В. А. Туниманов. А. И. Герцен, Герцен Александр Иванович, Год: 1980

Время на прочтение: 57 минут(ы)

    В. А. Туниманов.
    А. И. ГЕРЦЕН

————————————————————————— Источник: История русской литературы. В 4-х томах. Том 3. Л.: Наука, 1980. Глава шестая. Оригинал находится здесь: in Folio —————————————————————————

1

Александр Иванович Герцен (1812-1870), революционер, философ, публицист, издатель, писатель, оставил глубокий, неизгладимый след в истории русской литературы и общественной мысли XIX в. Родился Герцен в Москве, в грозном и славном 1312 году. Умер во Франции, накануне Парижской Коммуны. Эти даты символически обрамляют жизненный и творческий путь Герцена, слово которого на протяжении нескольких десятилетий достойным образом представляло в Европе раскрепощенную, свободную русскую мысль. Определяя место и значение Герцена в развитии русского революционно-освободительного движения, В. И. Ленин подчеркивал, что он ‘первый поднял великое знамя борьбы путем обращения к массам с вольным русским словом‘. [1] Многообразно наследие Герцена: философское, публицистическое, литературно-художественное. В то же время оно проникнуто редким, всеми признаваемым единством, источником которого Белинский справедливо считал мысль Герцена, гуманную и глубоко личную. ‘У тебя, — писал критик Герцену по поводу романа ‘Кто виноват?’, — как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной <...> талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, осердеченный гуманистическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре’. [2] Младший современник писателя Достоевский обратил внимание на другую всеобщую и специфическую особенность творчества Герцена, с наибольшей силой выразившуюся в двух шедеврах, созданных им уже после смерти Белинского, — книге ‘С того берега’ (1847-1850) и мемуарах ‘Былое и думы’ (1852-1868). Достоевский писал о ‘поэзии’, проницающей всю деятельность и творчество Герцена: ‘…он был, всегд и везде, — поэт по преимуществу. Поэт берет в нем верх везде и во всем <...> Агитатор — поэт, политический деятель — поэт, социалист — поэт, философ — в высшей степени поэт’. [3] Мысль Герцена — теоретика, философа, публициста — обладает неповторимым, индивидуальным художественно-образным качеством. Она не только пластична, гибка, энергична, но и эстетична, эмоционально окрашена. А словесная форма, в которую она облечена, нетрадиционна, даже в строгом смысле не научна, несмотря на обилие терминов из разных наук, вводимых Герценом с равной безоглядностью на каноны и в повести и в философские письма. Научные термины выступают в необычном, порой вызывающе необычном окружении, вторгнуты в непривычные, дерзкие сочетания, разрушающие стереотипы и высвобождающие таившееся в них поэтическое начало. Герцен редко знакомит с итогами мыслительной работы, последними решениями и готовыми формулами — всякие ‘концы’ и схемы ему органически чужды, его пугает прямолинейность, раздражают односторонность и ригоризм. Герцен погружает читателя в процесс мышления и, не ограничиваясь основными вехами (зарождение, развитие и кристаллизация до какой-то степени), передает изгибы, нюансы и временные отклонения. Логический роман, логическая исповедь, поэзия мысли — все эти герценовские самооценки необыкновенно точно и образно передают суть дела, специфику его творчества. В ‘Письмах об изучении природы’ (1845-1846) Герцен одновременно выступает и историком философии, бережно восстанавливающим ход человеческой мысли, прослеживающим основные этапы ее развития, и дальновидным, трезвым политиком, ненавязчиво, но планомерно и поминутно вводящим злободневность в свой ‘специальный’ рассказ, строго анализирующим и классифицирующим материал в соответствии с тем, что он может дать новому, реалистическому методу, и проницательным психологом, художником, воссоздающим и создающим образы Сократа, Бэкона, Бруно, Гоббса, Юма, Лейбница. Это именно художественные образы великих мыслителей, Герцен преклоняется перед мощью ума, ‘отвагой знания’, широкой и цельной натурой титанов, нисколько в то же время не впадая в идолопоклонство. Немыслимо понять Герцена-беллетриста, исходя из анализа лишь его повестей, рассказов, романа и фельетонов, тем более что они теснейшим образом связаны с публицистикой и философскими книгами не только строем идей, но и поэтическими принципами организации материала, повествовательными формами. Герценовские повести от ‘Записок одного молодого человека’ (1840-1841) до самых последних объединены любимым герценовским героем-скептиком, в главном не подвергнувшимся серьезной эволюции, имеющим своих ‘двойников’ в дневнике, философской и политической прозе. ‘С того берега’ и ‘Былое и думы’ — книги, творческая история которых в общей сложности охватывает промежуток почти в четверть века, — особенно ярко раскрывают законы художественного мира, эстетические качества его опоэтизированной диалектической мысли. Герцен 30-х гг. — романтик и идеалист, увлеченный идеями ‘евангельского мистицизма’ в сенсимонистском социально-утопическом варианте. Путь Герцена, — философа, революционера, художника к вершинным произведениям 40-х гг. — это интенсивное и стремительное движение от романтизма и идеализма с сильными бунтарскими и социальными тенденциями к реализму и материализму, творческое усвоение диалектики Гегеля (‘алгебры революции’) и атеистических идей книги Л. Фейербаха ‘Сущность христианства’. Первые беллетристические опыты Герцена — автобиографические фрагменты и романтические аллегории. ‘Я решительно хочу в каждом сочинении моем видеть отдельную часть жизни души моей, пусть их совокупность будет иероглифическая биография моя, которую толпа не поймет, — но поймут люди’, — писал Герцен в апреле 1836 г. своей невесте П. А. Захарьиной. [4] Сама переписка Герцена с Захарьиной — романтическая ‘поэма’, с традиционными для романтизма противопоставлениями ‘героя’ (избранника, ‘демонической’ личности, ‘поэта’) и ‘толпы’, неба и земли, идеала и действительности, презренной прозы и возвышенного искусства. Метафорический строй, сфера эмоций, лексика и, по позднему ироническому приговору Герцена, ‘ломаные выражения, изысканные, эффектные слова’ — черты столь же свойственные романтическому мировоззрению. Они присутствуют как в письмах Герцена, так и в таких повестях, как ‘Легенда’ (1836) и ‘Елена’ (1838), в которых социально-утопические аллегории и ‘опыт своей души’ выступали в оболочке экзальтированно-мистических идей и романтических штампов. Молодой Герцен часто обращается к далеким историческим эпохам, критическим и переходным. ‘Лициний’ (1838) и ‘Вильям Пен’ (1838) — широко и интересно задуманные произведения, в которых, по определению Герцена, ‘ясно виден остаток религиозного воззрения и путь, которым оно перерабатывалось не в мистицизм, а в революцию, в социализм’ (I, 337). История в упомянутых ранних опытах Герцена романтически условна, она — отражение биографии и личного опыта писателя: так, речи Лициния порой прямо дублируют записи в ‘Дневнике’. Но ситуации и конфликты в ранних романтических опытах Герцена, что особенно важно, те же самые, что и в его произведениях зрелой поры: ‘…разрыв двух миров <...> отходящее старое теснит возникающее юное <...> две нравственности с ненавистью глядят друг на друга’ (I, 340). С той, конечно, громадной разницей, что позднее критические ситуации и конфликты будут ‘переведены’ на реалистический язык Герцена — материалиста и ‘патолога’. Герцен, однако, и позднее не отказывается от романтически-идеалистического времени 30-х гг., от ‘поэзии’ и ‘шиллеровщины’. Он вкладывает в уста скептика Трензинского слова, ‘исторически’, психологически объясняющие и оправдывающие естественность и необходимость такого миросозерцания в начальный период формирования личности: ‘…идеализм — одна из самых поэтических ступеней в развитии человека и совершенно по плечу юношескому возрасту, который все пытает словами, а не делом’ (I, 304). Речь у Герцена идет а реалистической и революционной ‘переработке’, а не об отказе и тем более не об отречении. Романтический протест в глазах Герцена обладает неувядающей прелестью и своеобразной, хотя и субъективной правдой. Герцен неоднократно будет в дальнейшем в своих лирико-публицистических книгах сталкивать, сводить в идейном поединке ‘романтиков’ и ‘скептиков-реалистов’, ‘юность’ и ‘зрелость’, романтический, идеальный порыв и беспощадный, иронический анализ. ‘Записки одного молодого человека’ в творчестве Герцена — произведение переходное от романтизма к реализму. ‘Кто виноват?’ (1845-1847), ‘Сорока-воровка’ (1846). ‘Доктор Крупов’ (1846) уже не ‘долею’, а всецело принадлежат к тому направлению русской литературы, которое Герцен так точно и емко назвал ‘сознательно-гоголевским’. Именно в этом исповедально-обличительном направлении современной русской литературы, активным деятелем, которой был и он сам, Герцен видел ее историческую миссию. ‘Великий обвинительный акт, составляемый русской литературой против русской жизни, это полное и пылкое отречение от наших ошибок, это исповедь, полная ужаса пред нашим прошлым, это горькая ирония, заставляющая краснеть за настоящее, и есть наша надежда, нате спасение, прогрессивный элемент русской литературы’ (VII, 247). Разрабатывая в 40-е гг. основы нового, реалистического знания, [5] Герцен стремился к тому, чтобы оно было синтетичным, вобрав все ценное из разных систем, и действенным: проблеме ‘одействотворения’ научных знаний Герцен придавал исключительное значение. Новое знание, по его глубокому убеждению, могло родиться только в результате всестороннего и глубокого обсуждения основных проблем современности людьми, принадлежащими к разным лагерям. Свободный диалог поможет преодолеть односторонние точки зрения, приблизит к истине в науке и к реальному действию в политике. Мастерство герценовского диалоговедения, достигшее вершины в mime ‘С того берега’, формировалось в 40-е гг. как в спорах с ‘чужими’, славянофилами (Хомяковым), так и своими, ‘западниками’ (Грановский, Белинский), Герцен не мыслил жизни без диалога, полемики (‘Я ржавею без полемики. Нет ничего скучнее, чем монолог’) и рад был любой возможности сразиться с достойным бойцом, сильным противником, когда же такового в наличии не было, он конструировал, создавал образ воображаемого собеседника, перебивая его вопросами и репликами монологическое течение статьи. Произведения Герцена 40-х гг. не только диалогичны в обычном смысле (спор, предшествующий рассказу в ‘Сороке-воровке’, беседа Трензинского и молодого человека, завершающая ‘Записки’). Диалогическое начало внутренне пронизывает все содержание романа ‘Кто виноват?’, определяет конфликтную ситуацию и позицию автора. Диалогично строение и философских книг, где сталкиваются типы мышления я образы мыслителей. Наиболее последовательно диалогический принцип выдержан в книге ‘Дилетантизм в науке’ (1843), особенно это относится к противопоставлению романтизма и классицизма. Но это диалогическое противопоставление имеет также свои пределы, оно подчинено пропаганде нового, высшего, реалистического метода, способного усвоить, переработать позитивные, жизненные элементы романтизма и классицизма. Синтезирующий взгляд автора, четкое и твердое стремление к обобщающей точке зрения, следующей после детального взвешивания pro и contra, очень характерны для Герцена 40-х гг. Его объективность и многосторонность введены в строгие рамки. Поэтому даже в пределах одного ‘письма’ Герцен не оставляет мысль на полдороге, а читателя в недоумении по поводу позиции автора, он, хотя бы и в общем виде, завершает сравнительно-критический анализ и незаметно переходит к тезисам, формулируя собственную точку зрения строго и ясно. Отчетливость тезисов и выводов, целенаправленная последовательность мысли весьма характерны для Герцена до катастрофы 1848 г., после нее его голос публициста и философа утратит непоколебимую веру в непогрешимость той или иной точки зрения, в исключительную, непременную правоту того или иного метода. Диалогическое противостояние различных типов миропознания, научных методов в ‘Дилетантизме в науке’ и ‘Письмах об изучении природы’ в значительной степени снимается синтезирующими выводами автора. Герцен уверенно и настойчиво формулирует и пропагандирует свой метод, нисколько не сомневаясь в правоте выводов и насущной необходимости, перспективности выдвигаемых им на первый план задач. Герцен не просто больше симпатизирует классицизму, чем романтизму, он перегодит к остро ироническому, революционному по сути анализу действительности (а не одной только философии) в главе ‘Буддизм в науке’ — не случайно именно эта статья оказалась в центре внимания петрашевцев. Утрата ясной перспективы и острота разочарования, естественными следствиями которых явились крайний скептицизм и пессимизм, обусловили и совершенно новый в творчестве Герцена тип диалога, получивший классическое выражение в главах ‘Перед грозой’, ‘Vixerunt!’, ‘Consolatio’ в его самой трагической книге. Трагической в высоком, универсальном и личном смысле: личная трагедия неразрывно слита с трагедией поколения, мира — это глубокий духовный перелом, который может завершиться или окончательным падением человека в общество, или возрождением на совершенно новых началах. Дополнения к книге, открывающие иную перспективу, — все-таки поздний, оптимистический привесок, уже новый этап (контурно сформулированные тезисы ‘русского социализма’). Они нисколько не отменяют болезненной напряженности мысли, отчаянного скептицизма, мощной разрушительной ‘негации’ (отрицания), страстных pro и contra в главах, строящихся на диалогическом принципе. В них особенная (и более уже так не повторившаяся) форма диалога продиктована духовным кризисом, с беспощадностью вскрываемым в нескольких плоскостях и с разных, меняющихся, подвижных точек. Для исполнения такой задачи оказались единственно подходящими диалоги без завершающего итога, без оптимистически-утверждающего сведения крайностей в некоем реалистически безупречном синтезе. ‘Не ищи решений в этой книге — их нет в ней’, — предупреждал сына, которому посвящена книга, Герцен. Перспектива в диалогических главах книги срезана, категория будущего — самая неопределенная в отличие от слишком очевидной текущей действительности. Даются только рецепты поведения свободной и независимой личности в сошедшем с ума мире — с сильным скептическим и стоическим акцентом. Несомненно, это новое явление в творчестве Герцена, хотя и не во всем, не совершенно новое. В диалогах и монологах ‘С того берега’ господствует ретроспективная исповедь (‘логическая’), осуществляемая, в частности, путем прямого ввода парадоксов, реплик, метафор (образ тонущего корабля явно навеян поэмой Лукреция ‘О природе вещей’), масштабных идеологических конфликтов (судьба Сократа, поздние римские философы и христианский мир, Гете и Руссо) из произведений 30-40-х гг. Подведение итогов и связанное с ним частое обращение к былому — постоянная отличительная черта Герцена публициста, философа, беллетриста. Он всегда испытывал неодолимую потребность в самоанализе, в отчете перед совестью и разумом и, конечно, перед читателем. В его публицистической деятельности с хронологической точностью расставлены яркие вехи, меты — статьи, книги итогового характера, анализирующие сделанное за год, за пять лет, за десять. Герцен — публицист, пропагандист, издатель ‘Колокола’ и ‘Полярной звезды’ был очень заинтересован в успехе своего дела, в практическом резонансе, поэтому он так часто, бесчисленное количество раз повторяет, варьируя, основные тезисы и идеи. Переходя с берега на берег, Герцен стремился остаться верным себе и реалистическому методу в главном, он вообще был принципиальным противником безоглядного сжигания мостов, разрушительно-безумного нигилизма. Почти каждое из больших произведений Герцена соотносится с имевшейся в прежних книгах и статьях цепью ассоциаций — философских, психологических, исторических, литературных. Герцен пережил два серьезных мировоззренческих кризиса: в 1848-1849 гг., когда рухнула его вера в Запад и его цивилизацию, даже значительно поблекла вера во всесилие западной науки, и в 1863 г., когда было жестоко подавлено восстание против царизма. Казалось бы, столь мощные кризисы должны были произвести опустошительное воздействие на мировоззрение Герцена. Однако основы его остались почти не затронутыми, хотя, конечно, вовсе не трудно составить коллекцию из высказываний Герцена разных лет, подводя его под рубрики ‘экзистенциалист’, ‘панславист’, ‘позитивист’ и т. д. Герцен не пережил ‘перерождения убеждений’, как это случилось с Достоевским, творческий путь его не делится так четко на периоды, как творчество Толстого. Менялись формулы, акценты, рушились одна за другой иллюзии, бесследно в Лету уплывали утопии, срывались отчаянные слова, утончался и креп скептицизм, случались и минуты страшной устали, все меньше и меньше оставалось друзей, но не прекращались поиски иных дорог и новых возможностей и — главное — не менялся метод. Преемственность Герцен в себе сознательно культивировал, как и уважение к прошлому. Герцен дорожил воспоминаниями, былым, образами, людьми, идеалами, вещами. Он