй редакции подготовлен к печати К. К. Зейдлицем к столетию со дня рождения Жуковского, им же сделаны небольшие примечания (см.: Рус. мысль. 1883. Кн. 2).
Две редакции мемуаров А. П. Зонтаг имеют незначительные расхождения в деталях, при том что события, описанные в них, совпадают. Поэтому текст, воспроизводимый в настоящем издании, представляет собой контаминацию этих двух редакций. В основу положен текст публикации ‘Русской мысли’ как более подробный, он дополнен фрагментами публикации ‘Москвитянина’, воссоздающими некоторые подробности, отсутствующие в основном тексте. Эти дополнения заключены в прямые скобки. Общий заголовок мемуаров А. П. Зонтаг ‘Несколько слов о детстве В. А. Жуковского’ дан по названию хронологически самой ранней публикации ‘Москвитянина’.

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ДЕТСТВЕ В. А. ЖУКОВСКОГО

(Стр. 92)

Москв. 1849. No 9. С. 3—13, со сверкой по рукописи (РГБ, Пог. III, карт. 5. Ед. хр. 19), Рус. мысль. 1883. Кн. 2. С. 266—285, со сверкой по рукописи (РНБ. Ф. 286. Оп. 2. Ед. хр. 280—281).
1 К названию публикации ‘Русской мысли’ ‘Письма Анны Петровны Зонтаг, урожд. Юшковой, к князю П. А. Вяземскому. 1854 г.’ редактор журнала П. А. Висковатов сделал следующее примечание: ‘По сообщениям Зейдлица, письма эти никогда не доходили до кн. Вяземского. Князь сам высказал это Зейдлицу, когда последний обращался к нему по поводу издания биографии Жуковского. Все письмо списано с чернового наброска Анны Петровны Зонтаг самим Зейдлицем’. Действительно, две сохранившиеся в архиве поэта рукописи воспроизводят и черновой набросок Зонтаг, и копию Зейдлица, явившуюся и наборной рукописью ‘Русской мысли’ (см.: Отчет Имп. публичной библиотеки за 1908 г. СПб., 1911. С. 220). Однако кроме них сохранился еще неполный беловой автограф этой редакции мемуаров А. П. Зонтаг (ЦГАЛИ. Ф. 198. Оп. 2. Ед. хр. 29), имеющий незначительные разночтения с публикацией в ‘Русской мысли’, но оформленный именно в виде писем, пронумерованных рукой автора.
2 М. Г. Бунину Жуковский тепло вспоминал всю жизнь. Уже в конце жизни он говорил: ‘Жена моя может быть свидетелем, как мне дорога память нашей бабушки, которая так нежно меня любила, у меня всегда согревается сердце, когда я об ней вспоминаю’ (УС, с. 80—81).
3 Речь идет о русско-турецкой войне 1768—1774 гг.
4 Жуковский сохранил добрую память о своем крестном отце, свидетельство тому — деятельное участие в судьбе его сына Павла: по его ходатайству он был зачислен в Кадетский корпус, потом в 1817 г. учился в Дерпте и жил в доме М. А. Мойер, племянницы Жуковского, по окончании курса наук жил на содержании Жуковского в Петербурге и был определен им в военную службу (УС, с. 41—42, 202, РБ, с. 102—104, РА. 1908. N 11. С. 391—392).
5 Имеются в виду сестры А. П. Зонтаг, урожденные Юшковы: Мария (в браке Офросимова), Авдотья (в первом браке Киреевская, во втором — Елагина) и Екатерина (в браке Азбукина).
6 В письме от 6/18 марта 1849 г. Жуковский назвал А. П. Зонтаг и А. П. Елагину ‘соколыбельницами’ (УС, с. 126).
7 Он был строен и ловок… — фрагмент из первой публикации (Москв. 1849. No 9. С. 3—4).
8 Еким Иванович. — Этого своего учителя, а также X. Ф. Роде и Ф. Г. Покровского, о которых речь идет ниже, Жуковский вспоминает в письме А. П. Елагиной от 1848 г. (РБ, с. 129).
9 Журнал ‘Приятное и полезное препровождение времени’ издавался в Москве с 1794 по 1799 г. Редактором журнала был П. А. Сохацкий. В журнале сентименталистской ориентации наряду с произведениями Г. Р. Державина, H. M. Карамзина, И. И. Дмитриева печатались первые опыты студентов Московского университета и воспитанников Университетского благородного пансиона. На страницах журнала состоялся литературный дебют юного Жуковского. Здесь были опубликованы: ‘Мысли при гробнице’ (1797, ч. XVI), ‘Майское утро’ (там же), ‘Добродетель’ (1798, ч. XVIII), ‘Мир и война’ (1798, ч. XX), ‘Жизнь и источник’ (там же).
10 Он имел очень небольшое состояние… — К этим словам К. Зейдлиц сделал следующее примечание: ‘Протасов был богат, но промотал или проиграл состояние в карты’.
11 Примеч. К. Зейдлица: ‘Деньги эти были Жуковским отданы в приданое племяннице его, Александре Андреевне Протасовой, вышедшей замуж за А. Ф. Воейкова’.
12 Перевод ‘Элегии, написанной на сельском кладбище’ Т. Грея (1802) не был первым стихотворением, опубликованным Жуковским (см. примеч. 9). Он считался литературным дебютом Жуковского по вызванному им резонансу и по известности, которой с его публикацией стал пользоваться Жуковский.
13 Поля, холмы родные… — цитата из стих. Жуковского ‘Певец во стане русских воинов’ (1812).
14 Весьма вероятно, что это была известная впоследствии поэтесса А. П. Бунина, бывшая в родстве с тульскими Буниными, в описываемый А. П. Зонтаг период ей было 18—20 лет. Поскольку А. П. Бунина рано лишилась родителей и жила у разных родственников (см.: Поэты 1790—1810 годов. Л., 1971. С. 447), она могла оказаться и в гостеприимном доме В. А. Юшковой.
15 В черновой рукописи А. П. Зонтаг недостает одного листа, что и отмечено в примеч. К. Зейдлица: ‘Здесь недостает листа, затерявшегося и до сих пор не отысканного. Вероятно, здесь был рассказан эпизод об исключении Жуковского Ф. Г. Покровским’. Отсутствие этого листа восполняется соответствующим фрагментом первой редакции мемуаров (Москв. 1849. No 9. С. 9—10).
16 Заключительная часть воспоминаний А. П. Зонтаг приводится целиком по первой редакции (Москв. 1849. No 9. С. 11—13), поскольку здесь более подробно и связно освещены события биографии Жуковского 1802—1805 гг.
17 …в Орловской деревне. — Речь идет о селе Муратове Орловской губернии, где жила Е. А. Протасова с дочерьми Машей и Сашей. В полуверсте от Муратова находилась деревня Холх, где в 1811 г. в собственном доме жил Жуковский, а неподалеку от Муратова — имение родственника Протасовых и друга Жуковского А. А. Плещеева Чернь, где в 1811—1814 гг. поэт часто гостил (см. об этом воспоминания Т. Толычевой в наст. изд.).
18 А. П. Зонтаг ошибается: В. А. Жуковский покинул Муратово в начале сентября 1814 г. в связи с отказом Е. А. Протасовой выдать за него свою старшую дочь М. А. Протасову (ПЖкТ, с. 124—126).
19 О родина моя, Обурн благословенный! — первая строка стих. Жуковского ‘Опустевшая деревня’ (из О. Голдсмита, 1805).
20 Матфей, 5, 8.

ИЗ ПИСЕМ К А. М. ПАВЛОВОЙ

(Стр. 108)

Отчет Имп. публичной библиотеки за 1893 г. СПб., 1896. С. 130—135.
1 Павлова Анна Михайловна, урожд. Соковнина, — сестра СМ. Соковнина, соученика Жуковского и братьев Тургеневых по Университетскому благородному пансиону, предмет увлечения Андрея и Александра Тургеневых (Письма Андрея Тургенева, с. 373). Жуковский был поверенным в отношениях Александра Тургенева и А. М. Соковниной (ПЖкТ, с. 41—42). Имение Соковниных находилось недалеко от Белева, их московский дом был одним из самых близких Жуковскому в период его ранней молодости. Сестре А. М. Павловой, Екатерине Михайловне, он посвятил стих. ‘К Е. М. С-ной’ (1803).
2 …исход зимы 1815 года. — Ошибка памяти А. П. Зонтаг. Описанное ею происшествие случилось осенью 1816 г. О нем подробно рассказывает М. А. Мойер в письме к А. П. Елагиной от 14 февраля 1817 г. (УС, с. 192—193). Это письмо подтверждает истинность рассказа Зонтаг, кажущегося маловероятным, но совпадающего до мелких подробностей с письмом М. А. Мойер, которое могло быть источником воспоминаний Зонтаг.
3 Рассказ Жуковского о представлении имп. Марии Федоровне см.: УС, с. 15, РА. 1865. No 7. С. 803—806.
4 А. А. Воейкова прожила в Италии два года (1827—1829). Умерла в 1829 г. от туберкулеза в Ливорно, где и похоронена.
5 M. E. Зонтаг, единственная дочь А. П. Зонтаг, вышла замуж за австрийского консула в Одессе Людвига Гутмансталя-Бенвенути в 1842 г. и уехала с ним за границу.
6 Первое издание поэмы Жуковского ‘Наль и Дамаянти’ вышло в 1844 г.
7 Сашка, Сашка! // Вот тебе бумажка… — Текст этого шутливого стихотворения, обращенного к Саше Протасовой, Зонтаг приводит неточно, видимо по памяти (ср.: Жуковский В. А. Соч.: В 3 т. Т. 1. С. 353). Датируется 1814 г.

С. П. Жихарев

ИЗ ‘ЗАПИСОК СОВРЕМЕННИКА’

Часть I. ДНЕВНИК СТУДЕНТА

1805

16 января, понедельник. Сегодня у Антона Антоновича1 встретил Жуковского. Чуть ли не будет он сотрудником Каченовского в издании ‘Вестника Европы’2, по крайней мере, Антон Антонович этого желает. Как удивился Жуковский, когда я прочитал наизусть новые стихи его, которые нигде еще не напечатаны и никому не были читаны, кроме самых его близких. Антон Антонович очень забавлялся этим и ‘вот (сказал) каковы-та у нас студенты-та: все-та на лету ловят, а кабы поменее-та по театрам шатались, так бы и в математике-та не отставали’. Я сгорел: не в бровь, а прямо в глаз, да, впрочем, за дело, за дело: что за бессчетный студент! Однако ж не теряю надежды: Андрей Анисимович вдолбит что-нибудь в бедную мою голову во время вакаций. Но как отстать от театра?

1806

21 января, воскресенье. Добродушный хитрец Антон Антонович в самом деле думает, что я ничем не занимаюсь, кроме театра. Я пришел просить его о выдаче мне студенческого аттестата, а он свое: ‘А больше учиться-та не хочешь?’ — ‘Не хочу, Антон Антоныч’. — ‘Как Митрофанушка-та: не хочу учиться, хочу жениться?’ — ‘Хочу, Антон Антоныч’. — ‘Небось туда же в дармоеды-та, в иностранную коллегию?’ — ‘Туда и отправляюсь, Антон Антоныч’. — ‘Ректора-та попроси, а я изготовить аттестат велю. А новые стихи-та Жуковского знаешь?’ — ‘Знаю, Антон Антоныч’. — ‘Ну-ка прочитай-ка’.
…Поэзия, с тобой
И скорбь и нищета теряют ужас свой!
В тени дубравы, над потоком,
Друг Феба с ясною душой
В укромной хижине своей,
Забывший рок, забвенный роком,
Поет, мечтает — и блажен!
И кто, и кто не оживлен
Твоим божественным влияньем?
Цевницы грубыя задумчивым бряцаньем
Лапландец, дикий сын снегов,
Свою туманную отчизну прославляет
И неискусственной гармонией стихов,
Смотря на бурные валы, изображает
И хладный свой шалаш, и шум морей,
И быстрый бег саней,
Летящих по снегам с оленем быстроногим.
Счастливый жребием убогим,
Оратай, наклонясь на плуг,
Влекомый медленно усталыми волами,
Поет свой лес, свой мирный луг,
Возы скрыпящи под снопами
И сладость зимних вечеров,
Когда, при шуме вьюг, пред очагом блестящим,
В кругу своих сынов,
С напитком пенным и кипящим,
Он радость в сердце льет
И мирно в полночь засыпает,
Забыв на дикие бразды пролитый пот…3
‘Полно-та, полно-та! — вскричал мой Антонский, развеселившись, — уж вижу, что знаешь. Когда успеваешь выучивать-та? все с актерками танцуешь-та!’ — ‘Я стихов не учу, Антон Антоныч, сами в память врезываются’. <...>

ДНЕВНИК ЧИНОВНИКА

1807

24 марта, воскресенье. <...> Но что больше удивляет меня, что почти все эти господа здешние литераторы4 ничего не читали из сочинений Мерзлякова и Жуковского, и вот тому доказательство: за ужином А. С. Шишков сказывал, что Логин Иванович Кутузов читал ему Грееву элегию ‘Сельское кладбище’, переведенную братом его Павлом Ивановичем5, и Шишков находит перевод очень хорошим и близким к подлиннику. Я заметил, что Павел Иванович перевел эту элегию после Жуковского, которого перевод несравнительно превосходнее. ‘Не может быть!’ — возражал Александр Семенович. ‘Говорю сущую правду, — отвечал я, — и, если угодно, прочитаю ее вам когда-нибудь, чтоб вы могли посудить сами: я знаю ее наизусть’. — ‘Так, пожалуйста, нельзя ли теперь?’ — подхватил нетерпеливый Гаврила Романович6. И вот я прочитал во всеуслышание всю элегию от первого до последнего стиха, стараясь, сколько возможно, сохранить всю прелесть мелодических стихов нашего московского поэта. Когда я кончил, все смотрели на меня как на человека, отыскавшего какую-нибудь редкую вещь или нашедшего клад, элегию хвалили, но вместе удивлялись и моей памяти: я сказал, что стихи Жуковского сами невольно врезываются в память, между тем как стихи П. И. Кутузова запомнить очень трудно.
Эта выходка стоила мне, однако ж, дорого: меня обнесли винегретом, любимым моим кушаньем.

Комментарии

Степан Петрович Жихарев (1788—1860) — переводчик, театрал, мемуарист, автор ‘Записок современника’ и ‘Воспоминаний старого театрала’. Учился в Университетском благородном пансионе (1805—1806), служил в коллегии иностранных дел, впоследствии сенатор и действительный тайный советник.
Первое знакомство Жихарева с Жуковским относится к 1805 г., когда Жихарев поступил в Благородный пансион, а Жуковский жил в доме его директора, своего бывшего наставника А. А. Прокоповича-Антонского. О встрече в доме Антонского говорится в ‘Записках современника’. Особенно близким и регулярным общение Жихарева и Жуковского стало позже, в период организации и деятельности литературного общества ‘Арзамас’ (1815—1818). Жихарев присутствовал на премьере комедии А. А. Шаховского ‘Липецкие воды’ 23 сентября 1815 г. Выпады Шаховского против Жуковского послужили поводом к созданию ‘Арзамаса’, а Жихарев под прозвищем Громобой был принят в члены общества 29 октября 1815 г., на втором ординарном заседании (Арзамасские протоколы, с. 97—101).
В 1816—1818 гг. Жихарев — постоянный корреспондент Жуковского. ‘Но куда бы ты ни поехал и где бы ты ни сидел, люби меня по-старому, по-арзамасски, как я сам тебя люблю’, — писал Жуковский Жихареву в 1816 г. (ПЖкТ, с. 154). Позднее отношения Жихарева с арзамасцами осложнились в связи со злоупотреблениями Жихарева в денежных делах А. И. Тургенева, который сделал его своим поверенным (там же, с. 242). ‘Ты успел захватить последние остатки совести в душе Громобоя’ — так прокомментировал этот случай Жуковский в письме А. И. Тургеневу от 20-х чисел сентября 1831 г. (там же, с. 259).
‘Записки современника’ — один из канонических мемуарных сводов для начала XIX в., особенно ценный тем, что повествует о событиях непосредственно по мере их совершения и в этом смысле имеет дневниковый характер. (Об истории создания и источниках текста ‘Записок’ см.: Жихарев С. П. Записки современника / Под ред. и с коммент. Б. М. Эйхенбаума. М., Л., 1955. С. 672—690.) ‘Записки’ охватывают период с 1805 по 1809 г., поэтому упоминаний о Жуковском в них немного. Но даже и те небольшие замечания, которые в них содержатся, свидетельствуют о широкой популярности личности и особенно поэзии молодого Жуковского среди его младших современников, а также о неприятии творчества поэта литераторами старшего поколения. Воспоминания Жихарева восполняют пробел в освещении жизни Жуковского после окончания пансиона, и в этом их безусловная ценность.

ИЗ ‘ЗАПИСОК СОВРЕМЕННИКА’

(Стр. 114)

Жихарев С. П. Записки современника. М., Л., 1955 (серия ‘Лит. памятники’). С. 14, 165—166, 438—439.
1 Антон Антонович — А. А. Прокопович-Антонский, профессор Московского университета по кафедре естественной истории, в 1791—1817 гг. инспектор Благородного пансиона, наставник и друг В. А. Жуковского.
2 …сотрудником Каченовского в издании ‘Вестника Европы’… — Это одно из наиболее ранних свидетельств о намерении Жуковского издавать журнал. Жуковский редактировал ВЕ в 1808—1809 гг., позднее активно сотрудничал в нем. Об этом см.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома. 1979. Л., 1981. С. 89—106.
3 …Поэзия! с тобой… — отрывок из стих. Жуковского ‘К поэзии’ (1805), приведенный не вполне точно.
4 …господа здешние литераторы… — Имеются в виду члены петербургского литературного общества ‘Беседа любителей русского слова’, руководимого А. С. Шишковым, заседания которого Жихарев посещал в 1806—1811 гг.
5 Павлом Ивановичем. — П. И. Голенищев-Кутузов, почетный член ‘Беседы’, перевел элегию Т. Грея в 1803 г.
6 Гаврила Романович. — Г. Р. Державин, почетный член ‘Беседы’, в доме которого происходили заседания общества.

M. A. Дмитриев

ИЗ КНИГИ ‘МЕЛОЧИ ИЗ ЗАПАСА МОЕЙ ПАМЯТИ’

В. А. Жуковский воспитывался в Университетском благородном пансионе (ныне 4-я гимназия), там получил он звание студента и слушал потом лекции университета1.
Здесь надобно сказать, однако, что в то время воспитанники пансиона получали звание студента не по экзамену в университете, а объявлялись студентами на пансионском акте, который был всегда в конце декабря, и после этого допускались к слушанию лекций. Это продолжалось до декабрьского акта 1811 года. Так был объявлен студентом и Н. В. Сушков2, наш Шекспир. Так получил звание студента и Жуковский, но с той разницею, что Жуковский, как я сказал, посещал потом университетские лекции и приобрел те высшие знания, которые приобретаются только в университетах и которые недоступны пансионерам. С 1812 года, когда и я был сделан студентом, нас в июне месяце потребовали уже на экзамен и экзаменовали в университете. — Помню, что довольно было страшно! Наставник наш в латинском языке Ф. С. Стопановский приготовил было нас к изъяснению Горациевой оды: Pindarum quisquisstudetaemulare, но ректор, добрейший, впрочем, человек, И. И. Гейм, вскочил в ярости, подозревая подготовку к экзамену, вырвал у него книгу и раскрыл на другом месте. Однако, слава Богу, сошло с рук благополучно.
Тогда (и во время Жуковского, и в мое) в Университетском благородном пансионе обращалось преимущественное внимание на образование литературное. Науки шли своим чередом, но начальник пансиона, незабвенный Антон Антонович Прокопович-Антонский, находил, кажется, что образование общее полезнее для воспитанников, чем специальные знания: по той причине, что первое многостороннее и удовлетворяет большему числу потребностей, встречающихся в жизни и в службе. По тогдашним требованиям этот взгляд был совершенно современный. Вспомним еще, что домашнее воспитание вверялось тогда иностранцам, что французский язык (наделавший нам много вреда, потому что вносил нам и французские идеи) был тогда первым условием воспитания, вспомним это, и мы непременно должны будем согласиться, что предпочтительное познание языка отечественного и его литературы было тогда вполне разумно и вполне полезно.
Вместе с образованием литературным в пансионе обращалось особенное внимание на нравственность воспитанников. Жуковский был отличен и по занятиям литературным, отличен и по нравственности: немудрено, что, соединяя эти два качества, он был во всем отличным.
К исполнению этой цели, соединения литературного образования с чистою нравственностью, служило, между прочим, пансионское общество словесности3, составленное из лучших и образованнейших воспитанников. Оно составилось при Жуковском. Жуковский был один из первых его членов и подписался под уставом, под которым подписывались и после него все члены, по мере их вступления. Это общество собиралось один раз в неделю, по средам. Там читались сочинения и переводы юношей и разбирались критически, со всею строгостию и вежливостию. Там очередной оратор читал речь, по большей части о предметах нравственности. Там в каждом заседании один из членов предлагал на разрешение других вопрос из нравственной философии или из литературы, который обсуживался членами в скромных, но иногда жарких прениях. Там читали вслух произведения известных уже русских поэтов и разбирали их по правилам здравой критики: это предоставлено было уже не членам, а сотрудникам, отчасти как испытание их взгляда на литературу. Наконец, законами общества постановлено было, между прочим, дружество между членами и ненарушимая скромность, к которой приучались молодые люди хранением тайны, тайна же эта состояла в том, чтобы не рассказывать другим воспитанникам о том, что происходило в обществе, и не разглашать мнений членов о читанных там произведениях воспитанников. Где этот драгоценный устав? Где та доска, на которой писались имена первых воспитанников, которая висела в зале и передавала имена их позднейшим поколениям воспитанников? Жуковский, в последнее время посетив пансион, спросил об ней. Ее уже не было! Грустно было его чувство.
Антонский всегда присутствовал в заседаниях общества в качестве почетного члена. Другие почетные члены были лица известные: попечитель университета, И. И. Дмитриев, Карамзин и другие, случалось, что и они заезжали в среду к Антонскому и неожиданно для воспитанников приходили в собрание их общества и сидели до конца. Сердце радовалось: и у них, видя возрастающих литераторов, и у воспитанников пансиона, видя внимание к себе таких людей! — Так в то время приготовлялись молодые люди в литераторы.
Первые опыты Жуковского в поэзии принадлежат ко времени его воспитания. Они были помещаемы в журналах ‘Приятное и полезное препровождение времени’ (1797 и 1798) и ‘Илокрена’ (1798). За это замечание я обязан одному юному критику моих ‘Мелочей’. Потом они были помещаемы в ‘Утренней заре’, составлявшейся из трудов воспитанников пансиона4. И. И. Дмитриев, знавший его и прежде, особенно обратил на него внимание по выслушании на пансионском акте его пиесы ‘К поэзии’. Он после акта пригласил его к себе и с этого времени больше узнал и полюбил его5. Угадывая его сильный талант, с тех пор он никогда не пропускал недостатков молодого поэта без строгих замечаний. Щадя способности слабые и немощные, он почитал делом поэтической совести не скрывать недостатков и уклонений от вкуса тех молодых поэтов, которые имели достаточно сил для овладения своим искусством. Таким образом, и к этой пиесе ‘К поэзии’ в стихах:
Поет свой лес, свой мирный луг,
Возы, скрыпящи под снопами,
он заметил Жуковскому, что пение предполагает сладкозвучие, что оно мелодия, что оно не выражает скрипа, хотя и есть инструмент, называемый скрипка. Молодой Жуковский жадно выслушивал замечания Карамзина и Дмитриева и много воспользовался их строгими замечаниями.
Грееву элегию ‘Сельское кладбище’ перевел Жуковский тоже еще в пансионе первый раз в 1801 году, по замечанию гр. Д. Н. Б-ва6, не четырехстопными ямбами, как я напечатал прежде, а шестистопными и принес свой перевод к Карамзину для напечатания в начинающемся в 1802 году ‘Вестнике Европы’, но Карамзин нашел, что перевод нехорош. Тогда Жуковский решился перевести ее в другой раз. Этот перевод Карамзин принял уже с восхищением, он был напечатан в ‘Утренней заре’ и в ‘Вестнике Европы’, в последней, декабрьской книжке 1802 года. Он был посвящен автором другу своей юности Андрею Ивановичу Тургеневу. Таким образом, известный нам перевод был второй, а последний, гексаметром, вышедший уже в старости поэта, должно считать третьим. Такова была настойчивость молодого поэта в стремлении к совершенству, и таких-то трудов стоил ему тот превосходный стих, та мастерская фактура стиха, которыми мы восхищаемся ныне.
Об этом-то Андрее Ивановиче Тургеневе вспоминает Жуковский в послании к брату его Александру Ивановичу, а вместе и об отце их Иване Петровиче.
Где время то, когда наш милый брат
Был с нами, был всех радостей душою?
Не он ли нас приятной остротою
И нежностью сердечной привлекал!
Не он ли нас тесней соединял?
Сколь был он прост, не скрытен в разговоре!
Как для друзей всю душу обнажал!
Как взор его во глубь сердец вникал!
Высокий дух пылал в сем быстром взоре.
Бывало, он, с отцом рука с рукой,
Входил в наш круг — и радость с ним являлась.
Старик при нем был юноша живой,
Его седин свобода не чуждалась…
О нет, он был милейший наш собрат,
Он отдыхал от жизни между нами,
От сердца дар его был каждый взгляд,
И он друзей не рознил с сыновьями.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Один исчез из области земной
В объятиях веселия надежды.
Увы! Он зрел лишь юный жизни цвет,
С усилием его смыкались вежды.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Другой… старик… сколь был он изумлен
Тогда, как смерть, ошибкою ужасной,
Не над его одряхшей головой,
Над юностью обрушилась прекрасной!7
Андрей Иванович Тургенев был и сам поэт. В ‘Собрании русских стихотворений’, изданных Жуковским в 1811 году (часть 4-я), помещена прекрасная его элегия, начинающаяся так:
Угрюмой осени мертвящая рука
Уныние и хлад повсюду разливает,
Холодный, бурный ветр поля опустошает,
И грозно пенится ревущая река!8
По окончании курса учения и по выходе из пансиона Жуковский несколько времени все еще жил у Антонского. Пансион был на Тверской (ныне дом Шаблыкина). Главные ворота были тогда в Газетный переулок, а не на Тверскую, эта сторона двора не была еще застроена нынешним фасом. Тут была по переулку кирпичная ограда, у самых ворот был маленький флигель, выкрашенный белою краскою, в котором, отдельно от воспитанников, жил Антонский. Тут, в маленькой комнате, жил у него Жуковский по окончании курса, пансионского ли только или и университетского, этого не помню.
Здесь, как я слышал в пансионе, написал он ‘Людмилу’. Между воспитанниками, восхищавшимися ее ужасными картинами, существовало даже предание, что будто Жуковский писал эту балладу по ночам, для большего настроения себя к этим ужасам. Может быть, это предание было и неверно, но оно свидетельствует о том, как сильно действовала ‘Людмила’ на воображение читателей, особенно молодых сверстников автора и их преемников.
Жуковский, это известно, был небогат, в это время он должен был трудиться и из денег. Здесь перевел он (1801) повесть Коцебу ‘Мальчик у ручья’, (1802) поэму Флориана ‘Вильгельм Телль’ с присовокуплением его же сицилийской повести ‘Розальба’. Потом, по заказу Платона Петровича Бекетова, который имел свою типографию, перевел он с Флорианова же перевода — Сервантесова ‘Дон-Кишота’, который был напечатан (1804—1806) с картинками и с портретами Сервантеса и Флориана, на хорошей бумаге, как все издания Бекетова, в шести маленьких томах9. Перевод отличается необыкновенно хорошим слогом, мастерством в передаче пословиц Санхо-Пансы и хорошими стихами в переводе романсов. Жаль, что он не напечатан в полном собрании переводов в прозе Жуковского. Переводы Жуковского — это памятник русского языка. Кто не изучал прозы Карамзина и Жуковского, последнего особенно в переводах, тот не скоро научится русскому стилю. Я не говорю, чтоб писать именно их слогом, хотя и ему некогда еще было устареть: я знаю, время изменяет и язык и слог, но основания их слога, чистота грамматическая, логическая последовательность речи, выбор слов и точность выражений, наконец, их благозвучие — это основания вечные, которые должны оставаться и при вековом изменении русского языка и слога русских писателей. Иван Иванович Давыдов, в своем опыте о порядке слов10, в примере правильного расположения речи приводит всегда Карамзина, и, конечно, ученый академик делает это не по пристрастию!
В одном журнале (‘Б. д. ч.’, 1852, в июньской книжке) была напечатана статья о Жуковском11. Там сказано, что Жуковский ‘попал в школу Карамзина и сделался его сотрудником по изданию ‘Вестника Европы’.
Никогда этого не бывало, никогда Жуковский не был сотрудником Карамзина, и никого не было у Карамзина сотрудников. Как можно сообщать такие известия наугад и без справок? А с тех пор, как принялись наши журналы (т. е. со времени смирдинских изданий русских авторов) делать открытия в русской литературе за минувшие десятилетия нынешнего века, с тех пор так много вошло в историю нашей литературы известий, утверждающихся на догадках и слухах! Карамзин трудился над изданием ‘Вестника’ один. Он печатал стихи и статьи, присылаемые посторонними, но не только не было у него, по-нынешнему, сотрудников, но даже и постоянных участников. Подобные известия показывают только, что пишущие ныне в журналы мало даже знают то прежнее время. Кого нашел бы Карамзин в сотрудники, если бы и искал? Кто тогда, в 1802 и 1803 годах, мог бы писать по-карамзински? Это была бы такая пестрота в его журнале, которая тогда бросилась бы в глаза: это было такое время, когда русский журнал не был еще фабрикой. Сам Жуковский был тогда еще девятнадцатилетний юноша. В двух годах ‘Вестника’ он только и напечатал Грееву ‘Элегию’ (1802) да начало повести ‘Вадим Новгородский’ (1803), которая не была кончена.
Жуковский начал несколько участвовать в ‘Вестнике Европы’ с 1807 года12, в нем напечатал он 17 басен13, в которых много достоинства: они отличаются верностию разговорного языка, поговорочного формою некоторых выражений и непритворною веселостию. Очень жаль, что Жуковский не поместил их ни в одном из полных изданий своих сочинений, может быть, потому, что этот род поэзии казался ему совершенно различным с общим характером его стихотворений. (Ныне напечатаны они в последних трех томах сочинений Жуковского14.) Постоянное же участие его в ‘Вестнике’ началось с 1808 года. В этом году он помещал в нем много переводов, которые после были изданы отдельно. В 1809 году он сделался уже сам издателем ‘Вестника’15, а в 1810 году издавал его вместе с Каченовским. Все эти годы ‘Вестника’ были превосходны: отличались интересными статьями, изяществом слога.
В том же журнале сказано: ‘Есть люди, которым с самого рождения улыбалось счастие и которые до самой могилы не знают ни горя, ни печали. Таких счастливцев немного на свете, и к ним-то принадлежит, между прочим, и Жуковский, который до последней минуты сохранил ровность характера и вовсе не знал разочарования в своей довольно долгой жизни’.
Жуковский, напротив, много терпел и мало знал дней светлых. Он терпел и от недостаточного состояния, терпел и горе любящего сердца. Последнее выражено им во многих местах его стихотворений, между прочим, в следующих стихах, относящихся прямо к истории его жизни, к обстоятельству, известному всем, знавшим его в молодых его летах:
С каким бы торжеством я встретил мой конец,
Когда б всех благ земных, всей жизни приношеньем
Я мог — о сладкий сон! — той счастье искупить,
С кем жребий не судил мне жизнь мою делить!16
Едва ли не под конец своей жизни Жуковский успокоился в первый раз, узнавши семейное счастие, которое очень поздно озарило его любящую душу.
Там же сказано: ‘Еще в 1802 году Жуковский предвидел свою будущность и очень удачно предсказал то, что мог (бы) сказать в последней строке, написанной пред самою смертию:
Мой век был тихий день, а смерть успокоенье!17
Нет! Разве последнее только справедливо, ибо всем нам известна мирная, христианская кончина Жуковского. Но век его, т. е. большая часть его жизни, не был тихим днем, вернее сказать, что он изобразил жизнь свою в стихах к Филалету:
Скажу ль?.. Мне ужасов могила не являет,
И сердце с горестным желаньем ожидает,
Чтоб Промысла рука обратно то взяла,
Чем я безрадостно в сем мире бременился,
Ту жизнь, которой я столь мало насладился,
Которую давно надежда не златит.
К младенчеству ль душа прискорбная летит,
Считаю ль радости минувшего — как мало!
Нет! Счастье к бытию меня не приучало,
Мой юношеский цвет без запаха отцвел!
Все мы помним тот период нашего стихотворства, когда все наши молодые поэты, будто бы по следам Жуковского, бросились в разочарование. В этом ложном разочаровании он, конечно, не был виноват, его взгляд на жизнь был для него истинным, хотя, конечно, жалобы на неудовлетворяемость ее нередко встречаются во всех произведениях первой половины его жизни. Отчего же? Оттого именно, что он мало знал радостей!
Как можно заключать a priori {до опыта, без доказательств (фр.).} о жизни автора и о состоянии души его? Надобно знать подробности первой, а заключать о характере и чувствах по стихам автора можно только или взявши в совокупности все им написанное, или зная достоверно общие черты его жизни.
Кто-то заметил мне в каком-то журнале, что не стоило труда опровергать замечания ‘Библиотеки для Ч.’. — Что стоило труда писать, то стоит труда и опровергать. У меня были замечены малейшие неисправности. Почему же не заметить и у другого ложного сведения о литераторе или ложного умозаключения о его жизни?
Очень похвально, что мы обратились нынче к исследованиям жизни и характера наших знаменитых поэтов. Но я боюсь, чтоб этими исследованиями, или a priori, или по немногим признакам и приметам, мы не ввели в заблуждение наших потомков. По большей части эти исследования, встречающиеся в журналах, бывают похожи на разбор иероглифов или стрельчатого письма, которым исследователь начинает учиться из самого разбора. Повторяю сказанное и прежде мною: все это оттого, что пресеклась наследственная нить преданий, что между Жуковским, Пушкиным и нынешним временем был промежуток, в который литература наша отторглась от памяти прежнего. Пушкин был последний из наших поэтов, примыкавший к родословному дереву наших литераторов и к непрерывной летописи преданий нашей литературы. Прежде долго созревали, долго наслушивались, пока не начинали сами говорить и писать, а нынче начинают с того, что других учат. Это началось с Полевого, который писал и о том, что знает, и о том, чего не знает, следуя пословице: смелость города берет!
Напрасно ‘Современник’, журнал, прекрасный по составу своему и достойный уважения, упрекает меня в том, что будто я обнаруживаю нелюбовь мою к новой нашей литературе18. Нет! всякий просвещенный человек знает, что литература изменяется вместе с ходом времени, что она не только не может стоять на одном месте, но и не должна. Я, с моей стороны, не только признаю в нынешней литературе все, что встречу хорошего, но, может быть, никто, моих лет, не восхищается с таким жаром всем хорошим. Не многие, может быть, читали с таким увлечением и радовались так, как я, читая ‘Записки охотника’ и романы ‘Обыкновенная история’ и ‘Львы в провинции’19. Знаю, что ни в карамзинское время, ни в первые десятилетия нынешнего столетия не было и не могло быть таких произведений, но знаю и то, что в то время не было тех уклонений от изящного вкуса и от истины суждений, какие встречаются ныне.
Я узнал Жуковского или в конце 1813, или в начале 1814-го20, наверное не помню. Я приехал тогда в Москву из Петербурга и жил вместе с моим дядею, а Жуковский приезжал туда на некоторое время после своей службы в ополчении и при главнокомандующем армиею. Постоянное же его место жительства было тогда и до 1815 года у родных его, в Белеве. Это видно и из послания к нему Батюшкова, писанного около этого времени:
Прости, балладник мой,
Белева мирный житель!
Да будет Феб с тобой,
Наш давний покровитель!
В то время, когда я в первый раз видел Жуковского у моего дяди (т. е. 1813 или 1814 года), у него были уже приготовлены к печати два тома его сочинений (изданные в 4 долю, с виньетами в 1815 и 1816 годах). Он давал моему дяде свою рукопись на рассмотрение, она была и у меня, я читал ее и помню, что в ней была уже баллада ‘Старушка’ из Саути, которой, однако, нет ни в одном из первых изданий. Она была напечатана уже гораздо позже. Елена Петровна Балашова, жена министра, сказывала мне, что Жуковский читал эту балладу у них в доме, что она не понравилась многим дамам, слушавшим это чтение, и что они отсоветовали Жуковскому ее печатать21.
В 1815 году Жуковский жил в Дерпте. В это время жил там Александр Федорович Воейков, бывший там профессором русской словесности.
Об этом свидетельствуют его послание ‘Старцу Эверсу’ (Густаву, дяде известного исследователя предметов русской истории) и примечание автора, в котором сказано: ‘Писано после праздника, данного студентами Дерптского университета’. Из самого послания видно, что он был на этом празднике лично:
Там Эверс мне на братство руку дал:
Могу ль забыть священное мгновенье,
Когда, мой брат, к руке твоей святой
Я прикоснуть дерзнул уста с лобзаньем,
Когда стоял ты, старец, предо мной
С отеческим мне счастия желаньем.
Об этом же свидетельствует то, что в числе подписчиков на журнал В. В. Измайлова ‘Российский музеум’, издававшийся в 1815 году, при имени Жуковского поставлено, что он подписался в Дерпте.
Написавши ‘Певца в стане русских воинов’, Жуковский прислал его в Петербург к Александру Ивановичу Тургеневу, который его тогда же и напечатал. В том же, 1813 году ‘Певец’ был напечатан и вторично. Вот история второго издания.
Императрица Мария Федоровна, восхищавшаяся ‘Певцом’, поручила Ивану Ивановичу Дмитриеву напечатать его вторым великолепным изданием на собственный ее счет и отослать от ее имени Жуковскому бриллиантовый перстень. Жуковский прислал к нему рукописного ‘Певца’, умноженного именами военных людей, которых в первом издании не было. Алексей Николаевич Оленин нарисовал три прекраснейшие виньетки, которые были отлично выгравированы, и в таком виде явилось в том же году 2-е издание. Оно у меня есть. По поручению Ивана Ивановича Дмитриева им занимался Дмитрий Васильевич Дашков, бывший впоследствии тоже министром юстиции. Два министра юстиции, настоящий и будущий, занимались изданием стихов молодого стихотворца. Дашков писал и примечания к ‘Певцу’, которые и доныне печатаются с буквами Д. Д.22 <...>
Послание Жуковского к Батюшкову, начинающееся так:
Сын неги и веселья,
По Музе мне родной!
Приятность новоселья
Лечу вкусить с тобой! —
было написано в ответ на послание Батюшкова, известное под названием ‘Мои Пенаты’.
Все Послания Жуковского к Пушкину писаны не к Александру Сергеевичу, как некоторые нынче думают: автор ‘Руслана и Людмилы’ был тогда еще в Лицее. Они писаны к дяде его, автору сатиры ‘Опасный сосед’, певцу Буянова, Василию Львовичу Пушкину.
Послание к Вяземскому и Пушкину (тоже Василию Львовичу), которое начинается так:
Друзья! Тот стихотворец-горе,
В ком без похвал восторга нет! —
начиналось в рукописи так:
Ты, Вяземский, прямой поэт!
Ты, Пушкин, стихотворец-горе!23
В то время, когда писана большая часть посланий Жуковского, мы находим множество посланий наших поэтов друг к другу. Жуковский, Батюшков, Воейков, к. Вяземский, В. Пушкин, Д. В. Давыдов, все менялись посланиями. Все они были в неразрывном союзе друг с другом, все ставили высоко поэзию, уважали один другого. Не было между ними ни зависти, ни партий. Молодые, только что начинавшие стихотворцы, понимая различие их талантов, смотрели, однако, на них как на круг избранных. Как было не процветать в то время поэзии!..
Когда в последний раз Жуковский был в Москве в 1841 году, все московские поэты встрепенулись от радости, как будто с возвращением его в Москву возвратилось прежнее время светлого вдохновения24. Его приезд был для всех занимающихся литературою истинным праздником. Некоторые из них вздумали почтить возвращение в Москву старейшего любимого поэта стихами. Все эти стихи вылились прямо из сердца и были выражением полного чувства любви и уважения и к поэту, и к человеку. Все эти стихи были собраны в один альбом, который я сам привез к Жуковскому. Надобно было видеть его чувство при взгляде на содержание этого альбома! На другой же день он поехал с благодарностию к Авдотье Павловне Глинке25: она первая была свидетельницею, как подействовал на него этот скромный памятник любви и уважения. Этот альбом и после его кончины сохранялся у супруги Жуковского26.
Не многие из наших поэтов действовали столь долго и постоянно на поприще литературы, как Жуковский. Его поэтические труды захватывают полстолетия, всю первую половину нынешнего века (с Греевой элегии 1802 и по его кончину 1852). Жуковский, как все великие поэты, не покорялся ни примерам предшественников, ни требованиям современников: он проложил путь собственный и вел читателей за собою.
И потому, мне кажется, неверно сказано в той же статье журнала, упомянутой мною выше: ‘И тот народ, который в начале столетия восхищался элегиею Грея ‘Сельское кладбище’ в двадцать пятых годах этого столетия (какие это двадцать пятые годы? В целом столетии всего один год двадцать пятый), — тот же народ захотел уже познакомиться с характером персидской поэзии, а в половине столетия вдруг бросил эти мелкие игрушки, чтобы его достойно ознакомили с ‘Илиадою’ и ‘Одиссеею».
Все это фантазия критика! Ничего этого наш нечитающий народ не хотел и не хочет, у нас есть читатели, но эти читатели — не народ! Да и те нетребовательны, а хорошо, если бы они и то читали, что, не спрашиваясь их, напишут лучшие из наших писателей. Чтение большинства составляют у нас журналы и переводы романов, а в доказательство спросите в книжных лавках: много ли продано ‘Одиссеи’ и ‘Илиады’? — Вам будут отвечать: ‘Не продается!’ Зачем фантазировать, говоря о поэте, о литературе, о народе? Эти предметы требуют правдивой заметки истории, а не фантазии критика…

