Клоун Биро треснулся со всего маха оземь грудью, подскочил, сделал сальто-мортале, хлопнулся спиною, метнулся, приложился боком об один барьер, отлетел, приложился другим боком о другой барьер и вылетел с арены при громе аплодисментов.
Это называлось ‘делать каучук’, — или ‘ваньку-встаньку’.
— Человек старательный! — заметил с одобрением Акинфий Иванович1. — А выйтить теперь не может!
Клоун Биро не дошел до своей уборной. Свалился. Его ‘корежило’. Било в конвульсиях. У него, как всегда после ‘каучука’, была сильнейшая морская болезнь.
— С кровью! — сказал стоявший около конюх.
— Потому во внутре в ем все переболталось! — пояснил Акинфий Иванович и фыркнул. — Больно нежен народ стал.
Акинфий Иванович, — вся ярмарка его зовет с любовью просто ‘Акишей’, — директор цирка.
Лицо Акинфия Ивановича… У Акинфия Ивановича не лицо, — а так, кусок большой дороги, и притом очень проезжей. От левого виска по всей щеке идет отлично отпечатавшийся след от подковы. На правой щеке скрестились два отпечатка подков. На подбородке опять след от подковы.
— Чисто у тебя по морде-то взад и вперед ездили! — говорят ему выпившие посетители.
Акиша только самодовольно улыбается.
— У меня по всему телу так. Кости нет целой. На мне этих самых лошадей что перетопталось!
Когда Акинфий Иванович выводит 12 дрессированных на свободе жеребцов и заставляет их кланяться в ноги сидящим в первом ряду почетным посетителям, — лицо Акинфию Ивановичу ‘заштукатуривают’. На шрамы кладут на полпальца белил и потом по белилам пускают румянец. Так что Акиша выходит словно в маске, в боярском костюме, бывает великолепен и кланяется величественно.
‘В свое время’ Акинфий Иванович был клоуном, очень гордится этим и любит вспоминать.
— Первый русский соло-клоун был! ‘С участием знаменитого клоуна — дурака Акиши’, — так и в афишах печатали. Вот какими буквами.
— Зачем же ‘дурака’?
— А это для ясности. Для понимающих — клоун. А для необразованных — в переводе: ‘дурак’. Нынче что за народ пошел! Жимолость! Нешто мы так работали? Воистину живота для публики не жалели. За то и от публики имели одобрение. Пользовались лестным расположением. Без меня ярмарка не могла состояться. Факт! Труцци там, Шуман — какой ни есть директор, — без меня открыть не могли. Публика сейчас в афишу — первое: ‘Акишка есть?’ Какие хочешь деньги требовал. И давали! Меня даже подделывали!
— Да ну?
— Факт! Лже-Акиши по Волге появлялись, — но только на ярмарке они не могли. Потому всероссийская публика меня сейчас понимает: что я, что нет. Потому я эту самую… как ее… ну, вот еще, что у человек в нутре бывает…
Акинфий Иванович ужасно любит иностранные слова.
— Психологию вы, может быть, хотите сказать.
— Вот-вот! Ее самую! Потому я психологию эту самую чудесно понимаю. Другому где! У меня номер был. В бенефис я его исполнял! — с любовью вспоминает Акинфий Иванович. — Фурор первого разбора. Сейчас это натягивали канат с галерки и до манежа.
Цирковые артисты арену зовут манежем.
— Туго-натуго. Сейчас это я на галерку всхожу. Публике привет, — и спиной на канат ложусь. Музыка молчит. А я зубы стисну — да по канату в манеж и съеду. Вихрем!
— Зубы-то зачем же стискивать?
— А чтоб не крикнуть. Потому, — после этого номера кожа на спине завсегда ремнем слезает. Так чисто ремень из спины вырезали. Говядина. Этот номер я всегда уж к концу ярмарки берег, — потому неделю потом кверху спиной в постели лежал, — двинуться не мог. Вот это была работа! Зато как в афише: ‘клоун-дурак Акиша по канату поедет’, — за билеты бери сколько хочешь. А теперь нешто такие артисты есть?
Воспоминания Акиши все в таком роде.