расставался с дорогими его сердцу современниками, болезненно переживая невосполнимость утраты, и рвал окончательно лишь тогда, когда видел совершенную невозможность сближения. Очень нелегко ему дался разрыв с Кавелиным и Самариным, но он пошел на это, так как твердо знал, что некоторыми вещами поступиться невозможно. В книге ‘С того берега’ прежние идеи доведены до последнего предела, до крайней степени обострены и ранние диалогические ситуации — Мевий и Лициний, Трензинский и молодой человек, Крупов и Круциферский, дублируемые ситуациями литературно-философскими и историческими (Гете и Руссо, Гете и Шиллер). Изменения коснулись не только отдельных композиционно-структурных элементов — смена акцентов, резко усилившаяся горечь и скептицизм, раздвоенность позиции автора, — но и сути: все усилия мысли направлены не на выработку нового знания, а на то, чтобы не дать возможности произойти окончательной катастрофе, чтобы избежать краха. В диалоги брошены все дорогие идеи и идеалы, и нужно срочно решить, что следует удержать, не погрешив против истины (установить также, все ли истины истинны), а что придется раз на навсегда отбросить, похоронить. Герцен в ‘Былом и думах’ назвал реальных прототипов героев-оппонентов в главах ‘Перед грозой’ и ‘После грозы’: ‘человек средних лет’ — сам автор, молодой человек — И. П. Галахов. Однако, как справедливо писал В. Тихомиров, автор серии статей о книге ‘С того берега’, свидетельство Герцена не следует принимать слишком буквально. [6] Точка зрения ‘человека средних лет’ — безусловно заострение, и в каждом диалоге особенное, некоторых сторон мировоззрения Герцена в кризисный период, диктуемое ситуацией, психологическим состоянием собеседника. Но и позиция молодого человека не просто романтическая противоположность скептическому, реально-трезвому взгляду, а и отражение личной гневной реакции Герцена на июньские события в Париже. Не менее важно и другое обстоятельство: диалоги не выявляют правоту (тем более безусловную) чьей-либо позиции, что не мешает, правда, Герцену лично симпатизировать реально-физиологическому взгляду ‘человека средних лет’. Положение, однако, меняется в третьем диалоге — в главе ‘Consolatio’, название которой глубоко иронично, так как утешительный диалог обрывается на грустной и безнадежной ноте, а выступивший в роли утешителя доктор сам близок к отчаянию и не видит для себя настоящего исхода. Доктор в ‘Consolatio’ прямо продолжает линию трезво-скептического, реально-физиологического знания ‘человека средних лет’, он, конечно, не ‘эмпирик’, а такой же реалист, ‘дама’ развивает аргументы ‘молодого человека’, но высказывается значительно обстоятельнее и разнообразнее. Между этими спорщиками нет такой резкой противоположности, как в первых двух диалогах, их точки зрения не столь различны: ‘даме’ в чем-то внятен скептический безрадостный ‘оптимизм’ доктора, а тот сердечно симпатизирует ее сетованиям и печали. ‘Человек средних лет’ был полноправным хозяином беседы, чутко и продуманно направлявшим ход дискуссии: в первом диалоге, защищаясь, он последовательно и виртуозно охлаждает романтический пыл молодого человека, сея, так сказать, семена сомнения, во втором, напротив, пытается спасти теми же реальными истинами, но взятыми в другой комбинации, разочаровавшегося идеалиста от противоположной крайности. Лично-интимное ‘человек средних лет’ постоянно устраняет, резко противясь попыткам перевести разговор па личности, скрывая острую боль, растерянность перед происшедшим. Нервность, надрывность диалогам сообщает молодой человек: усилия его противника направлены на смягчение напряженности — а она может быть снята лишь ‘патологическим’ анализом действительности, объективно-бесстрастным знанием, которому мешает сильный эмоциональный стресс. В ‘Consolatio’ не просто очередная перестановка сил оппонентов, другая комбинация спора реалиста и романтика. Резко изменена тональность диалога, устранена излишняя горячность — не столько спор, сколько задушевная беседа. Доктор мягко и спокойно рагирует даже на язвительные реплики собеседницы. Создается впечатление, что они его мало ранят и заранее известны. Грустное знание, добытое многолетними размышлениями и огромным жизненным опытом, слабо утешает доктора, и, будь он менее последовательным человеком, он пожертвовал бы им ради чего-нибудь не столь беспощадно-неумолимого. Но он на это не способен, так как доктор — свободный человек, не желающий и не могущий жертвовать истиной ради призрачного, но утешительного счастья утопии. Личная независимость, свобода голоса я разума, преданность истине — вот его позиция. Его и Герцена. Три больших диалога в книге ‘С того берега’, своеобразная триада — идеологическая сердцевина произведения, построенного на резких диссонансах и антитезах. Они дают многосторонний анализ состояния мира — и в то же время способствуют выработке позиции, единственно возможной для свободного и реально мыслящего, независимого человека в мещанском и умирающем мире. Диалоги, хотя и составляют идейно-философскую сердцевину произведения, — еще не вся книга, и ими вовсе не исчерпывается богатство ее содержания. В ‘монологических’, резкими, энергичными мазками набросанных главах автор, отходя от всякого диалогизирования, дает полную волю своим эмоциям. Затаенные, сдерживаемые скорбь и гнев в этих главах прорываются бурным, неудержимым потоком жгучей ненависти к старому миру, к празднующему победу мещанству. Сетования, скорбь ‘молодого человека’ из диалогических глав здесь сохранены полностью и стократно увеличены, соединены общей темой смерти со строгими диагнозами ‘человека средних лет’ и доктора. Исповедь — отречение Герцена от всех иллюзий и надежд — сбалансирована дополнениями, намечающими поворот к другому берегу: ‘русскому социализму’. Такова необыкновенно сложная и противоречивая структура переломного и переходного в творчестве Герцена произведения, в котором с огромной художественной силой запечатлены период духовного кризиса и начало его преодоления.

2

Основы реалистического метода Герцен разработал в ‘Дилетантизме в науке’ и ‘Письмах об изучении природы’. Основы своего гуманизма раскрыл в публицистическом лирико-философском трактате ‘Капризы и раздумье’ (1843-1847) и в беллетристике (‘Кто виноват?’). Критика уже давно и правомерно отмечала идейную и эстетическую близость этих произведении. О гуманизме как характернейшей, ведущей черте миросозерцания Герцена великолепно писал Белинский: ‘человеколюбие, но развитое сознанием и образованием’. [7] Гуманизм Герцена — это не категория, не метод познания (реализм), не точка зрения, а нечто очень широкое и объемное, лежащее в основе всей его деятельности, взглядов, поведения, системы оценок. Очень важно для понимания сути гуманности Герцена видеть ее связь с такими постоянными категориями и понятиями в творчестве писателя, как многосторонность (широкость), консеквентность (последовательность) , пластицизм, скептицизм, негация. Наконец, в гуманизме Герцена есть и свое ядро — учение о личности, впервые обстоятельно разработанное в ‘Капризах и раздумье’. Последующие частые возвращения Герцена к центральному для него вопросу современности (‘Согласовать личную свободу с миром — тут вся задача социализма’)-углубление и вариации ранее поставленной темы. Все прочие проблемы Герцен связывает с идеалом гордой, свободной, гуманной личности, а события поверяет одним и тем же вопросом: что они, собственно, дали человеку, как продвинули дело его освобождения? Горький справедливо ставил ему в особую заслугу глубокую, многостороннюю, крайне необходимую в России разработку вопроса о правах личности. ‘Никто, — писал он, — кроме Герцена, не понимал, что веками накопленное презрение к человеческой личности, созданное рабством, необходимо должно было вызвать борьбу за индивидуальность, за свободу личности прежде всего. Но Гер<цен> смотрел на личность именно как па силу организующую, он не вырывал ее из социальной среды, все же иные идеологии или совершенно отрывали ее с почвы истории, или же приносили в жертву о<бщест>ву’. [8] Этот герценовский взгляд с исключительной полнотой и страстностью был выражен в ‘Капризах и раздумье’. ‘Не отвергнуться влечений сердца, не отречься от своей индивидуальности и всего частного, не предать семейство всеобщему, но раскрыть свою душу всему человеческому, страдать и наслаждаться страданиями и наслаждениями современности, работать столько же для рода, сколько для себя, словом, развить эгоистическое сердце во всех скорбящее, обобщить его разумом и в свою очередь оживить им разум…’ (II, 63-64). Эти слова из знаменитой формулы Герцена поразили своим глубоким и проникновенным смыслом крупнейшего русского писателя-народника Г. Успенского, который и в целом испытал огромное идеологическое воздействие герценовской мысли. В знаменитом цикле ‘Власть земли’ он предлагает герценовскую этическую задачу положить в основание отсутствующей пока науки о высшей правде. Влияние Герцена на народническое движение обычно видят в преемственных связях между его теорией ‘русского социализма’, главным пунктом которой, как известно, является вера в социалистическое развитие русского села — ячейки будущего общества, и аналогичными по духу утопиями народников. Эта — очищенная от славянофильских крайностей и православного духа — теория ‘русского социализма’ (общинного, крестьянского) стала первоосновой народничества. ‘Герценовский ‘русский социализм’ был отправным пунктом идеологии народничества — целого этапа освободительного движения в России’, — пишет А. Володин. [9] Не менее сильным было и воздействие этики Герцена. Высказанные в ‘Капризах и раздумье’ мысли о высоком эгоизме, жертве, своеволии, идолопоклонстве, семейном рабстве были крайне злободневны и важны не только для Чернышевского, воспринявшего многие положения герценовской этики (‘теория разумного эгоизма’) и придавшего им не свойственный Герцену ригористический оттенок, но и для ‘кающегося’ поколения Г. Успенского. Как необыкновенно современные воспринял статьи и повести Герцена 40-х гг. и Н. В. Шелгунов. Герцен предвосхитил почти все возможные аспекты проблемы освобождения личности и — что не менее существенно — точно выявил опасности и подводные мины, лежащие на пути великой эмансипации. Он изнутри подрывает основы старой морали, освященные преданиями, кодексами, обращая внимание на необходимость полного освобождения от рабских форм мышления. Натура действительная, реальная не может удовлетвориться ни прописной моралью, ни, тем более, стадным или цеховым преклонением перед идеалами: идея, государство, монархия, республика, наука, бог. В ‘Капризах и раздумье’ Герцен объявляет войну государственной и ‘философской’ морали, выразившейся в прописях: ‘Идея все, человек ничего’, ‘Всеобщему надобно жертвовать частным’. А также христианской, ставящей на первое место среди нравственных добродетелей смирение, жертву: ‘…жертва никогда не бывает наслаждением: я, по крайней мере, не знаю радостных жертв, потому что радостная жертва вовсе не жертва’ (II, 95). Жертве, христианскому идеалу человеческого, нравственного служения людям Герцен противопоставляет свою концепцию эгоизма и своеволия, очень емкую, несмотря на полемичность рассуждений, и в сущности являющуюся проповедью осознанного, разумного альтруизма. Не случайно для того, чтобы пояснить содержание, вкладываемое им в понятие ‘эгоизм’, Герцен вычленяет специфический, особенный смысл своего словоупотребления. ‘Слово эгоизм, как слово любовь, слишком общи: может быть гнусная любовь, может быть высокий эгоизм и обратно. Эгоизм развитого, мыслящего человека благороден, он-то и есть его любовь к науке, к искусству, к ближнему, к широкой жизни, к неприкосновенности и проч. <....> Вырвать у человека из груди его эгоизм — значит вырвать живое начало его, закваску, соль его личности…’ (II, 97). [10] Столь же решительно утверждает Герцен и культ своеволия, получивший впоследствии сложное полемическое развитие в теориях ‘подпольного человека’ и Кириллова у Достоевского: ‘Я полагаю, что разумное признание своеволия есть высшее нравственное признание человеческого достоинства…’. [11] Эгоизм и своеволие, взятые в их высоком качестве, вовсе не противостоят общегуманному воззрению, они, напротив, внутренне цементируют нравственные устои личности. Гуманность — это понимание, анализ, знание, одновременно рассудочное и сердечное, не вера, а убеждение, многократно доказанное, проверенное, ставшее незыблемым. ‘Понять событие, преступление, несчастие чрезвычайно важно и совершенно противоположно решительным сентенциям строгих судей, понять — значит, в широком смысле слова, оправдать, восстановить: дело глубоко человеческое, но трудное и неказистое <...> Наше партикулярное дело — проникать мыслью в событие, освещать его не для того, чтоб наказывать и награждать, не для того, чтоб прощать, — тут столько же гордости и еще больше оскорбления — а для того, что, внося свет в тайники, в подземельные ходы жизни, из которых вырываются иногда чудовищные события, мы из тайных делаем их явными и открытыми’ (II, 56-57). Не претерпев в дальнейшем коренных изменении, этика Герцена приобрела лично выстраданный скептический оттенок, что совершенно закономерно и объясняется общим отрезвлением и отказом от некоторых прежних оптимистических тенденций. Жизненность и справедливость основных принципов своей этики Герцен имел возможность много раз проверить и испытать. Он будет еще резче в 50-е и 60-е гг. противопоставлять понимание, восстановление, всесторонний и непредвзятый, дробный анализ односторонности, нетерпимости, старческому ригоризму, формализму, уголовному суду. Будет излагать со всетерпимостью пропагандиста и учителя эти гуманные и реалистические правила Александру II и Бакунину, Самарину и Грановскому, Тургеневу и родному сыну, Прудону и Кавелину. Не всепрощающий, а всепонимающий взгляд чуждается догматизма и отвлеченности: ‘Ничего в мире по может быть ограниченнее и бесчеловечнее, как оптовые осуждения целых сословий по надписи, по нравственному каталогу, по главному характеру цеха. Названия — страшная вещь <...> Я имею отвращение к людям, которые не умеют, не хотят или не дают себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низкие, которым еще не удалось или не было нужды заявить себя официально, они по сочувствию дома на грязном дне, на которое другие упали’ (VIII, 202). Проповедник высокого эгоизма и своеволия, так полемично писавший о христианских принципах нравственности, жертве и смирении, в то же время глубоко симпатизировал тем видам альтруизма, которые не были связаны с официальной благотворительностью, порождались искренними движениями сердца, благородными свойствами натуры. Среди наиболее тепло, привлекательно запечатленных в ‘Былом и думах’ современников Герцена запоминается образ ‘утрированного филантропа’ доктора Гааза: ‘Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела’ (VIII, 211). Апология доктора Гааза в ‘Былом и думах’ на первый взгляд кажется непоследовательностью со стороны автора ‘Капризов и раздумья’, так резко писавшего о жертве, смирении, страдании. Но последовательность сама по себе не является в глазах Герцена неоспоримой добродетелью. Он ценил в людях это качество, говорящее об их честности, искренности и цельности, но до определенной черты, зная, что ‘безумная консеквентность’ прямо порождает нетерпимость, косность и даже цинизм выводов (Гоббс). Человек, упрямо следующий раз и навсегда избранным принципам, хотя бы действительность много раз доказывала их относительность или несостоятельность, несвободен, принадлежит не науке, а религии. Он — догматик и доктринер, разрушил старые идолы, но сотворил новый. Многосторонность и диалектическое умение видеть не только определенные догмы и теории, как бы прекрасны они сами по себе ни были, не только освещенную часть картины, по скрывающееся в тени, таящееся подспудно и вдруг поражающее странным несоответствием общему впечатлению, пластичность, всеотзывчивость — вот те начала, которым свободный, реалистически мыслящий человек должен быть верен. Если нет такого лично осознанного широкого отношения к миру, истории, человеку, то все будет слишком узко, одномерно я теоретично, абстрактно. Не сама по себе жертва претит ‘эпикурейской’ натуре Герцена, а связанные с ней страдание и смирение, благостность которых освящена христианской моралью. И даже не христианская мораль в ее чистом, максималистском виде смущает Герцена, а, так сказать, формально-христианская, огосударствленная мораль, ее лицемерные толкования и применения, искусственное, натянутое или предписанное смирение, игра в благотворительность. Отсутствие всего формального, официального, нетерпимого и привлекает в Гаазе Герцена: здесь жертва добровольна — и, следовательно, не жертва, жизненный подвиг — привычное, обыденное дело, страдание — осмысленное социально-деятельное сострадание. Гааз — ‘юродивый’, помешавшийся на жертвенном служении людям, ‘несчастненьким’, в отличие от другого герценовского чудака, свихнувшегося на разрушительной рефлексии, поставившего под сомнение истинность всех современных понятий. Они — крайности, полярные типы и лишь в одном равны: противостоят со своим безумием косному официальному миру, оба они по-разному (один — отрицанием, другой — деятельным безудержным альтруизмом) служат истине и человечеству, а потому не в ладах со временем и здравомыслящим большинством. Высокий эгоизм вовсе не исключает ни подвига разрушения, ни подвига милосердия. Он не приемлет другое: разрушение ради разрушения, справедливо считая такой нигилизм несовместимым с реальным методом, уступкой ‘романтизму’, и формальный культ жертвы, смирения. Более всего Герцен расходился со славянофилами в вопросе о правах личности, неоднократно язвил по поводу рассуждений Самарина о ‘приниженной’ личности. И не только со славянофилами, но и с Бакуниным, Прудоном, Кавелиным, Карлейлем, наконец, с господствующей философией и моралью. ‘Философы перевели церковные заповеди на светский язык. Вместо милосердия появилась филантропия, вместо любви к ближнему — любовь к человечеству, вместо того чтобы сказать ‘это предписано’, воскликнули ‘это принято’. Эта мораль требует от человека той покорности и тех же жертв, что и религия, не предоставляя ему в то же время награды в виде мечты о рае <...