Комментарии

Михаил Александрович Дмитриев (1796—1866) — поэт и критик пушкинской поры, автор воспоминаний ‘Мелочи из запаса моей памяти’. Племянник известного поэта И. И. Дмитриева, он рано остался без родителей. В 1806 г. поступает в ‘высший класс’ Благородного пансиона при Московском университете, где еще была жива память о Жуковском, а в 1812 г. был принят в Московский университет и одновременно приступил к службе в архиве иностранной коллегии. Художественные вкусы Дмитриева формируются под влиянием Державина и Жуковского. В 1815 г. он живет в доме своего дяди, где собиралась ‘вся Москва’. Этот дом поистине стал для него литературной академией. Через дядю он познакомился с виднейшими писателями, в том числе и с Жуковским.
Молодой Дмитриев внимательно следит за литературными баталиями 1815—1818 гг., и в подражание ‘Арзамасу’ в конце 1820-х годов он и несколько его университетских друзей учреждают ‘Общество любителей громкого смеха’. Активная литературная деятельность Дмитриева начинается в 1823—1825 гг. Громкую известность ему принесли полемические критические выступления, направленные против предисловия Вяземского к ‘Бахчисарайскому фонтану’ А. С. Пушкина и грибоедовского ‘Горя от ума’. За эти выпады против романтизма Вяземский окрестил своего противника ‘Лже-Дмитриевым’. Эти критические эскапады принесли Дмитриеву репутацию ‘классика последнего и самого твердого устоя упадавшего классицизма’ (Колюпанов Н. Биография А. И. Кошелева. М., 1889. Т. 1. С. 32). В последующие годы Дмитриев выступает и как поэт (цикл ‘Московских элегий’), и как критик, примкнувший к кругу участников журнала ‘Москвитянин’.
Но главным детищем его становится книга воспоминаний ‘Мелочи из запаса моей памяти’ (1854) — своеобразные мемуарные очерки литературной жизни пушкинской эпохи, портреты ее деятелей. Видное место в ней занимает фигура В. А. Жуковского. Контакты Дмитриева с Жуковским были особенно тесными в начале 1840-х годов, когда последний приезжает в 1841 г. в Москву. В неопубликованных дневниках Жуковского этого времени многочисленны указания о вечерах, проведенных вместе, визитах друг к другу: ’17/29 янв. 1841. На вечер к Дмитриеву’, ’25 января/6 янв. Вечер у Орлова с Чадаевым, <...> Дмитриевым’, ’20 января/4 февраля. У меня Дмитриев, который рассказывал о своих предчувствиях’ — и т. д. (ЦГАЛИ. Ф. 198. Оп. 1. Ед. хр. 37). Интересна следующая запись: ’13/25 <января>… Дмитриев М. Ал. с балладою’ (там же, л. 79 об.). В конце 1830 — начале 1840-х годов Дмитриев пишет три пародийные баллады, ‘ориентированные на известные образцы этого жанра Жуковского и направленные против популярных журналистов и критиков того времени: ‘Новая Светлана’ (сатира на Н. Полевого), ‘Двенадцать сонных статей’ (против М. Т. Каченовского), ‘Петербуржская Людмила’ (сатира на А. А. Краевского и Белинского). Видимо, первая пародия и стала известна Жуковскому, так как в ‘примечании сочинителя’ указано, что эпиграф к ней ‘прибран В. А. Жуковским’.
Воспоминания М. Дмитриева о Жуковском отрывочны, полемичны, но в них ощутимо чувствуется позиция автора и имеются существенные штрихи к творческому портрету Жуковского, отсутствующие в других мемуарах.

M. A. Дмитриев

ИЗ КНИГИ ‘МЕЛОЧИ ИЗ ЗАПАСА МОЕЙ ПАМЯТИ’

(Стр. 117)

Дмитриев М. А. Мелочи из запаса моей памяти: Вторым тиснением, с значительными дополнениями по рукописи автора. М., 1869. С. 178—194.
1 …слушал потом лекции университета. — Сведений об этом нет. В ‘Автобиографии’ (раздел 8-й — ‘Московская жизнь’) Жуковский говорит только о ‘пенсионском образе жизни’ и службе в Соляной конторе (Дневники, с. 38—39).
2 Николай Васильевич Сушков — поэт и драматург, стал позднее своеобразным летописцем Московского благородного пансиона. См.: Сушков Н. В. Московский университетский благородный пансион. М., 1858.
3 …пансионское общество словесности… — Речь идет об учрежденном в 1799 г. директором пансиона А. А. Прокоповичем-Антонским ‘Собрании воспитанников Университетского благородного пансиона’ под председательством Жуковского. Протоколы заседаний, составленные Жуковским, дают представление о характере интересов пансионеров, их речах (см.: Изд. Ефремова, т. 5, с. 550—551).
4 Список произведений Жуковского, помещенных в этих изданиях и включающий более 10 названий, составлен Н. С. Тихонравовым (Москв. 1853. No 2. С. 156—157).
5 Жуковский называл Дмитриева своим ‘учителем в поэзии’. В письме к И. И. Дмитриеву от 11 февраля 1823 г. он писал: ‘Ваши стихи ‘Размышление по случаю грома’, переведенные из Гете, были первые, выученные мною наизусть… вы способствовали мне познакомиться с живыми наслаждениями поэзии’ (РА. 1866. Стб. 1632). Жуковский ценил поэта как представителя ‘карамзинского духа’, как друга и ближайшего сподвижника Карамзина. ‘Вы останетесь для меня навсегда, — писал он Дмитриеву 19 февраля 1834 г., — на всю мою жизнь второю ипостасью нашего незабвенного Николая Михайловича’ (там же, стб. 1638). В свою очередь, И. И. Дмитриев рано выделил среди молодых поэтов Жуковского, который ‘оживлял его одиночество’ и ‘поныне услаждает мои воспоминания’ (Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. 2. С. 56).
* Д. Н. Б-ва — Дмитрия Николаевича Блудова.
7 Где время то, когда наш милый брат… — Приводится фрагмент послания Жуковского ‘Тургеневу, в ответ на его письмо’ (1813).
8 Угрюмой осени мертвящая рука… — цитируется начало ‘Элегии’ (1802) Андрея Тургенева, опубликованной в карамзинском ВЕ почти одновременно с ‘Сельским кладбищем’ Жуковского. ‘Элегия’ была высоко оценена Карамзиным и оказала влияние на поэтов пушкинского поколения. Так, Кюхельбекер говорил об Андрее Тургеневе как о ‘счастливом сопернике Жуковского’ (запись от 2 июля 1832 г. в его ‘Дневнике’).
9 Перевод флориановского ‘Дон-Кишота’, как убедительно доказано (см., например: Багно В. Е. Жуковский — переводчик ‘Дон-Кихота’ // Жуковский и русская культура. Л., 1987), конечно же, сделан ‘не из-за денег’, не по заказу. Он органичное звено в развитии Жуковского-романтика, ‘живое явление русской прозы’.
10 Имеется в виду труд проф. Московского университета, автора целого ряда произведений по теории словесности И. И. Давыдова.
11 Речь идет о рецензии на 5-е изд. ‘Стихотворений В. Жуковского’, по всей вероятности написанной редактором журнала ‘Библиотека для чтения’ О. И. Сенковским. Здесь и далее Дмитриев цитирует отрывки из этой рецензии (см.: Библиотека для чтения. 1852, июнь. Отдел ‘Критика’. С. 22, 29—30).
12 Жуковский начал несколько участвовать в ‘Вестнике Европы’ с 1807 года… — Точнее будет сказать о конце 1806 г., когда в последнем номере ВЕ за этот год было опубликовано стих. Жуковского ‘Песнь барда над гробом славян-победителей’.
13 Обычно говорят о 16 баснях — переводах из Флориана и Лафонтена, напечатанных в ВЕ в 1807 г.
14 Дмитриев говорит о четвертом издании произведений поэта: Жуковский В. Стихотворения. Пб., 1835—1844. Т. 1—9.
15 Издателем ВЕ Жуковский становится в 1808 г., о чем свидетельствует обложка первого номера, на которой впервые написано: ‘Вестник Европы, издаваемый Василием Жуковским’. Здесь же было опубликовано ‘Письмо из уезда к издателю’ — программа Жуковского-редактора.
16 С каким бы торжеством я встретил мой конец… — отрывок из цит. дальше стих. ‘К Филалету’ (1808).
17 Мой век был тихий день, а смерть успокоенье! — заключительная строка из басни ‘Сон могольца’, переведенной Жуковским в 1806 г. из Лафонтена.
18 Речь идет о рецензии Н. Г. Чернышевского на первое издание ‘Мелочей из запаса моей памяти’ (Совр. 1855. No 1. С. 11—17).
19 ‘Львы в провинции’ — повесть И. И. Панаева.
20 Я узнал Жуковского или в конце 1813, или в начале 1814-го… — Как точно указал в своих воспоминаниях И. И. Дмитриев, его московская жизнь ‘возобновилась’ 20 сентября 1814 г. (Дмитриев И. И. Указ. соч. Т. 2. С. 144), а Жуковский приехал впервые после Отечественной войны в Москву и посетил дом Дмитриева, где жил его племянник, в конце января 1815 г. (ПЖкТ, с. 135). Поэтому М. А. Дмитриев мог узнать Жуковского не раньше января 1815 г.
21 Написанная в октябре 1814 г. и включенная Жуковским в план собр. соч. 1815—1816 гг. баллада ‘Старушка’ (из Р. Саути) впервые была напечатана в ‘Балладах и повестях В. А. Жуковского’ (СПб., 1831) из-за цензурного запрета. Цензором было сделано следующее заключение: ‘Баллада ‘Старушка’, ныне явившаяся ‘Ведьмой’, подлежит вся запрещению как пьеса, в которой дьявол торжествует над церковью, над Богом’ (PC. 1887. Т. 56. С. 485).
22 История этого издания ‘Певца во стане русских воинов’ подробно воссоздана как в письмах И. И. Дмитриева к Жуковскому от февраля — мая 1813 г., так и в письмах Жуковского к А. И. Тургеневу этого же времени и в основных своих моментах совпадает с воспоминаниями М. А. Дмитриева.
23 Этот факт творческой истории послания ‘К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину’ (1814) подтверждается свидетельством П. А. Вяземского (см.: ‘Объяснения к письмам Жуковского’ в наст. изд.).
24 Об этом же говорил и М. П. Погодин: ‘…все литераторы и не литераторы носят его на руках… Всякому хочется видеть у себя и угостить знаменитого гостя, воспитанника и певца Москвы’ (Барсуков, кн. 6, с. 18).
25 В неопубликованном дневнике Жуковского об этом визите сообщено лаконично: ’15/27 февраля (1841). Поездка к Глинке с Дмитриевым’ (ЦГАЛИ. Ф. 198. Оп. 1. Ед. хр. 37. Л. 86).
26 Судьба этого альбома неизвестна.

И. П. Липранди

И. Н. СКОБЕЛЕВ И В. А. ЖУКОВСКИЙ

В 1812 ГОДУ

Отрывок из воспоминаний

Ивана Никитича Скобелева я близко знал в 1806 и 1809 годах. Он был тогда поручиком и полковым квартирмейстером 26 егерского полка. Шеф последнего генерал-майор Иван Матвеевич Эриксон1 часто начальствовал авангардом и отрядами, а я находился при нем и жил в общем с ним балагане. Скобелев заведовал хозяйством шефа и по нескольку раз в день должен был угощать Эриксона водкой, так как он пил немного, но очень часто, по обычаю Финляндии, его родины. Водки он обыкновенно спрашивал у заведовавшего хозяйством его и любимца своего (за необыкновенную подчиненность и храбрость) Скобелева, и не иначе, как следующим образом: ‘Ну, козел! Пора хлебнуть суппу’ (супп по-шведски глоток, чарка водки). Как теперь вижу я Ивана Никитича, как он с черными сухарями на жестяной тарелке в одной руке и в другой с большою оплетенною фляжкою входит, согнувшись, в двери балагана. Само собою разумеется, что после генерала все мы должны были хлебнуть, в противном случае не дотронувшийся до рюмки непременно услышал бы: ‘Пей, козел!’ Кстати замечу, что все офицеры полка собирались к котлу генерала: это был уже обычный порядок того времени.
Вскоре по окончании войны Эриксон умер. Полк ушел в Россию, а я оставался в Новой Финляндии — сначала в Торнео, потом на Аландских островах и в Або, а наконец, с половины 1810 до начала 1812 года, в Вазе и часто в Улеаборге и пр. Во все это время, а равно и в течение кампании этого года, до Тарутина, я не слыхал о Скобелеве, тем более что 26 егерский полк не был в составе главной армии, в которой находился я.
По обязанности обер-квартирмейстера 6-го корпуса (Дохтурова) я должен был ездить каждый день, а иногда и по 2 раза, из Тарутина в Леташевку, где была главная квартира фельдмаршала Кутузова. Однажды, получив приказание от К. Ф. Толя и выезжая из этой маленькой деревушки, совершенно неожиданно встретил я Скобелева.
Мы встретились как старые сослуживцы, я сошел с лошади, и мы вошли в маркитантский балаган. Здесь я узнал от него, что по смерти Эриксона он вышел в отставку, поступил в штат петербургской полиции, где скоро ему наскучило, и он взялся за старое, что третьего дня приехал он с фельдъегерем, имея письмо к Кутузову от его супруги, который и оставил его при дежурстве, и что вчера он назначен квартиргером главной квартиры. На замечание мое, что с фельдъегерем, вероятно, он приехал налегке, он подтвердил это, присовокупив, что, к счастию, напал на больного милиционера, у которого есть повозка в четыре лошади, самовар и т. п., и прибавил: ‘Да и ему будет не худо, у квартиргера всегда какая-либо избенка, лачуга или баня найдется и прикроет от мороза’. Поговорив еще немного, мы расстались.
После Бородинского сражения московское ополчение большею частью было прикомандировано к корпусам, и преимущественно к 6-му, начальник же ополчения граф Ираклий Иванович Марков помещался при главной квартире. Почти всякий день он приезжал в Тарутино к Д. С. Дохтурову, где часто и ночевывал. Из состоявших при нем лиц чаще других приезжали Кругликов, Костромитинов и Караулов. После обеда они обыкновенно отправлялись к адъютантам Дохтурова, которые почти все были москвичи (Римский-Корсаков, Нелединский-Мелецкий, Шкурин, князь Вяземский, Новиков, Нащокин, Мельгунов, H. M. Дохтуров — племянник генерала и др.).
В один из моих приездов в Леташевку, выйдя из избы К. Ф. Толя вместе с другими обер-квартирмейстерами, я встретил Д. Н. Бологовского, исправлявшего должность начальника штаба 6-го корпуса, он попросил меня подождать его, пока он зайдет к генералу Коновницыну, — и тут же вошел в одну из изб, но тотчас вернулся, узнав, что Коновницын поехал к кому-то обедать, версты за 3. Мы пошли пешком с тем, чтобы сесть на лошадей за деревушкой. У ворот одной избенки сидел кто-то в шинели, с красным шерстяным платком около шеи. Бологовский и сидевший господин встретились, как близкие знакомые, самым дружеским образом. Из разговора их мне нетрудно было угадать, что пред нами ‘больной милиционер’, о котором говорил Скобелев. Дмитрий Николаевич выговаривал ему за то, что он ни разу не приехал в Тарутино, после некоторых отговорок и ссылок на боль горла милиционер согласился ехать с нами. Пока он вышел переодеваться и приказал оседлать лошадь, мы остались у ворот, но и здесь я не спросил фамилии приглашенного. В Тарутине я подъехал к корпусному командиру — доложить ему о своей поездке, и так как время приближалось к обеду, то в числе прочих пришел и Бологовский с приехавшим к нам гостем. Дохтуров принял последнего как старого знакомого и расспрашивал о многих общих им знакомых, как это делал и Бологовский во всю дорогу. Когда штаб собрался и пришел генерал Талызин, то оказалось, что почти все более или менее были знакомы с неизвестным мне милиционером и приглашали его переехать из Леташевки к ним. Но приглашение было отвергнуто именно на том основании, что он очень хорошо приютился к квартиргеру главной квартиры. Здесь только я спросил о его фамилии и узнал, что это В. А. Жуковский, но решительно не обратил на него никакого внимания, ибо до того времени никогда не слыхал о нем, и даже после того, в несколько приездов моих, мне не пришлось обменяться ни одним словом, — и знакомство наше ограничилось только тем, что, встречаясь иногда на улице в Леташевке или проезжая мимо его ворот, у которых он часто сиживал, мы обменивались поклонами. Однажды Скобелев остановил меня и зазвал к себе пить чай, но в числе нескольких лиц, тут же живших, Жуковского в тот день не было дома, и на мой вопрос о нем Скобелев отвечал, что кто-то ‘утащил его’, присовокупив: ‘Он славный барин!’
Дней через десять после этого корпус Дохтурова выступал к Малоярославцу, а дня через четыре после сражения, въезжая на рассвете с другими обер-квартирмейстерами в Полотняные заводы для получения дислокации, я увидел стоящий среди улицы с поднятым верхом экипаж в четыре лошади и несколько вьючных и верховых лошадей2. Заглянув в экипаж, я увидел закутанного Жуковского, мы поклонились, и здесь я в первый раз заговорил с ним, спросив, где он остановился. В. А. отвечал, что ожидает Скобелева, который расписывает мелом квартиры. Я догнал товарищей. Толь еще не приезжал. Мы вошли в избу, назначенную для дежурства, здесь обер-квартирмейстер 7-го корпуса штабс-капитан Иван Александрович Фон-Визин спросил меня, с кем я остановился разговаривать. Узнав, что с Жуковским, он пригласил меня идти к нему, пока приедет еще кто-нибудь для диспозиции, к нам присоединился еще К. Иванов, и мы вышли, — но экипаж уже исчез. Зная, с кем Жуковский останавливается, я спросил первого попавшегося унтер-офицера, который тотчас и указал нам квартиру Скобелева. Его не было еще дома, а Жуковский сидел за столом перед погребцом и приготовлялся пить чай. С Фон-Визиным они были очень коротки. Скоро принесен был большой медный с кипящей водой чайник, — но едва только мы принялись было за стаканы, как вошел Скобелев и объявил нам, что сейчас встретился с Толем, вследствие чего мы поспешили уйти. Для 6-го корпуса назначена была квартира версты за три. Как 6-му, так и 7-му корпусам должно было проходить через Полотняные заводы, отправив в назначенные для них деревни дивизионных квартирмейстеров, Фон-Визин потащил меня допивать чай. Мы действительно еще застали самовар и пробыли у Скобелева часа два, но в это время наше небольшое общество разделилось на две беседы: Жуковский с Фон-Визиным, а я со Скобелевым. Дорогой Иван Александрович меня несколько ознакомил с значением Жуковского, в котором до того времени я видел только скромность, доходящую даже как бы до стыдливости. После этого свидания я не имел случая видеть его до Красного. Здесь, в три дня, что корпусная квартира была в одном месте с главной, я каждый день виделся с ним или у Дохтурова, или у Бологовского. В Копысе пришлось мне опять пить у него чай, по тому же случаю, как и на Полотняных заводах, а на другой день закусывать — по приглашению Скобелева: этот последний праздновал три награды, им полученные в каких-нибудь два месяца. Затем мы встречались только на пути до Вильны, где я один раз обедал с ним у графа Ираклия Ивановича Маркова.
Теперь разъясню отношения, существовавшие между Скобелевым и Жуковским. Вначале это было тайной, после Красного начали о ней поговаривать, но никто не решался довести ее до сведения Кутузова, для которого помянутые отношения оставались неизвестными до Калиша. Еще в Леташевке кто-то из сопостояльцев Скобелева и Жуковского принес из дежурства какие-то бумаги, на которые нужно было отвечать. Ответ на одну из них почему-то затруднял автора. Товарищи старались помочь ему, но все как-то не клеилось. Наконец спросили мнения Жуковского, бывшего свидетелем толков о сущности приготовляемого предписания, и он удовлетворил их. Через несколько дней войска выступили из Леташевки, и Жуковский был уже единственным постояльцем у Скобелева и затем спутником в переходах, помещая его в свой экипаж. На одном из первых ночлегов, когда дежурство еще не вернулось, Скобелеву дали что-то написать, он принес работу к себе, но, как ни старался, не мог ее выполнить, Жуковский вызвался написать вместо него, и бумага совершенно удовлетворила Коновницына и Кутузова: это был первый литературный опыт Скобелева. Коновницын обратил на него внимание и уже на каждом переходе давал ему постепенно более и более важную по сему предмету работу, Жуковский исполнял ее, как он впоследствии говорил Бологовскому, для развлечения от скуки. Под Вязьмой Коновницын в первый раз поручил Скобелеву написать коротенький приказ, который изумил всех своим слогом и ясностью, отличавшими его от всех прочих, выходивших из дежурства. Под Красным одна из изготовленных бумаг, поднесенных Кутузову для подписи, так ему понравилась, что он спросил Коновницына: ‘Откуда, душа моя, ты взял такого златоуста?’ Коновницын отвечал, что это Скобелев, присовокупив: ‘Тот самый, которого княгиня прислала при письме к вашей светлости’. По словам Бологовского, и в особенности Маевского и Данилевского, Коновницын уже знал тогда, что пишет не Скобелев, а Жуковский, но хотел польстить князю. Как бы то ни было, но на сказанные слова Коновницыным Кутузов ответил: ‘Познакомь меня с этим златоустом’3. Скобелев был тотчас представлен, обласкан, осыпан наградами и после того в Копысе в первый раз получил уже устное приказание написать проект какой-то бумаги, который он и представил через несколько часов. Кутузов, выслушав написанное, при Коновницыне и Кайсарове, принял вид чрезвычайно недовольный и, обратившись к Скобелеву, гневно сказал ему: ‘В другой раз не теряй времени на проекты и пиши прямо набело и представляй к подписи’ — и затем присовокупил, отнесясь к Коновницыну: ‘Ты береги этот клад’. При этом и Кайсаров нашел удобным заметить князю, что ‘так и княгиня его называет’.
От Копыса до Вильны написано было несколько бумаг, не имевших особенного значения, но в Вильне Кутузов по нескольку раз в день призывал Скобелева и задавал ему темы, которых тот положительно не понимал и всякий раз испрашивал дозволения у фельдмаршала записывать то, что приказывалось, на что и получал с похвалой дозволение. В Вильне были написаны: донесение государю, приказ по армии, — но в особенности интересны сношения Кутузова с Платовым, относительно пожертвования отбитого церковного серебра в пользу церкви, сношения с митрополитом и пр. Замечательно, что эти истинно патриотические факты не нашли места в истории г. Богдановича4, хотя они есть у Данилевского и пр.
Наконец последовала разгадка литературного достоинства Скобелева. В Вильне, по зачислении части московского ополчения в полки, остальная вместе с начальником оного графом Марковым получила повеление возвратиться на родину, а армия двинулась за границу. Скобелев, уже полковник, увешанный орденами и осыпанный денежными наградами и почестями, должен был расстаться с скромным Жуковским.
До Калиша не приходилось писать ничего имеющего сериозное значение. Кутузов приказал не затруднять Скобелева: он берег этого ‘златоуста’, этот ‘клад’ для важных дел. Они скоро представились: вступление пруссаков в союз с нами потребовало громкого приказа по армии — с примесью политических воззрений. Кутузов призвал Скобелева, велел ему сесть и записать главные темы, долженствовавшие быть обработанными для приказа. Отпустя ‘златоуста’, фельдмаршал прибавил: ‘Смотри, брат, это первый приказ, который Европа переведет на свой язык, не ударь же нас лицом в грязь, напиши с вечера, а поутру просмотри, да пораньше и пришли ко мне’. Скобелев исполнил, а когда принялся читать собственное свое сочинение, то Кутузова начало, как говорится, передергивать, но он выдержал, не желая оскорбить гения, и, напротив, очень милостиво заметил, что, вероятно, в первом заграничном городе он погулял с товарищами, и затем, сделав кое-какие замечания относительно изложения, совершенно противного тому смыслу, который он поручил выразить, присовокупил: ‘Поди-ка отдохни хорошенько, да исправь и принеси — если успеешь, то после обеда, а нет — то непременно вечером: завтра рано надо разослать приказ сегодняшним числом’.
Самонадеянность Скобелева была так велика, что он, не дождавшись вечера, принес приказ тотчас после обеда, когда от фельдмаршала не все еще разошлись. При слушании приказа на лице Кутузова изображалось гневное нетерпение, некоторые из присутствующих, не знавшие прежнего автора, писавшего под псевдонимом Скобелева, удивлялись, другие, которые знали или по крайней мере подозревали тайну, но хранили молчание, конечно, потому, что ‘златоуст’ был рекомендован княгиней, улыбались, посматривая друг на друга. Кутузов довольно грозно сказал Скобелеву, что он забыл, что ему приказано было отдохнуть и принести приказ вечером с теми поправками, которые замечены, велел ему идти и исполнить это к восьми часам.
Когда Скобелев вышел, Кутузов продолжал разговор о нем, причем мало-помалу начали говорить ему о ходивших слухах, что будто бы все прежние бумаги, так нравившиеся Кутузову, писал живший вместе с Скобелевым Жуковский и пр. Фельдмаршал тотчас послал за Скобелевым и с свойственною ему сдержанностью ласково спросил, правда ли то, что ему рассказывают. Скобелев не решился запираться и признался во всем, испрашивая прощения. Откровенность Скобелева понравилась князю, улыбаясь, он заметил только, что, ‘значит, не ты златоуст, а Жуковский, а тебя чуть ли не много назвать и медноустом. Ступай, братец, извини только за поклеп мой, что ты ночью подкутил. За одно тобою недоволен, что ты прежде не сказал мне, что златоуст-то твой товарищ, мы бы его не упустили’. Данилевский прибавляет, что будто послан был фельдъегерь в Вильну с письмом к графу Маркову, которому поручалось предложить Жуковскому прибыть в главную квартиру, но его уже не застали в Вильне, а вскоре затем умер и фельдмаршал. Этого последнего обстоятельства А. И. Данилевский не внес почему-то в записку, озаглавленную им ‘Собственно для меня’5. Относительно же проекта приказа, написанного Скобелевым, Данилевский утверждал, что приказ этот находится у него, и не раз обещал (1840—1845) показать его мне и еще кое-кому из своих знакомых. По смерти Данилевского были назначены несколько лиц для разобрания его бумаг, не знаю, попал ли и этот приказ в архив в числе исторических материалов или остался без внимания. Данилевский в описываемый момент находился при главной квартире, в распоряжении Толя, и отданный приказ был переписан у него.
Вслед за вышеприведенным случаем Скобелев и исправлявший должность генерал-аудитора Маевский получили полки, и так как они были отлично храбрые штаб-офицеры, то и не замедлили получить Георгиевские кресты и доставить полкам своим знаки отличия. Можно полагать, что с того времени желание сделаться литератором запало в голову Скобелева. Независимо служебных его сношений, в которых всегда искал блеснуть, он начал издавать ‘Чтение для солдат’, состоявшее из различных рассказов, которые предписано было по вечерам читать в ротах. Однажды, приехав на выход во дворец, Скобелев остановился перед двумя очень красивыми унтер-офицерами, стоявшими на часах, и начал их расхваливать генерал-адъютанту П. Н. Ушакову, начальнику гвардейской пехоты. Здесь между многими случились Бологовский и брат мой. На вопрос Скобелева, читают ли они солдатские рассказы6, унтер-офицер отвечал утвердительно, затем он спросил, нравятся ли им эти рассказы. Часовой молчал. Тогда Павел Николаевич Ушаков приказал ему отвечать на вопрос. Унтер-офицер, не зная, что имеет дело с автором рассказов, ибо гвардия его еще не видала, отвечал: ‘Никак нет, ваше высокопревосходительство’. Скобелев пожелал узнать — почему. Опять молчание и опять приказание отвечать. ‘Теперь и бабы наши не говорят таким языком’, — отвечал унтер-офицер. Скобелев не отставал, — ему хотелось немедленно какой-нибудь цитаты, и она последовала: ‘Как же, ваше превосходительство, кто ж теперь из солдат скажет: вот я тебе из носу пущу малину!’ Трое из названных лиц одинаково рассказывали мне этот забавный случай: впрочем, тогда все знали это.