— И не такой случай был! Исполнял я полет через весь цирк, — с трапеции на трапецию. ‘Чертов прыжок’ назывался, а под праздники в афишах печатали просто, что ‘безумный скачок’.
— Почему же?
— А нехорошо под праздник черта поминать. В цирк не пойдут. Ярманка. Народ православный. Хорошо-с. Лечу я раз, а поперек цирка-то проволока перетянута тонкая. Говорят: ‘Забыли убрать’. А я так думаю, что это директор нарочно приказал сделать. Потому деньги я брал огромные. Так, чтоб зарезался. Ладно! Раскачался я на трапеции, сиганул, — да как мордой-то об проволоку звезданусь. Так тут замертво на низ и полетел. Без сетки я работал, — для ужаса. До сих пор думаю, понять не могу, — как на ноги стал. Кровища у меня из морды — фонтан! В публике, говорят, пьяные, — так и те отрезвели! Однако минуты не прошло, — очухался. Вижу, нужно публике доставить удовольствие. ‘Снимай, — кричу, — проволоку!’ А сам колесом в конюшни. Мел тут всегда лежит толченый для ног. Я мордой-то в толченый мел хлоп. Черт чертом! Сняли проволоку, — я опять выхожу. Аплодисмент такой, — какого и не слыхивали. Потом видят: сквозь мел кровь проступает. Прямо льет из меня. Раскачался на трапеции, — хлоп-с! Перелетел! Я назад! Перелетел! Да опять в конюшни, да опять мордой в мел! А публика, — думали, цирк от восторга разнесут! — ‘Биц его!’ — кричат. Очень меня публика за жестокость любила!
Акинфий Иванович человек необыкновенно животолюбивый, — а потому страшный трус.
В холерный год, заходя ко мне поболтать, он избегал садиться у окна:
— Вид больно неприятный!
Вид действительно был из неприятных. Окна выходили на Оку. Как раз против окон — пристань Красного Креста, флотилья ‘гондол’, крытых парусиновым наметом лодок, на которых перевозили холерных больных в плавучий госпиталь.
— В этаком ужасе жить! — всплескивал руками Акинфий Иванович. — Завсегда смертный час перед глазами видеть!
Каждый день Акинфий Иванович сообщал какое-нибудь новое происшествие.
— Вчера после спектакля шесть докторов было.
— Что так?
— Думал — отхожу. Холера.
— Ну, и что?
— Смеялись. ‘Оченно, — говорят, — ты, Акиша, лекарств перепустил’. Потому я от холеры все меры принимаю. Пью не иначе, как жидкий чай с красным вином и с лимоном. Пью в прикуску, — и на сахар опий каплю. Ну, и иноземцевые капли2 принимаю. А как поел, — сейчас соляную кислоту, пять капель в рюмке отварной воды пью. Доктора хохочут: ‘Ты бы что одно’. А я так думаю, что все вместе — будет крепче. Ну, дай пожевать чего-нибудь, да я и пойду.
— Хотите, Акинфий Иванович, позавтракать?
— Нет-с, покорнейше благодарствую. Завтракал. Сыт по горло. А только в наставлениях сказано: не поевши на улицу не выходить. Прямо беспречь ем! Разов в день двадцать! Потому там дела, тут дела. Ходишь и закусываешь, чтобы на улицу не поемши не выходить! У купца онамедни у одного был. Этакий Ирод. Грохочет: ‘А жрать, — говорит, — я тебе ничего не дам. Что за мода?’ Христом Богом молил. Не дает. Что ж, помирать, что ли. Слава Богу, вата в кармане была, из аптеки. Взял кусочек, пожевал.
— Ужели проглотили?
— Проглотить не мог. Давился. Но все-таки во рту хоть что-нибудь да было. Иду и вату жую. Микроба-то хоть в рот и влетит, а все-таки на вате останется!
Среди разговора Акинфий Иванович вдруг останавливался, испуганно замолкал, к чему-то прислушивался, — и тогда все его шрамы на лице бледнели.
— Что с вами?..
— Тс… Молчите… Нет, слава Тебе, Господи. Только показалось!..
И он облегченно вздыхал.
— Да что такое?
— Да нет, так… пустое…
— Да что?
— Послышалось, что в животе урчит. С этого, говорят, она, холера, изачинается!