> Мораль, которую нам проповедуют, стремится лишь к тому, чтобы уничтожить личность, сделать из индивида тип, алгебраического человека, лишенного страстей’, — писал Герцен в отрывке ‘Дуализм — это монархия’ (XII, 230, 233). Дуализм понятий — основной враг реализма, гуманности, объективного, научного анализа, человеческого прогресса. Острая необходимость преодоления дуализма всей современной политической, социальной, семейной жизни сделала исповедь и скептицизм девизами эпохи Герцена, его поколения. В научной литературе давно уже проанализированы связи творчества писателя с социальными, этическими, эстетическими воззрениями Белинского, В. Майкова, петрашевцев. [12] Как политически злободневные расценивал Герцен свои ‘Записки одного молодого человека’, более всего имея в виду философию жизни и истории героя повести Трензинского, его разумный скептицизм, разрушающий романтические, идеалистические иллюзии, приучающий к трезвому, многостороннему взгляду на действительность, к строго научному анализу, к микроскопу, скальпелю, вивисекциям. Скептическое мировоззрение Трензинского — нужный негативный момент становления реалистического метода, оно полемично и односторонне, но помогает преодолеть другие односторонности. Позицию Герцена поняли и приняли многие, в том числе Огарев и Грановский. Скептицизм Трензинского — не метод, а точка зрения, увеличенная в полемических целях и спроецированная на собственную идеологическую биографию одна из сторон мировоззрения Герцена. В то же время он качественно отличен от скептицизма Секста Эмпирика и Дэвида Юма, хотя и связан с ним родовыми чертами. В ‘Письмах об изучении природы’ Герцен скептицизм считает неизбежной реакцией на догматизм. Оставаясь верным принципу историзма, Герцен одновременно прямо метит в современность, давая догматизму такое классическое определение: ‘…догматизм необходимо имеет готовое абсолютное, вперед идущее и удерживаемое в односторонности какого-нибудь логического определения, он удовлетворяется своим достоянием, он не вовлекает начал своих в движение, напротив, это неподвижный центр, около которого он ходит по цепи’ (III, 199). Если учесть, что мысль Герцена принципиально адогматична, что неподвижность для него синоним смерти и косности, а движение — деятельное и животворное начало, что все его размышления о методе имели очень внятный современникам и вполне конкретный политический смысл, то станет понятным значительность и злободневность сказанною им о скептицизме. Сочувствуя разрушительной работе скептицизма, Герцен не приемлет ‘бесконечную субъективность без всякой объективности’, его отталкивает пустота, в которую скептицизм ввергает разум, отрицание всякой истины и даже возможности познать ее. А слова Секста Эмпирика, предельно последовательные, просто страшат: ‘Тогда только тревожность духа успокоится и водворится счастливая жизнь, когда бегущему от зла или стремящемуся к добру укажут, что нет ни добра ни зла’. Он их так резюмирует: ‘После таких слов мир, который привел к ним, должен пересоздаться’ (III, 200). Образ Юма и оценка ею острого скептицизма (‘медузин взгляд юмовского воззрения’) проясняют не только отношение Герцена к классическому философскому скептицизму, но и отличие его скептицизма от скептицизма древних и Юма. Юм ‘Писем’ и в философском, и в психологическом смысле — прообраз всех героев-скептиков Герцена от Трензинского до доктора из повести ‘Скуки ради’. Философски он особенно близок к ‘поврежденному’ помещику-коммунисту (‘Поврежденный’, ‘Концы и начала’), доведшему свое отрицание до последнего предела, до поэзии отчаяния, а также к чудаку, рефлектеру, странному человеку из ‘Капризов и раздумья’ с его разъедающей способностью аналитического мышления: ‘Не было того простого вопроса, над которым бы он не ломал головы’ (II, 73). Этот ‘двойник’ Герцена-публициста новых правил ‘не добился’. Его деятельность — разрушительная, его точка зрения противостоит всему косному, догматическому, официальному, он проникает до таких первопричин и основ, которые можно назвать домашними, внутренними. Парадоксальные, эксцентричные суждения чудака задевают то, что принято считать само собой разумеющимся и опровержению не подлежащим, что примелькалось и крепко срослось с существом современного человека. Более всего достается устойчивым и консервативным кодексам, складывавшимся тысячелетиями, вошедшим в кровь и мозг людей. Мало еще- теоретически усвоить новые принципы, понять истину. Гораздо труднее оставаться последовательно верным ей во всех конкретных событиях личной жизни. Сложнее всего именно эта ‘прикладная’ часть задачи: ‘Не истины науки трудны, а расчистка человеческого сознания от всего наследственного хлама, от всего осевшего ила, от принимания неестественного за естественное, непонятного за понятное’ (II, 74). Вот этой-то труднейшей, титанической задаче глубинного переустройства мира и служит обличение ‘фуэросов’ скептиком и рефлектером в ‘Капризах и раздумье’. Фуэросы — твердая, строго регламентированная правилами структура. О функциональном значении ‘фуэросов’ в творчестве Герцена хорошо писала Л. Я. Гинзбург: ‘Для Герцена фуэросы — это одновременно и система представлений и система слов. Ложные, искажающие действительность представления порождают опустошенные, призрачные слова, а призрачные слова в свою очередь ‘подкладывают’ ложные представления’. [13] Точка зрения герценовских скептиков-парадоксалистов, воюющих с фуэросами, полемична и порой одностороння, но не узка: анализируя мелочи и частности, они неизменно вовлекают в процесс ‘негации’ всемирную историю и всемирную человеческую мысль. Их позиция универсальна и фундаментально обоснована фактами, добытыми в результате долголетних исследований, изучений, наблюдений. Скептицизм герценовских героев разумный, современный, продуманный и всесторонний. В каждом отдельном случае он имеет существенные индивидуальные оттенки и личную подоснову. Трензинский — менее всего живое лицо, он резонер, теоретик, идеолог, что же касается обстоятельств, породивших его философию, то они за пределами рассказа. Он всецело интересен лишь как определенная точка зрения на мир, адекватная реалистическим взглядам автора ‘Дилетантизма в науке’ и ‘Писем об изучении природы’. Трензинский появляется в конце повести, что безусловно преднамеренно. Его встреча с ‘молодым человеком’ (а она имеет явную автобиографическую подоснову — беседы с ‘химиком’) относится к разряду тех знаменательных встреч, которые определяют всю последующую жизнь. Повесть получает логическое завершение, прослежены все этапы формирования молодого человека и намечен дальнейший путь его духовного развития — к зрелости и реализму. Трензинскому чужда односторонность, в полемических целях он, правда, опускает многообразие оттенков, переливов, переходов, но не забывает и о целой, пестрой картине мира. Он вовсе не эмпирик. Отталкиваясь от конкретных фактов и личного опыта, не склонен верить в их абсолютную справедливость, зная, как неисчерпаем мир. ‘В том-то и дело, что все живое так хитро спаяно из многого множества элементов, что оно почти всегда стороною или двумя ускользает от самых многообъемлющих теорий’ (I, 314). Ничего нет парадоксального в том, что ‘практик’ Трензинский, поучающий ‘поэта’ и ‘идеалиста’, выше всех философов и систематиков ставит Шекспира. Его покоряет широта понимания и видения Шекспира, полное отсутствие формализма, острое ощущение того, что в XIX в. обычно называли живой жизнью: ‘Живая индивидуальность — вот порог, за который цепляется ваша философия, и Шекспир, бессомненно, лучше всех философов, от Анаксагора до Гегеля, понимая своим путем это необъятное море противоречий, борений, добродетелей, пороков, увлечений, прекрасного и гнусного — море, заключенное в маленьком пространстве от диафрагмы до черепа и спаянное неразрывно в живой индивидуальности…’ (I, 314). Слова Трензинского о Шекспире почти совершенно стирают грань между его особенным скептицизмом и реальным мировоззрением Герцена. Да он очень во многом и есть сам Герцен, но переболевший уже романтизмом и идеализмом: в диалоге встретились две эпохи его жизни, а соответственно и два мировоззрения, авторское разъяснительное прямое слово не оставляет никаких сомнений, какое из них представляется Герцену действенным, истинным и современным. Скептицизм Трензинского не ведет к пустоте, не погружает человека в отчаяние. Ум Трензинского — резкий и охлажденный, как ум любимого Герценом пушкинского героя. Парадоксы и странные мнения Трензинского, смущающие поэтический, мечтательный ум молодого человека, — трезвые истины, странные лишь для тех, кто не привык к анализу, слепо верит в идолы и кумиры. Доктор Крупов из одноименной повести, вызвавшей восторги современников, надолго вошедшей в их сознание (характерны упоминания герценовского героя и его теории в публицистике Достоевского 60-х гг.), гораздо в меньшей степени alter ego автора, чем Трензинский и чудак из ‘Капризов и раздумья’. Это вполне и всесторонне объективированный герой со своей несложной и в общих чертах изложенной биографией, прямо приведшей его к теории о безумии человечества. Если в связи со скептицизмом Трензинского вспоминается, хотя бы и для противопоставления, Юм, философ, чью скептическую теорию познания хорошо корректирует гуманное высоконравственное начало, то теория Крупова скорее соотнесена с философией истории Гоббса. Рассуждения Крупова эмоционально окрашены — они печальны и безнадежны: ‘черная сторона жизни’ в повести не преобладает даже, а только одна и присутствует. Теория Крупова универсальна и изложена с мужественной последовательностью. ‘История доселе остается непонятною от ошибочной точки зрения. Историки, будучи большею частию не врачами, не знают, па что обращать внимание, они стремятся везде выставить после придуманную разумность и необходимость всех народов и событий, совсем напротив, надобно па историю взглянуть с точки зрения патологии, надобно взглянуть на исторические лица с точки зрения <...> нелепости и ненужности <...> Впрочем, в наш образованный век стыдно доказывать простую мысль, что история — аутобиография сумасшедшего’ (IV, 264). Это свифтовский способ видения мира. [14] В ‘объяснительном прибавлении’ к повести, написанном от лица героя, Герцен вскрывает полемическую окраску теории Крупова, прямо указывая на объекты полемики: романтизм, аристократизм, национализм. Очень прозрачно там же прозвучали и вызывающие слова, что хотя герой средств лечения я не представил, но это больше потому, что ‘далеко не все сказал’. Ограничившись констанцией полемически-памфлетной сути повести и ясным намеком на радикальное средство лечения мира, Герцен завершил рассказ горькой и невеселой шуткой. Научный подход к явлениям действительности — метод и доктора Крупова в романе ‘Кто виноват?’. Однако в романе он лишен последовательности. Тот же метод, но в более умеренном, смягченном варианте. Тот же Крупов, но стоящий ближе не к Свифту и Гоббсу, а, пожалуй, к лермонтовскому Вернеру. Крупову в романе отведена роль резонера и Кассандры, предвещающей неминуемое несчастье. Медицинский материализм Крупова — воззрение трезвое: ‘…обливайтесь холодной водой да делайте больше движения — половина надзвездных мечтаний пройдет’ (IV, 131). Парадоксы Крупова, его резкие суждения раздражают Круциферского, что естественно, и Бельтова, вовсе не настроенного романтически, тоже большого скептика и рефлектера. Бельтов обвиняет Крупова в докторальности, сухом морализировании, в том, что тот судит о мире ж людях сверху. Его собственные мысли и обобщения имеют ясный исповедальный характер, он изнутри, анатомируя свою собственную жизнь, пришел к концепции вечного скитальчества, предвосхитив судьбу Рудина. Вот отчего его так задевает отстраненный и намеренно неличный ход рассуждений Крупова. В порыве раздражения он и пытается добиться от Крупова исповеди: ‘Вам все это легко и спрашивать и осуждать. Видно, в вас сердце-то смолоду билось тихо, а то бы осталось хоть что-нибудь в воспоминании’ (IV, 201). Крупов отклоняет этот своеобразный вызов на исповедь. О его прошлой жизни почти ничего в романе не сказано. Бельтов, не желая того, дотронулся до самой больной струны Крупова. Именно потому, что материалист Крупов — несчастный и страдающий человек, Бельтов неправ. Крупов в духе публицистики Герцена реабилитирует эгоизм. Но он не эгоцентрик, он боится эгоцентризма. Об этом говорит и его реплика о детях (‘Дети большое счастье в жизни! <...> Право, не так грубеешь, не так впадаешь в ячность, глядя на эту молодую травку’) и неожиданная нежность, заменившая ‘натянутую жестокость’ в последней беседе с Бельтовым. Тем более несправедливо обвиняет Круциферский Крупова, приписывая ему ‘какой-то сухой материальный взгляд на жизнь’. Его врачебные советы иногда действительно утилитарны и узкопрофессиональны. Однако мировоззрение Крупова в целом реально, широко, не лишено своеобразной поэзии, проглядывающей в минуты раздражения и волнения: ‘Ох, эти мне идеалисты… Да кто же это им сказал, что вся медицина только и состоит из анатомии, сами придумали и тешатся, какая-то грубая материя <...> Я не знаю ни грубой материи, ни учтивой, я знаю живую’ (IV, 132). Крупов (наряду с автором-повествователем и Бельтовым) продолжает линию прямой пропаганды реальных взглядов Герцена — публициста и философа, чем объясняются и оправдываются его функции резонера и учителя. Так, почти прямая цитата из дневника Герцена — суждение Крупова о типичной болезни века: ‘Неуменье жить в настоящем, ценить будущее, отдаваться ему — это одна из моральных эпидемий, наиболее развитых в наше время’ (IV, 130). Тип доктора-скептика, благородного ‘патолога и анатомиста’, мудрого гуманиста с неудавшейся личной судьбой и богатейшим опытом в области человеческих отношений, давшего оригинальную методу для толкования общественно-политических явлений, стал центральным в беллетристике Герцена. К нему обращается писатель снова в конце 60-х гг. Функции героя в повестях ‘Скуки ради’ (1868-1869), ‘Доктор, умирающий в мертвые’ (1870) значительно расширяются, ему передается роль главного рассказчика, имеющего в запасе множество самых разнообразных сюжетов. Последние произведения Герцена воспринимаются как фрагменты большой книги, опубликовать из которой он успел лишь несколько глав. В отличие от своего русского коллеги из романа ‘Кто виноват?’ доктор наделен биографией, позволяющей заглянуть в некоторые уголки его личной жизни. Его скальпель, беспощадный к другим, не минует и самого анатома, представившего на суд собеседника своего рода физиологическую исповедь бывшего романтика, иронией маскирующего личную драму. Исповедь — необходимый конструктивный элемент в последних повестях Герцена: она дополняет новыми и существенными чертами тип доктора-скептика в произведениях 40-х гг., придает недостававшую ему многосторонность. Доктор в повести ‘Скуки ради’ каламбурит в манере Крупова, объясняя причину своего ‘здоровья, свежести, сил, смеха’, вторит его зловещему ‘карканью’, развивая семейно-демографические взгляды, доводит их до крайности. ‘Я всегда считал людей, которые женятся без крайней надобности, героями пли сумасшедшими. Нашли геройство — лечить чумных да под пулями перевязывать раны <...> ведь это подумать страшно, на веки вечные, хуже конскрипции — та все же имеет срок <...> Охотников продолжать род человеческий всегда найдется много и без меня. Да и кто же мне поручил продолжать его, и нужно ли вообще, чтоб он продолжался и плодился, как пески морские, — все это дело темное, а беда семейного счастья очевидна’ (XX, 459). Автор и доктор в последних повестях одинаково резко, памфлетно оценивают действительность, человека, историю. Они не антиподы, а авгуры — зрители, с полукивка и полуслова понимающие друг друга. Более того: парадоксы и странные мнения автора крайностью выводов и нескрываемым злым тоном превосходят иронические суждения героя, сохраняющего добродушие и в некотором роде стоический оптимизм с пищеварительным оттенком. ‘Главное орудие Искандера, которым он владеет с таким удивительным мастерством, — ирония, нередко возвышающаяся до сарказма, но чаще обнаруживающаяся легкою, грациозною и необыкновенно добродушною шуткою’, — писал Белинский о романе и повестях Герцена 40-х, его ‘утренних’ произведениях. [15] В сочинениях позднего Герцена ‘легких’ и ‘добродушных’ шуток почти нет. Господствует ‘ирония <...