Комментарии

Иван Петрович Липранди (1790—1880) — участник наполеоновских войн с 1807 г., в том числе и Отечественной войны 1812 г., отмечен многими боевыми наградами. С 1822 г. — отставной полковник, после чего состоял чиновником по особым поручениям при М. С. Воронцове. Привлекался к следствию после восстания декабристов, но был освобожден с оправдательным документом. С 1832 г. — генерал-майор, служил при министерстве внутренних дел и был тайным агентом правительства (в этом качестве он выступил в деле петрашевцев). Человек необыкновенно противоречивый, во многом загадочный, со сложной биографией (см.: Эйдельман Н. Я. ‘Где и что Липранди?’ // Путь в незнаемое. М., 1972. С. 125—158), Липранди обладал, по словам Пушкина, ‘ученостью истинной’, которая сочеталась ‘с отличными достоинствами военного человека’ (Пушкин, т. 11, с. 294). Липранди — автор воспоминаний о Пушкине, которые справедливо считаются ‘главнейшим источником сведений о южном периоде биографии’ поэта (А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1985. Т. 1. С. 513).
Мемуарный очерк Липранди ‘И. Н. Скобелев и В. А. Жуковский в 1812 году’ — органичная часть историко-критических его трудов об Отечественной войне. В них он проявил себя как замечательный критик военной литературы 1812 г., что высоко ценил, например, Л. Н. Толстой, подаривший ему роман ‘Война и мир’ с дарственной надписью. Особая ценность мемуаристики Липранди определяется тем, что она восходит к его дневникам, которые он вел всю жизнь, имел в руках еще в 1876 г. и которые позднее таинственно исчезли (об этом см.: Тартаковский А. Г. 1812 год и русская мемуаристика. М., 1980. С 80—86, 109—110). В этом смысле очерк Липранди о Скобелеве и Жуковском — одно из немногочисленных свидетельств очевидца о деятельности Жуковского в ставке Кутузова. Несмотря на то что факты, приводимые мемуаристом, подтверждаются Н. А. Старынкевичем (см. его воспоминания в наст. изд.).
A. П. Ермоловым, вспоминавшим о том, что Жуковский ‘помогал Скобелеву писать бюллетени и по своей скромности дозволил ему пользоваться незаслуженною славою’ (РА. 1863. No 5—6. Стб. 438—439), очерк Липранди вызвал и критические замечания. Так, В. Баюшев, пытаясь защитить своего ‘отца командира’, писал: ‘Оригинальный слог сочинений И<вана> Н<икитича>, начиная с реляций 12 года и кончая статьями его в журнале ‘Чтение для солдат’, издававшемся им спустя тридцать лет после того, нисколько не изменился и совсем не похож на слог ‘Певца во стане русских воинов’ (Баюшев В. И. Н. Скобелев и B. А. Жуковский: Поправка на статью И. Липранди // Совр. известия. 1877. 28 нояб., No 328).
Сведений о встречах Жуковского и Липранди после 1812 г. не сохранилось. Правда, в примечании к очерку Липранди сообщает: ‘После сего я только один раз встретил Жуковского — у Вигеля в Петербурге, но он, кажется, меня не узнал, а я не находил нужным напоминать ему, тем более что знакомство наше было очень поверхностное, как это бывает часто во время войны’ (Древняя и новая Россия. 1877. No 10. С. 173, примеч. 5).
Очерк Липранди снабжен его собственными примечаниями, которые использованы в реальном комментарии.

И. Н. СКОБЕЛЕВ И В. А. ЖУКОВСКИЙ В 1812 ГОДУ.

Отрывок из воспоминаний

(стр. 128)

Древняя и новая Россия. 1877. No 10. С. 168—173.
1 К этому месту очерка Липранди делает большое примечание, где, в частности, говорит: ‘Эриксон был оригинал даже и по тому времени, чрезвычайно низенького роста, очень толстый, с короткой шеей, большим, круглым, чухонским красным лицом, сильно пострадавшим от оспы, необыкновенно хладнокровной храбрости, любимый всеми чинами как за это, так за честность и простоту обращения…’
2 ‘Это были большого размера, — замечает в примечании Липранди, — тогдашнего фасона дрожки, с дверцами (род коляски), густого желто-оранжевого цвета, с сундуками и вожжами. Скобелев, вместо того чтобы ехать верхом, садился с Жуковским’.
3 Комментируя это место очерка, Липранди замечает: ‘Слова эти так записаны в дневнике Д. Н. Бологовского, и впоследствии многое, излагаемое здесь мною, было подтверждено Михайловским-Данилевским, у которого в записках очень немного сказано о литературных достоинствах Скобелева’.
4 Речь идет об ‘Истории Отечественной войны 1812 года по достоверным источникам’ М. И. Богдановича (СПб., 1859. Т. 1—2).
5 Исследователь русской мемуаристики о 1812 г. высказывает предположение, что записки Михайловского-Данилевского, где говорится о привлечении Скобелева и Жуковского к писанию военно-агитационных документов штаба, утеряны (Тартаковский А. Г. Указ. соч. С. 110).
6 О стиле скобелевских рассказов, которые сопоставляли с афишками гр. Ростопчина (РА. 1911. No 11. С. 304), их значении существовали различные точки зрения. Так, Булгарин считал, что ‘Скобелев имел свой собственный слог, писал не для глаз, а для уха, писал как говорил’ (Булгарин Ф. В. Воспоминания об И. Н. Скобелеве. СПб., 1850. С. 13). Другие отмечали, что до конца жизни он не был ‘в состоянии ни строки написать по-русски, без орфографических ошибок’ (Кубасов И. А. И. Н. Скобелев: Опыт характеристики. СПб., 1900. С. 1).

H. A. Старынкевич

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

Надо быть полячишкой, чтобы статью, смерть Жуковского возвещающую, памяти его посвященную, напечатать под заголовком ‘Журнальная всякая всячина’1.
И ни один из этих северных варваров, из этих неевропейских людей, не разругал полячишку, не дал подлецу в писк. — Как бывший европейский человек, я не спустил ему, издалека выбил его порядочно, пустил к нему грамотку анонимную, — разругал, как мерзавца.
Жуковский не в 1783-м — не в том году, в начале которого пришел я на свет, — но в конце 1784-го года родился2, а потому более чем годом был моложе меня, как же смеет (Булгарин) называть его ‘старцем маститым’? Мы вместе учились в Московском университетском пансионе, пробыли в нём около 5-ти лет: три, или почти три, провели в одном росте3 и, следовательно, в одной и той же зале, в одном отделении, пока его из полублагонравного перевели в благонравное, а меня, грешного, в то же время за большую шалость в исправительное отправили4. — Жуковский был всегда тих и скромен, как непорочная девушка, мне не удалось никогда быть ни тихим, ни скромным, сколько ни было у меня амбиции попасть в благонравные. ‘Гони натуру в дверь, она в окно ворвется’. Сидев в классах, и даже в русской словесности выше Жуковского, я имел великую охоту не уступать ему и в поведении, но злодейка натура всегда превозмогала, от юности моея мнози обуревали мя страсти. Портило меня в особенности то, что мне дозволено было ходить из пансиона в университет учиться латыни, и частенько вместо латинского класса бывал я в иных классах: особенно жаловал я цыганок и потому не только всегда отыскивал их, но и жилища их посещал5.
<...> Жуковский служил недолго, едва ли два только года. Он по выходе из пансиона определился в бывшую тогда в Москве Соляную контору, коею заведовал родственник его по жене Вельяминов-Зернов, то есть Зернова была в родстве с матерью Жуковского, надворного советницею Буниною6. Жуковского нашли в конторе неспособным к делам и занимали его более перепискою бумаг набело. Ему поручена была однажды бумага длинная, и велено было переписать того же дня. Жуковский ушел домой, не кончив ее, на другой день экзекутор арестовал его на два дня и скинул с него сапоги, чтоб не мог выйти. Обиженный и разгневанный, Жуковский оставил службу7.
<...> В 1812 году при образовании земского войска, призванного на защиту Отечества, Жуковский вступил в московское ополчение. Это ополчение присоединилось к армии под командою Ираклия Ивановича Маркова… почти накануне Бородинского сражения. Оно прибыло к армии со своим, как оно называлось, комиссариатом, то есть со своими запасами, которыми наделило его московское дворянство. Пришло с ополчением до тысячи повозок, тот комиссариат составлявших… Для освобождения дороги к Москве от повозок милиции, для доставления армии, а особенно ее многочисленной артиллерии, средства скорее достигнуть до позиции, в которой хотели дать новое сражение, истреблено было много повозок из так называемого комиссариата милиционного, много отправили на проселочные дороги вправо и влево, дошло до Москвы так малое число их, что прибывшие туда запасы едва достаточны были на три дня для несчастного горемычного ополчения. О нем с того времени ни малейшего не было принимаемо попечения со стороны интендантского ведомства. Да и не могло оно заниматься им, хотя б добрую имело волю. И армия во всем нуждалась, ибо ничего не было приготовлено на том пути, по которому она пошла, выступив из Москвы.
<...> К тому, что переносила армия, пока подвезли ей хлеба и мяса, прибавим страдания злосчастного ополчения. В нем развились разные болезни, а особенно эпидемический кровавый понос. Этот понос охватил и Жуковского, неразлучно шедшего со своим ополчением. — У Кутузова при кухне его состоял привезенный им с собой из Санкт-Петербурга бывший там частным полицейским приставом известный фигляр Скобелев, переименованный в то время из титулярных советников по-прежнему в штабс-капитаны. Узнав о болезни Жуковского, которого он знал лишь по сочинениям его, отправился он тотчас к Жуковскому в лагерь ополчения, отрекомендовал себя как великий почитатель его талантов, предложил ему свои услуги и уговорил переехать к нему в главную квартиру Кутузова в сел. Леташевку, где у Скобелева, как заведующего кухнею, была просторная и прекрасная квартира8. Жуковский вскоре оправился, но, прежде чем он укрепился в силах, Наполеон начал свою ретираду. Армия наша оставила Тарутино, а главная Кутузова квартира оставила Леташевку свою. Жуковский, положивши твердо оставаться на службе по изгнании французов, а потом ни шага не сделать за границу9, отправился при главной квартире в экипаже Скобелева и в этом экипаже прибыл наконец в Вильно, где по получении донесений, что и Макдональд выгнан из России, объявил твердое намерение расстаться с армиею и ехать восвояси на святую Русь.
Во время преследования французской армии случились между прочими следующие по штабу армии происшествия.
Князь Кутузов привез с собою служившего у него в С<анкт>-П<етер>бурге во время командования земским ополчением надворного советника Андрея Кайсарова10, брата пресловутого генерала Паисия Сергеевича Кайсарова. Он возложил на сказанного Андрея Кайсарова управление армейскою типографиею и составление бюллетенов, коими хотел морочить Россию. По побеге французов из гор. Красного бедный Андрей Кайсаров, пораженный ужасным положением французов, а особенно взятых в плен, умиравших сотнями в продолжение нескольких часов, не полагая, не дозволяя себе мыслить, чтобы они могли добраться до границ наших, никакого не имея понятия ни о случайностях войны, ни о числе французских войск, сделал грубую ошибку: написал в бюллетене, изданном в гор. Красном, что французы мерзнут, гибнут, что толпами, как мухи, падают и остается только подбирать их. Один из наших генералов, имевших доступ к Кутузову, достал экземпляр этого бюллетена и представил его с таким замечанием своим, что если бы под конец удалось Наполеону уйти хоть с малою частию своих войск, то в целой России восстал бы на нас крик, и особенно в народе, для чего не подобрал он мертвых мух, а с другой стороны, уменьшает он славу побед своих, приписывая истребление французской армии только холоду и голоду. Кутузов, найдя это замечание справедливым, разгневался на всех его окружавших, хотя бюллетены никому до опубликования не были показываемы, Андрея Кайсарова тотчас удалил от всех должностей, приказал захватить в типографии все экземпляры отпечатанного бюллетена, приказал сжечь их под надзором Скобелева и у всех, кто только успел достать этот бюллетен, тотчас отобрать его, объявив в главной квартире, что если впоследствии найдется у кого хоть один экземпляр, то утаивший его будет посажен под арест и потом уволен из армии. Тут наступили новые хлопоты — надлежало сочинить новый бюллетен, многим предложено было заняться дальнейшею их редакциею: между прочими предложено было и мне. Все отказались, я, с моей стороны, тихомолком, ночью, ушел в арьергард, откуда был вызван. Вызвался только один взять на себя писать ‘буллетины’ — безграмотный Скобелев. Ему сперва не хотели вверить этой работы, но наконец превозмогли уверения его, что он мастерски ‘выпишется’, и дали ему на пробу написать один. Он занял этим делом бедного Жуковского, который, таким образом, в продолжение преследования французов от Красного до Вильно написал несколько хороших бюллетенов, из коих особенно замечателен бюллетен о шестых числах, пагубных для Наполеона, он же написал два прекрасных письма, оба от Кутузова: одно к атаману Платову касательно отобранного казаками у французов награбленного ими в русских церквах серебра и золота, которое казаками было пожертвовано на украшение Казанского в С<анкт>-П<етер>бурге собора, другое к помещице села Тарутино Анне Никитишне Нарышкиной о сохранении в целости бывшего тарутинского лагеря со всеми укреплениями, какие возведены были нашими солдатами11. Скобелев и эти письма и бюллетены присвоил себе. Но слава его продолжалась недолго. При выступлении армии из Вильно за границу Жуковский объявил, что далее не пойдет с войсками, что, согласно своему обету, он с изгнанием французов из России слагает с себя военный мундир и возвращается на родину. Скобелев употреблял все возможные хитрости к удержанию Жуковского при армии, он выпросил ему у Кутузова орден св. Анны 2-го класса, исходатайствовал хорошее содержание, если пойдет с армиею далее. Но все старания, все уловки Скобелева остались безуспешны, 1-го/13 генваря мы перешли в Мерече Неман. Надлежало Скобелеву это важное происшествие ознаменовать ‘буллетином’. Первый, который Скобелев изволил ‘отхватать’ сам, уничтожил его, сломил ему шею. Начинался он так: ‘Да воскреснет Бог и расточатся враги Его — и расточились’. Кутузов, по обыкновению, подписал, но главная квартира возопила. Обратили внимание Кутузова на ту галиматью, он наконец поверил тому, что не Скобелев писал прежние бюллетени, что напрасно представлял он Скобелева царю как автора тех бюллетенов и писем к Платову и Нарышкиной, что напрасно от Красного до Вильно вывел он Скобелева за одни бюллетены его из армейских штабс-капитанов в полковники Литовского гвардейского полка, разругал его по-российски и велел не показываться себе на глаза12. Составление бюллетенов было поручено сперва адъютанту Коновницына Ахшарумову, а потом, в Калише, возвратившемуся из отпуска Данилевскому (впоследствии генерал-лейтенанту), автору ‘Описания Отечественной войны’.
<...> Андрей Кайсаров… оставив главный штаб армии вследствие несчастного бюллетена своего, взялся не за свое дело. Не быв никогда в военной службе и в штаб попавши как офицер милиционный, он вздумал пойти под начальство брата генерала Паисия в партизаны. При взятии отрядом их в Саксонии небольшого французского парка он задумал взорвать этот парк на воздух, не умел сделать этого — и сам вместе с парком взлетел на воздух.
Все вообще сожалели о нем как о человеке прекрасных качеств и отличного образования13.

Примечания

Николай Александрович Старынкевич (1783—1857) — литератор, государственный деятель. Уроженец Белоруссии, сын священника, он учился в Благородном пансионе Московского университета ‘под покровительством отца Тургеневых’ (Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. 2. С. 131), дружбу с которыми, особенно с Александром, сохранил на всю жизнь. Участник Отечественной войны 1812 г., он был директором канцелярии штаба у П. И. Багратиона, а после его смерти у М. А. Милорадовича. Характеристику его бурной жизни в 1818—1819 гг. дает несколько предвзято Вигель, хотя и он отмечает ‘природные способности’, ‘быстроту понятия’, ‘удивительную легкость в работе’ (там же, с. 131—133). Вольнолюбиво настроенный, идейно и дружески связанный с широким кругом декабристов (см.: Пушкин и его время. Л., 1962. Вып. 2. С. 93—96), он был в начале 1826 г. арестован в Ковенской губернии ‘по подозрению в связях с членами тайных организаций и препровожден в Варшаву’ (Тартаковский А. Г. 1812 год и русская мемуаристика. М., 1980. С. 75). Обостряются его отношения с цесаревичем Константином Павловичем (РА. 1889. Кн. 3. С. 679). Для доказательства своей непричастности к декабристскому движению он пишет пространные записки, где приоткрывает ‘завесу над малоизвестными сторонами деятельности русского штаба в 1812—1814 гг.’ (Тартаковский А. Г. Указ. соч. С. 76).
Воспоминания Старынкевича о Жуковском — органичная часть этих записок. Они, во многом подтверждая и уточняя рассказ И. П. Липранди, дают интересный материал для характеристики деятельности поэта в 1812 г.
Старынкевич хорошо знал Жуковского. Их добрые отношения прошли испытание временем. После одновременной учебы в Благородном пансионе они встречались в 1809 г. в Петербурге, о чем мемуарист писал так: ‘Тургенев, Блудов (нынешний граф) и аз грешный составляли как бы одно семейство — мы были неразлучны. Жуковский присоединился к нам, жил с нами, занимался’ (РЛ. 1986. No 1. С. 138). О встречах со Старынкевичем Жуковский неоднократно упоминает в ‘Дневнике’ во время своего пребывания в Варшаве, где Старынкевич в конце 1820-х годов состоял при H. H. Новосильцеве, а позднее стал сенатором Варшавского департамента. Так, 16 мая 1829 г. Жуковский записывает: ‘У Бенкендорфа о Старынкевиче’ (Дневники, с. 209—210), что дает основание предполагать хлопоты поэта о ‘гонимом’. Во время посещения Варшавы в 1840 г. поэт вновь встречается с ним 12—13 марта и в один из вечеров ему и другим присутствующим рассказывает ‘о погребении Пушкина’ (там же, с. 518).
Написанные в 1852—1853 гг., воспоминания Н. А. Старынкевича — дань памяти Жуковского. Впервые эти воспоминания опубликованы и подробно прокомментированы С. В. Березкиной в статье ‘А. С. Кайсаров и В. А. Жуковский в военной типографии при штабе Кутузова. По неопубликованным воспоминаниям Н. А. Старынкевича’ (РЛ. 1986. No 1. С. 138—147). В примечаниях к ‘Воспоминаниям’ использованы материалы этой статьи.

H. A. Старынкевич

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

(Стр. 135)

РЛ. 1986. Nо 1. С. 144—147. Публикация С. В. Березкиной по рукописи: РГБ. Ф. Елагиных. Оп. 23. Ед. хр. 7 ‘Маленькие примечания’. Лл. 1—2, 8— 8 об., 12—14, 23 об. — 24.
1 Речь идет о статье Ф. В. Булгарина ‘Журнальная всякая всячина’ (Сев. пчела. 1852. No 93). По существу, воспоминания — возражения на эту публикацию.
2 Как точно установлено, год рождения Жуковского — 1783-й. Что касается года рождения Старынкевича, то иногда (см., например: Русский биографический словарь. СПб., 1909. С. 356) указывается 1784 г.
3 По воспоминаниям Н. В. Сушкова, ‘размещение воспитанников по комнатам — сообразно их возрасту… Кроме этих подразделений, были еще комнаты отличных и полуотличных’ (Сушков Н. Воспоминания о Московском университетском благородном пансионе. М., 1848. С. 16).
4 Н. В. Сушков писал: ‘Вот как действовали в Благородном пансионе на самолюбие воспитанников: наблюдалось старшинство мест — в классах, по степени прилежания и успехов’ (Сушков Н. Указ. соч. С. 25).
5 Ф. Вигель в своих ‘Записках’ подтверждает эту особенность характера Старынкевича, говоря, что и позднее он ‘слишком любил житейское, веселые холостые беседы’, ‘а привычка делать долги обратилась у него в страсть’ (Вигель Ф. Ф. Указ. соч. С. 131).
6 Н. А. Бунина была замужем за Н. И. Вельяминовым, который служил в Соляной конторе и помог Жуковскому устроиться на службу. Называя М. Г. Бунину матерью поэта, мемуарист ошибается: Жуковский был побочным сыном А. И. Бунина.
7 Жуковский уволился из Соляной конторы 30 апреля 1802 г. (РА. 1902. No5. С. 85). Поводом был действительно арест, о котором друг поэта Андрей Тургенев получил известие 5 мая 1802 г.: ‘Сейчас, брат, я получил твое письмо об аресте… Меня это возмутило’ (Письма Андрея Тургенева, с. 405).
8 Старынкевич, излагая события службы Скобелева, его отношений с Жуковским, во многом совпадает с Липранди. Неточность лишь одна: Скобелев при Кутузове исполнял должность квартирьера.
9 См. об этом письмо Жуковского к А. И. Тургеневу от 9 апреля 1813 г. (ПЖкТ, с. 98).
10 Как справедливо замечает С. В. Березкина, опираясь на документальные источники, ‘А. Кайсаров не был в петербургском ополчении, которым командовал Кутузов. Он был вызван в действующую армию из Тарту Барклаем-де-Толли’ (РЛ. 1986. No 1. С. 145, примеч. 61).
11 Вопрос об авторстве этих писем подробно рассматривается в статье С. В. Березкиной (примеч. 65, 66).
12 Описание этого эпизода ср. с воспоминаниями И. П. Липранди.
13 Жуковский писал А. И. Тургеневу в июле 1813 г.: ‘О брате Андрее я погрустил. Славная, завидная (смерть! <...> Надобно друга и товарища помянуть стихами. Напишу и доставлю к тебе’ (ПЖкТ, с. 103). Стихи в память А. С. Кайсарова неизвестны, хотя в бумагах поэта среди перечня задуманных им в 1813 г. произведений читаем: ‘На смерть Кутузова. На с<мерть> Кайсарова’ (РНБ. Ф. 286. Оп. 1. Ед. хр. 78. Л. 30).

Ф. Н. Глинка

ИЗ ‘ОЧЕРКОВ БОРОДИНСКОГО СРАЖЕНИЯ’

<...> Любовь к отечеству вызвала мирных поселян на священное ратование. Нельзя было смотреть без чувства на такой избыток доброй воли. Появление этих войск перенесло нас далеко в старые годы. Один офицер, которого записки остались ненапечатанными, говорит: ‘Казалось, что царь Алексей Михайлович прислал нам в сикурс свое войско! В числе молодых людей, воспитанников Московского университета, чиновников присутственных мест и дворян, детей первых сановников России, пришел в стан русских воинов молодой певец, который спел нам песнь, песнь великую, святую, песнь, которая с быстротою струи электрической перелетала из уст в уста, из сердца в сердце, песнь, которую лелеяли, которою так тешились, любовались, гордились люди XII года! Этот певец в стане русских был наш Кернер1, В. А. Жуковский. Кто не знает его песни, в которой отразилась высокая поэзия Бородинского поля?’2 <...>

ИЗ ‘ПИСЕМ РУССКОГО ОФИЦЕРА’

18 декабря <1812>

Я два раза навещал одного из любезнейших поэтов наших, почтенного В. А. Жуковского. Он здесь, в Вильне, был болен жестокой горячкой: теперь немного обмогается. Отечественная война переродила людей. Благородный порыв сердца, любящего Отечество, вместе с другими увлек и его из круга тихомирных занятий, от прелестных бесед с музами в шумные поля брани. Как грустно видеть страдание того, кто был таким прелестным певцом во стане русских и кто дарил нас такими прекрасными балладами! Мой друг! Эта война ознаменована какой-то священной важностью, всеобщим стремлением к одной цели. Поселяне превращали серп и косу в оружие оборонительное, отцы вырывались из объятий семейств, писатели — из объятий независимости и муз, чтоб стать грудью за родной предел. Последние, подобно трубадурам рыцарских времен или бардам Оссияна, пели и под шумом военных бурь.