Однажды с ним случился даже анекдот, над которым хохотала вся ярмарка.
— Вот страховито было. Просыпаюсь нынче ночью. Слышу, — урчит. Да так урчит, — оглохнешь! Лежу ни жив ни мертв. Пот холодный. Чувствую, — кончаюсь. Одначе полежал, в себя пришел, — даже плюнул. Я думал, что у меня, — а это голуби на крыше воркуют.
— Однако все-таки иноземцевых-то капель выпили после этого?
— Ну, тоже… чего там!
— Нет, сознайтесь… выпили?
— Да к чему…
— Сознайтесь.
— Ну… выпил… все-таки…
И вдруг этот смертельный трус явился как-то сияющий и ликующий.
— Изволили слышать происшествие?
— Что такое?
— Помилте! Вся ярманка говорит. На шару я вчера летал.
— Как так?
— А по случаю бенефиса. С Самокатской площади. Бенефис у меня на той неделе. Ну, ярманка и ждет: ‘Что Акиша выкинет?’ Думал, думал: что выкинуть? И надумал. Воздухоплаватель тут один приехал, прогорелый, в сад ‘Аркадию’. Я его и принашел. Приволокли шар на Самокатскую площадь, светильным газом накачали, я середи площади и полетел.
— С воздухоплавателем?
— Зачем? Один. Шар у него махонький. Бедный шар. На одного.
— Как же так? Один в корзине?
— Зачем в корзине? Шар, говорю, махонький. Ему человека с корзиной не поднять. На трапеции летел.
— Что-о?
— На трапеции, говорю, сидел.
— Послушайте, Акинфий Иванович, — да вы раньше когда-нибудь летали? Понятие о воздушном шаре имеете?
— Не случалось. А только какое же понятие? Дали веревку в руки. ‘Держи, — говорят, — крепко, потому в этом все твое спасение. Как захочешь спускаться, за веревку тяни, — клапан откроется, — наземь и сядешь’. Хорошо-с. Народищу на площади собралось, — тьма. Сел я на трапецию. Руками в веревки вцепился. В одной руке веревочку от клапана держу, другою пук с афишами прихватил. Чтоб сверху их, стало-быть, бросить. Бенефисные афиши. Для того и летел. Ладно. — ‘Готово?’ — спрашивают. Я зажмурился и говорю: ‘Готово!’ Воздухоплаватель кричит: ‘Пущай!’ Заревело тут все кругом. Сижу ни жив ни мертв, ничего не чувствую: не то я лечу, не то на месте. Только шум все ниже и ниже. А я про себя считаю: раз, два, три… Как до ста досчитал, так руку с афишами разжал. Слышу, внизу где-то далеко-далеко ‘ура’ закричали. Значит, мол, полетели бенефисные афиши! Открыл глаза, — батюшки! Никакой ярманки нет: чисто плант внизу нарисованный. Дух перехватило. В веревки вцепился, — ни жив ни мертв сижу. А подо мной, смотрю, уж Волга. Тут я потихоньку руку отцепил да за веревку и дернул. И опять глаза зажмурил. Потому страшно, и сердце биться перестало… Носило меня, носило. Сел за Волгой, на дерево. Насилу слез. Мужики бить хотели. Откупился… Зато фурор.
— Как же это вы, однако, Акинфий Иванович. Ведь разбиться бы могли!
— И очень даже просто.
— Так как же?
Акиша улыбнулся:
— Бенефис!
На бенефис Акинфий Иванович приготовил публике новую жестокость. В афишах огромными буквами стояло:
— ‘По случаю бенефиса почтеннейшей публике будет доставлено особое удовольствие. Специально для удовольствия публики директор цирка Акинфий Иванович в первый раз в жизни войдет в клетку ко львам и тиграм’.
— Неужели вы на самом деле в первый раз? — спросил я Акинфия Ивановича.
— Ей-богу, в первый.
— Как же вы?
— Бенефис-с.
Зрелище вышло действительно жестокое.
Посреди арены стояла клетка со львами, тигром, пантерами, медведями. Прямо начиненная ужасами.
Первою вышла на арену толстая дама-укротительница, — сбросила голубую мантию, — осталась в трико и послала на все стороны воздушные поцелуи.