> возвышающаяся до сарказма’. Автору добродушие не свойственно: раздраженный тон, каскады сарказмов, злых шуток, портреты людей резко шаржированы, карикатурны. Медицинский материализм доктора еще универсальнее и глубже, чем у доктора Крупова. Он и на свою профессию смотрит чрезвычайно широко, трактуя ремесло врача в самом высшем смысле: ‘Настоящий врач, милостивый государь, должен быть и повар, и духовник, и судья…’ (XX, 461). Применяет профессиональную точку зрения ко всем явлениям жизни: ‘Медицинская практика — великое дело <...> Если б перед революциями, вместо того, чтоб собирать адвокатов и журналистов, делать консилиумы, не было бы столько промахов! Люди, видящие сотню человек в день — не одетых, а раздетых, — люди, щупающие сотню разных рук, ручек, ручонок и ручищ, — поверьте мне, знают лучше всех, как бьется общественный пульс. Публично, на банкетах и собраньях, в камерах и академиях, все — театральные греки и римляне, — что тут узнаешь? Посмотрите-ка на них с точки зрения врача <...> Доктору все раскрыто: чего больной не доскажет, то здоровые добавят, чего и здоровые умолчат — стены, мебель, лица дополнят’ (XX, 525). Слова доктора — итог, резюме, последний диагноз, подведение черты. Этим возможности типа исчерпаны до конца. Характерно, что страстное изложение доктором основ своего мировоззрения, защита метода в последней повести Герцена не оттенены ничьей иронией или сомнением. Прерывает Герцен скептически-реалистический речевой по ток доктора потону, что новые обстоятельства стали вносить серьезные поправки в теоретические построения героя. ‘Я прерываю философствование моего доктора… или, лучше, не продолжаю его, потому что и тут — как почти во всем — обстоятельства нагнали нас и опередили. <...> Явились новые силы и люди’ (XX, 555). Типичная для Герцена концовка без конца, согласная с его адогматичным мировоззрением и эстетическими принципами. Герцен не ставит окончательной точки, оставляя за собой право вернуться (и уже в который раз) к вечно обсуждаемому им на русском, западном и всемирно-историческом мате риале кругу проклятых вопросов. Для всего свой срок: есть время действовать и время патологического разбора, подведения итогов, обсуждения происшедшего. Изменившаяся политическая ситуация во Франции и Европе невольно требовала осмысления, очередной проверки основ мировоззрения и справедливости концепции Запада, обусловленной горькими уроками 1848 года.

3

Несколько особняком в творчестве Герцена стоят повести ‘Долг прежде всего’ (1847) и ‘Поврежденный’ (1851). Герцен успел написать только ‘пролог новой повести’ ‘Долг прежде всего’ из пяти глав, который он читал в Париже Бакунину и Белинскому. На критика произвело сильное впечатление новое произведение Герцена. Повесть анонсировалась ‘Современником’ на будущий 1848 год, но, по образному определению писателя, ‘сильнейший припадок ценсурной болезни’ решил ее участь. ‘Эта осадная цензура. — иронизировал Герцен, — запретила печатать что бы то ни было писанное мною, хотя бы то было слово о пользе тайной полиции и явного самодержавия или задушевная переписка с друзьями о выгодах крепостного состояния, телесных наказании и рекрутских наборов’ (VI, 297). Но даже и в более терпимые и либеральные времена повесть ‘Долг прежде всего’ могла появиться в русском журнале только с очень значительными купюрами. Друзья Герцена в петербургских литературных кругах пришли в ужас, прочитав яркое и совершенно ‘нецензурное’ описание французской революции 1789 г. в четвертой главе повести (‘Троюродные братья’). Никогда ранее в творчестве Герцена антикрепостнические мотивы не звучали так сильно и так художественно. В незавершенной повести Герцен энергичными и скупыми мазками создал первую в русской литературе, самую сжатую и одну из наиболее выразительных хроник дворянского рода, предвосхитив появление в будущем ‘Дворянского гнезда’ Тургенева, ‘Обломова’ Гончарова, ‘Господ Головлевых’ и ‘Пошехонской старины’ Салтыкова-Щедрина — и, конечно, произведений Л. Н. Толстого, особенно страниц ‘Войны и мира’, посвященных быту поместного дворянства XVIII в. ‘Ничего подобного нет в русской литературе’, — говорил Толстой о герценовской хронике дворянского рода Столыгиных. Кстати, встреча Марьи Валерьяновны с Анатолем в первой главе повести ‘За воротами’ предваряет эпизод свидания Анны Карениной с сыном (Толстой о ней: ‘превосходная, удивительная’). Герцен достигает расцвета своего дарования как художник в повести ‘Долг прежде всего’. Энергичная, сжатая, освещенная умной, диалектичной и гуманной мыслью, как и его бесподобной легкой и грустной иронией, живопись Герцена в незавершенной повести 1847 г. — это уже во всех основных чертах стиль ‘Былого и дум’. Галерею дворян, слуг, гувернеров в мемуарах Герцена предваряют портреты дядюшки Льва Степановича (с его ‘гастрическими припадками’ и ‘аристократическими рассказами и воспоминаниями’), ‘буколико-эротического’ помещика Степана Степановича (Степушки) и его всесильной супруги ‘хамской крови’ Акулины Андреевны, Михайлы Степановича, скупца и самодура с ‘энциклопедическим’ образованием, полученным от рекомендованного Вольтером ‘шевалье де Дрейяк’, зловещей фигуры Тита Трофимовича, ‘барского фавера’ и лазутчика, униженной и одновременно героической матери Анатоля Марьи Валерьяновы, моряка — управляющего имением. Небольшой ‘пролог’ к будущему произведению об Анатоле Столыгине буквально перенасыщен людьми, наблюдениями, деталями, выписанными зрелой рукой большого мастера, призванного стать художником-летописцем своего и ‘минувшего’ веков. Среди любимых Толстым произведений Герцена была и повесть ‘Поврежденный’. Толстой плакал, читая ее, и собирался написать небольшое предисловие к отдельному изданию повести. ‘Толстой в зародыше в новелле Герцена ‘Поврежденный», — записал в своем дневнике (август 1887 г.) Р. Роллан. Это, конечно, преувеличение. Но вне сомнения, что парадоксы героя повести, его горестное и страстное отрицание западной цивилизации, его диагноз болезни мира были весьма созвучны Толстому. Повесть ‘Поврежденный’ — новое и симптоматичное явление в беллетристике Герцена, позволяющее яснее увидеть, какими богатыми возможностями, далеко не исчерпанными к 40-e гг., он обладал как художник. Во-первых, в повести резко, мощно возросло авторское присутствие. Автор, в сущности, главный герой, определяющий смысл и тональность произведения. На стремлении автора найти личные первопричины философии ‘светло-зеленого помещика-коммуниста’ Евгения Николаевича построена повесть. Его оценка взглядов ‘поврежденного’ — самая глубокая, точная и гуманная. Во-вторых, освещение философии истории и жизни героя разнообразно и сложно, — постепенно из скрещения разных точек зрения вырисовывается ‘диагональ’, близкая к истине, но, разумеется, не вся истина. Тон повести задан духовной и личной драмой автора, подсказан необыкновенно грустным, промежуточным положением скитальца, чужого, оторванного от родной почвы и не верующего более в жизнеспособность Запада. Глухо упомянуты и еще более страшные ‘бури’ и ‘утраты’, сделавшие ‘слова и суждения’ ‘поврежденного’ близкими и понятными ‘спустя некоторое время’. Совмещение, накладывание временных перспектив дает как бы сам образ движения времени и, не посвящая читателя в подробности биографии автора (она контурно членится на этапы), вскрывает всю важность и серьезность для него встречи с ‘поврежденным’. ‘Человек этот попался мне на дороге, точно как эти мистические лица чернокнижников, пилигримов, пустынников являются в средневековых рассказах для того, чтобы приготовить героя к печальным событиям, к страшным ударам, вперед примиряя с судьбой, вооружая терпением, укрепляя думами’ (VII, 363). Встреча — из того же рода знаменательных, о которых писал Герцен в ранних повестях. Но какая колоссальная разница! И речи нет о каком-то важном переломном мгновении, вводящем молодого человека в эпоху зрелости. Эта встреча просто зовет к примирению и терпению, освобождая от мизантропии и мономании. Действует, как природа Италии, которая не лечит раны сердца, а только снимает чрезмерное, невыносимое эмоциональное напряжение, проясняя и укрепляя мысль безличными ассоциациями, возвращая ее на привычную почву разумного скептицизма. ‘Безличная мысль и безличная природа одолевают мало-помалу человеком и влекут его безостановочно на свои вечные, неотвратимые кладбища логики и стихийного бытия…’ (VII, 365). Этими словами заканчивается лирическое авторское вступление, объясняющее глубокие личные (а не одни лишь эстетические) причины, рождающие в нем симпатию к парадоксам ‘поврежденного’. А они составляют цельное и безнадежно-пессимистическое воззрение на человеческую природу, историю, просвещение, прогресс, цивилизацию, болезненную крайность которого так комментирует ‘медицинский’ спутник ‘коммуниста’: ‘…говорит — такие вещи, ну, просто волос дыбом становится, все отвергает, все — оно уж эдак через край, я сам, знаете, не очень бабьим сказкам верю, однако ж все же есть что-то’ (VII, 367). Что именно ‘есть’ — в повести не выясняется, зато чего ‘нет’ — обсуждается подробно и запальчиво в беседах между лекарем, автором и Евгением Николаевичем. Лекарь — сниженный вариант доктора-скептика, патолог, но в узком, утилитарно-профессиональном смысле, все несчастья и беды сводящий к акушерско-физиологической стороне дела. Его реальная натура в действительности очень ограничена, взгляд на мир оскорбительно прост, а скальпель не идет дальше поверхности (эпидермы). Лекарь в ‘Поврежденном’ — тот же доктор Крупов, но не беспокоящийся ни о чем высшем, тем более о судьбах мироздания. Словом, как точно и зло характеризует его автор, он ‘принадлежал к числу тех светлых, практических умов, — умов подкожных, так сказать, которые дальше рассудочных категорий и общепринятых мнений не только не идут, но и не могут идти’ (VII, 373). Не лекарь, а ‘светло-зеленый помещик’ — подлинный собрат философствующих докторов Герцена, более, однако, беспощадный и безумный в своих выводах-приговорах: ‘… земной шар или неудавшаяся планета, или больная’, ‘История сгубит человека, вы что хотите говорите, а увидите — сгубит’ (VII, 370, 371). Он во всем видит ‘болезнь исторического развития’, идущую из Европы, вполне серьезно призывая отказаться от цивилизации, ‘приблизиться к животным’ и природе: ‘К природе…, к природе на покой, — полно строить и перестроивать вавилонскую башню общественного устройства, оставить ее, да и кончено, полно домогаться невозможных вещей <...> Пора домой на мягкое ложе, приготовленное природой <...> на дикую волю самоуправства, на могучую свободу безначалия’ (VII, 376-377). Суждения ‘поврежденного’, конечно, болезненные крайности, но им автор гораздо больше симпатизирует, чем стандартно-разумным возражениям лекаря. Особенно ему импонируют незазависимая отвага ума, отсутствие идолопоклонства, разительная последовательность мысли, видимо, уже давно отстоявшейся, легкость, эстетическая непринужденность импровизации. Наконец, в идеологическом аспекте — уничтожающая критика западной цивилизации. Автора влечет к ‘поврежденному’ какое-то странное личное чувство. Он пристально изучает лицо ‘поврежденного’ и жесты, жадно впитывает его парадоксальные мнения, не забывая, впрочем, об их односторонности и надрывности (VII, 372). Вообще Евгению Николаевичу больше подходит место в художественном мире Достоевского, где так обычны герои-мономаны, сосредоточившиеся на безумной идее, непременно всечеловеческого масштаба, и где норма — болезненно-парадоксальные диссонансы и психологическая взвинченность. Вовсе не исключено, что такой постоянный и внимательный читатель Герцена, как Достоевский, обратил особое внимание на фигуру ‘поврежденного’ и воспользовался идеологическим и психологическим материалом повести, создавая образ Кириллова. Больное, надрывное в ‘поврежденном’ герое Герцена — черта новая, отделяющая его воззрения от реального, разумного скептицизма Трензинского, доктора Крупова (‘Кто виноват?’) и самого автора ‘Писем об изучении природы’. ‘Поврежденный’ гораздо ближе строем идей и тональностью книге ‘С того берега’. Многие мысли и парадоксы Евгения Николаевича — заостренная точка зрения Герцена-публициста кризисного периода. Но в целом философия героя — производное его личной жизни, следствие огромного потрясения, сокрушившего жизненную силу, превратившего бывшею романтика в озлобленного, одностороннего скептика. ‘Поврежденный’ герой оказался по-своему дорог Герцену, и он вновь его вывел в книге ‘Концы и начала’ (1862-1863), тем самым лишний раз подчеркнув относительность границы, разделяющей беллетристику и публицистику. Вновь понадобился Герцену голос ‘поврежденного’ для того, чтобы внести еще один резкий диссонанс в споры о ‘концах’ и ‘началах’, дополнить диспут нотой крайнего пессимизма, неверия в малейшую возможность для Запада возродиться, причем чересчур мрачная точка зрения героя отделяется от не столь решительного и ‘смелого’ взгляда автора. Решения ‘поврежденного’ безотрадны, отталкивают автора отчаянной мизантропической философией истории. Он ему теоретически, правда, не возражает, признавая возможность таких рассуждений, как рассказ ‘поврежденного’ о ‘труженическом существовании крота’ с естественной ‘антиморалью’ в конце: ‘Какова заплатная цена за пожизненную земляную работу? Каково соотношение между усилиями и достигаемым? Ха-ха-ха! Самое смешное-то в том, что, выстроивши свои отличные коридоры, переходы, стоившие ему труда целой жизни, он не может их видеть, бедный крот!’ (XVI, 191, 192). Ответ Герцена герою лежит не в теоретической, а в практической сфере — у него ‘лапы чешутся’ делать ‘кротовую работу’. В ‘Концах и началах’ ‘поврежденный’ уже почти лишен индивидуально-личных черт: важна его теория в применении к новой фазе развития Европы, оттеняющая позицию автора в споре с оппонентом-западником, поэтизирующим европейские ‘концы’, не только идеи, науку, но и формы. Дальнейшего развития тип ‘поврежденного’ в творчестве Герцена не получил, ему не суждено было запять место реалиста-доктора с более строгим, трезвым и гуманным миросозерцанием. Герцен в ‘Концах н началах’ пользуется и обратным ходом. Евгений Николаевич, симпатизируя автору как коллеге по скептическому взгляду на Европу, упрекает его мягко в непоследовательности: ‘…он <...> сбивается еще, а впрочем, на хорошей дороге’ (XVI, 188). Вот эту-то ‘хорошую дорогу’ в пустоту отчаяния и беспредельного пессимизма Герцен отвергает — не потому, что мнения героя ему кажутся ложными, а потому, что они оскорбляют деятельное (‘кротовое’) начало его реальной натуры. Он отвергает этот путь как свободно, независимо мыслящий человек, не желая лично согласиться с бесперспективной, ведущей в тупик философией. Но в то же время отдельными чертами ему такая философия близка — в такой же степени, как близок ‘гложущий себя колоссальный эгоизм Байрона’ (XVI, 144). Герцену были понятны, сродни байронические мотивы, сила мощного протеста личности, но очевидна была и негативная сторона бунтарства. ‘У байроновских героев недостает объективного идеала, веры, мечта поэта, отвернувшись от бесплодной, отталкивающей среды, была сведена на лиризм психических явлений, на внутрь вошедшие порывы деятельности, на больные нервы, на те духовные пропасти, где сумасшествие и ум, порок и добродетель теряют свои пределы и становятся привидениями, угрызениями совести и вместе с тем болезненным упоением’ (XVI, 144). Без объективного идеала и веры свободный человек слишком уж от всего свободен и недалек от признания добра и зла выдуманными понятиями. ‘Помещик-коммунист’ Евгений Николаевич очень близко подошел к этому пределу, к скептическому итогу Секста Эмпирика, а следовательно, по Герцену, и к смертной черте: ‘…сухая, матовая бледность придавала его лицу что-то неживое, темные обводы около глаз, больше прежнего впавших, делали зловещим прежнее грустное выражение их’ (XVI, 188). Вот от тлетворного дыхания смерти и уходит Герцен в ‘кротовую работу’, да еще в тот год, когда так сильно поубавилась его вера в ‘русские начала’, о чем он и сказал в предисловии к книге. Нигилизму ‘поврежденного’ Герцен противопоставляет реальный, разумный нигилизм, последовательный и адогматичный: ‘…это логика без стриктуры, это паука без догматов, это безусловная покорность опыту и безропотное принятие всех последствий, какие бы они ни были, если они вытекают из наблюдения, требуются разумом. Нигилизм не превращает что-нибудь в ничего, а раскрывает, что ничего, принимаемое за что-нибудь, — оптический обман и что всякая истина, как бы она ни перечила фантастическим представлениям, — здоровее их и во всяком случае обязательна’ (XX, 349).