Комментарии

Федор Николаевич Глинка (1786—1880) — поэт и публицист, участник Отечественной войны, гвардейский полковник, чиновник по особым поручениям при петербургском военном генерал-губернаторе М. А. Милорадовиче, член общества ‘Зеленая лампа’, Союза спасения и Союза благоденствия, видный деятель умеренного крыла декабристов. За причастность к декабристскому движению был выслан из Петербурга, определен на гражданскую службу сначала в Петрозаводск, а затем в Тверь и Орел.
Жуковский принимал активное участие в судьбе сосланного Глинки, о чем свидетельствует письмо Глинки к Н. И. Гнедичу от 24 марта 1829 г.: ‘Как мне благодарить благороднейшего Василия Андреевича за деятельность по освобождению бедной души из чистилища!’ (Отчет Имп. публичной библиотеки за 1895 год. СПб., 1898. С. 37—38). Это подтверждает и А. Ф. Воейков в письме Глинке 12 июня 1830 г.: ‘Смею вас уверить, что Василий Андреевич Жуковский всегда принимал в вашем несчастии самое живое участие, и, без всякого сомнения, вы ему обязаны’ (Лит. вестн. 1902. Кн. 8. С. 348). Подробнее об участии Жуковского в судьбе сосланного Глинки см.: Иезуитова Р. В. К истории ссылки Ф. Н. Глинки (1826—1834): По архивным материалам // Лит. наследие декабристов. Л., 1975. С. 323—346. Жуковский встречается с Глинкой 27 октября 1831 г. в Твери (Дневники, с. 215). Книги Ф. Н. Глинки и его жены, поэтессы А. Глинки, имеются в библиотеке Жуковского (Описание, No 74—77, 2567). Жуковский же содействовал напечатанию ‘Очерков Бородинского сражения’ Ф. Глинки в 1839 г. (Дубровин, с. 112—114). Высоко ценил Жуковский и поэтический талант Ф. Глинки. В ‘Конспекте по истории русской литературы’ (1826— 1827) среди писателей, которые ‘подают надежды’, он называет Глинку, ‘лирического поэта, полного воодушевления’ (Эстетика и критика, с. 326).
Для Глинки Жуковский не только ‘благороднейший человек’, но и большой русский поэт. К нему Глинка обращает ряд своих стихотворений. Так, в 1825—1826 гг. он пишет стих. ‘В. А. Жук<овско>му’, где дает лаконичную характеристику его поэзии:
С прелестною душой, поэт у нас известный,
Ты в Храм бессмертия поставил целый ряд
Красами чудными блистающих баллад:
Твои стихи — легки и полновесны!!!
(Цит. по: Глинка Ф. Н. Письма русского офицера. М., 1985. С. 267, где это стих, печатается впервые). Глубокое уважение к Жуковскому чувствуется и в стих. ‘Приглашение на приезд В. А. Жуковского в Москву’ (1841), где Глинка особенно славит Жуковского — певца 1812 г.:
… Весь крещеный русский мир
Гимн Певца в устах носили
И читали и твердили
Барда Руси звонкий стих!
Совр. 1841. Т. 23. С. 16,2
Воспоминания Ф. Н. Глинки о Жуковском тоже обращены к событиям 1812 г. Два приводимых фрагмента — из ‘Писем русского офицера’, созданных непосредственно по следам событий Отечественной войны, и из ‘Очерков Бородинского сражения’, написанных в конце 1830-х годов, — отражение устойчивой репутации Жуковского как певца 1812 г. в литературном и общественном сознании эпохи.

Ф. Н. Глинка

ИЗ ‘ОЧЕРКОВ БОРОДИНСКОГО СРАЖЕНИЯ’

(Стр. 139)

Очерки Бородинского сражения: Воспоминания о 1812 годе / Сочинение Ф. Глинки. М., 1839. С. 18.
1 …наш. Кернер. — Жуковский сравнивается с немецким поэтом и драматургом Теодором Кернером, автором патриотических песен и гимнов, погибшим в боях с наполеоновскими войсками. Жуковский перевел в 1818 г. его стих. ‘Верность до гроба’.
2 Источник этой записи установить не удалось.

ИЗ ‘ПИСЕМ РУССКОГО ОФИЦЕРА’

(Стр. 139)

Глинка Ф. Н. Письма русского офицера. 2-е изд. СПб., 1815—1816.

И. И. Лажечников

ИЗ ‘ПОХОДНЫХ ЗАПИСОК РУССКОГО ОФИЦЕРА’

Часто в обществе военном читаем и разбираем ‘Певца в стане Русских’, новейшее произведение г. Жуковского1. Почти все наши выучили уже сию пиесу наизусть. Верю и чувствую теперь, каким образом Тиртей водил к победе строи греков. Какая Поэзия! какой неизъяснимый дар увлекать за собою душу воинов! Желал бы даже спросить Певца, в какой магии почерпнул он власть переносить душу сию, куда он хочет, и велеть ей чувствовать по воле непостоянных прихотей его?.. Захочет — и я в стане военном, под покровом ясного вечера, среди огней бивуака, беседую с друзьями за круговою чашею о славе наших предков. Певец, настроив душу мою к какому-то унылому о них воспоминанию, вскоре ободряет ее, говоря, что память великих не слез, но подражания достойна. — Велит — и я переношу сердце на милую родину,
Страну, где мы впервые
Вкусили сладость бытия.
Поля, холмы родные,
Родного неба милый свет,
Знакомые потоки,
Златыя игры первых лет
И первых лет уроки:
Что вашу прелесть заменит? —
О родина святая!
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Там все — и проч.
Трогательное, сладчайшее воспоминание об Отечестве! Какое сердце, в самом деле, не дрожит, читая сии стихи? Надобно точно быть в удалении от милой родины, под непостоянным небом чуждых земель, среди ужасов войны и под всегдашним надзором смерти, чтобы живо чувствовать всю прелесть этих стихов. Кто лучше нас, бездомных странников, ощущает всю красоту и силу их? Они невольно извлекают слезы и велят сердцу вырываться на кровавый пир против врагов Отечества и за друзей незабвенных!
Все добродетели военные прелестно изображены Поэтом: какою неизъяснимою силою влечет он подражать им! каким клеймом уничижения означен у него малодушный. — Он не принадлежит к собратству храбрых, он чуждый всякому русскому. Хотите ли видеть изображение истинного героя? — Вот оно:
Тот наш, кто первый в бой летит
На гибель сопостата,
Кто слабость падшего щадит
И грозно мстит за брата!
Он взором жизнь дает полкам,
Он махом мощной длани
Их мчит во сретенье врагам,
В среду шумящей брани!
Ему веселье — битвы глас!
Спокоен под громами:
Он свой последний видит час
Бесстрашными очами!
Читая изображение лучших полководцев нынешней войны, думаешь, что Певец в самом деле родился в шумном стане военном, возрос и воспитывался среди копий и мечей, сопровождал храбрых в грозные, кипущие битвы, замечал отличительные черты их мужества и ныне их воспевает. — Какой воин, особенно родившийся под сению кремлевских стен, какой воин не воскипит огнем мужества, внимая восторженному сим чувством Певцу? — Неувядаемы цветы, которые бросает он на славные могилы Кульнева, Кутайцева и Багратиона, и стонущие над ними звуки его лиры столько же бессмертны, как и дела их. — Поэту знакомы, конечно, все прелести дружбы: для того-то он так хорошо описывает ее.
Многие говорят, что чувство сие более не существует на свете: — сделаю в его пользу небольшое отступление от предмета моего. — Советую им заглянуть в стан военный: там верно увидят они дружбу, покоящуюся под щитом прямодушия и чести. Военным не знакома двуличная учтивость, светское притворство чуждо открытой душе их, низкое корыстолюбие было всегда их первым врагом. Когда храбрый воин подает вам свою руку, верьте, что он подает вам тогда сердце свое. Когда он говорит вам: будь мне другом! — тогда знайте, что он, для ваших нужд, готов вынуть последний рубль на дне своего кошелька, что он в пылу битв, не рассуждая об опасностях, не делая расчислений, станет за вас грудью и, для сохранения вашего имени, почтет жизнь свою должною жертвою. Оресты и Пилады не чрезвычайные явления между военными. Если бы господа новейшие философы потрудились перешагнуть за порог мирного их кабинета и заглянуть в дымные бивуаки, где последний сухарь делится пополам для брата, где несколько воинов защищаются одним соломенным щитом от бурь и ненастья и часто одним плащом согреваются, если бы мудрецы сии последовали за храбрыми в борьбу грозных битв, где друг выручает друга из объятий смерти, то невольно бы признались они, что священное, великое чувство дружбы еще в свете обитает.
Но любовь — краса, богатство и награда воина — еще прелестнее в устах Поэта.
Любовь одно со славой!
Пускай судьба сблизит два существа непостижимою тайною взаимности: пускай свяжет сердце их узлом чистых, вечных наслаждений, познакомит их с блаженством земного и небесного рая — и тогда пусть отделит одно существо от другого, чтобы препоручить его опасностям брани, на защиту милой!
Тот смело, с бодрой силой
На все великое летит!
Нет страха, нет преграды!
Чего, чего не совершит
Для сладостной награды?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Отведай, враг, исторгнуть щит,
Рукою данный милой!..
Святой обет на нем горит:
Т_в_о_я_ и за могилой!
И умереть приятно за ту, с которою нам так сладостна была жизнь!
Когда ж предел наш в битве пасть,
Погибнем с наслажденьем!
Из строфы: Доверенность к Творцу — и следующей за нею можно составить прекрасный военный катехизис. Строфа: Но светлых облаков гряда — самая картинная!2 Нельзя изобразить живее восход зари, час перед битвою, звук вестового перуна, тревогу в стане, невозможно лучше приготовить сердце к томной безвестности будущего жребия нашего — жребия, который развяжет на кровавом поле узел нашей жизни и счастливейших ее мечтаний.
Время и место не позволяют мне разобрать все красоты Певца, они бесчисленны! труд сей принадлежит постоянному обитателю мирного кабинета. Довольно сказать, что ‘Певец во стане русских’ сделал эпоху в русской словесности и — в сердцах воинов!
В. А. Жуковский прибыл теперь в Вильну с главною квартирою3, делив с защитниками Отечества все трудности нынешней войны, он делит с ними здесь и славу. Мне сказывали, что он был опасно болен, но что молитвами Муз и попечениями их лучший цветок Парнаса оживает. — Чего не делает слава? Целая страна, целый народ плачут у болезненного одра великого человека, между тем как холодный долг роет каждый день могилы людей безвестных, и путник с равнодушием мимо их проходит!

1815

Дерпт, 9 марта. <...> Незабвенна будет для меня беседа, составленная мною для известного нашего литератора А. Ф. Воейкова, — беседа, в которой дети Марсовы угощали по-своему русского поэта. Зато как часто, как приятно угощал нас по-своему же Александр Федорович и на кафедре, на которой ходили его слушать наши генералы и простые офицеры4, и в кругу его любезного почтенного семейства, где дарили нас ласками, приязнью, равнявшеюся даже с красотой стихов самого Жуковского (которого любят здесь — и везде читают). Записан в сердце моем день, когда я узнал и сего скромного, несравненного Певца нашего — Поэта, коего гению поклонялся я с самого малолетства! <...>
Дерпт, 12 марта. В пребывание мое здесь В. А. Жуковский и А. Ф. Воейков изъявили желание иметь Историю города сего, достойного примечания по месту, занимаемому им в летописях наук и политики. Я трудился тогда над сею Историею, но хотя и обещались сии знаменитые литераторы быть снисходительными, я не смел показать им трудов моих, по робости, свойственной молодым писателям, не надеющимся на знания и способности свои. <...>

Комментарии

Иван Иванович Лажечников (1792—1869) — писатель, автор исторических романов ‘Последний Новик’, ‘Ледяной дом’. Участник Отечественной войны 1812 г. и заграничных походов русской армии, он передал свои впечатления от увиденного в ‘Походных записках русского офицера’, вышедших в 1820 г. Воспоминания Лажечникова — живой и непосредственный отклик на происходящее. Точно датированные записи превращают это произведение в путевой дневник, но вместе с тем эмоциональный их стиль передает энтузиазм молодого человека. Подвиг Жуковского — Певца во стане русских воинов — во многом стимулировал интерес Лажечникова к истории. Не случайно и позднее мир поэзии Жуковского оживает в исторических романах Лажечникова. Так, текст ‘Последнего Новика’ насыщен цитатами из ‘Орлеанской девы’ Жуковского. В ‘Ледяном доме’ — цитаты из ‘Светланы’, ‘Мщения’, ‘Голоса с того света’, в ‘Басурмане’ — отзвуки ‘Сказки о царе Берендее…’, ‘Громобоя’. О немногих личных встречах писателей можно узнать из воспоминаний Лажечникова.

И. И. Лажечников

ИЗ ‘ПОХОДНЫХ ЗАПИСОК РУССКОГО ОФИЦЕРА’

(Стр. 140)

Походныя записки русского офицера, изданныя И. Лажечниковым. М., 1836. С. 69—75, 240—243.
1 Данный отрывок из ‘Записок’ датирован 20 декабря 1812 г. Впервые ‘Певец во стане русских воинов’ появился в последней, декабрьской, книжке ВЕ за 1812 г. Видимо, о чтении этого номера журнала и идет речь.
2 О картинности, живописности как отличительной черте ‘Певца…’ Жуковского говорили многие современники. Так, М. Бестужев-Рюмин в брошюре ‘Рассуждение о Певце в стане русских воинов’ (СПб., 1822) настойчиво говорил об ‘очаровательной кисти Поэта-Живописца’, ее ‘разительности’ и сделал даже попытку выбрать в стихотворении ‘живописные места’, которые ‘можно иллюстрировать’ (с. 50—56).
3 На основании ‘Писем русского офицера’ Ф. Н. Глинки и ‘Записок’ Лажечникова можно более точно говорить как о времени прибытия Жуковского в Вильну (середина декабря), так и о характере его болезни.
4 Благодаря хлопотам Жуковского и А. И. Тургенева (см.: ПЖкТ, с. 107— 113) А. Ф. Воейков получил место профессора русского языка и словесности в Дерптском университете, которое он занимал с 1815 по 1820 г. Видимо, первые лекции Воейкова имели успех.

Т. Толычева

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

<...> Протасовская деревня Муратово населялась все более и более1. Екатерина Афанасьевна была рада каждому приращению своего семейства: она привыкла жить среди многочисленного кружка и в эту тяжелую эпоху придерживалась более чем когда-либо поговорки, что на людях и смерть красна. Однако туман, стоявший над Россией, начал редеть: известия о наших победах за границей разгоняли понемногу общее уныние, особенно для тех, которые не имели близких в рядах войска. Жуковский, принужденный вследствие тяжкой болезни оставить военную службу2, приехал также в Муратово, куда его влекла, кроме родственных связей, любовь к одной из дочерей Екатерины Афанасьевны. Общество постоянно увеличивалось. Наши помещики принимали охотно к себе пленных, и несколько французов жило у Протасовых. Все старались облегчить участь этих несчастных, многие с ними дружились, часто природная их веселость брала верх над горькими обстоятельствами, и они оживляли общество своими разговорами и остротами.
Из числа тех, которых приютило Муратово, двое постоянно вели междоусобную войну. Один был Мену, племянник известного генерала того же имени, который принял в Египте начальство над армией по смерти Клебера, перешел в исламизм, чтобы угодить мусульманам, женился на мусульманке, был разбит англичанами и по возвращении во Францию принят с почетом Наполеоном и назначен губернатором в Пьемонт. Племянник гордился незавидной славой дяди и был ярым бонапартистом. Политический его враг, генерал Бонами3, получивший под Бородином двенадцать ран штыком, не скрывал, наоборот, своей ненависти к Наполеону и предсказывал, что ‘этот самозванец’ загубит окончательно Францию. Раз за обедом, на который Екатерина Афанасьевна пригласила многих соседей, предложили тост за здоровье императора Александра. Бонами выпил молча, но Мену встал и сказал, подымая свой бокал: ‘Je bois la sant de l’empereur Napolon’ {Пью за здоровье императора Наполеона (фр.).}.
Эта вызывающая выходка сильно подействовала на присутствующих. Все сочли себя оскорбленными, послышались с разных сторон раздраженные голоса, мужчины окружили Мену. Дело приняло бы, вероятно, неблагоприятный оборот, если б в него не вмешался вечный примиритель — Жуковский: он напомнил всем о снисхождении, которое заслуживало положение пленных, находившихся под русским кровом, и успокоил раздраженных.
Декабрь подходил к исходу, собирались встретить весело Новый год. Жуковский приготовил стихи. Увеселенья начались с игр и жмурок. Бегая друг за дружкой, молодые люди поглядывали, в ожидании сюрприза, на таинственный занавес, прикрепленный между двух колонн, поддерживавших переходы верхних этажей через большую высокую залу. В данную минуту занавес поднялся, и перед зрителями явился Янус. На его затылке была надета маска старика, голову окружала бумага, вырезанная короной, над лбом было написано крупными буквами число истекавшего года 1813, над молодым лицом стояла цифра 1814. Обе надписи были освещены посредством огарка, прикрепленного к голове римского бога. Его роль исполнял один из крепостных людей, которому приказано было переносить, не морщась, боль от растопленного воска, если он потечет на его макушку. Старик Янус поклонился обществу и промолвил:
Друзья, я восемьсот —
Увы! — Тринадесятый,
Весельем не богатый
И очень старый год.
Потом он обернулся к публике молодым своим лицом и продолжал:
А брат наследный мой,
Четырнадцатый родом,
Утешил вас приходом
И мир вам даст с собой4.
В ответ на слова Януса прозвучала полночь, выпили шампанское и сели за ужин.
Наконец пришлось праздновать взятие Парижа, мир казался ненарушимым, и все вздохнули свободно. Пора было разъезжаться по углам и приниматься за покинутый образ жизни. Юшковы и молодая вдова Киреевская с семейством собрались домой, Жуковский ехал с ними5. Один из муратовских соседей, Алексей Александрович Плещеев6, пригласил их погостить на перепутье у него и отпраздновать день рождения его жены.
Плещеев был человек богатый, славился хлебосольством, мастерством устраивать parties d plaisir {увеселения (фр.).} в великолепном селе своем Черни, держал музыкантов, фокусников, механиков, выстроил у себя театр, сформировал из своих крепостных труппу актеров и обладал сам замечательным сценическим искусством. Он не мог жить без пиров и забав: каждый день общество, собиравшееся в Черни, каталось, плясало и играло в Secrtaire7. Отличавшийся особенным остроумием был провозглашаем le roi ou la reine du Secrtaire {королем или королевою секретарей (фр.).}. Королевская роль выпадала чаще всего на долю Анны Петровны Юшковой. Лишь только ее избрание было решено общим советом, она надевала самый лучший свой наряд и остальные члены общества обращались в ее придворных. Они принимали ее приказания, вели ее торжественно к обеду и носили на себе надписи, означавшие их должности: тут были телохранители, пажи и пр. Француз mr. Visard, гувернер маленьких Плещеевых, играл обыкновенно роль хранителя печатей (канцлера), и на груди его красовалась надпись: ‘Garde des sots’ {хранитель дураков (фр.). } вместо ‘sceaux’ {печати (фр.).}8, каламбур относился к воспитанникам, с которыми он не умел ладить.
Хозяйка дома, Анна Ивановна Плещеева, рожденная графиня Чернышова, была красавица. Муж очень ей угождал, что не мешало ему ухаживать за другими. В день ее рождения он задал пир, который сохранился еще в устных преданиях и дает понятие об образе жизни богатых помещиков того времени. После обедни, на которую съехались ближние и дальние соседи, хозяин предложил прогулку. Пошли на лужайку, где, к общему удивлению, стояла выросшая за ночь рощица.
Когда виновница пира к ней приблизилась, роща склонилась перед ней и обнаружился жертвенник, украшенный цветами, возле него стояла богиня, которая приветствовала Анну Ивановну поздравительными стихами. Потом богиня и жертвенник исчезли, и на место их явился стол с роскошным завтраком. По выходе из-за стола Плещеев спросил у жены и гостей, расположены ли они воспользоваться хорошею погодой, и привел их к канавке, за которой возвышалась стена. Вход в ворота был загорожен огромной женской статуей, сделанной из дерева. ‘Madame Gigogne, voulez-vous nous laisser entrer?’ {Мадам Жигонь, позволите ли нам войти? (фр.)} — закричал хозяин. Но негостеприимная madame Gigogne размахивала руками вправо и влево и кивала грозно головой. Тогда явился монах и стал творить над ней заклинания, разумеется по-французски. Побежденная madame Gigogne упала во весь рост через канаву, и спина ее образовала мост. С своей стороны, монах превратился в рыцаря и приглашал гостей войти. Когда они перешагнули за ворота, целый город представился их взорам. Тут возвышались башни, палатки, беседки, качели. Между ними стояли фокусники с своими снарядами и сновали колдуньи, которые предсказывали каждому его будущность. Под звуки военной музыки маневрировал полк солдат. На их знаменах и киверах стояла буква N, так как Плещеев звал свою жену Ниной. Лавочники приглашали посетителей взглянуть на их товары и подносили каждому подарок. Для крестьян были приготовлены лакомства всякого рода. У одной из башен стоял молодец, который зазывал к себе гостей. ‘Voulez-vous entrer, mesdames et messieurs, — кричал он, — voulez-vous entrer nous vous ferons voir de belles choses’ {Не угодно ли вам войти, милостивые дамы и господа, не угодно ли вам войти, мы вам покажем прекрасные вещи (фр.).}. У него была устроена камер-обскура, все входили и глядели поочередно сквозь стеклышко на портрет Анны Ивановны, вокруг которого плясали амуры.
Обед был, разумеется, роскошный: потом общество получило приглашение на спектакль. Давали ‘Филоктета’, трагедию Софокла, переложенную на французский язык9, потом трагедию-фарс под заглавием ‘Le sourd ou l’auberge pleine’ {‘Глухой, или Наполненная гостиница’ (фр.).}. На этом представлении отличился сам Плещеев, который дополнял комедию своими остротами и морил со смеху публику. За спектаклем следовали иллюминация, танцы и ужин.
Но этот день, посвященный таким блестящим забавам, чуть было не навлек неприятностей на амфитриона10. Из числа его гостей нашлись люди, которым показалась сомнительною буква Н, стоявшая на знаменах и киверах солдат, маневрировавших в импровизированном городе. В этой злосчастной букве прочли не имя Нины, а Наполеона. Насчет Плещеева стали ходить такие неприятные толки, что губернатор счел долгом пригласить его к себе. Плещеев объяснил ему дело и обещался быть осторожнее.

Комментарии

Татьяна Толычева — псевдоним писательницы, мемуаристки и собирательницы воспоминаний очевидцев о 1812 г. Екатерины Владимировны Новосильцевой (ум. 1885 г.). Характер отношения Толычевой к семействам из окружения Жуковского — Юшковых, Протасовых, Киреевских — точно не устанавливается, известно только, что брат А. И. Протасова (мужа Е. А. Буниной-Протасовой), Павел Иванович, был женат на М. И. Новосильцевой (степень ее родства с Толычевой также не ясна) и оба они принимали активное участие в семейной истории Жуковского на стороне его и М. А. Протасовой (УС, с. 293—296).
В любом случае, основаны ли записки Толычевой на ее собственных воспоминаниях или представляют собой запись рассказов кого-нибудь из членов перечисленных семейств, они дают необыкновенно конкретное и живое представление о быте владельцев Муратова, Долбина и Черни, составлявших родственный и дружеский кружок Жуковского. Хотя о нем самом здесь говорится мало, тем не менее записки Толычевой вносят необходимый штрих для полноты представления об этом периоде жизни Жуковского, мало освещенном в мемуаристике.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

(Стр. 144)

РА. 1877. Кн. 2. No 7. С. 365—367, под общим заглавием ‘Рассказы и анекдоты’.
1 После смерти В. И. Киреевского в 1812 г. его жена А. П. Киреевская (урожд. Юшкова) переселилась с тремя детьми в Муратово, к своей тетке К. А. Протасовой. Весной 1813 г. сюда приехали ее племянницы А. П. и Е. П. Юшковы.
2 Жуковский вышел в отставку в декабре 1812 г., после пребывания в военном госпитале в Вильне.
3 В судьбе Бонами Жуковский принимал деятельное участие, исхлопотав ему через А. И. Тургенева разрешение остаться в Орле для поправления здоровья (ПЖкТ, с. 99, 102).
4 Друзья, я восемьсот… — Полный текст этого стихотворения приводится в кн.: Соловьев Н. В. История одной жизни: А. А. Воейкова // Светлана. Пг., 1916. Т. 2. С. 116—117.
5 Осенью 1814 г. Жуковский покинул Муратово в связи с решительным отказом Е. А. Протасовой выдать за него свою старшую дочь Марию и уехал с А. П. Киреевской и ее детьми в ее имение Долбино, где и прожил до конца 1814 г.
6 А. А. Плещеев, сын сестры А. И. Протасова, доводился М. А. и А. А. Протасовым двоюродным братом. Его имение Большая Чернь находилось недалеко от Муратова, и Жуковский неоднократно бывал у него и раньше, принимал участие в увеселениях Плещеева. Для его домашнего театра он написал несколько шуточных пьес, из которых сохранилась одна — ‘Коловратно-куриозная сцена между Леандром, Пальясом и важным г-ном доктором’ (1811). А. А. Плещеев — будущий арзамасец — адресат многих посланий Жуковского и персонаж его шуточных стихотворений 1812—1814 гг.
7 Примеч. П. И. Бартенева: ‘Игра секретарь состоит в следующем: все играющие садятся около стола, каждый пишет какой ему вздумается вопрос на клочке бумаги, который свертывает потом трубочкой. Эти записки кладутся в корзину или ящик, всякий берет наудачу которую-нибудь из них и пишет ответ на предлагаемый вопрос’. Двенадцать таких экспромтов Жуковского, представляющих ответы на вопросы в игре ‘Секретарь’, опубликованы в кн.: Соловьев Н. В. Указ. соч. С. 119—121.
8 Примеч. П. И. Бартенева: ‘Sceaux’ и ‘sots’ произносятся одинаково по-французски, но первое значит ‘печати’, а второе — ‘дураки’, и надпись, которую француз носил на груди, значила: ‘хранитель дураков’.
9 Перевод трагедии Софокла ‘Филоктет’ на французский язык принадлежит Ж.-Ф. Лагарпу. В 1811 г. Жуковский перевел начало трагедии ‘Филоктет’, воспользовавшись при этом переводом Лагарпа, на русский язык (см.: Жуковский и русская культура. Л., 1987. С. 273—278).
10 Амфитрион — здесь: гостеприимный, расточительный хозяин. Восходит к древнегреческому мифу. Нарицательный смысл приобрело после комедии Ж.-Б. Мольера ‘Амфитрион’.

А. П. Петерсон

ЧЕРТЫ СТАРИННОГО ДВОРЯНСКОГО БЫТА

К рассказам и анекдотам г-жи Толычевой…

В усадьбе Киреевского, в селе Долбине, при сахарном заводе жил сахаровар Зюсьбир, из Любека, полевым хозяйством управлял англичанин мистер Мастер, который, так же как и жена его, говорил очень плохо по-русски. Шутов и шутих, дураков и дур, сказочников и сказочниц при молодом барине не было. Видно, они перевелись еще при старом, ибо Василий Иванович, из сожаления к ним и уважения к отцу, не прогнал бы их. Но у соседних старых помещиков вся эта увеселительная прислуга бар, упоминаемая в ‘Причуднице’ Дмитриева1, еще существовала. Так, у Марьи Григорьевны Буниной, в соседнем селе Мишенском, жил еще тогда дурак Варлам Акимыч, или Варлашка2, — не остряк, не шут, а просто дурак совершенный, который в наше время возбуждал бы сожаление и отвращение, а тогда и священник села забавлялся исповедовать его и выслушивать грехи его: лиловые, голубые, желтые и т. п. Одет Варлашка был в кофту или камзол, оканчивающийся юбкою, наглухо сшитою, и весь испещрен петухами и разными фигурами. Но между дворовыми в Долбине оставались еще Арапка и гуслист. Гуслист настраивал фортепьяны и игрывал по святочным вечерам, на которые в барскую залу собирались наряженные из дворовых (кто петухом простым или индейским, журавлем, медведем с поводырем балагурным, всадником на коне, бабой-ягой в ступе с пестом и помелом и пр.). Нарядиться журавлем было проще всего: выворачивался тулуп, в рукав продевалась длинная палка, к концу ее и рукава навертывалась из платка голова и привязывалась другая палка, представлявшая клюв, наряженный надевал тулуп себе на голову и спину и ходил сгорбившись, держа свою шею в руках, то поклевывая по полу, то поднимая ее вверх, треща по-журавлиному с прибаутками. Являлись в замысловатых иногда личинах. Однажды камердинер Киреевского явился Езопом3 и рассказывал наизусть басни Хемницера с своими прибаутками. Другой комнатный предстал в облачении архиерея и, поставив перед собой аналой, начал говорить проповедь с шутливым, хотя приличным, тоном и содержанием, но Василий Иванович его остановил и удалил из залы: он был очень набожен. Из 15 человек мужской комнатной прислуги 6 были грамотны и охотники до чтения (это за 70 с лишком лет до теперешнего времени), книг и времени у них было достаточно, слушателей много. Во время домовых богослужений, которые бывали очень часто (молебны, вечерни, всенощные, мефимоны и службы Страстной недели), они заменяли дьячков, читали и пели стройно, старым напевом, нового Василий Иванович у себя не терпел, ни даже в церкви. В летнее время двор барский оглашался хоровыми песнями, под которые многочисленная дворня девок, сенных девушек, кружевниц и швей водили хороводы и разные игры: в коршуны, в горелки, ‘заплетися, плетень, заплетися, ты завейся, труба золотая’ или ‘а мы просо сеяли’, ‘я поеду во Китай-город гуляти, привезу ли молодой жене покупку’ и др., а нянюшки, мамушки, сидя на крыльце, любовались и внушали чинность и приличие. В известные праздники все бабы и дворовые собирались на игрища то на лугу, то в роще крестить кукушек, завивать венки, пускать их на воду и пр. <...>
К весельям деревенской жизни надо прибавить, что церковь села Долбина, при которой было два священника (оба неученые: замечательно, что в те времена неученые предпочитались ученым, неученые были проще, обходительнее, внимательнее к крестьянам и даже поучительнее, понятнее и воздержнее, нежели тогдашние ученые, заносчивые), славилась чудотворною иконою Успения Божией Матери. К Успеньеву дню4 стекалось множество народу из окрестных сел и городов, и при церкви собиралась ярмарка, богатая для деревни. Купцы раскидывали множество палаток с красным и всяким товаром, длинные, густые ряды с фруктами и ягодами, не были забыты и горячие оладьи и сбитень. Но водочной продажи Василий Иванович не допускал у себя. Даже на этот ярмарочный день откупщик не мог сладить с ним и отстоять свое право по цареву кабаку. Никакая полиция не присутствовала, но все шло порядком и благополучно. Накануне праздника смоляные бочки горели по дороге, ведшей к Долбину, и освещали путь, а в самый день Успения длинные, широкие, высокие, тенистые аллеи при церкви были освещены плошками, фонариками, и в конце этого сада сжигались потешные огни, солнца, колеса, фонтаны, жаворонки, ракеты поодиночке и снопами, наконец, буран. Все это приготовлял и всем распоряжался Зюсьбир. Несмотря на все эти великолепия, постромки у карет, вожжи у кучера и поводья у форейтора были веревочные.

Комментарии

Александр Петрович Петерсон (1800 — не ранее 1887) — побочный сын П. Н. Юшкова, сводный брат А. П. Елагиной и А. П. Зонтаг. Учился в Дерпте, был знаком с H. M. Языковым, в московском салоне Елагиных познакомился с А. С. Пушкиным.
В детстве А. П. Петерсон жил в доме Киреевских, в Дерпте — у Воейковых и Мойеров (УС, с. 209—212). Жуковский виделся с Петерсоном в 1837 г. на юге, путешествуя по России с наследником, а 11 сентября 1839 г. присутствовал на его свадьбе (Дневники, с. 353, 505). Как свидетельствуют письма Жуковского к Зонтаг и письма А. П. Зонтаг к А. М. Павловой, Петерсон с семьей в 1840-х годах поселился у А. П. Зонтаг в Мишенском (УС, с. 124).
Воспоминания А. П. Петерсона, повествующие о жизни в родовом поместье Киреевских Долбине, органично дополняют аналогичные записки Т. Толычевой, как это явствует из подзаголовка публикации Петерсона: ‘К рассказам и анекдотам г-жи Толычевой’. Жуковский мог быть участником подобных святочных маскарадов и церковных празднеств в Долбине, Муратове или Черни, поскольку рассказ Петерсона в долбинском быте отражает типичные черты повседневной жизни дворянских поместий.

ЧЕРТЫ СТАРИННОГО ДВОРЯНСКОГО БЫТА

(Стр. 148)

РА. 1877. Т. 2. No 8. С. 479—482.
1 …увеселительная прислуга бар, упоминаемая в ‘Причуднице’ Дмитриева… — Имеется в виду строка из стих. сказки И. И. Дмитриева ‘Причудница’, перевода из Вольтера: Гуслиста, карлицу, шутов и дур содом’ (Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. 1. С. 24).
2 Варлашку Жуковский часто вспоминал и любил рассказывать о нем (см. воспоминания А. О. Смирновой-Россет в наст. изд.).
3 Эзоп — древнегреческий баснописец, создатель жанра басни, согласно легендам обладавший внешностью юродивого.
4 Успеньев день — религиозный праздник, храмовый в Успенской церкви села Долбина. Успенье Богородицы — 15/27 августа.