Затем оркестр грянул туш, и на арену вышел Акиша.
Он был в какой-то венгерке с золотыми шнурами. Лицо, как всегда, покрыто ‘штукатуркой’. Жидкие рыжие волосы завиты.
При громе аплодисментов он обошел вокруг арены, величественно кланяясь, и стал около клетки ‘в позу’.
Первой вскочила в клетку укротительница. За нею он.
Все стихло.
Клетка заходила ходуном. Львы, тигр, пантера засновали взад и вперед, зарычали, заорали. Тигр влезал на других зверей, все старался достать укротительницу лапой, скаля зубы, ревя, прятав уши.
Укротительница кричала и отгоняла зверей хлыстом от себя и от Акиши. Они пошли вокруг клетки, медленно, едва-едва.
Лицо у Акиши было как маска. При сильном электрическом свете, направленном на клетку, глаза у Акиши блестели как стеклянные. Ноги заметно дрожали и подкашивались.
Они обошли вокруг клетки. Укротительница толкнула Акишу к дверке в принялась стрелять. Поднялся адский рев. Акиша юркнул в дверку, — и цирь разразился бешеными аплодисментами. Оркестр заиграл туш.
Раз пятнадцать Акиша выходил на вызовы, при громе аплодисментов, тушах оркестра обходил вокруг арену, посылал поцелуи, — но ноги у него на ходу все-таки подгибались.
— Страшно было? — спрашивал я его на следующий день.
— Там-то ничего, — а вот потом, как вышел, очень страшно сделалось. Ночь целую спать не мог от страха. И даже сейчас, — иду по улице, задумаюсь, да как вспомню, как тигр этот самый у меня под ногами заревел, — в сторону инда шарахнет. Сейчас таким манером на посту чуть под лошадей не попал!
— Ну, а в клетке что чувствовали?
— Да ничего не чувствовал. Казалось только, что клетке конца нет, — и больше ничего. Мне показалось, что я месяц целый в клетке пробыл.
Акинфий Иванович интересовал меня как загадка.
— Скажите, вы очень боитесь смерти? — спросил я его как-то раз.
Акиша улыбнулся и пожал плечами:
— Каждый человек, извините меня, боится смерти!
— А вы?
— А я — преимущественно. Ведь, помилуйте, теперь только самое время жить. Целый век проработать, косточки нет целой. Цирк свой, состояние, фурор, известность, от публики уважение, бенефисы какие беру. И вдруг, например, помереть! Ни с чем не сообразно!
— Но ведь вы всю вашу жизнь только тем и занимаетесь, что на волос от смерти находитесь. По канату спиной ездите, с трапеции на трапецию без сетки прыгаете, на воздушном шару летаете, в клетку ко львам лазите. Как же это, при боязни-то смерти?
Акинфий Иванович как-то весь съежился и засмеялся.
— Борюсь… Природу превозмогаю-с!
— Да ведь тяжело вам это. Неужели нельзя без этих, как вы называете, ‘жестокостей’?
— Без жестокости? Без жестокости никак не возможно. Потому я эту самую… как ее…
— Психологию?
— Вот-вот! Я ее вот как понимаю! Меня за жестокости ярманочная публика и любит. Жесток-с русский человек, особенно по купечеству. А на ярманку эта самая жестокость со всей России, так сказать, стекается. Всероссийская жестокость! Потому на ярмарке в цирке народ какой? Гуляющий народ! В нем коньяк горит, его в нутре жжет. Ну, он и требует, чтоб перед глазами у него зверство было. Дело ярмоночное! Тут такое положенье вещей. Либо меня тут львы раздерут, либо я откуда ни на есть треснусь, башку расшибу, либо сама публика, как-нибудь по борьбе рассвирепев, меня в клочья разорвет. Либо башка пополам, либо цирк вдребезги! Ярманка! На жестокости все веселье держится.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Рус. слово. 1901. No 788. Очерк опубликован под рубрикой ‘Нижегородская ярмарка’.
1 Предположительно под именем Акинфия Ивановича выведен Аким Никитин — один из представителей известной семьи российских цирковых артистов и антрепренеров.
2 Капли доктора Ф.И. Иноземцева (1802—1869) использовались для лечения желудочно-кишечных расстройств.