4

Вершина творчества Герцена — ‘Былое и думы’, книга, создававшаяся на протяжении 15 лет и отразившая почти все этапы развития Герцена — художника, мыслителя, человека. Почти все крупные произведения Герцена на рубеже 40-х и 50-х гг. в той или иной мере тяготеют к ‘Былому и думам’ и частично даже входят в мемуары — тоном, жанром, идеями, автобиографическими деталями. В ‘Поврежденном’ уже очевидна первая попытка коснуться большой личной темы — ‘семейной драмы’, послужившей толчком для начала работы над ‘Былым и думами’. Возможно, ‘френетическое желание написать мемуар’ помешало Герцену завершить повесть ‘Долг прежде всего’. Герцен в письме к Волфзону (1851) изложил схематично вариант дальнейшего развития сюжета и финала. Но этот эпилог к повести — в сущности новое художественное произведение. В упомянутом письме явственно ощутимы стилистические принципы ‘Былого и дум’ и особый, характерный для герценовских мемуаров метод трансформации автобиографического материала. ‘Долг прежде всего’ не был закончен Герценом, во-первых, потому, что ‘Былое и думы’ частично впитали предназначавшийся для продолжения повести автобиографический материал, во-вторых, потому, что история Анатоля, его мытарств, духовных скитаний в эпилоге незавершенной повести — это, в сущности, конспект романа с множеством лиц, сюжетов, интригой, развязкой. Но создание романа совершенно не входило в планы Герцена. Безусловно, он хорошо запомнил мнение, тактично высказанное еще в 1848 г. Белинским, что в романе ‘Кто виноват?’, при всех его больших достоинствах, Герцен все-таки ‘вышел из сферы своего таланта’: критик лучшим художественным произведением Искандера считал повесть ‘Доктор Крупов’. С некоторым недоверием и скепсисом Герцен и в целом относился к современному ему роману XIX в. Книги, вызвавшие особенное внимание Герцена, — мемуары, исповеди, лирическая поэзия (Гейне, Леопарди, Байрон), ‘Горе от ума’ и произведения, которые трудно подвести под обычные жанровые определения: ‘Божественная комедия’, ‘Фауст’, ‘Евгений Онегин’, ‘Герой нашего времени’, ‘Мертвые души’, ‘Записки из Мертвого дома’. Русский роман эпохи расцвета (60-е гг.) не произвел почти никакого впечатления на Герцена. Он иронизировал над пристрастием Огарева к чтению романов Достоевского и советовал вместо этого, по его мнению, бесполезного занятия перечитать ‘Что делать?’ Чернышевского. К ‘Детству’ Толстого Герцен отнесся куда благосклоннее, чем к ‘Войне и миру’. О романах Гончарова отзывался откровенно враждебно. Не понравились сначала Герцену ‘Отцы и дети’. Ему показалось, что Тургенев тенденциозно шаржировал тип нового человека и обедненно изобразил его антипода — ‘лишнего человека’. Причины пересмотра Герценом оценки романа Тургенева позднее — не эстетические, а идейные, психологические и личные. Гораздо большее сочувствие Герцена вызывали ‘Записки охотника’, а также ‘Антон Горемыка’ и другие произведения Григоровича о народной жизни. ‘Евгений Онегин’ и ‘Мертвые души’ больше отвечали эстетическим критериям Герцена. Многочисленные свободные отступления, разнообразная ‘болтовня’ по разным поводам, отсутствие строгого сюжета с непременной развязкой, даже сама незавершенность, прерванность произведений Пушкина и Гоголя — все это качества необыкновенно привлекательные в глазах Герцена. И в поэзии Байрона Герцену импонируют не только бесстрашное отчаяние мысли, титанический дух отрицания, но и непочтительное отношение к жанровым канонам, шаблонам. ‘Ни Каин, ни Манфред, ни Дон-Жуан, ни Байрон не имеют никакого вывода, никакой развязки, никакого ‘нравоучения’. Может, с точки зрения драматического искусства это и не идет, но в этом-то и печать искренности и глубины разрыва’ (X, 122). Необыкновенно характерны резкие противопоставления Герценом в ‘Письмах к будущему другу’ романа и мемуаров. ‘Каждая эксцентрическая жизнь, к которой мы близко подходили, может дать больше отгадок и больше вопросов, чем любой герой романа, если он не существующее лицо под чужим именем. Герои романов похожи на анатомические препараты из воска. Восковой слепок может быть выразительнее, нормальнее, типичнее, в нем может быть изваяно все, что знал анатом, но нет того, чего он не знал, нет дремлющих в естественном равнодушии, но готовых проснуться ответов, — ответов на такие вопросы, которые равно не приходили в голову ни прозектору, ни ваятелю. У слепка, как у статуи, все снаружи, ничего за душой, а в препарате засохла, остановилась, оцепенела сама жизнь, со всеми случайностями и тайнами’ (XVIII, 87). Это суждение четко отражает литературную позицию творца ‘Былого и дум’. Даже очень совершенному с эстетической точки зрения роману Герцен предпочитает безыскусственность мемуаров, и характерно, что, приступая к работе над своей главной книгой, он вспоминает ‘Поэзию и правду’ Гете. Авторская воля романиста смущает, даже раздражает Герцена, а сюжетная сторона мало интересует. Записки и мемуары, по его мнению, превосходят создания художественной фантазии доподлинностью и документальностью. Из пестрой суммы исторических свидетельств мемуаристов воссоздается прошлое в многоликом, сыром виде. Тут ценность имеют ж недостатки — узкий взгляд, искажения, ложь. Тенденциозность с головой выдает мемуариста (и чем он простодушней, ограниченней и откровенней, тем лучше), вскрывает психологию и предрассудки его самого и ‘касты’, к которой он принадлежит. Метод и жанр ‘Былого и дум’ зарождались еще на рубеже 30-х и 40-х гг. в ‘Записках одного молодого человека’. А пришел Герцен к мемуарам через лирико-исповедальные со значительными автобиографическими вкраплениями книги ‘О развитии революционных идей в России’ (1850-1851) и ‘С того берега’. Но особенно следует выделить ‘Письма из Франции и Италии’ (1847-1852), непосредственно предваряющие ‘Былое и думы’ жанром. Герцен, приступая к ‘Письмам из Франции и Италии’, не знал и не предполагал, что у него получится. Беспристрастный тон, взятый Герценом с самого начала, впоследствии изменился, контрастность французских и итальянских впечатлений способствовала оформлению идейно-эмоционального ядра книги и композиционному скреплению разнородных заметок. Но произошло это не сразу, о чем свидетельствуют лучше всего пестрое содержание книги и невыдержанность тона. Показательно, что, определяя жанр и формы повествования, Герцен подчеркивает, что его книга не является тем-то и тем-то (не отчет о путешествии, не результат специального изучения Европы, не последнее слово), предлагает в первом же письме не искать в ней всем известного и тысячи раз описанного. Иронически перечисляются знаменитые письма путешественников (Фонвизин, Карамзин) и гуртовые (‘письма русского офицера, сухопутного офицера, морского офицера, обер-офицера и унтер-офицера’), недавние ‘деловые письма его превосходительства Н. И. Греча’, ‘приходно-расходный дневник М. П. Погодина’, договорившие ‘последнее слово’ о Европе. Полемический смысл краткого обзора мнений русских о Европе — в принципиальном неприятии Герценом традиционных жанровых форм. Он оставляет за собой право писать так, как это подскажут воочию увиденные им события и люди, о том, что захватит его внимание, независимо от того, покажется ли его позиция прозападнической или славянофильской. В результате — родился новый оригинальный жанр ‘писем русского путешественника’, деформировавший прежние каноны до неузнаваемости, и новый взгляд на Европу, покоробивший своей резкостью западников, но не удовлетворивший и славянофилов. После ‘Писем из Франции и Италии’ все значительные произведения, написанные в жанре путевых заметок (не только по Европе), испытали воздействие герценовского цикла. Нетрадиционные ‘Письма’ в некотором роде стали традицией: это до известной степени относится и к таким шедеврам, как ‘Зимние заметки о летних впечатлениях’ Достоевского, ‘За рубежом’ Салтыкова-Щедрина, ‘Больная совесть’ и ‘Выпрямила’ Г. Успенского. А герценовская точка зрения на нравственное, идейное, политическое положение Запада, герценовские прогнозы и наблюдения вошли как классические в русскую литературу, философию, публицистику, причем диапазон толкований тезисов и парадоксов Герцена был необыкновенно широк. В ‘Письмах из Франции и Италии’ впервые был Герценом применен тот поэтический принцип, о котором он позднее рассказал в ‘Былом и думах’. ‘Я <...> просто хочу передать из моего небольшого фотографического снаряда несколько картинок, взятых с того скромного угла, из которого я смотрел. В них, как всегда бывает в фотографиях, захватилось и осталось много случайного, неловкие складки, неловкие позы, слишком выступившие мелочи рядом с нерукотвореными чертами событий и неподслащенными чертами лица…’ (XI, 256). Даже ‘слишком выступившие’ мелочи Герцен не убирает, оставляет их в беспорядочном, хаотичном виде, в каком они тогда представились, понимая, что без них невольно исказится и общая картина, подправленная поздними аналогиями и думами. В ‘Письмах’ же он просто не успевает убрать мелочи, отделить главное от случайного. Мысль Герцена, анализирующая, парадоксальная, рождается где-то на скрещении прежних дум (книжных) с реальными, сиюминутными впечатлениями. В книге ‘С того берега’ будет уже явный перевес ‘логической исповеди’, публицистической мысли над беллетристическими ‘картинками’, там представлено добытое несколькими годами мучительной переоценки знание. В ‘Письмах’ — движущийся, многоликий, противоречивый, хотя и целенаправленный процесс добывания знания. В ‘Былом и думах’ Герцен, хронологически подойдя к событиям 1848 г., отделит поздние воспоминания ‘артистическим расстоянием’, ‘искусственной перспективой’ от летучих заметок в ‘Письмах из Франции и Италии’. ‘Мне не передать теперь с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые другими. Они составляют необходимую часть моих ‘Записок’, — что же, вообще, письма, как не записки о коротком времени?’ (X, 17). Это, конечно, так, но важно и другое: ‘Письма’ в жанровом отношении — прямые предшественники ‘Былого и дум’, первый серьезный опыт художественной публицистики с сильным исповедальным, мемуарным началом. Многочисленные авторские определения жанра ‘Былого и дум’ как-то особенно полемичны и сознательно туманны. Герцен оправдывает внутренней личной необходимостью вольное сопряжение в одной книге разнородного материала, живописно, случайно и прихотливо расположенного и обретающего единство лишь ‘в совокупности’. Но никакая совокупность не спасла бы книгу от распада на отдельные куски и фрагменты, если бы не было центра, к которому все они (или почти все) тяготеют в той или иной степени. Центр — исповедь, вокруг которой и сосредоточивается все. А поскольку исповедь не мыслилась Герценом как только нечто сугубо личное, а была слита с историей формирования и возмужания его поколения, то, естественно, воспоминания и думы, отобранные, восстановленные и остановленные волей или ‘капризом’ автора, составили многоярусное, с многочисленными внутренними переходами и внешними пристройками здание, каждой деталью и флигелем которого, пусть и резко диссонирующим с общим профилем, дорожит архитектор. »Былое и думы’ не были писаны подряд, между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений, — мне бы не хотелось стереть его’ (VIII, 9). Конечно, воспоминания прошлого сильно деформированы в книге. Сравнительный анализ ‘Дневника’ Герцена 40-х гг. и хронологически соответствующих мест в ‘Былом и думах’ легко демонстрирует направление произведенных изменений. [16] Естественно, что прошлое осмыслено с позиций позднего знания, прокомментировано и освещено думами. Но ведь и сами думы менялись, они тоже в какой-то момент были остановлены и запечатлены, отразив конкретный идеологический и психологический момент развития. Движение дум, — а оно растянулось на десятилетия, — их причудливо-ассоциативный, противоречивый образ существования в книге делают ее более, чем что-либо другое, свободной и ‘некнижиой’. Меняется, а не только уясняется и жанр книги. Ведь авторские выступления и отступления также имеют свою творческую историю и тоже участвуют в общем движении, у которого чем дальше, тем менее определенная цель и, следовательно, нет конца. Герцен во вступлении к последним частям ‘Былого и дум’ обосновывает совершенно неизбежно возникшие структурные перемены и отказывается от ранних определений жанра книги (‘записки’, ‘исповедь’), настаивает на принципиальной ‘отрывочности’ повествования, не желает даже как-то спаять и сцепить отдельные главы. Это уже полный отказ от всякого сюжетного, хронологического построения. ‘Внешнего единства в них меньше, чем в первых частях. Спаять их в одно — я никак не мог. Выполняя промежутки, очень легко дать всему другой фон и другое освещение — тогдашняя истина пропадет <...