К. Н. Батюшков

ИЗ ПИСЕМ

Н. И. Гнедичу. 3 января 1810 г. <Москва>
<...> Видел, видел, видел у Глинки весь Парнас, весь сумасшедших дом1: Мерз<лякова>, Жук<овского>, Иван<ова>, всех… и признаюсь тебе, что много видел. <...>
Н. И. Гнедичу. 16 января <1810>
<...> Скажу тебе, что я отдал Жуковскому твое послание ко мне с моим ответом2, кой-где оба поправив. Он тебя любит … ибо он один с толком <...>
Н. И. Гнедичу. 9 февраля 1810 г. Москва
<...> В ‘Вестнике’ я напечатал твое и мое послание. С Жуковским я на хорошей ноге, он меня любит и стоит того, чтоб я его любил…
<...> Какову мысль мне подал Жуковский! Именно — писать поэму: ‘Распрю нового языка со старым’, на образец ‘Лютрена’ Буало, но четырехстопными стихами3 <...>
Н. И. Гнедичу. <17>
<...> Спасибо за ‘Илиаду’. Я ее читал Жуковскому, который предпочитает перевод твой Кострову. И я сам его же мнения <...>
Поверь мне, мой друг, что Жуковский истинно с дарованием, мил и любезен и добр. У него сердце на ладони. Ты говоришь об уме? И это есть, поверь мне. Я с ним вижусь часто, и всегда с новым удовольствием <...>
Н. И. Гнедичу. 1 апреля <1810>
<...> Жуковского я более и более любить начинаю <...>
<...> Пришли, пожалуйста, отрывок из Мильтона о слепоте4, я его отдам напечатать Жуковскому: и его, и меня этим одолжишь <...>
Н. И. Гнедичу <1810>
<...> Здесь ничего нового нет. Глинка со всеми поссорился. Мерзляков читал 4-ю песнь Тасса, в которой истинно есть прекрасные стихи. Жуковский — сын лени, милый, любезный малый <...>
П. А. Вяземскому. 7 июня. Полночь <1810>
<...> Я буду к вам в понедельник или во вторник и притащу девицу Жуковскую5, которую я видел сегодни… Кстати, В. Л. Пушкин прислал послание к Жук<овскому>… A propos. Joukovsky a t bien malade. Un mal affreux s’est empar de son derri&egrave,re — c’est bien srieux, ce que je vous dis l. Le mdecin l’a menac d’un coup d’apoplexie et lui a fait donn force lavements, et le voil de nouveau rendu aux muses et ses amis. Je l’ai trouv ce matin ftant le plat de lgumes et un gros morceaux de viande rti, capable de nourir une dizaine du matelots anglais affaims. Il est toujours le mme, c’est a dire, aussi chaste et plus chaste encore qu’avant sa maladie <...>
Joukovsky a fait imprim un long Kyrielle sur la mort de Bobroff6, cela cadre merveille avec votre pigramme qui sera tout cte {Кстати, Жуковский был сильно болен. Болезнь подошла к нему сзади. Я говорю это совершенно серьезно. Врач пугал его апоплексическим ударом и, прописав сильный клистир, вернул его музам и друзьям. Сегодня утром я застал его угощающимся тарелкой овощей и огромным куском жареного мяса, достаточным, чтобы накормить десяток голодных английских матросов. Он не изменился, то есть остался столь же целомудренным, или стал еще более целомудренным, чем до болезни…
Жуковский печатает длинную литанию на смерть Боброва, она прекрасно дополняет твою эпиграмму, которая будет напечатана рядом (фр.).}.
П. А. Вязeмскому. 29 июля <1810>
<...> Уведомь меня, как течет время в вашем Астафьеве, что делает деятельный Жуковский, стало ли у тебя чернил и бумаги на этого трудолюбивого жука? Я к нему писал, адресуя письмо в Типографию. Если это не эпиграмма, то, видно, мне по смерть не писать!
<...> И сообщи мне свои тайные мысли о Жуковском, который, между нами сказано будь, великий чудак7. Где он, в Белеве или у вас? — не влюблен ли <...>
Н. И. Гнедичу. <Декабрь 1810 г. Хантоново>
<...> О Жуковском ничего не знаю. Я с ним жил три недели у Карамзина8 и на другой или третий день уехал в деревню. Он в Белеве, верно, болен или пишет. Пришли что-нибудь в ‘Вестник’, а к нему писать буду <...>
Н. И. Гнедичу. <Февралъ начало марта 1811 г. Москва>
<...> Пришли 9-ю песнь, я ее прочитаю и сделаю свои замечания, если хочешь — с Жуковским, который тебя любит и почитает, а между тем и бранит за то, что ты ему не высылаешь ‘Перуанца’ с поправками <...>9
<...> Жуковский написал балладу, в которой стихи прекрасны, а сюжет взят на Спасском мосту <...>10
Н. И. Гнедичу. 13 марта <1811>
<...> Я отдал ‘Перувианца’ Жуковскому, который тебя истинно любит. Добрый, любезный и притом редкого ума человек! Он хотел тебе прислать поправки <...>
<...> Кажется, перевод мой не хуже подлинника. ‘Гаснет пепел черных пней’11 — взято с натуры, живописно и очень нравится Жуковскому и всем, у кого есть вкус <...>
Н. И. Гнедичу. <Конец апреля 1811 г. Москва>
<...> ‘Собрание стихотворений’ Жуковского ты можешь купить в Питере: у меня теперь нет лишних денег, вот почему тебе и не посылаю <...>
<...>Ты удивляешься, что Жуковский, будучи со мной знаком, ничего моего не поместил12. Я его люблю, как и прежде, потому что он имеет большие дарования, ум и самую добрую, благородную душу <...>
<...> Державин написал письмо к Тургеневу, в котором он разбранил Жуковского и осрамил себя. Он сердится за то, что его сочинения перепечатывают, и между прочим говорит, что Жуковский его ограбил, ибо его книги не расходятся, а Жуковский насчет денег такая же живая прореха, как ты и как я <...>
Кстати об издании Жуковского. Скажу тебе, что его здесь бранят без милосердия. Но согласись со мною: если выбирать истинно хорошее, то нельзя собрать и одного тома <...>
П. А. Вяземскому. <Август сентябрь 1811 г. Хантоново>
Ты бранишь Библию, Morton13, и зачем? Неужели ты меня хочешь привести в свою веру: я не Жуковский и не люблю спорить, а ты похож на этих шалунов, которые
A faux titre insolents et sans fruit hasardeux
Pissent au bntier, afin qu’on parle d’eux.
&nbsp, Rgnier (*)
(* Фальшивым и дерзким образом и с бесплодной отвагой
Смеются над благом, чтоб о них говорили.
Ренье (фр.).)
H. И. Гнедичy. 7 ноября <1811>
<...> ‘Мечта’ понравилась, но, конечно, не всем <...> Жуковский ее называет арлекином14, весьма милым: я с ним согласен <...>
П. А. Вяземскому. Числа не знаю. <Ноябрь 1811 г. Хантоново>
<...> Будучи болен и в совершенном одиночестве, я наслаждаюсь одними воспоминаниями, а твое письмо привело мне на память и тебя, и Жуковского, и наши вечера, и наши споры, и наши ужины, и все, что нас веселило, занимало, смешило, начиная от Шишкова до слуги Пушкина <...>
<...> Что с Жуковским сделалось? Он вовсе перерождается. Теперь надобно ему подраться с кем-нибудь на пистолетах, увезти чью-нибудь жену, перевести Пиронову оду к Приапу, заболеть приапизмом и, наконец, застрелиться, последнее он может отсрочить до тех пор, пока я и ты не отправимся за Стикс, ибо что нам делать без него, а он, злодей, и без нас живет припеваючи <...>
<...> Скоро ли будет к вам Жуковский?..
П. А. Вяземскому. 19 декабря <1811>
<...> Когда будет в вашей стороне Жуковский добрый мой15, то скажи ему, что я его люблю, как душу <...>
П. А. Вяземскому. 1 июля 1812 г. <Петербург>
<...> Что делает Балладник?16 Говорят, что он написал стихов тысячи полторы, и один другого лучше!17 Вот кстати, говоря о нашем певце Асмодея18, сказать можно: чем черт не шутит!19 Пришли мне Жуковского стихов малую толику <...>
П. А. Вяземскому. <Июль 1812 г. Петербург>
<...> Я читал балладу Жуковского20: она очень мне понравилась и во сто раз лучше его ‘Дев’, хотя в ‘Девах’ более поэзии, но в этой более grce {изящества (фр.).} и ход гораздо лучше. Жаль, впрочем, что он занимается такими безделками: с его воображением, с его дарованием и более всего с его искусством можно взяться за предмет важный, достойный его. Пришли мне его послание ко мне, сделай одолжение — пришли <...>
П. А. Вяземскому. 3 октября <1812>
<...> …любить умею моих друзей, и в горе они мне дороже. Кстати о друзьях: Жуковский, иные говорят — в армии, другие — в Туле21. Дай Бог, чтобы он был в Туле и поберег себя для счастливейших времен. Я еще надеюсь читать его стихи, милый друг, надеюсь, что не все потеряно в нашем отечестве, и дай Бог умереть с этой надеждою <...>
П. А. Вяземскому. <Январь 1813 г. Нижний Новгород>
<...> Благодарю за стихи Жуковского. Они прекрасны. Второе послание к Арб<еневой> лучше первого22, в нем виден Жук<овский> как в зеркале, послание к Бат<юшкову> прелестно. Жуковский писал его влюбленный. Редкая душа! редкое дарование! душа и дарование, которому цену, кроме тебя, меня и Блудова, вряд ли кто знает. Мы должны гордиться Жуковским. Он наш, мы его понимаем. И Василий Львович плакал, читая его стихи <...>
Н. Ф. Грамматину. <Январь 1813 г. Вологда>
<...> Князь Вяземский прислал мне стихи Жуковского: два послания к его знакомке г-же А<рбеневой> и послание ко мне, ответ ‘Пенатам’: дивная поэзия, в которой множество прелестных стихов и в которой прекрасная душа — душа поэта дышит, видна как в зеркале! <...>
П. А. Вяземскому. 9 мая 1813 г. Петербург
<...> Теперь скажу тебе приятную весть. Жуковс<ки>й в Белеве. Прислал оттуда к Дмитриеву своего ‘Певца’ с поправками и с посвящением государыне Елизавете Алексеевне23, которая написала к Ивану Иванов<ич>у лестный для Жуковского рескрипт и перстень. Это его должно обрадовать. Пиши к нему в Белев <...>
П. А. Вяземскому. 10 июня 1813 г. <Петербург>
<...> Жуковского ‘Певца’ государыня приказала напечатать на свой счет. Готовят виньеты. Дашкову поручил Дмитриев сделать замечания. Я рад сердечно успехам нашего балладника: это его оживит. Но жалею, что он много печатает в ‘Вестнике’. Переводом Драйдена24 я не очень доволен: ‘Певец’ — романс — лучше всего. Пора ему взяться за что-нибудь поважнее и не тратить ума своего на безделки, они с некоторого времени для меня потеряли цену, может быть, оттого, что я стал менее чувствителен к прелести поэзии и более ленив духом. Притом же наш приятель имеет имя в словесности: он заслужил уважение просвещенных людей, истинно просвещенных, но славу надобно поддерживать трудами. Жаль, что он ничего путного не напишет прозою. Это его дело. Подстрекай его самолюбие как можно более, не давай ему заснуть в Белеве на балладах: вот подвиг, достойный дружбы, достойный тебя!.. Посылаю тебе, из благодарности за поправки, две басни Крылова, которые, может быть, тебе еще не известны. Жуковский не все счастливо поправил, иное испортил, а иное еще лучше сделал и подал мне новые мысли <...>
П. А. Вяземскому. 17 мая 1814 г. <Париж>
<...> …я с удовольствием воображаю себе минуту нашего соединения: мы выпишем Жуковского, Северина, возобновим старинный круг знакомых и на пепле Москвы, в объятиях дружбы, найдем еще сладостную минуту, будем рассказывать друг другу наши подвиги, наши горести, и, притаясь где-нибудь в углу, мы будем чашу ликовую передавать из рук в руки <...>
А. И. Тургеневу. <Октябрь ноябрь 1814 г. Петербург>
Вот… мои замечания на стихи Жуковского25. Не мое дело критиковать план, да и какая в этом польза? Он не из тех людей, которые переправляют. Ему и стих поправить трудно. Я мог ошибаться, но если он со мной в иных случаях будет согласен, то заклинаю его и музами, и здравым рассудком не лениться исправлять <...>
П. А. Вяземскому. 10 января <1815>
<...> Дашков здесь. Он сказывал мне, что Жуковско<го> стихи несовершенно понравились нашим Лебедям и здешние Гуси ими не будут восхищаться26. Что нужды! Зато Нелединс<кий> плакал, читая их перед императрицей, которой они очень нравятся. Вот лучшая награда. Ошибки в стихах нашего Балладника примечены быть могут и ребенком: он часто завирается. Но зато! зато сколько чувства! какие стихи! и кто говорил с таким глубоким чувством об императоре? Так, любезный друг! Государь наш, который, конечно, выше Александра Македонского, должен то же сделать, что Александр Древн<ий>! Он запретил под смертною казнию изображать лицо свое дурным художникам и предоставил сие право исключительно Фидию. Пусть и государь позволит одному Жуковскому говорить о его подвигах. Все прочие наши одорифмователи недостойны сего… Один хороший стих Жуковск<ого> больше приносит пользы словесности, нежели все возможные сатиры <...>
П. А. Вяземскому. <Январь 1815 г. Петербург>
<...> Спешу сказать тебе, что Жуковскому дали Анну 2-й степени27. Поздравляю с этим и его, и тебя, и себя. Это мне сказал Тургенев, но еще не верное, он слышал в канцелярии военного министра и просил на всякий страх поздравить Жуковского. Я писал к нему в Белев…
П. А. Вяземскому. Февраля <1815>
<...> Что есть у меня в мире дороже друзей! и таких Друзей, как ты и Жуковский. Вас желал бы видеть счастливыми: тебя благоразумнее, а Жуковского рассудительнее. Я горжусь вашими успехами, они мои, это моя собственность, я был бы счастлив вашим счастием…
<...> Посоветуй Жуковскому приехать сюда для собственной его выгоды. Притолкай его в Петербург. Я говорю дело. Но жить ему здесь не надобно. По крайней мере, так я думаю, и он сам согласен.
П. А. Вяземскому, <Вторая половина марта 1815 г. Петербург>
<...> От Жуковского я получил письмо. Я называю его — угадай как? Рыцарем на поле нравственности и словесности. Он выше всего, что написал до сего времени, и душой и умом. Это подает мне надежду, что он напишет со временем что-нибудь совершенное. В последней пиесе ‘Ахилл’ стихи прелестны, но с первой строки до последней он оскорбил правила здравого вкуса и из Ахилла сделал Фингала. Это наш Рубенс. Он пишет ангелов в немецких париках. Скажи ему это от меня <...>
Е. Ф. Муравьевой. 21 мая 1815 г. <Деревня>
<...> Бога ради, пошлите за Жуковским и допросите его, что сделал он с бумагами. Если по первому зову не явится (он на это мастер, я знаю), в таком случае пошлите ему это письмо для улики. Оно, как фурия, пробудит спящую в нем совесть и лишит его сна и аппетита. Шутки в сторону, я его извинять более не могу за леность и беспечность насчет издания28. Как литератор он виноват, как человек, которому вы доверяли по одному уважению к его дарованиям и редкой его душе, он виноват еще более <...>
Е. Ф. Муравьевой. 11 августа 1815 г. Каменец
<...> Радуюсь, что вы на даче, что Жуковский возьмется кончить начатое дело, и благодарю вас за ‘Эмилиевы письма’ <...>
Н. И. Гнедичу. <Первая половина июня 1815 г. Деревня>
<...> Радуюсь, что Жуковский у вас и надолго. Его дарование и его характер — не ходячая монета в обществе. Он скоро наскучит, а я ему еще скорее, и пыльные булевары, и ваши словесники, и ладан хвалебный. Познакомься с ним потеснее: верь, что его ум и душа — сокровище в нашем веке. Я повторяю не то, что слышал, а то, что испытал. Проси его, чтобы он ко мне написал несколько строк на досуге. Я имею нужду в твоей дружбе, в его дружбе. Вот мои единственные сокровища, одно, что мне оставила фортуна! <...>
П. А. Вяземскому. 11 ноября 1815 г. <Каменец-Подольский>
<...> Ни Дашков, ни Гнедич, ни Жуковский, никто ко мне не пишет из Петербурга, и, я думаю, это Заговор молчания. Но Бог с ними. Из журнала я увидел, что Шах<овской> написал комедию и в ней напал на Жук<овского>29. Это меня не удивило. Жуковский недюжинный, и его без лаю не пропустят к славе <...> Время сгложет его [Шаховского] желчь, а имена Озерова и Жуковского и Карамзина останутся <...> Радуюсь, что удален случайно от поприща успехов и страстей, и страшусь за Жуков<ского>. Это все его тронет: он не каменный. Даже излишнее усердие друзей может быть вредно. Опасаюсь этого. Заклинай его именем его гения переносить равнодушно насмешки и хлопанье и быть совершенно выше своих современников <...> Он печатает свои стихи30. Радуюсь этому и не радуюсь. Лучше бы подождать, исправить, кое-что выкинуть: у него много лишнего. Радуюсь: прекрасные стихи лучший ответ Митрофану Шутовскому <...>
А. И. Тургеневу. <Середина января 1816 г. Москва>
<...> Еще раз прошу удостоить меня ответом, как можно скорее: и если у вас руки поленятся, то заставьте писать Жуковского. Для дружбы — все, что в мире есть31, даже ответ на письмо! Скажите ему, чтоб он не унижался до эпиграмм и забыл забвенных вкусом, не его врагов, а врагов смысла, вкуса и всего прекрасного <...>
Н. И. Гнедичу. <Начало августа 1816 г. Москва>
<...> Надобно бы доказать, что Жуковский поэт, надобно, говорю, пред лицом света: тогда все Грибоедовы исчезнут32 <...>
И. А. Вяземскому. 14 января 1817 г. <Хантоново>
<...> Уведомь меня, где Жуковский, мне к нему крайняя нужда писать о деле для него интересном. Бели бы он был в Петербурге! Как бы это кстати было для моего издания33: он, конечно, не отказался бы взглянуть на печатные листы и рукопись. Я теперь живу с ним и с тобою. Разбираю старые письма его и твои и еще некоторых людей, любезных моему сердцу <...>
П. А. Вяземскому. <Январъ 1817 г. Хантоново>
Может поэзия, дружество и все прекрасное воскликнуть: триумф! Давно я так не радовался. Наконец Жуковский имеет независимость34 и все, что мы столь горячо желали, сбылось. Хвала царю, народу и времени, в которое Карамзин и Жуковский так награждены!.. Желаю счастия нашему Жуковскому, желаю, чтобы он вполне оправдал высокое мнение мое о его высоком таланте: желаю, чтобы он не ограничил себя балладами, а написал что-нибудь достойное себя, царя и народа <...> Поэму, поэму! Какую? Она давно в голове его, а некоторые рассеянные члены ее в балладах <...> Поздравь его за меня <...>
Н. И. Гнедичу. <Январь 1817 г. Хантоново>
Не могу тебе изъяснить радости моей: Жуковского счастие как мое собственное! Я его люблю и уважаю. Он у нас великан посреди пигмеев, прекрасная колонна среди развалин. Но твое замечание справедливо: баллады его прелестны, но балладами не должен себя ограничивать талант, редкий в Европе. Хвалы и друзья неумеренные заводят в лес, во тьму <...> За твою критику надобно благодарить, а не гневаться. Уверен, что в душе сам Жуковский тебе благодарен <...>
<...> На портрет ни за что не соглашусь <...> Крылов, Карамзин, Жуковский заслужили славу: на их изображение приятно взглянуть <...>
П. А. Вяземскому. 4 марта <1817>
<...> Благодарю Жуковского за предложение трудиться с ним35: это и лестно, и приятно. Но скажи ему, что я печатаю сам и стихи, и прозу в Петербурге и потому теперь ничего не могу уделить от моего сокровища, а что вперед будет — все его, в стихах, разумеется <...> Я согласен с тобою насчет Жуковского. К чему переводы немецкие? Добро — философов <...> Слог Жуковского украсит и галиматью, но польза какая, то есть истинная польза? Удивляюсь ему. Не лучше ли посвятить лучшие годы жизни чему-нибудь полезному, то есть таланту, чудесному таланту, или, как ты говоришь, писать журнал полезный, приятный, философский. Правда, для этого надобно ему переродиться. У него голова вовсе не деятельная. Он все в воображении <...>
П. А. Вяземскому. 23 июня <1817>
<...> Радуюсь, что ты <...> отдохнул с людьми, ибо это, право, люди: Блудов, <...> Тургенев <...>, Северин <...>, Орлов <...>, Жуковский, исполненный счастливейших качеств ума и сердца, ходячий талант! <...>
П. А. Вяземскому. 28 августа <1817>
<...> Осенняя погода выжила меня из деревни: надобно было отправиться или в Петербург, или в Москву, дал преимущество Петербургу, который, между нами будь сказано, мне не льнет к сердцу, хотя в нем все и Жучок наш. Вчера я был у Карамзина с ним и с Тургеневым <...>
<...> Жуковский вступает в новую придворную должность36. Радуюсь истинно, что ему удалось это. Он очень мил, сегодня пудрит свою голову blanc {набело (фр.).}, надевает шпагу и пр. et tout le costume d’outchitel {в полном наряде учителя (фр.).}, a вчера мы с ним целый день смеялись до надсаду. Он пишет и, кажется, писать будет: я его электризую как можно более и разъярю на поэму. Он мне читал много нового — для меня по крайней мере. Я наслаждаюсь им. Крайне сожалею, что тебя нет с нами <...>
П. А. Вяземскому. <Начало февраля 1818 г. Петербург>
<...> Я уже написал Жуковскому, что не могу взять на себя издание твоих стихов <...> Жуковский все сладит: поручи ему, но поручу!..
А. И.Тургеневу. <Начало июня 1818 г. Москва>
<...> Получил письмо ваше <...> Я изумился, прочитав его <...> Между тем входит Жуковский, только что приехавший из Белева. Он напирает ‘садоводами, с доказательствами, и мы решились. Жуковский пишет письмо к государю37. Вот он сидит там за столиком, полуодетый, а я за другим, в ожидании письма <...>
<...> Только в июле можно купаться в море, следственно, я должен спешить в Крым. Но Жуковский уговаривает дождаться ответу <...>
<...> Не знаю, останусь ли здесь до 25-го, Жуковский решит <...>38
А. И. Тургеневу. 13 июня <1818>
<...> Я решился немедленно отправиться в Одессу вопреки Жуковскому, который советовал остаться в Москве и ожидать ответу вашего <...>
Е. Ф. Муравьевой. 13 июня <1818>
<...> Жуковский советовал остаться и ожидать здесь ответа, на что я не согласился, ибо здоровье мое есть главное мое попечение <...> С Жуковским я говорил о себе: он вам перескажет мои слова <...>
А. И. Тургеневу. <Исход июня 1818 г. Полтава>
<...> Жуковскому мой поклон. Утешьте злодея: скажите ему, что баллада из Шиллера прелестна, лучший из его переводов, по моему мнению, что перевод из ‘Иоганны’ мне нравится как перевод мастерской, живо напоминающий подлинник, но размер стихов странный, дикий, вялый <..> Но ‘Горная песня’ и весь IV-й нумер мне не нравится39. Он напал на дурное, жеманное и скучное. Вот моя исповедь. Но обнимите его за меня очень крепко, это ему приятнее моей критики и, может быть, умнее <...>
А. И. Тургеневу. 12 июля (1818 г.) Одесса
<...> Не шутка — надолго отправиться из родины!40 Надобно мне и свои дела устроить, да и с Жуковским поспорить кой о чем <...> которого обнимаю от всего сердца. Он давным-давно у вас и с вами: завидую ему и вам <...>
А. И. Тургеневу. 30 июля 1818 г. Одесса
<...> Поклон Жуковскому! Знает ли он стихи Мейстера: оду его на победу России?..
<...> И я утешаюсь мыслию, что из сих голых степей, опаленных солнцем, увижу сосны Петербурга, прелестную Неву и вас с Жуковским, с последним беседую, то есть перечитываю <...>
А. И. Тургеневу. 19 августа <1818> Одесса
<...> Человек всегда с удовольствием вспоминает о тех, которым был полезен. Обнимаю вас и Жуковского, от всего сердца обнимаю <...>
А. И. Тургеневу. <10>
<...> Воейков пишет гекзаметры без меры. Жуковский (!?!?!?!) — пятистопные стихи без рифм, он, который очаровал наш слух, и душу, и сердце… Обнимаю, обнимаю Жуковского, которого браню и люблю, люблю и браню <...>
А. И. Тургеневу. <1818>
Благодарю за III нумер ‘Для немногих’, который прочитал с удовольствием, и за Сегюра, возвращаю его. Скажу мимоходом: как мой ум (по словам А. И. Тургенева) ни мелок, ни поверхностен, а все-таки недоволен мелкими стихами нашего Жуковского и мелкою философиею Сегюра. Но рассказ в Сегюре и описания в Жуковском прелестны: вот сходство между ними. Поищем разницы. Сегюр выписался, Жуковский никогда не выпишется, если мы не задушим его похвалами <...>
Д. Н. Блудову. <Начало ноября 1818 г. Петербурга
Мы видимся часто, хотя Карамзин и вступил в Российскую академию и на днях будет читать речь в ее услышание. Жуковский и Филарет также членами оной Академии41. Но первый за эту честь заплатил дорого: так простудился, что по сю пору лежит и бредит. Болезнь его может превратиться в неизлечимую, если он не вспотеет вовремя. Шутки в сторону, он болен <...> Возвратимся к Академии. На другой день торжествен<ного> вступления в оную Жуковс<кий> явился к нам бледен, как мертвец, как вышедший из Трофония пещеры, рассказывал нам чудеса и поручил мне возвестить вам о своем нисшествии в лимб академический <...> ‘Северная почта’ возвестила публике: что Жук<овский> и Фил<арет> поступили на упалые места, и редактор оной заметил, что слова упалые места есть собственное выражение Академии. Упалое место, говоря о праздных местах, пустых или порожних академических, очень забавно, и замечание редактора остро и зло <...> Жуковск<ий> пишет глаголы и погрузился в грамматику <...>
С. С. Уварову. Май 1819 г. Неаполь
<...> Поздравляю любителей поэзии <...> с прекрасными стихами Жуковского на смерть королевы42. Они сильны, исполнены чувствительности, одним словом — достойны Жуковского и могут стать наряду с его лучшими произведениями. Но — воля его! — можно пожелать более изобретения и менее повторений его же собственных стихов. Как бы то ни было, поздравляю его, обнимаю и радуюсь его новому успеху <...>

Комментарии

Константин Николаевич Батюшков (1787—1855) — поэт, наряду с Жуковским основатель ‘школы гармонической точности’, один из его ближайших друзей.
Поэты познакомились в начале января 1810 г. в Москве в доме С. Н. Глинки. Их личные симпатии и близость литературных взглядов быстро переросли в дружбу. Весной и летом 1810 г. Батюшков активно сотрудничает в ‘Вестнике Европы’, редактируемом Жуковским, поэты часто встречаются за совместным чтением, обмениваются замыслами. 12 мая Жуковский подарил Батюшкову записную книжку с рассуждениями на этические темы, которые тот по-своему продолжил (см.: Изв. АН СССР. ОЛЯ. 1955. Т. 14, вып. 4. С. 305—370. Публикация Н. В. Фридмана). В июне — июле 1810 г. они три недели провели в Остафьеве в обществе H. M. Карамзина, И. И. Дмитриева, П. А. Вяземского. Серьезные разговоры о литературе в ‘легкой’, дружеской манере остафьевского лета способствовали появлению поэтической переписки Батюшкова (‘Мои пенаты’, ‘К Жуковскому’) и Жуковского (‘К Батюшкову’), утвердившей в русской поэзии жанр дружеского послания.
Война 1812 г. и события личной жизни на несколько лет разлучили поэтов, что помогло им осознать свою творческую самостоятельность, привело к осмыслению их отношений как поэтического состязания. Новому пониманию Батюшковым и Жуковским своей судьбы, поэзии и взаимоотношений соответствуют два их произведения, написанных почти одновременно и независимо друг от друга: элегия Жуковского ‘Теон и Эсхин’ (1814) и стихотворная сказка Батюшкова ‘Странствователь и домосед’ (1815), которые явились их поэтическими манифестами.
Очередной период их интенсивных встреч, литературных споров, шуточных состязаний приходится на 1817—1818 гг. В августе 1817 г. Батюшков навещает Жуковского в Царском Селе, они участвуют в заседаниях ‘Арзамаса’, где Батюшков получил прозвище Ахилл, вместе с А. С. Пушкиным и А. А. Плещеевым сочиняют экспромты (‘Писать я не умею…’ и ‘Вяземскому’ — ‘Зачем, забывши славу…’). Летом 1818 г. Жуковский выхлопотал Батюшкову разрешение поступить на дипломатическую службу. Перед отъездом Батюшкова в Италию осенью 1818 г. они встречались в Петербурге на ‘субботах’ Жуковского, на проводах Батюшкова в Царском Селе. Дружеские отношения поэтов в этот период складывались под влиянием общности мировоззренческих проблем, волновавших того и другого, и стремлением найти свои, возможно разные, принципы художественного выражения. Как показало время, при всей разнохарактерности дарований Батюшкова и Жуковского они тем не менее развивались в едином — романтическом — направлении. Следующая встреча поэтов состоялась в сентябре 1821 г., когда уже появились признаки душевной болезни Батюшкова. Дальнейшие их отношения сводятся к заботам Жуковского о больном друге.
Творческая биография Батюшкова прервалась задолго до того возраста, когда пишутся мемуары. Однако характеристика Батюшковым личности Жуковского воссоздается по письмам поэта, что требует от читателя определенной подготовки. Прежде всего следует учитывать, что облик Жуковского часто преображен дружеской иронией автора писем, а также то, что письма дают не устоявшиеся, выверенные временем суждения Батюшкова о Жуковском, а его современный самим событиям отклик, иногда неадекватный, эмоционально преувеличенный. Кроме того, в письмах отразилось изменение взглядов Батюшкова, в том числе и на личность Жуковского, который в свою очередь тоже претерпевает творческую эволюцию. Как источник характеристики личности Жуковского, с учетом сказанного, письма Батюшкова дают уникальный материал, обычно недоступный мемуарам: облик Жуковского еще не завершен, перед нами процесс его формирования, который частично зависел от оценок, критических замечаний в дружеском окружении поэта и в большой мере от мнения Батюшкова. Батюшков с чуткостью поэта уловил нравственную доминанту личности Жуковского, определив ее в классической формуле: ‘сердце на ладони’.