> я решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, по держатся вместе только оправой и колечками’ (X, 9). Автобиографического в последних частях ‘Былого и дум’ немного. Исключение — исповедь ‘кружения сердца’, т. е. как раз та трагическая история, ради которой и был затеян труд. ‘Рассказ о семейной драме’ подводит черту под личной исповедью Герцена, занавес резко опускается после пятого акта, эпилог же неинтересен. Впрочем, многое в драме остается неясным, есть и пробелы, ничем не восполняемые. Скальпель Герцена — анатомиста, беспощадного наблюдателя и проницательного психолога, который, по тонкому наблюдению П. В. Анненкова, ‘как будто родился с критическими наклонностями ума, с качествами обличителя и преследователя темных сторон существования’, [17] в личных, интимных вопросах не решается идти глубоко. ‘Рассказ о семейной драме’ ближе других глав ‘Былого и дум’ к беллетристике — не только потому, что автобиографический материал тут особенно субъективно обработан, многое утаено и опущено. Исповедь ‘кружения сердца’ имеет строго продуманную композицию, ощутим огромный труд, затраченный Герценом на эти страницы. Результат — художественное произведение с типизированными героями, полярно противопоставленными, вторгнутыми в роковой поединок. Фон драмы выдержан в сумрачных красках, в резких звуковых эффектах. Увертюра к драме — бессмысленная и дикая драка двух пьяных стариков, изображенная необыкновенно подробно, отталкивающе, надрывно: ‘…страшное эхо, раздавшееся в огромной зале от костяного звука ударившегося черепа, произвело во всех что-то истерическое’ (X, 230). Кульминация — трагическая глава ‘Oceano nox’. С предыдущими же эпохами жизни связи ‘Рассказа о семейной драме’ в основном идеологические. ‘Рассказ о семейной драме’ делает понятным частые ‘там-сям’ вкрапленные или развернутые в отдельные главы размышления Герцена о любви, семье, женской эмансипации, воспитании. Понимание, как всегда у Герцена, приходит позже — в виде отчета о происшедшем. В отчете боль пережитого снимается гуманным и широким взглядом, очищенным от коры эгоцентричных дум и минутных настроений в былом. Понять — это простить. Для Герцена — это еще и обобщить Именно к ‘Былому и думам’ более всего применимы слова Белинского о ‘главной силе’ таланта Герцена, заключающейся ‘в мысли, глубоко прочувствованной, полно сознанной и развитой’. [18] ‘Трезвый взгляд на людские отношения гораздо труднее для женщины, чем для нас, в этом нет сомнения, они больше обмануты воспитанием, меньше знают жизнь и оттого чаще оступаются и ломают голову и сердце, чем освобождаются, всегда бунтуют и остаются в рабстве, стремятся к перевороту и пуще всего поддерживают существующее’ (X, 210), — писал Герцен в теоретическом дополнении к главе о Прудоне — ‘Раздумье по поводу затронутых вопросов’. Вызвано ‘раздумье’ домостроевскими воззрениями Прудона, но с не меньшим основанием его можно было поместить и после ‘Рассказа о семейной драме’. Прудон лишь один из поводов, вызвавших раздумье, и вряд ли главный. Слишком очевидна личная, выстраданная подоплека герценовских мыслей, переведенная в сферу всеобщего. ‘Раздумье по поводу затронутых вопросов’ — больше исповедь, чем ‘Рассказ о семейной драме’, где целомудренно и сдержанно-глухо повествуется о внутренней психологической борьбе. Во всяком случае к ‘Раздумью’ больше подходит определение ‘рассказ из психической патологии’, именно оно есть итог ‘долгого, беспрерывного разбора’, ‘логическая исповедь’ житейской драмы, осмысленной как драма века. Теоретическая и общая постановка проблемы позволяет не скрыть, а растворить безболезненно слишком личное. Философское (‘Раздумье’) и артистическое (‘Рассказ’) ‘расстояния’ дополняют друг друга, восстанавливая разорванные части исповеди, безусловно сохраняющие свое самостоятельное значение. ‘Раздумье’ — пожалуй, самое умное из всего сказанного в XIX в. о женском вопросе, глубокий и гуманный этико-философский трактат. ‘Рассказ о семейной драме’ — беллетристический шедевр в шедевре, не уступающий по художественным достоинствам лучшим произведениям таких мастеров психологической повести, как Тургенев, Достоевский, Толстой. Имевший возможность ознакомиться с рукописью ‘Рассказа’ Тургенев был потрясен художественной силой исповеди, индивидуальной мощью таланта Герцена. ‘Все эти дни я находился под впечатлением той (рукописной) части ‘Былого и дум’ Герцена, в которой он рассказывает историю своей жены, ее смерть и т. д. Все это написано слезами, кровью: это горит и жжет. Жаль, что напечатать это невозможно. Так писать умел он один из русских’. [19] Отзыв Тургенева в письме к Салтыкову-Щедрину удивительно напоминает авторское признание Герцена: ‘…писать записки, как я их пишу, — дело страшное, — но они только и могут провести черту по сердцу читающих <...> расположение чувствуется, оно оставляет след. Сто раз переписывал я главу (которой у вас нет) о размолвке, я смотрел на каждое слово, каждое просочилось сквозь кровь и слезы <...> Вот <...> отгадка, почему и те, которые нападают на все писанное мною, в восхищении от ‘Былое и думы», — пахнет живым мясом. Если б не было темной стороны, — светлая была бы бедна’ (XXVI, 146-147). Поиски свободной формы — одновременно и поиски наиболее искреннего тона, верного сочетания красок, темной и светлой сторон. Это не анархический принцип, развязывающий автору руки во всех смыслах, a трудное, иногда страшное дело. Когда Герцен прочитал мемуары Мальвиды Мейзенбург, он деликатно выразил свое неудовольствие их ‘идеализирующим характером’. Сам же, оставаясь верным реальному методу, ни чернить, ни ‘золотить пилюли жизни’ не собирался. Стремился к другому: передать всю ‘роскошь мироздания’, увиденную ‘раскрытыми глазами’ очевидца, все встречное-поперечное. Роскошь мироздания в ‘Былом и думах’ представлена и контрастными картинами пейзажей — от солнечных, ярких итальянских до туманных, дождливых лондонских, — и картинами народных гуляний. Полнокровное мироощущение было всегда сродни ‘эпикурейской’, необыкновенно подвижной, открытой, живой натуре Герцена, признававшегося незадолго до счерти: ‘…я не перестал, несмотря на седые волосы, любить ни песни Миньоны, ни тихой поступи мулов с их бубенчиками и красными шнурками, ни теплые итальянские горы под паром вечерней или утренней зари’ (XX, 660). Великий остроумец, он начинил свои записки огромным количеством анекдотов и mots, давным-давно уже ставших расхожей монетой. А рядом: Петербург Николая I и Дубельта, Вятка с ее ‘немецко-монгольскими’ нравами, залитый кровью блузников Париж, античеловеческий город Лондон с ‘выгоревшим топливом цивилизации’. Океан, поглотивший дорогих ему людей. Болезни, горе, разочарования, предательства, смерти. Но, конечно, стержень всего — люди. Случайно, на миг мелькнувшие, как Токвиль в Париже и лиссабонский квартальный по дороге в ссылку, и те, о ком Герцен счел своим долгом рассказать подробно, так как их судьбы, мысли, жизни ярче всего воплотили величие и болезни века во всем бесконечном разнообразии национальных, психологических, ‘пластовых’ и видовых оттенков. Биографий в каноническом смысле в ‘Былом и думах’ нет. Не существует и табельной иерархии. Нет и единого метода. Точнее, сколько в ‘Былом и думах’ людей, столько и методов их изображения. Правила, регламентации отсутствуют. Портреты современников выписаны таким образом, каким они запечатлелись в памяти и сознании Герцена. ‘Форменный тон биографа ex officio’ всегда был ему противен, раздражал догматически застывший, окостеневший жанр жизнеописания великих. В них он с неудовольствием находил как раз то, что более всего не мог терпеть: канонизацию, идеализацию, чаще всего неумеренную, искусственную композицию, в которой внутренняя правда подменялась внешним правдоподобием, строгой хронологией и фактологией, неискренность и напыщенность тона. Герцен мало занимается жизнеописаниями, биографические подробности ему нужны тогда, когда они, по его мнению, помогают выразить суть личности, и еще чаще тогда, когда они характеризуют поколение. Герцен не судит современников: юридический взгляд противоречит его широкому и гуманному воззрению, но всегда оценивает, иногда весьма пристрастно, даже впадая в шарж (Гервег, Боткин), считая нечестным скрывать свои чувства, так как они тоже реальность, тоже истина — только лично его, собственная. Преобладают в мемуарах политические изгнанники, лагерь революционеров и поврежденных, скитальцев, бегунов. Этот стан противостоит другому — старому, официальному, государственному, обрисованному суммарнее, нередко и карикатурно-иероглифически, по дифференцированно. Дубельт и Тюфяев — фигуры, изображенные иронически, насмешливо, но в них все же есть нечто человеческое. Они — не механические куколки, чье жизненное призвание сведено к исполнению небольшого числа функций. Николай I и Наполеон III освобождены почти от всяких индивидуальных признаков, они не типичны, а символичны. Это не лица и даже не карикатуры, а памфлетное изображение обезличивающей шагистики и обезличенного мещанства, аллегорическое воплощение утрированных черт бездушной системы, где национальное своеобразие почти стирается ‘равенством братства’. Николай I представляет немецко-монгольскую петербургскую машину угнетения и подавления: Наполеон III — мещанскую цивилизацию с бонапартистским красноречивым французским колоритом. Герценовские портреты Николая I и Наполеона III типологически близки к героям ‘Истории одного города’. Они предваряют галерею щедринских градоначальников, так же как герценовские ‘Записки одного молодого человека’ предвосхищают толстовский психологический метод в ‘Детстве’ и ‘Отрочестве’. [20] Однако в творчестве Герцена, по справедливому замечанию Л. Я. Гинзбург, преобладают традиционные принципы изображения психических явлений, в сущности диаметрально противоположные толстовской ‘диалектике души’. Не слишком типичны для Герцена и гротескные портреты механического, кукольного, утрированного характера. В какой-то степени к образам Николая I и Наполеона III близки получеловеческие лики мещан в повести ‘Скуки ради’ и некоторые памфлетные обобщения на очень конкретном материале. Таков, к примеру, облик Муравьева-Вешателя в заметке ‘Портрет Муравьева’, но он отличается буйной эмоциональной памфлетностью: ‘Портрет этот пусть сохранится для того, чтоб дети научились презирать тех отцов, которые в пьяном раболепьи телеграфировали любовь и сочувствие этому бесшейному бульдогу, налитому водой, этой жабе с отвислыми щеками, с полузаплывшими глазами, этому калмыку с выражением плотоядной, пересыщенной злобы, достигнувшей какой-то растительной бесчувственности…’ (XVIII, 34). Больше всего в ‘Былом и думах’ людей, выломившихся из ряда, историческими событиями разбросанных по свету. Тут вожди и видные деятели итальянской, немецкой, французской, польской, венгерской, русской эмиграции — Гарибальди, Мадзини, Струве, Гауг, Луи Блан, Ворцель, Мицкевич, Бакунин. И русские бегуны — Печерин, Сазонов, Энгельсон, Кельсиев, Головин. Когда индивидуальное резко перевешивает, ‘роскошь мироздания’ преизбыточно отражается в личности, Герцен создает фрески, запечатлевшие величие, гигантскую силу духа. Здесь личность не только является отражением типичных черт поколения, нации, но и сама интенсивно, деятельно оказывает влияние па движенья века. Таковы в ‘Былом и думах’ образы великих борцов и реформаторов — Белинского, Оуэна. Гарибальди (‘идол масс, единственная, великая, народная личность нашего века, выработавшаяся с 1848 года’). Белинский. Гарибальди, а также Наталья Герцен, Огарев, Витберг, Грановский — личности, которых не коснулась (или почти не коснулась) убийственная ирония Герцена. Это идеальный и идеализированный человеческий пласт в ‘Былом и думах’, анекдотические подробности, мелочи быта, приведенные Герценом, здесь освещены мягким, добрым, иногда сострадательным юмором и Fe служат целям психиатрической патологии и микроскопической анатомии. В других случаях Герцен остается верен нарочитому акценту на мелочах, пристальному и дотошному анализу: ‘Я нарочно помянул одни мелочи — микроскопическая анатомия легче дает понятие о разложении ткани, чем отрезанный ломоть трупа…’ (XI, 503). ‘Микроскопическая анатомия’ семейного быта Энгельсонов ведет к серьезным и обобщенным идейным и психологическим выводам — Энгелъсоны представлены как ‘предельные’ типы, выразившие ведущие свойства и особенности своей формации. Герцен не останавливается па констатации общей, объективной стороны трагедии поколения Энгельсонов (петрашевцев): ‘Страшный грех лежит на николаевском царствовании в этом нравственном умерщвлении плода, в этом душевредительстве детей. Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели’ (X, 344). Анализ Герцена идет дальше, вглубь, выясняя, что уцелело и как уцелело, для чего Герцен прибегает к испытанным естественнонаучным принципам, к тому методу, отцами которого он считал Бэкона и Спинозу. ‘Понимание дела — вот и вывод, освобождение от лжи — вот и нравоучение’, — еще раз повторяет Герцен свой девиз в знаменитом философском трактате ‘Роберт Оуэн’, включенном в состав ‘Былого и дум’. Этот метод, в основе которого лежат понимание и освобождение, он прямо соотносит с философией природы Бэкона. ‘Природа никогда не борется с человеком, это пошлый, религиозный поклеп на нее, она не настолько умна, чтоб бороться, ей все равно: ‘По той мере, по которой человек ее знает, по той мере он может ею управлять’, — сказал Бэкон и был совершенно прав’ (XI, 245, 246-247). Обращение к Бэкону в ‘Роберте Оуэне’ — еще одно свидетельство, говорящее о постоянстве симпатий Герцена, единстве его деятельности Бэкон назван как учитель Герцена, философ жизни с гибким и многосторонним, трезвым миросозерцанием. Герцен приглядывается к суете и мельтешению жизни (‘мерцание едва уловимых частностей и пропадающих форм’), анализируя все (лозунг его поколения и петрашевцев ^, приобщаясь к живым процессам, чтобы не сбиться на бесконечное кружение в ‘бесцветной алгебре жизни’. Он не останавливается перед ‘грязной’ работой, спускается с ‘горных вершин’ на самое дно жизни: ‘Я прошу читателя не забывать, что в этой главе мы опускаемся с ним ниже уровня моря и занимаемся исключительно илистым дном его <...> Печально уродливы, печально смешны некоторые из образов, которые я хочу вывести, но они все писаны с натуры — бесследно исчезнуть и они не должны’ (XI, 178). Объективный, доскональный анализ, не скрывающий ‘темных сторон человеческого существования’, применяет Герцен и к своим современникам, даже к тем из них, с кем лично и кровно был связан и воспоминания о которых болью и чувством какой-то собственной вины отзываются в сердце. Отношение Герцена к этим ушедшим ‘русским теням’ сложное, далеко не однотонное, а восстановление всей правды о них, без утайки и приукрашивания (‘Для патологических исследований брезгливость, этот романтизм чистоплотности, не идет’), он считал исторически необходимым делом, тем более что изменчивая мода и заступающее уже и его место молодое поколение с нигилистической неразборчивостью ставят клейма ‘устаревшие’, ‘никчемные’, не щадя никого и ничего в прошлом. ‘Бегун образованной России, — пишет Герцен о Н. И. Сазонове, — он принадлежал к тем праздным, лишним людям, которых когда-то поэтизировали без меры, а теперь побивают каменьями без смысла. Мне больно за них. Я многих знал из них и любил за родную мне тоску их, которую они не могли пересилить и ушли — кто в могилу, кто в чужие края, кто в вино’ (XVIII, 87). Утаить всю правду означает сгладить и смазать картину, поступить нечестно по отношению к современникам и потомкам, так как судьба Печерина, Сазонова, Энгельсона, Кельсиева — явления большого социального содержания, требующие объективного, по возможности справедливого и бестрепетного разбора. А это главная, центральная, только постепенно самому Герцену уяснившаяся задача книги, ведь ‘Былое и думы’, согласно классическому автопризнанию Герцена, — ‘отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге’ (X, 9). Главы, посвященные русским бегунам и скитальцам, хорошо демонстрируют, каким именно образом осуществляется в книге ‘отражение истории’. Историзм ‘Былого и дум’ — не скрупулезная регистрация внешних событий, не хроника. Герцен не летописец и не хроникер. Сухих и безлично-объективных описаний у него нет. Герцен все осмысляет и оценивает, по не догматично и не с точки зрения вечности. Его думы, в тот или иной момент остановленные, образуют глубокий, протекающий по сильно пересеченной местности поток. Вернее, множество потоков, стремящихся к одному водоему — знанию. В ‘Былом и думах’ нет последних решений и окончательного