К. Н. Батюшков

ИЗ ПИСЕМ

(Стр. 150)

Фрагменты писем (Батюшкова печатаются по следующим изд.: Майков, т. 3, с. 65, 68, 73, 76, 87—88, 94,110—112,114,119—121,138—139,150,152,154— 155,168,193—195, 207, 215, 227—228, 273, 299, 316—317, 319, 367, 390, 395—396, 413—414, 416—417, 427—428, 451, 466, 491, 500—505, 509—510, 516—517, 524— 525, 529, 532— 533, 535, 781—782, Батюшков К. Н. Избр. соч. / Сост. А. Л. Зорина, А. М. Пескова. М., 1986. С. 346—347, 369, 388—390, 393, 402—403, Он же. Нечто о поэте и поэзии / Сост., вступ. статья, коммент. В. А. Кошелева. М., 1985. С. 219, 226—227, 266—267, 285, 344—345.
1 …весь Парнас, весь сумасшедших дом… — перефразированная цитата из стих. И. И. Дмитриева ‘Послание от английского стихотворца Иона к доктору Арбутноту’ (‘Я вижу весь Парнас, весь сумасшедших дом…’). Сатирическое сравнение современной литературы с домом сумасшедших было популярным в 1810-е годы. Свое законченное выражение оно получит в знаменитой сатирической поэме А. Ф. Воейкова ‘Дом сумасшедших’ (1814).
2 …твое послание ко мне с моим ответом… — Послание Н. И. Гнедича ‘К Б<атюшкову>‘ и ‘Ответ Гнедичу’ Батюшкова были опубликованы в ВЕ. 1810. M 3. С. 186—187.
3 …писать поэму: ‘Распрю нового языка со старым’… — Этот замысел Батюшкова не был осуществлен.
4 …отрывок из Мильтона о слепоте… — Имеется в виду стих. Гнедича ‘Мильтон, сетующий на слепоту свою’. Отрывок из III книги ‘Потерянного Рая’, которое Жуковский поместил в ‘Собрании лучших русских стихотворений’ (М., 1811. Ч. 5).
5 …девицу Жуковскую… — Среди друзей Жуковского было принято подшучивать над его целомудрием. Кроме того, этим прозвищем Батюшков намекает на баллады Жуковского, к которым относился иронически.
6 …Жуковский печатает… литанию на смерть Боброва… — Некролог С. С. Боброву появился в ВЕ. 1810. No 11 вместе с эпиграммами П. А. Вяземского на смерть поэта.
7 …который, между нами сказано будь, великий чудак. — ‘Чудачество’ для Батюшкова прежде всего признак неординарной личности, каковой он считал Жуковского. Но, кроме того, называя здесь Жуковского ‘великим чудаком’, Батюшков, видимо, иронизирует над его пристрастием к мистике в балладах.
8 Я с ним жил три недели у Карамзина… — В конце июня — первой половине июля 1810 г. по приглашению П. А. Вяземского Батюшков и Жуковский в обществе H. M. Карамзина, И. И. Дмитриева провели три недели в родовом подмосковном имении князей Вяземских Остафьево.
9 …не высылаешь ‘Перуанца’… — Стих. Гнедича ‘Перуанец к испанцу’ было напечатано в ‘Собрании лучших русских стихотворений’ (СПб., 1811. Ч. 4), подготовленном Жуковским.
10 …балладу, в которой… сюжет взят на Спасском мосту. — Речь идет о балладе Жуковского ‘Громобой’ (первая часть ‘Двенадцати спящих дев’). ‘Называя сюжет баллады взятым ‘на Спасском мосту’, Батюшков дает понять, что он сказочный: у Спасских ворот Московского Кремля и на Спасском мосту еще с XVII в. велась торговля лубочными картинками и сказками печатными и рукописными’ (Майков, т. 3, с. 647).
11 Гаснет пепел черных пней… — цитата из ‘Сна воинов’ Батюшкова.
12 …ничего моего не поместил. — В подготовленном Жуковским ‘Собрании лучших русских стихотворений’, о котором идет речь в письме, были помещены несколько стихотворений Батюшкова: ‘К Мальвине’, ‘Воспоминание’, ‘Ложный страх’, ‘Счастливец’ и др.
13 Morton. — Происхождение этого прозвища неизвестно.
14 …называет арлекином… — Речь идет об элегии Батюшкова ‘Мечта’, которая в сильно переработанном по сравнению с первой редакцией виде была напечатана в ‘Собрании лучших русских стихотворений’ (М., 1811. Ч. 5). Множество вариантов ‘Мечты’, видимо, и вызвало такую оценку Жуковского.
15 …Жуковский добрый мой… — цитата из стих. Батюшкова ‘Мои пенаты. Послание к Ж<уковскому> и В<яземскому> ‘ (1811).
16 Что делает балладник? — Батюшков, иронически относившийся к балладам Жуковского, часто использует это шутливое прозвище. Ср., например, послание ‘К Жуковскому’ (‘Прости, балладник мой…’).
17 …стихов тысячи полторы… — Вероятно, речь идет об ответном послании Жуковского ‘К Батюшкову’ (‘Сын неги и веселья…’).
18 …певец Асмодея… — Жуковский изобразил Асмодея в балладе ‘Громобой’.
19 …чем черт не шутит! — намек на мистические мотивы баллад Жуковского, иронизируя над которыми Батюшков писал в своем прозаическом опыте ‘Прогулка по Москве’, что существуют писатели, ‘которые проводят целые ночи на гробах и бедное человечество пугают привидениями, духами, Страшным судом’ (Майков, т. 2, с. 22).
20 …читал балладу Жуковского… — Батюшков читал ‘Светлану’, вероятно, в рукописи, так как она была напечатана в ВЕ. 1813. No 1.
21 …иные говорят в армии, другие в Туле. — Жуковский в это время действительно был в армии в составе московского ополчения.
22 Второе послание к Арб<еневой>… — Первое послание к Арбеневой неизвестно, сохранилось только одно послание Жуковского ‘К А. Н. Арбеневой’ (‘Рассудку глаз, другой воображенью…’).
23 …прислал… своего ‘Певца’… с посвящением… — ‘Певец во стане русских воинов’ через И. И. Дмитриева был преподнесен не жене Александра I Елизавете Алексеевне, как пишет Батюшков, а его матери, имп. Марии Федоровне, которая и подарила поэту перстень.
24 Переводом Драйдена я не очень доволен… — Имеется в виду перевод Жуковского из Драйдена ‘Пиршество Александра, или Сила гармонии’ (1812).
25 …мои замечания на стихи Жуковского. — Письмо посвящено разбору послания Жуковского ‘Императору Александру’ (1814). Жуковский воспользовался почти всеми замечаниями Батюшкова при подготовке послания к печати.
26 …Жуковско<го> стихи несовершенно понравились нашим Лебедям и здешние Гуси ими не будут восхищаться. — Поэтическое новаторство послания Жуковского было холодно воспринято в литературных кругах Москвы, арзамасцами (‘Лебеди’) и представителями петербургской ‘Беседы’, которых называли ‘Гусями’.
30 …Жуковскому дали Анну 2-й степени. — Эти сведения не подтвердились.
28 …насчет издания. — Жуковский по договоренности с Батюшковым должен был участвовать в издании ‘Обитателя предместья’ и ‘Эмилиевых писем’ M. H. Муравьева, но, отвлекаемый другими делами, устранился от этого. Однако уже в декабре 1815 г. он начинает работу по редактированию сочинений M. H. Муравьева (см.: БЖ, ч. 1, с. 71—104).
29 …напал на Жуковского. — Речь идет о премьере комедии А. А. Шаховского ‘Липецкие воды’, где в образе поэта Фиалкина был осмеян Жуковский.
30 Он печатает свои стихи. — Первый том ‘Стихотворений Василия Жуковского’ вышел в 1815 г.
31 Для дружбы все, что в мире есть… — цитата из ‘Певца во стане русских воинов’ Жуковского.
32 …все Грибоедовы, исчезнут. — А. С. Грибоедов был одним из участников журнальной полемики 1815—1816 гг. вокруг жанра баллады и выступал с критикой Жуковского. Батюшков, не принимавший этого жанра вообще, тем не менее был на стороне Жуковского.
33 …для моего издания… — В это время Батюшков готовил к печати второй том своих сочинений (Опыты в стихах. СПб., 1817) и хотел показать ‘рукопись и печатные листы’ Жуковскому, который в это время был в Дерпте.
34 …имеет независимость… — Батюшков слишком восторженно отнесся к назначению Жуковскому в конце 1816 г. ежегодной четырехтысячной пенсии.
35 …предложение трудиться с ним… — В это время Жуковский планировал периодическое издание ‘альманашного типа’, где предлагал Батюшкову заняться итальянской словесностью (см.: Эпоха романтизма. Л., 1975. С. 258—260).
36 …в новую придворную должность. — Жуковский был назначен учителем русского языка при вел. кн. Александре Федоровне.
37 Жуковский пишет письмо к государю. — Жуковскому удалось выхлопотать Батюшкову разрешение поступить на дипломатическую службу.
38 …Жуковский решит. — Далее в письме следует приписка: ‘Останется. Жуковский’, и действительно, Батюшков выехал в Одессу около 20 июня.
39 Речь идет о четвертом выпуске альманаха Жуковского ‘Fr wenige. Для немногих’, куда вошел и перевод ‘Горной песни’ Ф. Шиллера.
40 …надолго отправиться из родины! —19 ноября 1818 г. Батюшков выехал в Италию, на его проводах в Царском Селе среди прочих присутствовали А. С. Пушкин и Жуковский.
41 …членами оной Академии. — Жуковский был избран в члены Академии 19 октября 1818 г.
42 …прекрасными стихами Жуковского… — Речь идет об элегии ‘На кончину ея величества королевы Виртембергской’.

Д. В. Дашков

ИЗ ПИСЬМА К П. А. ВЯЗЕМСКОМУ

26-го ноября 1815. <...> я едва успеваю бывать в ‘Арзамасе’, в этой милой отчизне, где мы всегда об вас вспоминаем. Секретарь наш Светлана1, который как будто бы нарочно сотворен для сего звания, верно, уведомил уже вас, что в самое первое собрание2 вы избраны par acclamation {единодушно (фр.).} сочленом нашим: следовательно, я не нарушу ужасной присяги нашей, говоря с вами откровенно. Из великодушия и чистейшей любви к ближним (хотя ближние сии часто бывают чересчур глупы) мы положили, чтобы каждый новопринимаемый член выбирал для первой речи своей одного из живых покойников ‘Беседы’ или Академии заимообразно и напрокат и говорил бы ему похвальную надгробную речь3. До сих пор таких мертвецов отпето у нас пять4, и Светлана превзошла сама себя, отпевая петого и перепетого Хлыстова5. То-то была речь!6 То-то протоколы! Зачем вас нет с нами! Очередной председатель у нас всякую неделю новый и по именному указу, как в Академии, — отвечает оратору пристойным приветствием, в котором искусно мешает похвалы ему с похвалами усопшему (выражение церемониала)7. Опять новое торжество для Светланы! Ей пришлось принимать Громобоя — Жихарева8, который, бывши прежде сотрудником ‘Беседы’, должен был по общему нашему постановлению отпевать сам себя. Поле было, конечно, богатое, но исполнение превзошло ожидания наши. Атрей9 представлен был в виде некоего царственного волдыря10 на лице бывшего поганого беседчика, а остальные 27 трагедий, комедий, трагикомедий, драм, опер и водевилей, сочиненные и переведенные им, представлены волдырьками и сыпью, окружающими большой нарост. Словом, было чего послушать. Неоцененный секретарь наш недаром жил так долго с Плещеевым и удивительно как навострился в галиматье11. Любимое его выражение: арзамасская критика должна ехать верхом на галиматье12. <...> Нельзя ли вам, любезный сочлен, достойно воспеть все это? Жуковский то и дело твердит: ей, быть Беседиаде13! <...>

Комментарии

Дмитрий Васильевич Дашков (1788—1839) — литератор, государственный деятель, активный член ‘Арзамаса’. Уже с начала 1810-х годов он включается в литературную борьбу, является членом Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, сотрудником многих журналов. В 1810— 1811 гг. выходят его критико-полемические работы, направленные против А. С. Шишкова. Они не только принесли ему известность блестящего полемиста, но во многом подготовили эстетические принципы ‘Арзамаса’, стиль пародийных речей. Дашков становится одним из основателей и активных участников ‘Арзамаса’. Он готовит уставные документы, читает несколько речей, сочиняет ‘Письмо к новейшему Аристофану’ и пародийную кантату против Шаховского (см.: Арзамасские протоколы, указ. имен). Несмотря на то что в 1820-е годы он отходит от активной литературной деятельности, уйдя в дипломатию и политику, его переводы из антологии греческой эпиграммы, другие опыты имели ‘важное значение для развития поэтических стилей в XIX веке’ (см.: Поэты 1820— 1830-х годов. Л., 1972. Т. 1. С. 69).
Самые тесные дружеские отношения связывали арзамасцев Жуковского и Дашкова. Оба они были воспитанниками Благородного пансиона, оба увлекались немецкой литературой. Не случайно Жуковский в письме от 1817 г., ярчайшем образце арзамасского стиля, где Дашков назван шутливо ‘Чуркой’ (от арзамасского прозвища — Чу!), предлагает ему издавать альманах немецкой словесности (РА. 1868. No 4—5. С. 838). ‘Дашенька’, как ласково и шутливо (Дашков был мощного телосложения) называл друга Жуковский, постоянно присутствует на страницах его писем (ПЖкТ, указ. имен). Он постоянный член критического Ареопага, на суд которого отдает Жуковский свои произведения.
Письмо Дашкова к П. А. Вяземскому — важнейший документ арзамасского общества, воспроизводящий его атмосферу, ритуалы. Многие ситуации, о которых рассказывает Дашков, прочно вошли в литературу о той эпохе. Публикация письма в данном издании определяется значимостью его для понимания характера, значения арзамасской деятельности бессменного секретаря общества Жуковского — Светланы.

ИЗ ПИСЬМА К П. А. ВЯЗЕМСКОМУ

(Стр.161)

РА. 1866. Стб. 499—501. Под общим названием ‘Выдержки из старых бумаг Остафьевского архива’.
1 Светлана — арзамасское прозвище Жуковского, взятое из его одноименной баллады.
2 Первое собрание ‘Арзамаса’, согласно дате ‘протокола первого совещания’, состоялось 14 октября 1815 г. (Арзамасские протоколы, с. 261).
3 …говорил… похвальную надгробную речь. — В протоколе первого заседания записано: ‘…положили брать напрокат покойников между халдеями ‘Беседы’ и Академии, каждый нововходящий читает панегирик одному из халдеев’ (Арзамасские протоколы, с. 84).
4 К 26 ноября 1815 г., когда написано письмо, прошло пять заседаний, на которых были ‘отпеты’ Шаховской, Шишков, Жихарев как бывший беседчик, Хвостов и Бунина.
5 Хлыстов — Д. И. Хвостов.
6 Речь Светланы, посвященная ‘отпеванию’ Хвостова, вся построенная на цитатах из басен ‘халдея’, — высочайшей образец арзамасской критики. Книга Хвостова ‘Избранные притчи’ (1802), как вспоминал П. А. Вяземский, с легкой руки Жуковского ‘была настольною и потешною книгой в ‘Арзамасе’. Жуковский всегда держал ее при себе и черпал в ней нередко свои ‘арзамасские’ вдохновения. Она послужила ему и темою для вступительной речи при назначении его членом Арзамасского общества’ (РА. 1866. Стб. 478—479). Показательно, что при очередном издании своих басен Хвостов учел критику Жуковского (Арзамасские протоколы, с. 53—54).
7 Имеется в виду 9-й пункт устава ‘Арзамаса’: ‘…очередной председатель отсутствует ему <нововходящему>, хваля того же покойника и примешивая искусно к сим похвалам лестные приветствия новому своему другу’ (Арзамасские протоколы, с. 84),
8 См. ‘Ответ Светланы на речь Громобоя’ (Арзамасские протоколы, с. 97—100).
9 ‘Атрей’. — Речь идет о переводе С. П. Жихаревым трагедии П.-Ж. Кребийона.
10 ‘Атрей’ в речи Жуковского назван ‘тяжким, дрожащим, ноздреватым, царственным наростом’ (Арзамасские протоколы, с. 98).
11 См. об этом воспоминания П. А. Вяземского (‘Выдержки из старых бумаг Остафьевского архива’) в наст. изд.
12 Принцип галиматьи, проповедуемый Жуковским, — отражение своеобразной смеховой культуры ‘Арзамаса’, который ‘родился в бушующих волнах сатирической стихии’ (Гиллельсон, с. 150). Вместе с тем буффонада, насмешка — формы борьбы с догмами, утверждение новых форм критического мышления.
13 ‘Беседиада’ — замысел пародийно-сатирической поэмы, о которой мечтали арзамасцы, но которую так и не создали.

Ф. Ф. Вигелъ

ИЗ ‘ЗАПИСОК’

Младший сын г-жи Турчаниновой, по совету сестры, учился в Университетском пансионе, к нему пришли товарищи и начали при мне читать ‘Московские ведомости’, лежавшие на столе. В них было помещено известие об экзамене1, за несколько дней перед тем в сем пансионе происходившем, и имена учеников, получивших награды. Двум только даны были золотые медали: <...> имя другого ученика, целой России после знакомое, имя Жуковского, было тогда столь же мало известно. Уверяли, будто он поляк, другие утверждали, что он малороссиянин, он сам долго не мог решиться, чем ему быть, и оставался покамест русским, славя наше отечество и им славимый. После восторгов, произведенных во мне его стихами, мне нечего раскаиваться в зависти, которую возбудило во мне имя его в первый раз, как я его услышал.
В это же время (и все в той же Москве) сделались известны два молодых стихотворца, Мерзляков [А. Ф.] и Жуковский. Мерзляков возгремел одой молодому императору при получении известия о кончине Павла2, и она найдена лучшею из десяти или пятнадцати других, написанных по случаю сего происшествия.
Далее слава его не пошла, известность его умножилась. Он был ученейший из наших литераторов и под конец профессор в Московском университете, много и правильно писал, но читали его без удовольствия.
Впоследствии я тоже попытался и нашел в нем мало вкуса, много педантства.
Участь Жуковского была совсем иная. Как новый, как ясный месяц, им так часто воспетый, народился тогда Жуковский. Я раз сказал уже, что, не зная его, позавидовал золотой его медали. Потом много был о нем наслышан от друга его, Блудова и, хотя лично познакомился с ним годом или двумя позже описываемого времени3 не могу отказать себе в удовольствии говорить о столь примечательном человеке.
Бездомный сирота, он вырос в Белеве, среди умного и просвещенного семейства Буниных. Знать Жуковского и не любить его было дело невозможное, а любить ребенка и баловать его почти всегда одно и то же, но иным детям баловство идет впрок, так, кажется, было и с нашим поэтом. Когда он был уже на своей воле, и в службе и в летах, долго оставался он незлобивое, веселое, беспечное дитя. Любить все близко его окружающее, даже просто знакомое, сделалось необходимою его привычкой. Но в этой всеобщей любви, разумеется, были степени, были мера и границы, ненавистного же ему человека не существовало в мире. Избыток чувств его рано начал выливаться в плавных стихах, а потом вся жизнь его, как известно будет потомству, была песнь, молитва, вечный гимн божеству и добродетели, дружбе и любви. Какое любопытное существо был этот человек! Ни на одного поэта он не был похож. Как можно всегда подражать и всегда быть оригинальным? Как можно так трогательно, всею душой грустить и потом ото всего сердца смеяться? Не знаю, право, с чем бы сравнить его? С инструментами ли или с машиною какою, приводимою в движение только посторонним дуновением? Чужеязычные звуки, какие б ни были, немецкие, английские, французские, налетая на сей русский инструмент и коснувшись в нем чего-то, поэтической души, выходили из него всегда пленительнее, во сто раз Лишь бы ему не быть подлинником: дайте ему что хотите, он все украсит, французскую ничтожную песенку обратит вам в чудо, совершенство, в ‘Узника’ и ‘Мотылька’4, и мне кажется, если б он был живописец, то из ‘Погребения кота’5 умел бы он делать chef d’oeuvre.
<...> Что касается до меня, то скажу без хвастовства и скромности, что и у меня была одна сторона чистая, неповрежденная, и ею только мог я прислониться и сколько-нибудь прильнуть к такого рода людям. Жуковский меня любил, но не всегда и не много дорожил моею приязнью, тем приятнее мне отдавать ему справедливость. <...>
Французская труппа с Филисой из Петербурга находилась тогда на время в Москве, я пошел ее смотреть во вновь открытый деревянный, обширный, прекрасный театр на Арбатской площади, который был отстроен взамен сгоревшего старого каменного Петровского театра и который через четыре года сам должен был сделаться жертвою пламени. Одного только знакомого встретил я там, и то довольно нового, обрадовался же я Жуковскому, как будто век с ним жил. Цвет поэзии в нем только что совершенно распустился, и в непритворных, неискусственных, веселых разговорах благоухала вся душа его. Мне показалось, что я в Петербурге во французском театре сижу с Блудовым, об нем мы не наговорились, поневоле должен был я несколько лишних дней пробыть в Москве. <...>
Жуковский еще мало был известен в первое пятилетие Александрово. Куда ему было вступать в полемику, когда всю жизнь он ее чуждался? Просторечивый и детски или, лучше сказать, школьнически шутливый, он уже был тогда весь исполнен вдохновений, но, стыдливый, скромный, как будто колебался обнаружить их перед светом. Не помню, в 1803 или 1804 году6 дерзнул он показаться ему. Первый труд его, перевод Греевой элегии ‘Сельское кладбище’, остался не замечен толпою обыкновенных читателей7, только немногие, способные постигать высокое и давать цену изящному, с первого взгляда в небольшом творении узнали великого мастера. Года два спустя узнали его и, не умея еще дивиться ему, уже полюбили, когда, подобно певцу о полку Игореве, в чудесных стихах оплакал он падших в поражении Аустерлицком8. Видно, в славянской природе есть особенное свойство величественно и трогательно воспевать то, что другие народы почитают для себя унизительным, доказательством тому служат и сербские песни.
В белевском уединении своем, где проводил он половину года, Жуковский пристрастился к немецкой литературе и стал нас потчевать потом ее произведениями, которые по форме и содержанию своему не совсем приходились нам по вкусу. Упитанные литературою древних и французскою, ее покорною подражательницею (я говорю только о просвещенных людях), мы в выборах его увидели нечто чудовищное. Мертвецы, привидения, чертовщина, убийства, освещаемые луною, да это все принадлежит к сказкам да разве английским романам, вместо Геро, с нежным трепетом ожидающей утопающего Леандра9, представить нам бешено-страстную Ленору со скачущим трупом любовника!10 Надобен был его чудный дар, чтобы заставить нас не только без отвращения читать его баллады, но, наконец, даже полюбить их. Не знаю, испортил ли он нам вкус, по крайней мере создал нам новые ощущения, новые наслаждения. Вот и начало у нас романтизма.
Много говорил я о нем и о таланте его во второй части записок моих. Боюсь повторять себя, но о необыкновенном человеке всегда сыщется сказать в прибавках что-нибудь новое. В беседах с короткими людьми, в разговорах с ними часто до того увлекался он душевным, полным, чистым веселием, что начинал молоть премилый вздор. Когда же думы засядут в голове у него, то с исключительным участием на земле начинает он искать одну грусть, а живые радости видит в одном только небе. Оттого-то, мало создавая, все им выбранное на ней спешил он облекать в его свет. Все тянуло его к неизвестному, незримому и им уже сильно чувствуемому.
Не такою ли нежною тоской наполнялись души первых христиан? От гадкого всегда умел он удачно отворачиваться, и, говоря его стихами, всю низость настоящего он смолоду еще позабыл и пренебрег11. В нем точно смешение ребенка с ангелом, и жизнь его кажется длящимся превращением из первого состояния прямо в последнее. Как я записался о нем и как трудно расстаться мне с Жуковским! Когда только вспомню о нем, мне всегда становится так отрадно: я сам себе кажусь лучше. <...>
Весной того же года [1815] решился наконец Жуковский переехать в Петербург на житье. Ему предшествовала выросшая его знаменитость, и он особенно милостиво был принят у вдовствующей императрицы, которая любила в нем Певца обожаемого ею, могущественного, препрославленного сына своего12. Несмотря на новый образ жизни, Петербург не мог показаться ему чужбиной: недра дружбы ожидали его в нем. Тщеславный и ленивый Тургенев [А. И.]13, который выслуживался чужими трудами и плел себе венок из чужой славы, конфисковал его в свою пользу и дал ему у себя помещение.
Желая им похвастаться и им угостить, в один весенний вечер созвал он на него всех коротких знакомых своих. Я рано прийти не мог: принадлежа к Оленинскому обществу14, я счел обязанностью в этот день видеть первое представление Расиновой ‘Ифигении в Авлиде’15, коей переводчик, Михаил Евстафьевич Лобанов, был один из приближенных к Алексею Николаевичу. Публика приняла трагедию хорошо, а как один партер с некоторого времени имел право изъявлять народную волю (что шалунам и крикунам было весьма приятно), то она не упускала случая сим правом воспользоваться, и потому-то, вероятно, шумными возгласами вызвали переводчика. Ничтожество и самолюбие были написаны на лице этого бездарного человека, перевод его был не совсем дурен, но Хвостов, я уверен, сделал бы его лучше, то есть смешнее.
С Крыловым, с Гнедичем и с самим венчанным свежими лаврами поэтом, после представления, явились мы к Тургеневу. Но, о горе! Приход последнего едва был замечен. На Жуковском сосредоточивались все любопытные и почтительные взоры присутствовавших: он был истинным героем празднества. В помутившихся глазах и на бледных щеках Лобанова выступила досада, которую разве один я только заметил. Быстрый переход от торжества к совершенному невниманию действительно жестоким образом должен был тронуть его самолюбие. <...>
На этом вечере, в кругу не весьма обширном, мог я ближе разглядеть одного молодого еще человека, которого дотоле встречал в одних только больших собраниях. Щеголяя светскою ловкостью, всякого рода успехами и французскими стихами, Сергей Семенович Уваров старался брать первенство перед находящимися тут ровесниками своими, и его откровенное самодовольствие несколько смирялось только перед остроумием Блудова и исполненным достоинства разговором Дашкова. <...>
Барич и галоман во всем был виден, оттого-то многим членам ‘Беседы’ он совсем пришелся не по вкусу: некоторые из них, более самостоятельные, позволяли себе даже подсмеиваться над ним. Это его взорвало, но покамест принужден он был молчать. Приезд Жуковского не нравился большей части беседчиков, что и подало Уварову мысль вступить с ним в наступательный и оборонительный союз против них.
Он обманулся в своих расчетах: Жуковский так же, как и Карамзин, чуждался всякой чернильной брани. Не менее того ошиблись в нем [Жуковском] и петербургские его естественные враги. В наружности его действительно не было ничего вселяющего особое уважение или удивление, в обхождении, в речах был он скромен и прост: ни чванства, ни педантства, ни витийства нельзя было найти в них. Оттого в одно время успехам его завидовали, а особу его презирали. Оленинская партия не въявь, но тайно также не благоволила к нему. Тогда-то Шаховскому (и кому же иному?) вздумалось одним ударом сокрушить сие безобидное, по мнению его, творение его и всю знаменитость и всех друзей его.
Мы обыкновенно день именин Дашкова и Блудова, 21 сентября, праздновали у сего последнего, Крылов и Гнедич тут также находились за обедом. Афишка в этот день возвещала первое представление 23-го числа новой комедии Шаховского в пяти действиях и в стихах под названием: ‘Липецкие воды, или Урок кокеткам’. Для любителей литературы и театра известие важное, кто-то предложил заранее взять несколько нумеров кресел рядом, чтобы разделить удовольствие, обещаемое сим представлением, все изъявили согласие, кроме двух оленистов.
Нас сидело шестеро в третьем ряду кресел: Дашков, Тургенев, Блудов, Жуковский, Жихарев и я. Теперь, когда я могу судить без тогдашних предубеждений, нахожу я, что новая комедия была произведение примечательное по искусству, с которым автор победил трудность заставить светскую женщину хорошо говорить по-русски, по верности характеров в ней изображенных, по веселости, заманчивости, затейливости своей и, наконец, по многим хорошим стихам, которые в ней встречаются. Но лукавый дерзнул его ни к селу ни к городу вклеить в нее одно действующее лицо, которое все дело испортило. В поэте Фиалкине, в жалком вздыхателе, всеми пренебрегаемом, перед всеми согнутом, хотел он представить благородную скромность Жуковского, и дабы никто не обманулся насчет его намерения, Фиалкин твердит о своих балладах и произносит несколько известных стихов прозванного нами в шутку балладника. Это все равно что намалевать рожу и подписать под нею имя красавца, обман немедленно должен открыться, и я не понимаю, как Шаховской не расчел этого. Можно вообразить себе положение бедного Жуковского, на которого обратилось несколько нескромных взоров! Можно себе представить удивление и гнев вокруг него сидящих друзей его! Перчатка была брошена, еще кипящие молодостью Блудов и Дашков спешили поднять ее.
<...> Любопытно было в это время видеть Уварова. Он слегка задет был в комедии Шаховского и придрался к тому, чтоб изъявить величайшее негодование. Мне кажется, он более рад был случаю теснее соединиться с новыми приятелями своими. Мысленно видел он уже себя предводителем дружины, в которой были столь славные бойцы, и на челе его должен был сиять венец, в который, как драгоценный алмаз, намерен был он вставить Жуковского. <...>
В одно утро несколько человек получили циркулярное приглашение Уварова пожаловать к нему на вечер 14 октября. В ярко освещенной комнате, где помещалась его библиотека, нашли они длинный стол, на котором стояла большая чернильница, лежали перья и бумага, он обставлен был стульями и казался приготовленным для открытия присутствия. Хозяин занял место председателя и в краткой речи, хорошо по-русски написанной, осуществляя мысль Блудова, предложил заседающим составить из себя небольшое общество ‘Арзамасских безвестных литераторов’. Изобретательный гений Жуковского по части юмористической вмиг пробудился: одним взглядом увидел он длинный ряд веселых вечеров, нескончаемую нить умных и пристойных проказ. От узаконений, новому обществу им предлагаемых, все помирали со смеху, единогласно избран он секретарем его. Когда же дело дошло до президентства, Уваров познал, как мало готовы к покорности избранные им товарищи. При окончании каждого заседания жребий должен был решать, кому председательствовать в следующем: для них не было даже назначено постоянного места, у одного из членов попеременно другие должны были собираться. <...>
Арзамасское общество, или просто ‘Арзамас’, как называли мы его, сперва собирался каждую неделю весьма исправно, по четвергам, у одного из двух женатых членов — Блудова или Уварова. С каждым заседанием становился он веселее: за каждою шуткою следовали новые, на каждое острое слово отвечало другое. С какой целью составилось это общество, теперь бы не поняли. Оно составилось невзначай, с тем, чтобы проводить время приятным образом и про себя смеяться глупостям человеческим. Не совсем еще прошел век, в который молодые люди, как умные дети, от души умели смеяться, но конец его уже близился.
Благодаря неистощимым затеям Жуковского ‘Арзамас’ сделался пародией в одно время и ученых академий, и масонских лож, и тайных политических обществ. Так же, как в первых, каждый член при вступлении обязан был произнесть похвальное слово покойному своему предшественнику, таковых на первый случай не было, и положено брать их напрокат из ‘Беседы’. Самим основателям общества нечего было вступать в него, все равно каждый из них, в свою очередь, должен был играть роль вступающего, и речь президента всякий раз должна была встречать его похвалами. Как в последних, странные испытания (впрочем, не соблюденные) и клятвенное обещание в верности обществу и сохранении тайн его предшествовали принятию каждого нового арзамасца. Все отвечало одно другому.
Вечер начинался обыкновенно прочтением протокола последнего заседания, составленного секретарем Жуковским, что уже сильно располагало всех к гиларитету [веселости], если позволено так сказать. Он оканчивался вкусным ужином, который также находил место в следующем протоколе. Кому в России не известна слава гусей арзамасских? Эту славу захотел Жуковский присвоить обществу, именем их родины названному. Он требовал, чтобы за каждым ужином подаваем был жареный гусь, и его изображением хотел украсить герб общества.
Все шло у нас не на обыкновенный лад. Дабы более отделиться от света, отреклись мы между собою от имен, которые в нем носили, и заимствовали новые названия у баллад Жуковского. Таким образом, наречен я Ивиковым Журавлем, Уварова окрестили Старушкой, Блудова назвали Кассандрой, Жуковского — Светланой, Дашкову дали название Чу, Тургеневу — Эоловой Арфы, а Жихареву — Громобоя. <...>
Пока неуважение света и даже знакомых постигало его [Шаховского], избранный им спокойный и безответный его противник Жуковский все более возвышался в общем мнении. Ему, отставному титулярному советнику, как певцу славы русского воинства16, по возвращении своем государь пожаловал богатый бриллиантовый перстень с своим вензелем и четыре тысячи рублей ассигнациями пенсиона17. Такую блестящую награду сочла ‘Беседа’, не знаю почему, для себя обидною, а ‘Арзамас’, признаться должно, имел слабость видеть в этом свое торжество. <...>
<...> говорил я уже о первой встрече моей с Васильем Львовичем Пушкиным, о метромании его, о чрезмерном легковерии: здесь нужно прибавить, в похвалу его сердца, что всегда верил он еще более доброму, чем худому. Знакомые, приятели употребляли во зло его доверчивость. Кому-то из нас вздумалось, по случаю вступления его в наше общество, снова подшутить над ним. Эта мысль сделалась общим желанием, и совокупными силами приступлено к составлению странного, смешного и торжественного церемониала принятия его в ‘Арзамас’18. Разумеется, что Жуковский был в этом деле главным изобретателем, и сие самое доказывает, что в этой, можно сказать, семейной шутке не было никакого дурного умысла, ничего слишком обидного для всеми любимого Пушкина. <...>
В следующее заседание приглашены были некоторые более или менее знаменитые лица: Карамзин, князь Александр Николаевич Салтыков <...> и, наконец, Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий. Все они, вместе с отсутствующим Дмитриевым, единогласно выбраны почетными членами, или почетными гусями: титул сей, разумеется, предложен был Жуковским. <...> В этот же день потешили и Пушкина. Некогда приятель и почти ровесник Карамзина и Дмитриева, сделался он товарищем людей по меньшей мере пятнадцатью годами его моложе. Надобно им было чем-нибудь отличить его, признать какое-нибудь первенство его перед собою. И в этом деле помог Жуковский, придумав для него звание старосты ‘Арзамаса’, с коим сопряжены были некоторые преимущества19. Из них некоторые были уморительны и остались у меня в памяти, например: место старосты ‘Вота’, когда он налицо, подле председателя общества, во дни же отсутствия — в сердцах друзей его, он подписывает протокол… с приличною размашкою, голос его в нашем собрании… имеет силу трубы и приятность флейты, и тому подобный вздор.
Я полагаю, что если б это общество могло ограничиться небольшим числом членов, то оно жило бы согласнее и могло долее продлить свое существование: но Жуковский беспрестанно вербовал новых. Необходимо их представить здесь.
Первого назову я Дмитрия Александровича Кавелина. Гораздо старее Жуковского, он, однако же, учился с ним вместе в Московском университетском пансионе, который оставил гораздо прежде него. <...> Придравшись к прежнему соученичеству, он очень ласкался к Жуковскому и предложил ему печатать свои сочинения в типографии своего департамента. Он был человек весьма неглупый, с познаниями, что-то написал, казался весьма благоразумным, ко всем был приветлив, а, не знаю, как-то ни у кого к нему сердце не лежало. Действующее лицо без речей, он почти всегда молчал, неохотно улыбался и между нами был совершенно лишний. Жуковский наименовал его Пустынником. Безнравственность его обнаружилась в скором времени, постыдные поступки лет через семь или восемь до того обесславили его, что все порядочные люди от него удалились, и в России, где общее мнение ко всем так снисходительно, к нему одному осталось оно немилосердно. Как будто сбылось пророчество Жуковского: около него сделалась пустыня, и он всеми забыт.
Одного только члена, предложенного Жуковским, неохотно приняли. Не знаю, какие предубеждения можно было иметь против Александра Федоровича Воейкова. Я где-то сказал уже, что наш поэт воспитывался в Белевском уезде, в семействе Буниных. Катерина Афанасьевна Бунина, по мужу Протасова, имела двух дочерей, которые, вырастая с ним, любили его, как брата, говорят, они были очаровательны. Меньшая выдана за соседа, молодого помещика Воейкова, который также писал стихи, и оттого-то у двух поэтов составилась более чем приязнь, почти родство20. <...>
Еще одного деревенского соседа, но вместе с тем парижанина в речах и в манерах поставил Жуковский в ‘Арзамас’. В первой молодости представленный в большой свет, Александр Алексеевич Плещеев пленил его необыкновенным искусством подражать голосу, приемам и походке знакомых людей, особенно же мастерски умел он кривляться и передразнивать уездных помещиков и их жен. С такою способностью нетрудно было ему перенять у французов их поговорки, все их манеры, и сие делал он уже не в шутку, так что с первого взгляда нельзя было принять его за русского. <...>
Плещеев был от природы славный актер, сам играл на сцене и других учил, находили, что это чрезвычайно способствовало просвещению того края. <...> Деревня их находилась в соседстве с Белевом, а сверх того, и госпожа Протасова по мужу приходилась теткой Плещееву, почему и Жуковский всегда участвовал в сих празднествах. Когда, овдовев, Плещеев приехал в Петербург, он возвестил его нам как неисчерпаемый источник веселий, а нам то и надо было. <...> По смуглому цвету лица всеобщий креститель наш назвал его Черным Враном. <...>
В нем [Николае Тургеневе] не было ни спеси, ни педантства: молодость и надежда еще оживляли его, и он был тогда у нас славным товарищем и собеседником. В душевной простоте своей Жуковский, как будто всем предрекая будущий жребий их, дал Николаю Тургеневу имя убийцы и страдальца Варвика. <...>
В начале 1817 года был весьма примечательный первый выпуск воспитанников из Царскосельского: не многие из них остались после в безвестности. Вышли государственные люди, как, например, барон Корф, поэты, как барон Дельвиг, военно-ученые, как Вальховский, политические преступники, как Кюхельбекер. На выпуск же молодого Пушкина смотрели члены ‘Арзамаса’ как на счастливое для них происшествие, как на торжество. Сами родители его не могли принимать в нем более нежного участия, особенно же Жуковский, восприемник его в ‘Арзамасе’, казался счастлив, как будто бы сам Бог послал ему милое чадо. Чадо показалось мне довольно шаловливо и необузданно, и мне даже больно было смотреть, как все старшие братья наперерыв баловали маленького брата. <...> Я не спросил тогда, за что его назвали Сверчком: теперь нахожу это весьма кстати: ибо в некотором отдалении от Петербурга, спрятанный в стенах Лицея, прекрасными стихами уже подавал оттуда свой звонкий голос. <...>
Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на меня Марья Андреевна Мойер21. Это совсем не любовь, к сему небесному чувству примешивается слишком много земного, к тому же мимоездом, в продолжение немногих часов влюбиться, мне кажется, смешно и даже невозможно. Она была вовсе не красавица, разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ее, в голосе, во взгляде, было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и введениями соединяла она необыкновенные скромность и смирение. Начиная с ее имени, все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, так взял бы да и поцеловал, а находясь с такими, как она, в сердечном умилении все хочется пасть к ногам их. Ну, точно она была как будто не от мира сего. Как не верить воплощению Бога-человека, когда смотришь на сии хрупкие и чистые сосуды? В них только могут западать небесные искры. ‘Как в один день все это мог ты рассмотреть?’ — скажут мне. Я выгодным образом был предупрежден насчет этой женщины, тут поверял я слышанное и нашел в нем не преувеличение, а ослабление истины.
И это совершенство сделалось добычей дюжего немца, правда, доброго, честного и ученого, который всемерно старался сделать ее счастливой, но успевал ли? В этом позволю я себе сомневаться. Смотреть на сей неровный союз было мне нестерпимо, эту кантату, эту элегию никак не умел я приладить к холодной диссертации. Глядя на госпожу Мойер, так рассуждал я сам с собой: ‘Кто бы не был осчастливлен ее рукой? И как ни один из молодых русских дворян не искал ее? Впрочем, кто знает, были, вероятно, какие-нибудь препятствия, и тут кроется, может быть, какой-нибудь трогательный роман’. Она недолго после того жила на свете: подобным ей, видно, на краткий срок дается сюда отпуск из места настоящего жительства их. <...>

Комментарии

Филипп Филиппович Вигель (1786—1856) — видный чиновник, литератор и мемуарист, автор широко известных ‘Записок’. Чиновник коллегии иностранных дел, сослуживец братьев Тургеневых, Д. Н. Блудова и Д. В. Дашкова, дослужился до тайного советника.
Первое знакомство Вигеля с Жуковским относится к 1804—1805 гг. Впоследствии Вигель — один из постоянных членов литературного окружения Жуковского, активный член ‘Арзамаса’ (арзамасское прозвище — Ивиков Журавль). В период службы на юге Вигель был знаком с А. П. Зонтаг, Жуковский осведомляется о нем в письме к последней от 2 апреля 1828 г.: ‘Видаете ли Вигеля? Он от вас в восхищении…’ (УС, с. 104). В 1830-е годы Вигель — постоянный посетитель ‘суббот’ Жуковского в Шепелевском дворце. В последнее пребывание Жуковского в Москве (январь — начало марта 1841 г.) Вигель — один из постоянных его собеседников (ЦГАЛИ. Ф. 198. Оп. 1. Ед. хр. 37. Л. 86 об. — 88 об.).
‘Запискам’ Вигеля принадлежит значительное место в русской мемуаристике. Галерея портретов современников в них отличается почти исчерпывающей полнотой. Хотя характеристики Вигеля не всегда объективны, часто окрашены недоброжелательным пристрастием автора, который справедливо пользовался репутацией человека злобного, желчного и порочного, они обнаруживают тем не менее острую наблюдательность Вигеля и бытовую конкретность описания, которые высоко ценились уже его современниками.
Жуковский в ‘Записках’ Вигеля — один из немногих людей, о которых мемуарист пишет с неизменной любовью и восхищением. Может быть, ‘Записки’ злоречивого Вигеля — наиболее убедительное свидетельство того, насколько однозначно современники воспринимали личность поэта, чья доброта, щедрость и нравственное совершенство были вне всякого сомнения. ‘Записки’ создавались в 1830—1840-е годы, Вигель их охотно читал в петербургских салонах, но появились они впервые в печати в 1864 г.

ИЗ ‘ЗАПИСОК’

(Стр. 162)

Вигель Ф. Ф. Записки / Под ред. С. Я. Штрайха. М., 1928. Т. 1. С. 69, 198—199, 293, 342—343, т. 2. С. 57—58, 60—61, 63—64, 66—67, 94, 99, 101—103,107, 111,124.
1 …известие об экзамене… — Ошибка памяти Вигеля. Жуковский кончил пансион в 1801 г., описываемые же события происходят в конце 1798 — начале 1799 г. Известие об акте в Благородном пансионе, прочитанное Вигелем в ‘Московских ведомостях’, могло относиться к акту 22 декабря 1798 г., на котором Жуковский читал стихотворение ‘Добродетель’.
2 Мерзляков возгремел одой молодому императору… — Речь идет об ‘Оде на коронование государя императора Александра I’ (1801).
3 …описываемого времени… — Речь идет о 1802 г.
4 …в ‘Узника’ и ‘Мотылька’… — Имеется в виду стих. Жуковского ‘Узник к мотыльку, влетевшему в его темницу’ (1813), перевод с французского из Ксавье де Местра.
5 ‘Погребение кота’ — популярная лубочная картинка XVIII в., использованная Жуковским при создании ‘Войны мышей и лягушек’.
6 …в 1803 или 1804 году… — Ошибка Вигеля: Жуковский начал печататься с 1797 г., подразумеваемая здесь публикация элегии ‘Сельское кладбище’ относится к 1802 г.
7 …не замечен толпою обыкновенных читателей… — Публикация элегии, напротив, принесла Жуковскому известность в литературных кругах и считается его литературным дебютом.
8 …падших в поражении Аустерлицком. — Подразумевается стих. ‘Песнь барда над гробом славян-победителей’ (1806).
9 Сюжет известной баллады Ф. Шиллера ‘Геро и Леандр’, восходящий к ‘Героидам’ Овидия.
10 Имеется в виду баллада Жуковского ‘Людмила’, вольный перевод баллады немецкого поэта Г.-А. Бюргера ‘Ленора’.
11 …всю низость настоящего он смолоду еще позабыл и пренебрег. — неточная цитата из стих. Жуковского ‘Мотылек и цветы’:
И с вами низость настоящего
И пренебрег и позабыл.
12 Имеется в виду стих. Жуковского ‘Императору Александру’.
13 Тщеславный и ленивый Тургенев… — Характеристика Александра Ивановича Тургенева, как указывает комментатор ‘Записок’ Вигеля С. Я. Штрайх, объясняется личными счетами мемуариста, который завидовал ему по службе (Вигель Ф. Ф. Указ. соч. Т. 1. С. 29).
14 Дом А. Н. Оленина был местом встреч цвета петербургской дворянской интеллигенции. Здесь бывали И. А. Крылов, Н. И. Гнедич, А. С. Пушкин и др. Жуковский познакомился с Олениным в 1815 г. и сразу стал завсегдатаем его салона (УС, с. 13).
15 Премьера трагедии Ж. Расина ‘Ифигения в Авлиде’ в переводе M. E. Лобанова состоялась 6 мая 1815 г. (История русского драматического театра. М., 1977. Т. 2. С. 481).
16 …певцу славы русского воинства… — Речь идет о стих. Жуковского ‘Певец во стане русских воинов’.
17 Пенсион Жуковскому был назначен по ходатайству А. И. Тургенева после чтения во дворце послания ‘Императору Александру’ (РА. 1864. Стб. 448—452). Рескрипт о назначении был написан А. И. Тургеневым и зачитан им на 17-м ординарном заседании ‘Арзамаса’ 6 января 1817 г. Это событие было воспринято как торжество ‘Арзамаса’ над ‘Беседой’ и отмечено в протоколе заседания (Арзамасские протоколы, с. 187—188).
18 В. Л. Пушкин был принят в ‘Арзамас’ на организационном собрании общества, а ритуал его приема состоялся на девятом ординарном заседании в марте 1816 г. и отличался особой выдумкой (Арзамасские протоколы, с. 140— 152).
19 Привилегии старосты ‘Арзамаса’ перечислены в протоколе десятого ординарного заседания (Арзамасские протоколы, с. 155).
20 Отношения Жуковского с А. Ф. Воейковым были близкими и дружескими только до его женитьбы на А. А. Протасовой, вскоре после свадьбы Воейков резко изменил отношение к Жуковскому (см.: ПЖкТ, с. 133).
21 С М. А. Мойер Вигель познакомился в Дерпте, где был проездом за границу, с Д. Н. Блудовым, в 1818 г.

В. Ф. Одоевский

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

Мы теснились вокруг дерновой скамейки, где каждый по очереди прочитывал ‘Людмилу’, ‘Эолову арфу’, ‘Певца во стане русских воинов’, ‘Теона и Эсхина’, в трепете, едва переводя дыхание, мы ловили каждое слово, заставляли повторять целые строфы, целые страницы, и новые ощущения нового мира возникали в юных душах и гордо вносились во мрак тогдашнего классицизма, который проповедовал нам Хераскова1 и еще не признавал Жуковского…
Стихи Жуковского были для нас не только стихами, но было что-то другое под звучною речью, они уверяли нас в человеческом достоинстве, чем-то невыразимым обдавали душу — и бодрее душа боролась с преткновениями науки, а впоследствии — с скорбями жизни. До сих пор стихами Жуковского обозначены все происшествия моей внутренней жизни, — до сих пор запах тополей напоминает мне ‘Теона и Эсхина’ <...>

Комментарии

Владимир Федорович Одоевский (1804—1869) — писатель, журналист, литературный и музыкальный критик, один из виднейших представителей философского романтизма. Образование получил в Московском университетском пансионе, куда поступил учиться в 1816 г. Его имя значилось на почетной доске пансиона среди имен его лучших питомцев, в том числе Жуковского. Жуковский был для Одоевского первым литературным учителем. В конце 1820 — начале 1830-х годов между ними устанавливаются личные связи. По воспоминаниям М. П. Погодина, Жуковский ‘постоянный посетитель’ литературного салона Одоевского (В память о князе В. Ф. Одоевском. М., 1869. С. 57). Образы поэзии Жуковского (Аббадона, Ундина) активно входят в мир прозы Одоевского, привлекает его внимание статья Жуковского ‘Взгляд на землю с неба’ (см.: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма: Князь В. Ф. Одоевский. Мыслитель. Писатель. М., 1913. Т. 1, ч. 2. С. 319—320). Особенно Жуковский и Одоевский сближаются в 1837—1840 гг. Их многочисленные записки друг другу — отражение общей деятельности по изданию сочинений Пушкина, Совр. (РА. 1900. Кн. 3, PC. 1904. No 7). Залогом этих отношений стало посвящение Жуковскому повести ‘Необойденный дом’ (1840). Одоевский принимает активное участие в юбилее Жуковского в доме Вяземского 29 января 1849 г. и обещает написать Жуковскому об этом событии. Но, как сообщает Жуковский Вяземскому в письме от 19 февраля 1849 г., ‘Одоевский только обещался написать, но не пишет’ (ПВЖ, с. 66).
Предлагаемый фрагмент из воспоминаний о Жуковском сохранился в бумагах Одоевского и, по мнению Сакулина, является частью приветствия на юбилее 1849 г. (Сакулин П. Н. Указ. соч. С. 320). Возможно, Одоевский хотел включить их в обещанное письмо, о чем говорят последние слова, на которых обрывается рукопись. Но как бы то ни было, небольшие по объему воспоминания — отражение отношения к поэзии Жуковского не только самого мемуариста, но и всего молодого поколения 1820-х годов.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

(Стр. 172)

Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма: Князь В. Ф. Одоевский. Мыслитель. Писатель. М., 1913. Т. 1, ч. 1. С. 90—91. Сверено по рукописи: РНБ. Ф. 539. Оп. 1. Ед. хр. 96. Л. 238—239, Ед. хр. 13. Л. 117.
1 Имя M. M. Хераскова, характерного представителя русского классицизма, автора ‘Россиады’, как одного из попечителей Московского университета и пансиона, пользовалось большой популярностью в его стенах. Еще в 1799 г. Жуковский посвящает ему стих, под заглавием ‘M. M. Хераскову от воспитанников Университетского благородного пансиона’. Разумеется, в 1816 г., когда Одоевский поступил в пансион, сочинения Хераскова вызывали уже другое отношение.

И. И. Козлов

ИЗ ‘ДНЕВНИКА’

1819

14 января. <...> Жуковский мне принес свои сочинения, обедал с нами. <...>
4 февраля. <...> Пришел Жуковский: мы беседовали чрезвычайно интересно — я был очень взволнован. Мы вместе читали Child Harold1 и несколько строф из ‘Освобожденного Иерусалима’2. Я ужасно счастлив, что понимаю эти два языка. <...>
6 февраля. <...> Чудные стансы Жуковского к почившей в. к. Екатерине Павловне3. <...>
11 марта. <...> Читал с Жуковским ‘Гяура’4. Как я люблю этого милого Жуковского! — Я много занимаюсь английским языком.
20 июля. <...> Я страдал. Столь любимый мною Жуковский прибыл из Павловска. Я ему читал мой перевод ‘Bride of Abydos’5. Он мне дал прекрасные стихи, которые он написал для великой княгини по поводу цветка6. <...>
31 августа. <...> Lecoque мне принес мою ‘Абидосскую невесту’, великолепно переписанную и переплетенную. Жуковский мне прислал (из Павловска) ‘Мазепу’7. <...>
2 сентября. <...> Я был разбужен посылкой от Тургенева: письмо Жуковского к Лонгинову на мой счет меня чрезвычайно тронуло, я сохраню навсегда память о нем8. <...>
23 сентября. <...> Жуковский оставался у меня долго. Он мне сообщил, что императрица пожаловала мне перстень. <...>
24 сентября. <...> Милый Жуковский привез мне от имени царствующей государыни императрицы бриллиантовый перстень за мою ‘Абидосскую невесту’. Это — топаз, окруженный бриллиантами. <...>
26 декабря. <...> Был Жуковский и принес мне ‘Манфреда’9 (3 и 4 песню ‘Чайльд-Гарольда’, — у меня есть 1-я и 2-я) и от доброго дружеского чувства подарил мне эти восхитительные творения лорда Байрона, поэта моего сердца. Это новогодний подарок. Я его благодарил от всей души. Я перечел ему его романическую балладу10: она действительно очаровательна. Затем я с ним беседовал. <...>

1825

18 января. <...> Иша11 прочитал мне Евангелие о Мытаре и Фарисее12. Пришел Жуковский. Мы декламировали стихи. Да благословит нас Бог в новом нашем жилище, всюду и всегда. <...>
29 января. <...> Я был у Светланы13. Это было рождение милого Жуковского. Слушал чудную игру на фортепиано (M-elle Хвостова). <...> Были моя жена и Алинька14, чудный Жуковский, А. Перовский, Хвостов, моряк Бестужев15, Кавелин, Гнедич и Лев (Пушкин). Рассказывали множество историй о мертвецах. Читали ‘Цыган’16.
30 января. <...> Перовский читал мне ‘Исидор и Анна’17, свою повесть. У нас обедали Светлана, дорогой именинник Жуковский, Софья Ивановна и Алексей Перовский. Пили шампанское за здоровье Жуковского. Приятно разговаривали о чудесных происшествиях до 7 часов. Мой брат18 и Плетнев зашли на минуту.
11 апреля. День моего рождения. Я пил чай и кофе с женой и детьми. Расцеловался с ними. Дочь моя прочла мне Евангелие… Пришел мой милый г. Жуковский, подаривший мне соч. Moorе19, за обедом пили шампанское. Я отдыхал. Декламировал стихи Байрона и, простившись с детьми, ушел к себе. <...>
14 апреля. Гнедич, потом милый Жуковский принес ‘Чернеца’20. Первый его экземпляр я дал своей жене. Княгиня Зинаида получила тоже экземпляр книги. <...>
25 апреля. Жуковский принес мне деньги за ‘Чернеца’. Благодарение Богу! Спасибо и ему. <...>
26 апреля. День моей свадьбы. Иша и Алинька читали мне Евангелие. Жуковский, Ал. Перовский, Плетнев, Лев (Пушкин), Алекс. Тургенев пришли к чаю. Жена пришла с нами беседовать.
27 апреля. <...> Дельвиг, вернувшийся из Витебска. Жуковский читал продолжение ‘Евгения Онегина’. <...>
3 мая. Иша прочел мне Евангелие от Иоанна о слепом, получившем исцеление21… Тургенев, Жуковский. Вечером Лев, Дельвиг, Грибоедов: человек умнейший, каких мало. <...>
7 мая. Плетнев мне прочел всего моего ‘Чернеца’. Вечером я имел чрезвычайную радость увидеть и обнять Светлану и Catiche22, вернувшихся из Дерпта, после чаю они уехали в Царское Село. Были Алекс, и Сергей Тургеневы, Жуковский и г-жа Вейдемейер и Ал. Перовский. <...>
9 мая. Завтракал с Тургеневым и А. Перовским. Потом пришел Жуковский, принесший мне от нашей ангельски доброй великой княгини Александры чудные бронзовые часы и прелестного Шиллера (в изящном переплете). Я написал ей письмо… Вечером милые Тургеневы, Жуковский, Перовский, Дельвиг, Плетнев, Лев, жена моя и дети, мы все были в сборе. Позже прочли отрывок из ‘Энеиды’, переведенный Жуковским, и его балладу ‘Кассандра’. Мы расстались в 2 ч. ночи. Благодарение Тебе, Господь мой Иисус Христос.
12 мая. Тургенев, Жуковский, Пушкин (Лев), Дельвиг и Кюхельбекер пили чай. Много смеялись. Дельвиг так уморительно бесил Кюхельбекера. Позже декламировали стихи.
25 мая. Дельвиг остался обедать. Около 6 час. Тургенев и Жуковский, который едет в Павловск и Царское. Лев (Пушкин) принес мне чудное послание ко мне своего брата Александра23, что мне доставило чрезвычайное удовольствие.

1830

6 августа. Жуковский читал мне письмо Тургенева. Милый кн. Вяземский пришел провести со мной часок перед отъездом в Москву. <...>

1832

8 января. <...> Campod’onico (аббат) читал мне Данте (Batrice). Вечером Андрей М.24, Жуковский и я, — мы рассказывали легенды, сколько интересные, столько и религиозные. <...>
10 января. <...> Сегодня у нас с Жуковским был длинный и сериозный деловой разговор, а затем было немного и поэзии. <...>
26 февраля. Приехал милый Жуковский с Катиш В., вышедшей из института. Я с нежностью и болью в сердце поцеловал это милое дитя моего лучшего друга, бедной Светланы. <...>

1833

16 февраля. Ночью я страшно страдал. Получил с великим удовольствием письмо от милого Жуковского25. Слушал его с восторгом. Женевское озеро. Байрон. Сколько поэтических воспоминаний на берегах этих вод, столь прекрасных и романтичных. <...>

1834

30 января. <...> Милый мой именинник Жуковский по обыкновению пришел к нам обедать. Мы пили шампанское за его здоровье. Катиш В. была с нами. Позже жена с дочерью и с Катиш пошли на вечер к Жуковскому.
4 февраля. <...> Милый Жуковский подарил мне свой бюст26 очень похожий: ‘Ты, брат Иван, ощупай меня хорошенько — рожу мою и узнаешь’. Моей жене он подарил свой портрет27.
14 февраля. Я остался в постели, сильно страдая. Пришли Жуковский, Гаевский. Ст. Шемиот читал мне Томаса Мура. Аполлон читал мне сказку Пушкина ‘О мертвой царевне и семи богатырях’.

1837

19 марта. <...> Жуковский с Катей и Сашей Воейковыми. Я от всего сердца обнял милых и любезных дочек моей дорогой Alexandrine.
2 мая. Друг Жуковский меня посетил. Мы сердечно расцеловались. Он уезжает с вел. кн. наследником. <...>
29 июля. Жуковский пишет мне преинтересные письма из-за границы. Я чувствую себя скверно: я плохо отдыхаю.
3 ноября. Я получил еще письмо от Жуковского: очень интересное, как всегда. — Я очень страдал.
18 ноября. Дорогой Жуковский, друг сердца, которого я люблю — Бог видит — как, был очень тронут, увидав меня вновь сегодня. <...>

1838

17 ноября. Приступ лихорадки, я остался в постели в большом возбуждении. Я написал письмо задушевное, серьезное моему другу Жуковскому.
22 ноября. Я получил письмо от моего Жуковского — бесконечно интересное и полное самой нежной дружбы. Он мне много рассказывает о Венеции и о Манцони28, который произвел на него сильное впечатление. Манцони говорил ему также обо мне и показывал ему мои сочинения, мною поднесенные и бережно, по его словам, хранимые.

1839

12 января. С граф. Матв. Вьельгорским мы много говорили об его интересном племяннике29 и о милом Жуковском: оба в Италии — ради здоровья. <...>
7 ноября. Жуковский приехал пить чай со мной, он со мной говорил о своем ‘Камоэнсе’30, который он мне пришлет, о моих детях, обо всем, что у меня на сердце: он взял на себя все, с большею, чем когда-либо, нежностью дружбы. Я не знаю, как и благодарить Бога. <...>
4 декабря. Мы долгие часы оставались вдвоем с Жуковским — никогда его ненарушимая дружба своею нежностью не доставляла мне такой святой радости. Он читал мой перевод из Lamennais, — я ему прочел мой сонет31, и, поговорив еще о моем завещании и все уладив, он мне прочел своего ‘Камоэнса’, чудный chef d’oeuvre, меня приведший в восторг. Он меня также очень уговаривал писать легенды, как я и собираюсь.
23 декабря. <...> Приехал Жуковский. Я был так счастлив!
25 декабря. Мой сын и дочь читали мне Евангелие. Затем Жуковский читал мне стихи, оставался очень долго — беседовал с моей женой. Я читал свою ‘Молитву’. Это был один из прелестнейших вечеров в моей жизни, — такой приятный и интересный! Весь этот чудный праздник был так счастлив для меня.
28 декабря. <...> Мне доставило большое удовольствие то, что у Алиньки было вчера вечером развлечение и что сын мой видел великолепный и изящный дом графини Завадовской, который осматривал также и Жуковский. Это — перл художественного изящества и тонкого вкуса во всех мелочах, начиная с лестницы. Залы Людовика XIV и XV отличаются роскошью и законченностью, кабинет ее — восхитителен. Жуковский сказал: ‘Так хорошо и мило и изящно-красиво, что не знаешь, как и быть: разве взять ноги в руки’. <...>

1840

11 января. <...> Днем приходил милый Жуковский, мы пили чай, и я ему читал отрывки из ‘Чернеца’. <...>
12 января. <...> Вечером, по уходе Жуковского, я много размышлял, молился, оканчивая всегда свой день благословением и благодарением Богу. Слава Богу, ночь моя была довольно спокойна. <...>
19 января. <...> Я страдал и был очень возбужден. Пришли графиня Лаваль, Жуковский и почтенный Муравьев. <...> Я выпил с ними еще чашку чая. Вечер был очень интересен, говорили о предметах религиозных и поэтических. <...>

Комментарии

Иван Иванович Козлов (1779—1840) — поэт и переводчик. Жуковский был одним из самых близких и заботливых друзей Козлова, пораженного слепотой и параличом. Вероятно, к концу 1818 г., ко времени несчастий, постигших поэта, восходят дружеские отношения Козлова и Жуковского. Благодаря Жуковскому Козлов приобщается к английской поэзии, открывает для себя Байрона, Мура и переводит их. Он посещает салон племянницы Жуковского А. А. Воейковой — ‘Светланы’, где встречает представителей литературного Петербурга. Жуковский принимает самое активное и заинтересованное участие в публикации его произведений, заботясь, чтобы ‘не напечатать даром и с убытком’ (ПЖкТ, с. 227, 229—230, 236). В неопубликованном ‘Обзоре русской литературы за 1823 год’, предназначенном для ‘особ императорского дома’, Жуковский дает не только историю жизни Козлова, оценку его поэзии, но и обращает внимание на его бедственное положение (Эстетика и критика, с. 313). И после смерти поэта Жуковский публикует в Совр. (1840. Т. 18, No 2) статью-некролог ‘О стихотворениях И. И. Козлова’, которую можно рассматривать как благотворительную акцию в пользу семьи покойного. В свою очередь, Козлов видел в Жуковском друга и наставника в поэзии, что выразил в стих. ‘К другу В. А. Жуковскому’ (1822) и ‘К Жуковскому’ (1832). ‘Но сердцу внятный голос твой // Глубоко в душу проникает’ — так определил он значение Жуковского в своей жизни.
‘Дневник’ Козлова, несмотря на лаконизм многих записей, воссоздает летопись отношений двух поэтов и вносит существенные штрихи в образ Жуковского — ‘ангела-хранителя русской литературы’.