итога — и быть не может. Но существуют в большом количестве промежуточные приватные и гуртовые определения, формулы. Ни одно явление, разумеется, до конца не исчерпывается, суть многого неясна Герцену, но некоторые ‘этапы в развитии своего поколения, так же как предшествующих и нового, вступающего на историческую арену, он прослеживает с тщательностью анатома — реального историка. Герцен стремится выявить суть поколений Печерина, Сазонова, Энгельсона, Кельсиева, общие, объединяющие их черты, а также видовые и индивидуальные различия, исследуя причины, разрушившие гармоническое сочетание, и разные варианты отклонения от эстетической нормы. Анализ Герцена историчен, гуманен и педагогичен. Он обращен и к собственной совести, и к ушедшим теням, и к новому поколению, которому необходимо знать о мученической, жертвенной внутренней борьбе сознательных бегунов русской жизни, об их подвиге. ‘Они жертвовали всем, до чего добиваются другие: общественным положением, богатством, всем, что им предлагала традиционная жизнь, к чему влекла среда, пример, к чему нудила семья, — из-за своих убеждений и остались верными им’ (X, 319). Не для суда над поколениями русских скитальцев, а с целью попять смысл их трагедии и ошибок предпринимается Герценом анализ людей поколения Сазонова, утративших в какой-то момент контакт с истиной, продолжая с безумной последовательностью гнуть все ту же линию. ‘Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура, и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины, не замечая, идем далее и далее, забывая, что реальный смысл и реальное понимание жизни именно и обнаруживается в остановке перед крайностями… это — halte меры, истины, красоты, это — вечно уравновешиваемое колебание организма’ (X, 320). Сознательно или бессознательно былое в книге непрерывно осмысляется думами, познается и кристаллизуется в процессе воссоздания. В зависимости от подхода, повода и временной точки зрения одним и тем же явлениям могут даваться не противоречащие друг другу, но все же весьма различные оценки. Наиболее разительный пример — апофеоз своему поколению в первых частях ‘Былого и дум’ и приложение в главе ‘Н. И. Сазонов’. Такие колебания могут показаться недостатком и пошатнуть веру в историзм ‘Былого и дум’. Однако дело тут в том, что обе точки зрения, обе оценки в одинаковой степени верны, справедливы, историчны — и в то же время недостаточны, не улавливают и но могут уловить бесчисленного количества оттенков, мелочей, частностей. К тому же это оценки, разделенные значительным временным промежутком: то, что казалось когда-то главным и определяющим, совершенно резонно впоследствии могло утратить ореол бесспорной истины. С другой стороны, где гарантия, что и новая, последняя точка зрения не покажется не столь уж широкой и верной спустя какой-то срок. Ведь в мире ‘все состоит из переливов, колебаний, перекрещиваний, захватываний и перехватываний, а не из отломленных кусков <...> Природа решительно ускользает от взводного ранжира, даже от ранжира по возрастам’ (XX, 347). Больше всего боится Герцен сдать современников в ‘рекрутский прием’. Типизируя и обобщая, понимая, как необходимы синтезирующие определения, он ни на минуту не забывает о неизбежной схематизации, невольном упрощении. Понятно, что в том случае, когда явление особенно сложно, противоречиво, схем и определений может образоваться несколько, в равной мере имеющих право на существование. Со стереотипными и ходульными вариациями серьезных явлений и крупных типов, пародиями на них Герцен, разумеется, не церемонится. ‘Хористы революции’, авантюристы, надевшие маску страдающих русских скитальцев, изображены в прямой, часто памфлетно-гротесковой манере. Таков Головин, тоже бегун, но с замашками и беспардонностью героя романа Достоевского ‘Бесы’ капитана Лебядкина. Русские скитальцы в столкновении с западным миром — одна из самых трагических сквозных тем в ‘Былом и думах’, тесно связанная с антитезой ‘Восток-Запад’ во всем его творчестве. Многочисленные нити ведут и подводят в ‘Былом и думах’ к одним и тем же параллелям, сопоставлениям, сравнениям, печальным вариациям одной глубоко личной мелодии: русский скиталец, заблудившийся в чужих краях со своей русской тоской и неутоленной жаждой гармонии. Герцен необыкновенно остро ощущал сродство с русскими бегунами и скитальцами, их беды и тоска были очень внятны лично ему, часто чувствовавшему бесприютность и одиночество в благоустроенной и деловой Европе. Он, конечно, не ‘сорвался с орбиты’ и не изменил себе, своим идеям и идеалам, сумел найти такую позицию, такое дело, которое поставило его, эмигранта, в центр политических событий в России. Свое положение в Европе Герцен много раз определял как позицию чужого, постороннего, скитальца, скифа, варвара, туранца. Он настойчиво и часто зло, полемично писал об угасании западной цивилизации, спасаясь верой в ‘русский социализм’. Его вера была не только плодом теоретических размышлений, пожалуй, в значительно большей степени это сердечное чувство, инстинктивная потребность натуры: ‘…сказать откровенно, надобно иметь сильную зазнобу или сильное помешательство, чтоб по доброй воле ринуться в этот водоворот, искупающий все неустройство свое пророчествующими радугами и великими образами, постоянно вырезывающимися из-за тумана, который постоянно не могут победить’ (XVI, 133). ‘Зазноба’ определила стержень книги, сообщив ей внутреннее единство: противопоставление западной и русской натур. Бесспорно, западные арабески фрагментарной и обобщенней русской жизни, воплощенной на страницах ‘Былого и дум’ объемно, с частыми экскурсами в ХVШ век, вещественно, обстоятельно. Главная причина — разные методы изображения. Россия в ‘Былом и думах’ — это прошлое и даже давно прошедшее, реконструируемое, восстанавливаемое, о котором рассказано человеком крепко спаянным с русским миром, ‘своим’, а не отчужденным обстоятельствами скитальцем, посторонним. Россия былого преломлена через искусственную перспективу, Запад недавнего прошедшего и настоящего описан по свежим следам разочаровавшимся наблюдателем, автором ‘Писем из Франции и Италии’, ‘С того берега’, безжалостней и ‘фельетонней’. Герцен ‘национально’ обосновывает свою позицию беспристрастного зрителя: ‘…я физиологически принадлежу к другому миру, я могу с большим равнодушием констатировать наличие страшного рака, снедающего Западную Европу’ (XXIII, 289). Неверно, однако, было бы по отдельным суждениям и высказываниям Герцена делать выводы о тенденциозном искажении образа Запада в ‘Былом и думах’. Важно помнить, что резкие герценовские обобщения — как правило, суждения сопоставительного характера, специально полемически заострены и оправданы особенным избранным углом зрения: ‘Мелкий, подлый эгоизм в самом антигуманном значении среды, в которой вырастает француз и француженка, — отсюда не трудно понять, что для них брак и что воспитание. Об наших широких, разметистых натурах нечего и думать <...> Разумеется, есть исключения, есть целые сословия, к которым это не идет, но я говорю в антитетическом смысле’ (XXIII, 157). ‘Антитетическим смыслом’ пронизаны все думы Герцена о Западе, западном человеке и западной цивилизации. Герцен резко сближает разные национальные типы, обычаи, понятия, законы, нравственные устои, литературы — ив зависимости от очередной комбинации сопоставляемых элементов формулирует выводы, образующие ‘сравнительную физиологию’ мира в ‘Былом и думах’. Резкость суждений Герцена — результат глубокого разочарования в западной цивилизации и западном человеке, а таковой представляется ему преимущественно в облике мешанина. Он отказался от оптимистического взгляда на Запад — ‘страну святых чудес’, свойственного ему в 40-е гг., постоянно говорил о Западе как о старике, не достигшем покоя, но утратившем в прежних бурях жизненную силу, чья героическая эпоха позади. Герцен охотно и преднамеренно, противопоставляя Запад и Восток, пользуется славянофильскими формулами и оценками. ‘Империя фасадов’ — знаменитое mot Кюстина о России, получившее необыкновенное распространение и нередко употреблявшееся самим Герценом, для него теперь негативная формула, не выражающая сути. Ей он противопоставляет другую — ‘империя стропил’, т. е. Россия — молодой жизнеспособный организм, отличающийся юным пластицизмом, инстинктивно пробивающий себе свою особенную дорогу. Самоуспокоенной, мещанской, уравновешенной, узкой западной натуре Герцен противопоставляет скептическую, смятенную, широкую, безалаберную, сырую — русскую. Почти все портреты соотечественников питают эту концепцию. Однако не надо забывать, что Герцен, употребляя слова ‘Запад’ и ‘западный человек’, обычно имеет в виду некую суммарную мещанско-бонапартистскую (Франция) или филистерско-бюргерскую (Германия) норму. Этой ‘норме’ не соответствуют не только хаотическое, беспорядочное русское житье, но и консервативный уклад Англии, и близкий во многом к русскому итальянский образ жизни, и польский героико-мистический характер, и в какой-то мере не совсем ясный Герцену американский быт. Особенно строго и иронично выдержан сравнительно-аналитический принцип в тех главах ‘Былого и дум’, в которых контрастно противостоят друг другу англичанин и француз: традиционно свободный и консервативный в своих свободных привычках англичанин и убежавший от деспотизма, но сохранивший все внутренние признаки несвободы, духовного рабства француз. Сходно по смыслу и духу и столкновение итальянского ‘федеративного’ характера с беломундирным австрийским, тяготеющим к централизации и военной деспотии. В этой ‘встрече’ контрастных национальных типов Герцен — заинтересованный зритель, явно симпатизирующий итальянцу, духовно более свободному и эстетически более привлекательному. Однако Герцен — беспристрастный ‘патолог’, поверяющий свои симпатии действительностью, пытающийся уловить исторические закономерности, — не склонен придавать чрезвычайного значения своим субъективно-личным привязанностям и порой довольно-таки скептически смотрит на перспективы возрождения Италии, склоняясь к выводу, что и этому народу, кажется, придется смириться, впитать в себя мещанские правы и философию. Не уверен он и в немещанском будущем своего народа. Отсутствие мещанского духа не есть еще бесспорный, верный залог будущего, неоднократно повторял Герцен. Все может случиться в ту и в другую сторону. ‘Испанцы, поляки, отчасти итальянцы и русские имеют в себе очень мало мещанских элементов, общественное устройство, в котором им было бы привольно, выше того, которое может им дать мещанство. Нo из этого никак не следует, что они достигнут этого высшего состояния или что они не свернут на буржуазную дорогу <...> Возможностей много впереди: народы буржуазные могут взять совсем иной полет, народы самые поэтические — сделаться лавочниками’, — писал убежденный реалист и трезвый диалектик Герцен в философско-публицистическом трактате ‘Роберт Оуэн’ (XI, 252). Сравнительная физиология Герцена часто уводит его мысль в глубь веков. Детально развертывается антиномия ‘рыцарь — мещанин’, охотно пользуется он и литературными аналогиями (Расин и Шекспир), и простонародными, родившимися из личных впечатлений: веселый народный карнавал в Италии и мрачно-пьяное мордобитие, именуемое праздником, в Ницце. Но более всего и детальнее, микроскопичнее развертывается сравнительная физиология па самом знакомом и близком Герцену материале из жизни мира эмиграции, и тут множество нюансов и ступеней: от горных вершин и до илистого дна. К каким бы далеким берегам не прибивало беспокойную, изменчивую мысль Герцена, она всегда злободневна и зависит от современных политических событий. На рубеже 50-х и 60-х гг. надежды Герцена, связанные с Россией и особенным русским путем, были необыкновенно сильны. Позже они значительно померкли. Публицистика Герцена, вызванная польскими событиями, ярче всего выявила отличие его широкого, свободного, гуманного мировоззрения от узкого национализма и трусливого оппортунизма. Не пощадил Герцен даже дорогих ему людей: Самарина и Тургенева. Герцен нашел в себе смелость пойти против общественного мнения, остаться отщепенцем, почти в совершенном одиночестве, единственным трезвым среди своих опьяневших от ‘каннибальского патриотизма’ соотечественников. ‘Зачем они русские?’ — горестно вопрошает он в одной из статей тех лет. Национальное чувство и национальные симпатии, даже ‘зазноба’ не заставили Герцена изменить своим гуманным и демократическим убеждениям. Ему было очень трудно и больно идти на почти полный разрыв связей с Россией, но сделал он это с завидной последовательностью и необыкновенной энергией,, ужаснувшись всему холопскому, дикому, хлынувшему вдруг таким зловонным потоком с его родины — ‘великого материка рабства’. ‘Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все ‘образованное общество’ отвернулось от ‘Колокола’, Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии’, — писал Ленин о великом политическом подвиге Герцена. [21]

5