ИЗ ‘ДНЕВНИКА’

(Стр. 173)

Старина и новизна: Ист. сборник. СПб., 1906. Кн. 11. Подлинник по-французски. Публикация К. Я. Грота, с. 39—42, 45—53, 56, 58—63, 66.
1 ‘Child Harold’ — поэма Д.-Г. Байрона ‘Паломничество Чайльд-Гарольда’.
2 ‘Освобожденный Иерусалим’ — поэма Т. Тассо.
3 Чудные стансы… к почившей в. к. Екатерине Павловне. — Речь идет об элегии ‘На кончину ея величества королевы Виртембергской’.
4 ‘Гяур’ — поэма Д.-Г. Байрона.
5 ‘Bride of Abydos’ — поэма Д.-Г. Байрона ‘Абидосская невеста’. Речь, видимо, идет о переводе Козловым байроновской поэмы на французский язык, о чем 22 октября 1819 г. А. И. Тургенев писал П. А. Вяземскому: ‘Постараюсь прислать тебе перевод И. И. Козлова… Байрона ‘Bride of Abydos’ на французском’ (ОА, т. 1, с. 335—336). Впоследствии Козлов перевел ‘Абидосскую невесту’ на русский язык.
6 …стихи… по поводу цветка. — Имеется в виду стих. ‘Цвет завета’, опубликованное в Совр. (1837. Т. 5) под заглавием ‘Цветок’ и с пометой ‘1 июля 1819’.
7 ‘Мазепа’ — поэма Байрона.
8 Об этом письме к секретарю имп. Елизаветы Алексеевны H. M. Лонгинову Жуковский замечает в ‘Дневнике’ (запись от 1 сентября): ‘Письмо к Лонгинову’ (Дневники, с. 70), а 3 сентября вновь сообщает: ‘К Лонгинову’ (с. 70). Видимо, речь шла о пожаловании Козлову перстня за его перевод ‘Абидосской невесты’, чего Жуковский и добился.
9 ‘Манфред’ — драма Д.-Г. Байрона. Об интересе Жуковского к этому произведению см.: БЖ, ч. 2, с. 420—422.
10 …романическую балладу… — Речь идет о балладе ‘Узник’, которую Жуковский читал накануне Козлову (Старина и новизна. СПб., 1906. Кн. 2. С. 42).
11 Иша — сын Козлова Иван.
12 Лука, 18,10—14.
13 Светлана — А. А. Воейкова, в салоне которой часто был Козлов и которой он посвятил несколько стихотворений.
14 Алинька — дочь поэта Александра, находившаяся в самых дружеских отношениях с Жуковским до конца его жизни (см.: Грот К. Я. В. А. Жуковский и А. И. Козлова // РА. 1904. Кн. 1. С. 283—285).
15 …моряк Бестужев. — Имеется в виду Н. А. Бестужев — морской офицер, писатель-маринист, художник, декабрист.
16 Читали ‘Цыган’. — Речь идет о поэме А. С. Пушкина.
17 Перовский читал мне ‘Исидор и Анна’… — Имеется в виду повесть А. А. Перовского (Антония Погорельского) ‘Изидор и Анюта’, вошедшая позднее в его сборник ‘Двойник, или Мои вечера в Малороссии’.
18 Мой брат — Аполлон Иванович Козлов.
19 …соч. Moorе… — Т. Мур, английский поэт-романтик, стихотворения которого позднее переводил И. И. Козлов.
20 Жуковский принимал активное участие в печатании поэмы Козлова ‘Чернец’, о чем подробно говорит в письме А. И. Тургеневу от 31 января 1825 г. (ПЖкТ, с. 199).
21 Иоанн, 9.
22 Catiche (далее: Катиш В.) — дочь А. А. Воейковой Катя.
23 …чудное послание ко мне своего брата Александра… — Имеется в виду стих. ‘Козлову’ (‘Певец! Когда перед тобой//Во мгле сокрылся мир земной!..’), написанное по случаю получения А. С. Пушкиным от Козлова повести ‘Чернец’ с дарственной надписью.
24 Андрей М. — А. Н. Муравьев, поэт, писатель, автор книг духовного содержания.
25 …письмо от милого Жуковского. — Речь идет о большом письме Жуковского к Козлову от 27 января 1833 г. из Берне с подробным описанием Швейцарии, с рассуждениями о Байроне, Руссо (Изд. Семенко, т. 4, с. 598—601).
26 Речь идет о гипсовом бюсте Жуковского, выполненном в 1833 г. в Берлине скульптором Вихманом (Дневники, с. 311). В апреле—мае 1834 г. он посылает копии этого бюста А. П. Елагиной, А. А. Прокоповичу-Антонскому, И. И. Дмитриеву (УС, с. 108). ‘Со словом Христос воскресе имею честь поднести вам, вместо красного яйца, гипсовый экземпляр себя самого, — писал он И. И. Дмитриеву 28 апреля 1834 г. — Не знаю, найдете ли этот бюст сходным. Он сделан был в Берлине тамошним скульптором Вихманом, который захватил меня на проезде и сам захотел предать бессмертию. От него я получил несколько экземпляров’ (Изд. Ефремова, т. 6, с. 434—435).
27 Возможно, имеется в виду написанный Г. Рейтерном в 1832 г. акварельный портрет, запечатлевший Жуковского на берегу Женевского озера.
28 В упоминавшемся выше письме Жуковского к Козлову из Венеции от 4/16 ноября 1838 г. Жуковский, в частности, говорит: ‘Он [Манцони] мне сказал, что знает тебя, и подал мне экземпляр твоих стихов с твоей подписью, поручив при свидании нашем сказать от него тебе поклон’ (Изд. Семенко, т. 4, с. 640).
29 Речь идет об Иосифе, сыне Михаила Юрьевича Вьельгорского, талантливом юноше, который вскоре умер в Риме.
30 …говорил о своем ‘Камоэнсе’… — Речь идет о программном произведении Жуковского — ‘драматическом отрывке’ ‘Камоэнс’, вольном переводе поэмы немецкого поэта Фр. Гальма.
31 …я ему прочел мой сонет… — Имеется в виду сонет ‘Молитва’, написанный 3 декабря 1839 г.

H. M. Языков

<ИЗ ПИСЕМ К РОДНЫМ>

1823

25 февраля. <...> Третьего дня прибыла сюда Воейкова, с ней и Жуковский. Я необходимо должен познакомиться с обоими. Вот тебе описание первой: представь себе женщину… нет, лучше не представляй ничего — я Воейкову видел мало, вскользь, говорил с нею мало1 — и потому прошу подождать до следующей почты, завтра, нет — лучше сегодня, иду к ней, где познакомлюсь и с Жуковским. Ты узнаешь много нового по многим частям моих писем, которые сделаются для тебя гораздо интереснее: я уже горжусь их будущим содержанием и наперед торжественно объявляю себя твоим победителем — разумеется, только в предметах для писем. <...>
5 марта. <...> Я очень хорошо познакомился с Жуковским (о Воейковой буду писать в следующем письме), он меня принял с отверстыми объятиями (в обоих смыслах), полюбил, как родного, хвалил за то, что я не вступил в университет в начале текущего года, ибо (по словам его, а я им верю) чем дольше пробуду в Дерпте, тем больше и проч. Он мне советует, даже требует, чтоб я учился по-гречески, говорит, что он сам теперь раскаивается, что не выучился, как мы, и что это обстоятельство очень сильно действовало на его стихотворения. <...>
Жуковский очень прост в обхождении, в разговоре, в одежде, так что, кланяясь с ним, говоря с ним, смотря на него, никак не можно предположить то, что мы читаем в его произведениях. Заметь: он советовал мне (то же, что ты, — каково?) не верить похвалам, доколе мое образование не докажет мне, что они справедливы. <...>
Жуковский советовал мне никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал: он почитает это главным недостатком новейших наших поэтов, итак, я хорошо делал, что не следовал твоему предложению стихотворствовать о любви. Впрочем, может быть, скоро буду писать стихи, вдохновенные этой поэзией жизни, но уверяю тебя, что тогда не изменю предыдущему замечанию Жуковского. Он завтра или послезавтра едет в Петербург, Воейкова остается здесь месяца на два или на три — вот мне содержание для писем, и хвала за то Провидению, ибо это не будет общим местом. <...>
11 марта. <...> Скоро получишь ты мои литературные замечания о Воейковой. Теперь еще здесь Жуковский, и я, находившись у нее в присутствии последнего, не имел времени (потому что рыбак рыбака и пр.) вникнуть в этот столько даже и для тебя, ей незнакомого, занимательный предмет. <...> Иду обедать к Парроту: ему рекомендовал меня Жуковский2. <...>
21 марта. <...> здесь случилось происшествие, неприятное почти целому городу: умерла от родов сестра Воейковой, жена профессора Мойера. Признаюсь с горестию, что я был в тот день не в состоянии ничего написать, кроме бессмыслицы, она была женщина чрезвычайно хорошо образованная и совершенно счастливая, все, кто ее знал, любили, уважали ее, — и вдруг и проч., остались маленькие дети, отчаянный муж, мать и сестра. Не правда ли, что этакие случаи заставляют думать об том, что почти всегда нами забыто? Я пишу стихи на ее смерть3 но, может быть, одни вы будете их видеть и читать: причину этому найдете в их точке зрения. Верно, Жуковский сюда опять приедет. <...>
23 марта. <...> Сюда опять приехал Жуковский, не знаю, надолго ли? я еще не видал его. Смерть сестры Воейковой совершенно расстроила здесь многое, многих и, может быть… нет, лучше угадай. Точно жаль, что рок слеп и что он беспрестанно доказывает это. Вот что было хотел я написать на смерть этой особы, которой я никогда не забуду, потому что в первый раз видел в женщине столько доброты, познаний — вообще великолепную совокупность. <...>
4 апреля. <...> В доме и душе той особы, об которой уже было писано, водворилась глубокая печаль, и даже моя коммуникация поредела вследствие первой.
Жуковский здесь, тоже чрезвычайно тоскует: он, как говорят некоторые критики, был влюблен в покойницу и, верно, напишет стихи на смерть ее4. Я его редко вижу, он еще с неделю пробудет здесь. <...>
10 апреля. <...> Вчера я был у Жуковского, он необыкновенно печален вследствие смерти г-жи Мойер, проживет здесь еще с месяц: итак, я надеюсь иногда проводить это время довольно приятно, он со мной обходится очень дружественно, и я даже не знаю, чем заслужил такую его благосклонность. <...>
2 мая. <...> Жуковский скоро отсюда едет (он говорит, что издает свое путешествие по Швейцарии5, которым Перевощиков восхищается). Воейкова остается здесь на все лето. <...>
6 мая. <...> Круг моего знакомства значительно суживается: Жуковский завтра едет, Илличевский тоже завтра отправится в чужестранию. Один Княжевич пробудет здесь еще довольно для разделения моих литературных планов и восторгов. <...>

1824

6 апреля. <...> Вчера читал я перевод Жуковским ‘Орлеанской девы’, это важный и редкий подарок нашей бедной литературе: стихи Жуковского и смыслом и звучностию, возможно, близки к Шиллеровым и служат новым, хотя уже не нужным доказательством, что первый мог бы и сам произвести что-нибудь оригинальное и классическое на том поле, куда он так хорошо пересаживает красоты чужие. Советую тебе, Александр, купить для Параши6 это издание стихов Жуковского: оно гораздо больше содержит, гораздо лучше (прекрасно) напечатано, чем прежние. Притом же для одной ‘Орлеанской девы’ можно иметь и прочие части тому, кто не может из подлинников почувствовать всю красоту поэзии Шиллеровой — сильной и возвышенной! Мне Жуковский досадил в этом переводе только тем, что употребляет некоторые иностранные слова — и притом все такие, которым в нашем языке есть совершенно равносильные: напр., армия, партия, нация, марш, хотя они нисколько не мешают верности перевода, но что в них, когда есть свои и благозвучнейшие: воинство, сторона, народ, ход? В этом же издании находятся и все в прежних не бывшие его переводы и сочинения, рассеянные по журналам, и сверх того перевод целой второй книги ‘Энеиды’ (этого я еще не читал). Дай Бог, чтоб он ее всю перевел! Это труд, достойный его дарований и даже бессмертия в какой бы то ни было словесности: ибо Жуковский, верно, переведет хорошо. <...>
12 апреля. <...> Жуковский подарил мне новое издание своих стихотворений: я очень рад: это доказывает нечто для меня нехудое и сохраняет в моем кармане тридцать рублей денег. <...>
11 мая. Вчера приехал сюда Жуковский и с ним Батюшков: последний будет здесь лечиться. <...>
24 мая. <...> Здесь теперь Жуковский, он завтра едет в Петерб<ург>. Батюшков же отправляется в Германию, в Зонненштейн, где какой-то известный лекарь имеет целый пансион сумасшедших и их вылечивает. Здешние медики отказались от него7. <...>

Комментарии

Николай Михайлович Языков (1803—1846) — поэт. Необычайно плодотворными в творческой биографии Языкова были годы его учебы в Дерптском университете (1822—1829). Большую роль в его поэтическом развитии сыграла А. А. Воейкова, которая поистине стала его музой. В доме сестры А. А. Воейковой — М. А. Мойер Языков познакомился с Жуковским. Это знакомство определило направление поэзии молодого Языкова. Он отводит ему вместе с Карамзиным роль главы литературы (Языковский архив. СПб., 1913. Вып. 1. С. 250), встречи с ним считает событием. В свою очередь и Жуковский рано разглядел в Языкове талант. Уже в ‘Обзоре русской литературы за 1823 год’ он так характеризует его: ‘Языков — молодой студент Дерптского университета, имеет слог поэтический, он еще не написал ничего важного, но во всем, что написал, видно дарование истинное, настоящее, он чувствует свое дарование и хочет воспользоваться своей молодостью, чтобы образовать познаниями дар природы’ (Эстетика и критика, с. 312). В ‘Конспекте по истории русской литературы’ (1826—1827) он ставит Языкова в ряд писателей, которые ‘подают надежды’ (там же, с. 326). Жуковский не забывает своего поэтического крестника и позднее. В ‘Дневнике’ (запись от 7 ноября 1831 г.) от отмечает на вечере в доме А. П. Елагиной ‘чтение Языкова’ (Дневники, с. 217). Этот интерес активизируется в период сближения Языкова с людьми, близкими Жуковскому: братьями Киреевскими и домом А. П. Елагиной. Языков связывается в сознании Жуковского с памятью о Дерпте, сестрах Протасовых. Узнав о его смерти, Жуковский в письме к Н. В. Гоголю от 10 февраля 1847 г. создает своеобразный реквием по Языкову: ‘Языкова нет на свете. Кто бы мог подумать!.. Жаль, что этот гармонический голос для нас замолчал, что это знакомое нам существо, живое, доброе, милое, теперь заперто в тесной могиле и навсегда пропало из глаз наших’ (Изд. Семенко, т. 4, с. 542).
Залогом творческих и дружеских связей двух поэтов стали находящиеся в библиотеке Жуковского сборники ‘Стихотворений Н. Языкова’ изд. 1833 и 1844 гг. с дарственными надписями автора (Описание, No 2569—2570).
Другим важным свидетельством этого стали письма Языкова к родным, прежде всего к брату Александру Михайловичу, относящиеся к дерптскому периоду. Эти письма — своеобразный дневник-хроника студенческой жизни поэта — существеннейший источник для понимания драматической страницы биографии В. А. Жуковского. Во многом не осведомленный, очевидец этих событий, H. M. Языков сумел воссоздать тяжелое состояние поэта, его поведение до и после смерти Маши Протасовой (М. А. Мойер).
При публикации писем снято указание на конкретного адресата, ибо письма Языкова обращены к родным вообще.

<ИЗ ПИСЕМ К РОДНЫМ>

(Стр. 178)

Письма H. M. Языкова к родным за дерптский период его жизни (1822—1829) / Под ред. и с объяснит. примеч. Е. В. Петухова. СПб., 1913. С. 54—55.
1 Языков еще в петербургский период познакомился с мужем А. А. Воейковой, издателем ‘Русского инвалида’, А. Ф. Воейковым. Видимо, на литературных вечерах в его доме в 1822 г. он увидел его жену, которая стала подлинным ценителем и критиком его стихов. Увлечение ею нашло отражение в большинстве элегий 1820-х годов.
2 О Парроте и отношении к нему Жуковского см. примеч. 20 к разделу ‘К. К. Зейдлиц’.
3 Эти стихи были написаны Языковым и посланы родным (см.: Письма H. M. Языкова к родным… С. 61—62).
4 Жуковский… напишет стихи на смерть ее. — См. примеч. 18 к воспоминаниям К. К. Зейдлица в наст. изд.
5 Отрывки из ‘Путешествия по Саксонской Швейцарии’ были опубликованы Жуковским в различных изданиях в 1824—1827 гг. (см. примеч. 35 к воспоминаниям Зейдлица).
6 …купить для Параши… — сестра Языкова, Прасковьи Михайловны Языковой, в замужестве Бестужева.
7 Эти события Жуковский так излагает в письме к А. П. Зонтаг из Дерпта от июня 1824 г.: ‘Возил сумасшедшего Батюшкова, чтобы отдать его в Дерпт на руки докторам. Но в Дерпте это не удалось, и я отправил его оттуда в Дрезден, в зонненштейнскую больницу: уже получил оттуда письмо, он, слава Богу, на месте. Но будет ли спасен его рассудок? Это уже дело Провидения’ (УС, с. 40—41).

А. И. Дельвиг

ИЗ КНИГИ ‘ПОЛВЕКА РУССКОЙ ЖИЗНИ.

ВОСПОМИНАНИЯ’

<...> Когда Жуковский написал ‘Замок Смальгольм’1, все прельщались этим стихотворением, и, между прочим, Пономарева, которая раз сказала Дельвигу, что он не в состоянии написать ничего подобного. Дельвиг, конечно, в шутку отвечал, что, напротив, ничего нет легче, и, ходя по комнате, с книгою, в которой был напечатан ‘Замок Смальгольм’, он его пародировал очень удачно. Впоследствии появилось много пародий на это стихотворение2. Приведу только несколько стихов из пародии, составленной Дельвигом:
До рассвета поднявшись, извощика взял
Александр Ефимович с Песков
И без отдыха гнал чрез Пески, чрез канал
В желтый дом, где живет Бирюков.
В старом фраке был он, был тот фрак запылен
Каким цветом, нельзя распознать:
Оттопырен карман, в нем торчит, как чурбан,
Двадцатифунтовая тетрадь.
Вот к полудню домой возвращается он
В трехэтажный Моденова дом,
Его конь опенен, его Ванька хмелен
И согласно хмелен с седоком.
Бирюкова он дома в тот день не застал —
и проч.3
Далее:
Подойди, мой Борька, мой трагик плохой,
И присядь ты на брюхо мое,
Ты скотина, но, право, скотина лихой,
И скотство понутру мне твое.
Для объяснения этих стихов скажу, что упомянутый в них Александр Ефимович был Измайлов, известный тогда баснописец и издатель журнала ‘Благонамеренный’, о котором Пушкин в ‘Онегине’ сказал, что он не может себе представить русскую даму с ‘Благонамеренным’ в руках4. Измайлов любил выпить, и потому он в пародии представлен возвращающимся домой пьяным, из этого делается заключение, что ‘не в литературном бою, а в питейном дому был он больно квартальным побит’.
На одном из вечеров Дельвига он прочитал эту пародию Жуковскому, который ее не знал прежде. Она понравилась Жуковскому и очень его забавляла.
<...> В ‘Северных цветах’ 1829 г. была помещена повесть под заглавием ‘Уединенный домик на Васильевском острове’, подписанная псевдонимом ‘Тит Космократов’, сочиненная В. Титовым (ныне членом Государственного совета). Вскоре по выходе означенной книжки гуляли по Невскому проспекту Жуковский и Дельвиг, им встретился Титов. Дельвиг рекомендовал его как молодого литератора Жуковскому, который, вслед за этой рекомендацией, не подозревая, что вышеупомянутая повесть сочинена Титовым, сказал Дельвигу: ‘Охота тебе, любезный Дельвиг, помещать в альманахах такие длинные и бездарные повести какого-то псевдонима’. Это тем более было неловко, что Жуковский отличался особым добродушием и ко всем благоволительностью.
<...> Книгопродавец Смирдин, переводя свой магазин в новое помещение, пригласил к обеду на новоселье до 120 человек. Между ними были Крылов, Жуковский, Плетнев, Сомов, Воейков, Греч, Булгарин. Дельвига в это время уже не было в живых. После обеда, когда порядком выпили, некоторые из гостей потребовали, чтобы Воейков прочитал строфы, написанные им в последнее время в дополнение к весьма знаменитому тогда его стихотворению ‘Сумасшедший дом’. Воейков, сидевший против Греча и Булгарина, долго отказывался, но наконец согласился и прочел следующее:
Тут кто? Греч, нахал в натуре,
Из чужих лохмотьев сшит,
Он цыган в литературе,
А в торговле книжной жид.
Вспоминая о прошедшем,
Все дивлюся я тому,
Да зачем он в сумасшедшем,
Не в смирительном дому?
Тут кто? Гречева собака
Увязалась как-то с ним,
То Булгарин-забияка,
С рылом мосичьим своим.
Но на чем же он помешан?
Совесть ум убила в нем,
Все боится быть повешен
Или высечен кнутом.
На этом Воейков остановился. Когда говорили ему, что есть еще несколько стихов о Булгарине, он уверял противное, но наконец согласился исполнить общее требование и прочел следующие стихи:
Сабля в петле, а французский
Крест зачем же он забыл?
Ведь его он кровью русской
И предательством купил.
Как нарочно, в этот день Булгарин в петлице фрака имел анненскую саблю, а французского креста на нем не было.
Последние стихи, прочтенные Воейковым, были про Полевого:
Он благороден, как Булгарин,
Он бескорыстен так, как Греч.
Эта сцена разнеслась по городу и дошла до императора, который был ею недоволен, что, как говорили, и выразил Жуковскому.
<...> По прибытии на станцию Ченстохово на Варшавско-Венской железной дороге, я нашел там поэта Василия Андреевича Жуковского, остановившегося переночевать.
Я остался с ним до следующего поезда, мы поехали в Варшаву в одном вагоне.
Жуковский, конечно, вспоминал при мне о прежнем житье-бытье, о поэтах Пушкине и Дельвиге. Кроме того, его очень занимала мысль, что по мере того, как человечество ищет все большей и большей свободы, оно делается более и более рабом новых условий жизни, так что путешественник на железных дорогах обращается во что-то подобное почтовому конверту.
В Варшаве Жуковский остановился в гостинице ‘Рим’, а я, по обыкновению, в английской гостинице. Мы виделись ежедневно. В одно из моих посещений я нашел у него только что произведенного свиты его величества генерал-майора графа Ламберта, бывшего в 1861 г. очень короткое время наместником Царства Польского и столь постыдно оставившего этот пост.
Ламберт, которого считали человеком умным, уверял, что все европейские беспорядки 1848 и 1849 гг. происходят оттого, что слишком многим лицам дается образование, что следует давать образование только заранее определенному, ограниченному числу молодых людей. Можно себе представить, какое неприятное впечатление производила эта мысль на Жуковского, но Ламберт, утверждая, что излишнее образование уже явно дало дурные плоды, находил необходимым попробовать давать в наших университетах и гимназиях образование, согласно его мысли, только ограниченному числу молодежи.
30 августа я видел в православном соборе Жуковского в мундире, разукрашенном звездами и крестами, стоявшего подле наследника, своего прежнего воспитанника, который, равно как и государь, видимо, были огорчены за несколько дней перед этим последовавшей кончиной великого князя Михаила Павловича.

Комментарии

Андрей Иванович Дельвиг, барон (1813—1887), двоюродный брат поэта А. А. Дельвига, инженер, при Александре II — генерал и сенатор, руководитель министерства путей сообщения. Следов знакомства Жуковского с ним в дневниках, переписке не обнаружено, хотя оно не вызывает сомнения. Свидетельство тому — воспоминания А. И. Дельвига.
Хотя в этих воспоминаниях, которые и современники ценили за точность, Жуковский предстает эпизодически и по разным поводам, Дельвиг своими наблюдениями внес определенный вклад в освещение личности поэта. У Дельвига Жуковский открывается в контексте литературно-общественной жизни, через восприятие его творчества, в суждениях о жизни. Все эти штрихи литературно-бытового портрета по-своему уникальны, так как не повторяют других воспоминаний.
Публикуемые отрывки написаны в 1870-е годы. Отдельным изданием (с цензурными изъятиями и редакционной правкой) мемуары вышли в 1912 г. (Дельвиг А. И. Мои воспоминания. М., 1912—1913. Т. 1—4, пропуски восстановлены в изд.: Дельвиг А. И. Полвека русской жизни: Воспоминания. М., Л.: Academia, 1930. Т. 1.

ИЗ КНИГИ

‘ПОЛВЕКА РУССКОЙ ЖИЗНИ. ВОСПОМИНАНИЯ’

(Стр. 181)

Дельвиг А. И. Полвека русской жизни: Воспоминания / Ред. и вступ. статья С. Я. Штрайха. М., Л.: Academia, 1930. Т. 1. С. 67—68, 85, 142—143, 523—524.
1 Баллада ‘Замок Смальгольм, или Иванов вечер’, перевод из В. Скотта, была написана в 1822 г., но напечатать Жуковскому ее удалось только в 1824 г. из-за цензурных придирок. Она была воспринята цензурой как безбожная и безнравственная (об этом см.: PC. 1900. No 4. С. 71—89). Друзья Жуковского были осведомлены об этих его мытарствах, что способствовало интересу к балладе.
2 Действительно, баллада Жуковского оказалась прекрасным материалом для создания литературных пародий (см. пародии ‘Русская баллада’, ‘Барон Брамбеус’ К. Бахтурина в сб.: Русская стихотворная пародия. Л., 1960, раздел ‘В. А. Жуковский’).
3 Далее пропущена одна строфа, есть разночтения с каноническим текстом (ср.: Русская стихотворная пародия. С. 252—253).
4 …Пушкин в ‘Онегине’ сказал, что он не может себе представить русскую даму с ‘Благонамеренным’ в руках’. — См.: ‘Евгений Онегин’, гл. третья, строфа XXVII:
Я знаю: дам хотят заставить
Читать по-русски. Право, страх!
Могу ли их себе представить
С ‘Благонамеренным’ в руках!..

H. M. Коншин

ИЗ ‘ЗАПИСОК’1

Имя Жуковского стало мне известным в детстве вместе с его ‘Людмилой’. Еще ходя в курточке, я твердил:
Радость, счастье, ты увяло,
Жизнь-любовь, тебя не стало!
…Расступись, моя могила!
Гроб, откройся… полно жить!
Дважды сердцу не любить2.
Суета корпуса, с его Математикой и пригонкой амуниции, с его маршировкой и чисткой — важнейшими предметами учения тамошнего, закрыли от меня Жуковского, как тучи и ненастье закрывают солнце. Мальчик-офицер 1812 года, в Орле, уже у ног красоты, я опять увидел его в ‘Светлане’, которая мне не понравилась, и в ‘Песни арапа над могилою коня’: лучше этой песни я не мог представить себе ничего: я выучил ее на память и декламировал поминутно. Наконец, является ‘Певец во стане русских воинов’. Эта поэма, по моему мнению, достойная Георгия 1-й степени, делала со мной лихорадку, как делает даже и теперь, через 35 лет после. Жуковский блистал передо мной в лучах прекрасного Божия солнца, освещающего для немногих земной рай: мир поэзии.
Прозаически оконченная война 1812 года, размежеванием полюбовным немцев, этих низких, продажных союзников, достойных соотчичей наших булошников, сапожников, лекарей и разного рода выходцев и выскочек, — прохолодила и сердце и голову, нас поблагодарили манифестом и приняли в руки.
В 1817 году я надел фрак и приехал в Петербург. Здесь я узнал ‘Песнь барда Победительных’3, он мне не понравился, а ‘Послания к Александру’ я даже не мог дочитать, да и теперь едва ли дочитал.
Жуковский был взят к в. к. Александре Феодоровне, попал в милость ко двору. В это время Пушкин написал ему на дверях:
Штабс-капитану Гете, Грею,
Томсону, Шиллеру привет!
Им поклониться честь имею,
Но сердцем истинно жалею,
Что никогда их дома нет 4.
В это время, немного спустя, Рылеев переделал его ‘Певца’5, и уже святое имя Жуковского явилось в пародии, я ее не помню, только удержались некоторые стихи:
…Надел ливрею
И руку жмет камер-лакею,
С указкой втерся во дворец:
Бедный певец!6
Приехав в Финляндию, сойдясь с Баратынским, я имел уже на столе сочинения Жуковского, его элегии дышали небом, которого он был избранный сын: я любил его, несмотря на его глупые ‘Отчеты о луне’7, к сану поэта, священника, вовсе не идущие, я любил того Жуковского, который трогал душу в переданных им поэтах немецких, того Жуковского, который воспел 1812 год и — по моему мнению — умер, он и должен бы был умереть тогда, чтобы жить вечно, представителем великой эпохи.
В 1830[-х] годах я жил в Царском Селе, Жуковский показался мне лично: он был при воспитании наследника.
Толстый, плешивый здоровяк, сказочник двора, он не имел уже в глазах моих никакого достоинства. Его звали добряком, он ходил с звездами и лентами: вовсе ими не чванился, вид имел скорее конфузный, нежели барский, но перед ним не остановишься и не спросишь — кто это, как я остановился здесь перед Сперанским.
Однажды барон Розен (поэт)8, бывший секретарем при наследнике9 и, следовательно, зависевший от Жуковского, рассказывал мне следующий анекдот. — Нашел я, говорит он, латинское письмо к Жуковскому, года два назад полученное, валяющимся между бумагами и прочитал его. Старик-пастор, у которого он в юности гостил, где-то в Германии, которого любил, как отца, а дочерей — как ангелов, его оживляющих для поэзии, писал ему, что он лишается всего, если не заплатит кредиторам двух, трех тысяч гульденов, но что, веря прекрасному, веря его сердцу, верит, что он ему поможет, ибо слышал, что он из бедного юноши теперь в милости у русского царя.
Барон говорит, я побежал к нему и торопливо спрашиваю, что он сделал по этому письму, ибо сроки, данные пастором, все уже прошли.
— Я не понял письма, — отвечал хладнокровно Жуковский, — и ничего не сделал, а теперь уже поздно, — и предложил Розену сигарку10.
Человек, которого сердца не пошевелили огненные черты картин юности, уже — не поэт.
После я не видал уже Жуковского: знаю, что он женится недавно, имеет дочь и, тайным советником, живет в Пруссии.
Сей друг, кого и ветр в полях не обгонял,
Он спит, на зыбкий одр песков пустынных пал!11

Комментарии

Николай Михайлович Коншин (1793—1859) — поэт, прозаик, мемуарист. Участник Отечественной войны, до 1824 г. на военной службе, в 1818—1823 гг. сослуживец Баратынского по Нейшлотскому полку в Финляндии. С 1824 г. на штатской службе, в том числе директор училищ в Твери (место, полученное им при содействии Пушкина и Жуковского, — РА. 1877. Т. 3. С. 402—403, Пушкин, т. 16, с. 201).
Знакомство Н. М. Коншина с Жуковским, состоявшееся в начале 1830-х годов, когда мемуарист служил правителем канцелярии главнокомандующего Царским Селом (1830—1837), было кратковременным и поверхностным. Впрочем, о каких-то личных и более поздних отношениях между ними свидетельствует тот факт, что в библиотеке Жуковского сохранилась книга ‘Амарантос, или Розы возрожденной Эллады’ (СПб., 1843) с надписью: ‘Сия книга подарена Николаю Михайловичу Коншину И. Лебединским’ (Описание, No 7).
В мемуарах Коншина Жуковский предстает больше как поэт, властитель дум молодежи, нежели человек, лично ему знакомый. О том, что Коншин плохо знал Жуковского, свидетельствует его готовность усомниться в легендарной доброте и отзывчивости Жуковского, неоднократно описанной близкими поэту людьми.

ИЗ ‘ЗАПИСОК’

(Стр. 185)

PC. 1897. No 2. С. 274—277, под заглавием ‘Жуковский и Дельвиг в изображении современника’. Сверено по рукописи (РНБ. Ф. 369. Оп. 1. Ед. хр. 3).
1 Публикатор воспоминаний Коншина, его биограф А. И. Кирпичников, делает к ‘Запискам’ следующее примечание: ‘Характеристика Жуковского, как увидят читатели, грешит односторонностью и заключает в себе фактические ошибки…’
2 …Расступись, моя могила/.. — цитата из третьей строфы баллады Жуковского ‘Людмила’ (1808), две предыдущие строки — свободная вариация самого Коншина на тему баллады ‘Людмила’.
3 ‘Песнь барда Победительных’ — искаженное название стих. Жуковского ‘Песнь барда над гробом Славян-победителей’ (1806).
4 Штабс-капитану, Гете, Грею… — Эта стихотворная записка А. С. Пушкина Жуковскому по другим источникам неизвестна, в современных собраниях сочинений Пушкина печатается по этому тексту.
5 В это время… Рылеев переделал его ‘Певца’… — А. И. Кирпичников, комментируя эту фразу,