Конец 60-х гг. для Герцена — время назревшего нового идеологического перелома. В цикле ‘К старому товарищу’ Герцен полемизирует со своими ближайшими друзьями по революционному лагерю. Конечно, такая полемика возникла не сразу, а после очень долгих колебаний и попыток келейно уладить разногласия, тем более не сразу облеклась в столь суровую, резкую форму. Разрыв с Бакуниным давно назревал подспудно, конфликты с ‘молодой эмиграцией’ и тщетные усилия охладить пыл Огарева ускорили дело. Оставив в стороне теорию ‘русского социализма’, Герцен обрушил на головы анархистов град реальных доводов, доказывая, какой неисчислимый вред могут принести авантюристические всеразрушительные лозунги, безудержное отрицание без всякой положительной программы, но зато с удивительным презрением к настоящему положению вещей. Демократическая революция невозможна без трезвого анализа причин и следствий, без глубокого переворота в сознании людей, без твердо поставленного идеала. ‘Новый водворяющийся порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар старому миру, он не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу все немешающее, разнообразное, своеобычное. Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании, и только в пропитании’ (XX, 581). ‘К старому товарищу’ — произведение итоговое, эпилог, завещание Герцена, вершина его политической публицистики. А полемизирует Герцен-реалист все с тем же идеализмом, только с новой — и, как верно подсказало ему на этот раз политическое чутье, наиболее опасной в современной ситуации — его разновидностью. В публицистике Герцена нет политического трактата, в котором принципы его философии, сформулированные в ‘Письмах об изучении природы’, нашли бы столь последовательное и точное применение. Но в то же время цикл ‘К старому товарищу’ не был простым повторением прежних философских штудий, незадолго до смерти Герцену открылся другой берег надежды и спасения, и он проявил высшую политическую мудрость, приветствуя новый лагерь революционных борцов. В. И. Ленин подчеркивал, что, ‘разрывая с Бакуниным, Герцен обратил свои взоры не к либерализму, а к Интернационалу, к тому Интернационалу, которым руководил Маркс, — к тому Интернационалу, который начал ‘собирать полки’ пролетариата, объединять ‘мир рабочий‘, ‘покидающий мир пользующихся без работы’!’. [22] Уже современники воспринимали Герцена как явление феноменальное, уникальное, пытаясь разгадать тайну герценовского духа, уловить сущность герценовского гения. ‘В Герцене заключен весь Михайловский, Герцен дал все основные посылки народничества — на протяжении целых 50 лет русское о<бщест>во не выдумало ни одной мысли, незнакомой этому человеку… Он представляет собою целую область, страну изумительно богатую мыслями’, — писал Горький, сам много раз путешествовавший по этой стране, в огромной степени испытавший воздействие мысли Герцена. [23] Он сказал свое новое, весомое слово в истории, философии, литературе. Как философ он, по словам Ленина, ‘сумел подняться на такую высоту, что встал в уровень с величайшими мыслителями своего времени’. [24] Герцен — первый из русских эмигрантов, сумевший почти единолично организовать мощную и эффективную революционную пропаганду в тысячах километров от России. Он был как бы полномочным представителем свободной, революционной России на Западе. Он был на революционном европейском Олимпе, но олимпийцем Герцен не был: его открытая, широкая энергичная натура чуждалась замкнутости, национальной и сословной ограниченности. Воспоминания современников, принадлежащих к различным нациям и сословиям, донесли до нас портрет исключительно живого, блестящего, остроумнейшего человека. Может быть, в Герцене с наибольшей отчетливостью проявилась та черта национального духа, которую Достоевский называл ‘всеотзывчивостъю’. Герцену, действительно, внятно было вое, хотя и далеко не все близко. Восприняв лучшие традиции многовековой европейской культуры, он оставался ‘до конца ногтей’, по выражению Г. В. Плеханова, русским человеком и мыслителем — со всеми вытекающими отсюда достоинствами и недостатками. Герцен нередко ошибался, со страстностью, свойственной его натуре, впадая в преувеличения и крайности, но он умел и честно признавать собственную неправоту, более всего дорожа истиной и научным анализом. Герцен не только чутко прислушивался к подземной работе крота-истории и ставил различные диагнозы больному миру. Он принимал деятельное участие в ‘кротовой’ работе, сознавая свою личную огромную ответственность перед Россией, Европой, историей. Это остро развитое чувство ответственности в соединении с уникальными качествами Герцена — диалектика и аналитика придали его произведениям универсальный масштаб и необыкновенную глубину. Захватывает сам процесс герценовской мысли, поучительной и плодотворной, доставляющей, наконец, эстетическое наслаждение даже и в том случае, когда очевидны ошибочность выводов или произвольность аналогий. ‘Герцен — это целая стихия, его нужно брать всего целиком с его достоинствами и недостатками, с его пророчествами и ошибками, с его временным и вечным, но не для того, чтобы так целиком возлюбить и воспринять, а для того, чтобы купать свой собственный ум и свое собственное сердце в многоцветных волнах этого кипучего и свежего потока’, — образно писал А. В. Луначарский. [25] Стиль Герцена — смелый и независимый язык человека, считавшего нечестным поступком любую недоговоренность и туманность, неутомимо разоблачавшего словесную демагогию и трескотню, — оказал огромное влияние на русскую литературу и публицистику. Единственное оправдание своего тяжелого, грустного эмигрантского существования Герцен видел в возможности с другого берега говорить свободно, без цензурных шор и опеки, добираясь до ума и совести соотечественников. ‘Открытая, вольная речь — великое дело, без вольной речи — нет вольного человека. Недаром за нее люди дают жизнь, оставляют отечество, бросают достояние. Скрывается только слабое, боящееся, незрелое. ‘Молчание — знак согласия’, — оно явно выражает отречение, безнадежность, склонение головы, сознанную безвыходность’ (XII, 62). Герцен неустанно повторял одну и ту же дорогую ему мысль — научитесь говорить открыто, смело, отрекитесь от вековых привычек холопского словоизвержения, освободите от ‘крепостного рабства’ свой язык. ‘Пусть язык наш смоет прежде всего следы подобострастия, рабства, подлых оборотов, вахмистрской и барской наглости — и тогда уже начнет поучать ближних’ (XV, 210). С такой же настойчивостью Герцен противился нигилистическим попыткам противопоставить слово и дело, остро полемизируя с демагогическими лозунгами анархиста Бакунина. »Время слова, — говорят они, — прошло, время дела наступило’. Как будто слово не есть дело? Как будто время слова может пройти? Враги наши никогда не отделяли слова и дела и казнили за слова <...> часто свирепее, чем за дело <...> Расчленение слова с делом и их натянутое противуположение не вынесет критики, но имеет печальный смысл как признание, что все уяснено и понято, что толковать не о чем, а нужно исполнять’ (XX, 587). Герцен, ‘свободным словом вернувшийся на родину’, пионер русской вольной прессы, имел высшее право отвечать так твердо и резко Бакунину. Герцен никогда не мыслил себя в отрыве от традиций русской литературы, в независимом и скорбном духе которой, искупительном смехе, ‘демоническом начале сарказма’ он видел яркие признаки будущего освобождения. Книга Герцена ‘О развитии революционных идей в России’ более чем наполовину представляет собой очерк литературы нового времени. В русских писателях, по Герцену, с наибольшей очевидностью отразился русский национальный тип со всем разнообразием заключенных в нем возможностей. Ломоносов ‘был знаменитым типом русского человека’, Пушкин — ‘наиболее совершенный представитель широты и богатства русской натуры’ (VI, 216). Герценовские мысли о литературе и искусстве — очень часто и автооценки, переходящие в исповедь литератора. Они так же важны для верного понимания эстетики и поэтики Герцена, как статьи ‘Г-н -бов и вопрос об искусстве’ и ‘Гамлет и Дон-Кихот’ для уяснения эстетических и мировоззренческих позиций Достоевского и Тургенева. В то же время Герцен явился автором первого очерка русской литературы, в котором проследил развитие в ней революционных идей. Герцен был великим реформатором, обновителем русского литературного языка. Он не только мощно влиял как идеолог, формирующий общественное мнение, но и ‘заражал’ современную литературу лексикой и синтаксисом своего ‘слога’. Язык Герцена поражал яркой индивидуальностью. ‘Язык его, до безумия неправильный, приводит меня в восторг: ‘живое тело», — писал Тургенев Анненкову. [26] Необычность герценовских словоупотреблений и словосочетаний, деформированный и причудливый синтаксис, смелый метафорический строй образов, обилие неологизмов и галлицизмов, сплав дворянской культуры острословия с ‘нигилистическим’ жаргоном века, научной терминологии и романтически приподнятых сравнений — вот лишь некоторые неотъемлемые революционные черты языка и стиля Герцена. Бесконечно разнообразны, остры, неожиданны парадоксы, каламбуры, сопоставления, афоризмы Герцена. И почти никогда они не являются у автора самоцелью, внешней блестящей игрой насмешливого ума, Герцен верен своему призванию ‘патолога’, смело входящего за кулисы и в самые закрытые помещения, свободно относящегося к любым авторитетам. У него поистине не было ‘бугра почтительности’ ни к людям, ни к теориям. Он с удивительной смелостью и неожиданностью сближает, например, некоторые утилитарно-казарменные тезисы в декретах Гракха Бабефа с указами Петра I и Аракчеева и даже с поклонением Иверской божьей матери, а в языке Базарова обнаруживает специфические черты, внешне родственные интонациям начальника департамента и делопроизводителя. Герцен стремился, разрушая трафаретные, окостеневшие ассоциации и связи, высвободить латентную силу слова. Поставив его в связь со словами другого, часто очень далекого ряда, Герцен достигал яркого эстетического эффекта. ‘Секущее православие’, ‘перемена психического голоса’, ‘нравственный самум’, ‘патриотическая моровая язва’, ‘опыты идолопоклонства’, ‘наркотизм утопий’, ‘диалектический таран’, ‘навуходоносоровский материализм’, ‘добрые квартальные прав человеческих и Петры I свободы, равенства, братства’ и многие другие герценовокие фразеологические сочетания, емкие и точные формулы — непременный, отличительный признак его умной, иронической и неповторимо образной речи. Естественно, что определения, сарказмы, остроты Герцена действовали безотказно, прочно войдя в сознание современников и следующих поколений. Так, Л. Толстой любил и часто цитировал герценовское изречение-пророчество: ‘Чингис-хан с телеграфами, пароходами, железными дорогами’. Оно заняло почетное место в его публицистике. Еще чаще к герценовоким определениям и остротам обращался Достоевский: ‘мясник Рубенс’ попал в ‘Зимние заметки о летних впечатлениях’, ‘Колумб без Америки’ — в романы ‘Идиот’ и ‘Бесы’, ‘равенство рабства’ вошло в ‘Бесы’ и позднюю публицистику. Влияние стиля Герцена не ограничивается публицистикой 60-х гг. и народнической литературой. Оно идет значительно дальше, входит в плоть и дух стиля Плеханова, Луначарского и других марксистских философов и публицистов. Прав был Ю. Тынянов, высказавший предположение, что ‘на полемический стиль Ленина, несомненно, влиял стиль Герцена, в особенности намеренно вульгаризованвый стиль ею маленьких статей в ‘Колоколе’ — с резкими формулами и каламбурными названиями статей’. [27] Популярности и действенности мысли Герцена в очень большой степени способствовало то обстоятельство, что он был писателем, художником мирового масштаба, создателем ‘Былого и дум’ — огромной и величественной фрески, достойно занявшей, место в одном ряду с ‘Человеческой комедией’ Бальзака, ‘Войной и миром’ Толстого, ‘Братьями Карамазовыми’ Достоевского. Велик и многообразен вклад Герцена в развитие русской литературы, аккумулировавшей неисчерпаемое богатство герценовских идей л образов. Художественная мысль Л. Толстого, И. Тургенева, Ф. Достоевского и многих других оттачивалась и совершенствовалась, соприкасаясь с бесконечно разнообразным поэтико-публицистическим миром Герцена. В полной мере было оценено к его жанровое, стилистическое новаторство. Не только на публицистику и мемуарную литературу, но и на роман, к возможностям которого Герцен относился скептически, и на поэзию обновляюще и одухотворяюще влияла его проза. Многочисленные идеологические параллели (философия жизни, концепция человека, реальный гуманизм), легко обнаруживаемые при сопоставительном анализе ‘Писем об изучении природы’, ‘Капризов и раздумья’ с ‘Записками из Мертвого дома’, говорят об интенсивном и плодотворном художническом освоении Достоевским ведущих положений герценовской философии. В других произведениях Достоевского эта связь еще очевиднее. Роман Тургенева ‘Дым’, ‘Схоластика ХIХ века’ Писарева, ‘Власть земли’ Г. Успенского, публицистика Толстого, ‘История моего современника’ Короленко дают представление о других — наиболее очевидных и значительных — формах адаптации русской литературой подвижной, диалектической мысли Герцена, не утратившей своего действенного, стимулирующего значения и на рубеже XIX и XX вв.: творчество Блока, Горького теснейшим образом связано с идеологией и поэтикой Герцена. Ссылки: [1] Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 21, с. 262. [2] Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 12. М., 1956, с. 271. [3] Достоевский Ф. М. Письма, т. 2. М.-Л., 1930, с. 259. [4] Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. 21. М., 1961. с. 76. (Ниже ссылки в тексте даются по этому изданию). [5] О широком, всеобъемлющем смысле, придаваемом Герценом понятию ‘реализм’, см.: Гинзбург Л. ‘Былое и думы’ Герцена. Л., 1957, с. 4. [6] Тихомиров В. В. Диалоги в книге А. И. Герцена ‘С того берега’. — XIX Герценовские чтения. Л., 1966, с. 70-72. См. также: Гинзбург Л. Я. ‘С того берега’ Герцена. (Проблематика и построение). — Изв. АН СССР. Отд. лит. и яз., 1962, т. XXI, вып. 2, с 112-124. [7] Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 10. М., 1956, с. 323. [8] Горький М. История русской литературы. М., 1939, с. 253-254. [9] Володин А. В поисках революционной теории (А. И. Герцен). М., 1962, с. 70. [10] Слово ‘эгоизм’ Герцен часто употребляет в том особенном смысле, в каком оно бытовало у Сен-Симона и сенсимонистов. О сенсимонизме молодого Герцена см.: Гинзбург Л. ‘Былое и думы’ Герцена, с. 19, Купреянова Е. Н. Идеи социализма в русской литературе 30-40-х годов. — В кн.: Идеи социализма в русской классической литературе. Л.,1969, с. 92-150. [11] ‘Подпольный человек’ Достоевского обратит ‘разумное признание своеволия’ в теорию капризного хотения и повернет ее против культа разума и деяния, насмешливо предпочтя сознательное ‘сложарукисидение’. [12] См., в частности, статьи в кн.: Усакина Т. История. Философия. Литература. Саратов, 1968. [13] Гинзбург Л. ‘Былое и думы’ Герцена, с. 173. [14] 14 Еще А. Веселовский правомерно проводил параллель между герценовской повестью и 9-м разделом ‘Сказки о Бочке’ (‘Отступление касательно происхождения, пользы и успехов безумия в человеческом обществе’). См.: Веселовский Алексей Герцен-писатель. Очерк. М, 1909, с. 70. [15] Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 10, с. 325. [16] См.: Гинзбург Л. О психологической прозе. Л., 1971, с. 274-275. [17] Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1960, с. 219. [18] Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 10, с. 318. [19] Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми т. Письма, т. 11. М.-Л., 1966, с. 205. [20] И знаменитое определение Чернышевского ‘диалектика души’, сформулированное совершенно в стилистической манере Герцена. [21] Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 21, с. 260. [22] Там же, с. 257. [23] Горький М. История русской литературы, с. 206. [24] Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 21, с. 256. [25] Луначарский А. В. Собр. соч., т. 1. М., 1963, с. 143. [26] Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми т. Письма, т. 8. Л., 1964, с. 299. [27] Тынянов Ю. Проблема стихотворного языка. Статьи. М., 1965, с. 247. Источник: История русской литературы. В 4-х томах. Том 3. Л.: Наука, 1980.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека