‘Уважаемые граждане’, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1927

Время на прочтение: 11 минут(ы)
Мих. Зощенко: pro et contra, антология.
СПб.: Издательство РХГА, 2015.— (Русский Путь).

В. Ф. ХОДАСЕВИЧ

‘Уважаемые граждане’

Весь мир насилья мы разроем1
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем!
‘Интернационал’

В двух книгах Михаила Зощенко2 собрано девяносто девять мелких рассказов: девяносто девять эпизодов советской повседневности. Зощенко чуждается событий исключительных: походя, иногда наспех, он записывает то, что встречает на каждом шагу, каждый день: то, что составляет гущу советской обывательской жизни. Он меньше всего фантазирует: ‘Нынче святочных рассказов никто не пишет. Главная причина — ничего такого святочного в жизни не осталось. Всякая рождественская чертовщина, покойники и чудеса отошли, как говорится, в область преданий… ‘ Зощенко держится в области действительности.
И вот, не только без натяжек и придирок, но даже нарочно обходя намеки, темные места, трудно квалифицируемые факты, — в этих девяноста девяти эпизодах я насчитываю по крайней мере тридцать пять отчетливо выраженных уголовных деяний, совершаемых то в одиночку, то скопом. Для рассказов из повседневного быта — процент подавляющий. Но надо еще заметить, что это — процент деяний. Людей, которые их совершают,— гораздо больше. Определяя ‘на глаз’ — скажу, что в девяноста девяти рассказах Зощенко мы встречаем по крайней мере девяносто девять людей, которым есть за что ответить перед судом.
Как уже сказано, Зощенко нам изображает жизнь повседневности, обывательскую — ту, которую ежечасно видит вокруг себя. Поэтому преступления, наиболее тяжкие, а также сложнее по обстановке, не часто попадают в поле его зрения. Из тридцати пяти мной насчитанных уголовных деяний мы имеем всего лишь одно убийство, один случай изготовления фальшивой монеты, один подлог и одно мошенничество. Взятка описана тоже всего лишь раз, но тут уж, я полагаю, Зощенко не столько не видел, сколько не смел видеть: тут дело касается начальства. Что до растрат, то они зарегистрированы Зощенкою три раза.
Преступность зощенковых героев (или ‘уважаемых граждан’, как он их называет) резко повышается, как только мы переходим к дракам, побоям, членовредительству. Из девяноста девяти рассказов драка происходит в десяти (мелких затрещин и зуботычин, раздаваемых походя, между делом, я не считал, они учету не поддаются). Дерутся по разным поводам, при всевозможных обстоятельствах, на врага идут в одиночку, по двое, по трое, скопом. В трезвом виде и в пьяном. По случаю семейных раздоров, в бане из-за шайки, из ресторана высаживают посетителя, с продавцом самогона дерутся за то, что дорого берет, в трактире бьют гостя за разбитую стойку, в коммунальной квартире из-за ежика от примуса происходит свалка: ‘кухонька, знаете, узкая. Драться неспособно. Тесно. Кругом кастрюли и примуса. Повернуться негде. А тут двадцать человек вперлось. Хочешь, например, одного по харе смазать — троих кроешь’. Иногда дерется человек просто потому, что побывал в Крыму, сильно поправился — ‘и вся меланхолия пропала. Раньше, бывало, этот человек мухи не тронет. А тут не успел приехать, в первый же день дворнику Федору морду набил… Управдома тоже хотел за какую-то там мелочь застрелить из нагана. Жильцов всех раскидал, которые заступились’… Врачей принято бить, потому что ‘пациент нынче пошел довольно грубоватый. Не стесняется… ‘. Но вот на том заводе, о котором рассказывает Зощенко, — тихо: там ‘с начала революции бессменно на посту один врач стоит. Ни разу его не убили. Фельдшера, действительно, раз отвозили по морде, а врача пальцем не тронули: он за ширмой был спрятавшись’. Другого врача тоже герой Зощенко не побил, потому что… прибежала жена врача: ‘Тут мы с ней и схлестнулись. А медика я даже пальцем не тронул. Мне сознательность не допускает их трогать. Их тронешь, а после по судам затаскают’.
К дракам относятся с эпическим спокойствием и при виде побитых не ужасаются: ‘Инвалид — брык на пол и лежит. Скучает… Лежит, знаете, на полу скучный. И из башки кровь каплет’. (Это все там же, в коммунальной квартире, из-за примуса.)
Но выше всего, надо всем, как незримый перст рока, возвышается воровство. Кража или грабеж являются более или менее центральным мотивом, осью повествования, — целых семнадцать раз. Я говорю — осью повествования, ибо таких случаев, когда о краже упоминается только вскользь, мимоходом, — я не считал, да их, пожалуй, даже не перечесть. Скорее можно сказать, что все ‘уважаемые граждане’ Зощенко если делятся, то на воров и на обокраденных. Опять же — я потому говорю ‘если’, что не уверен, можно ли их делить: так и кажется, что сами обокраденные либо вчера что-нибудь украли, либо завтра украдут. Недаром они постоянно друг друга подозревают. Позвал хозяин студента из ВУЗа — дрова колоть. Дрова хранятся, конечно, в квартире. Вот студент ‘дрова носит, а хозяйка по квартире мечется — вещи пересчитывает — не спер бы, боится. А сын ее, Мишка, у вешалки польты считает. Ах, думаю, чертова мещанка! А сам я пальтишко свое снял, отнес в комнату и газетой прикрыл’. И недаром, тоже по поводу дров, автор в другом рассказе уверяет, что ‘когда проходишь по улице мимо, скажем, забора, а мороз пощипывает, то невольно похлопываешь по деревянному забору’. И недаром жильцы дома ищут дровяного вора не на стороне, а тут, между собой: и находят. И хуже того: когда у человека в трамвае вытаскивают часы, то вслед за тем выясняется, что он сам их украл.
Рассказ ‘Воры’ начинается так: ‘Что-то, граждане, воров нынче много развелось. Кругом прут без разбора… У меня вот тоже недавно чемоданчик унесли, не доезжая Жмеринки’. Дальше рассказывается, как в вагоне, во время сна, стали с рассказчика сапог стаскивать. Пока он боролся с вором за сапог — украли у него чемодан. Пошел он на станции заявлять о краже. Вспомнил, что, говорят, в Финляндии ворам отрезали руки, и просит милицию: ‘Если поймаете, рвите у него к чертям руки’. — ‘Ладно, говорят, оторвем. Только карандаш на место положите. — И действительно, как это случилось, прямо не знаю. А только взял я со стола ихний чернильный карандаш и в карман сунул… Агент говорит: — У нас, говорит, даром что особый отдел, а в короткое время пассажиры весь прибор разворовали. Один сукин сын даже чернильницу унес. С чернилами. — Извинился за карандаш и вышел. Да уж, — думаю? — у нас начать руки отрезать, так тут до черта инвалидов будет. Себе дороже’.
Воровство — явление столь частое, заурядное, а главное — неотвратимое, что население научается постепенно обращать его иногда и на пользу себе, как медицина умеет пользоваться ядами. Вместо того, чтобы вывозить тухлую капусту на свалку, что стоит денег, в ‘красной кооперации’ придумали просто выкатить бочку на двор. ‘Наутро являемся — бочка чистая стоит. Сперли за ночь капусту… Вскоре стухла у нас еще одна бочечка. И кадушка с огурцами. Обрадовались мы. Выкатили это добро на двор и калиточку приоткрыли малость. Пущай, дескать, повидай с улицы. И валяйте, граждане! Только на этот раз мы проштрафились. Не только у нас капусту уволокли, а и бочку, черти, укатили. И кадушечку лям-зили’.
Богатство словаря, как известно, соответствует разработанности понятий, навыку в обращении с ними. Для понятия ‘красть’, ‘воровать’ нашел я у Зощенко богатейшую россыпь глагольных терминов: украли, унесли, сперли, слимонили, разворовали, утащили, стащили, вытащили, стибрили, сбондили, с лямзили, свистнули, стырили.
И до такой степени все вокруг Зощенко тибрят, бондят и тырят, что предается он такой философии:
‘Был Васька Тяпкин по профессии карманник. В трамваях все больше орудовал. А только не завидуйте ему, читатель… ‘ Ибо для Зощенко не подлежит сомнению, что читателю очень хочется быть карманником. Ведь когда в дом, где живет рассказчик, привели полицейскую собаку, — вдруг на всех ворах загорелись шапки, и оказалось, что весь дом, все квартиранты, без изъятия, должны каяться в разных своих проделках. И, наконец, — сам агент уголовного розыска ‘упал перед собакой:
— Кусайте, говорит, меня, гражданка. Я, говорит, на ваш собачий харч три червонца получаю, а два себе беру’.
И, как заключительный аккорд, — сам рассказчик, боясь всевидящей собаки, — ‘от греха поскорее смылся’.

* * *

Пьют. Я уж не говорю о том, что пьянство и пьяные люди являются чуть не в каждом рассказе Зощенко: в той или иной форме это, наряду с воровством, один из его лейтмотивов. Но я насчитал еще целый ряд вещей, в которых пьянство составляет основную, главную тему. Так, целиком посвящены пьянству рассказы: ‘Беда’, ‘Контролер’, ‘Прискорбный случай’, ‘Гипноз’, ‘Сильное средство’, ‘Фома неверный’. Сверх того, три рассказа трактуют специальную тему о самогонщиках (‘Баба’, ‘Летчик’ и ‘Честный гражданин’).
К теме пьянства примыкает другая: о хулиганщине. Хулиганят, однако, вовсе не всегда спьяну. Напротив, трезво и методически, иногда как бы даже ‘идейно’. Человеку нельзя даже просто ногой поболтать. ‘А ногой поболтаешь — эвон, скажут, балда какая ногой трясет. По морде еще ударят’. Хулиганят не просто, а ради утверждения и прославления нового социального порядка. ‘Вот Володя сел в поезд и начал маленько проявлять себя. Дескать, он это такой человек, что все ему можно. И даже народный суд, в случае, ежели чего, завсегда за него заступится. Потому у него, — пущай публика знает, — происхождение очень отличное. И родной дед его был коровьим пастухом, и мамаша его была наипростая баба… ‘
За хулиганством идет бесконечный, неисчислимый и не поддающийся никакой классификации ряд поступков, составляющих изумительный бытовой фон, на котором живут и движутся ‘уважаемые граждане’ и ‘нервные люди’ Зощенко. Один не иначе ходит за покупками, как водя за собой в лавки лошадь. Другой, когда на него нападают грабители,— советует лучше заняться той барышней, которую он провожает с вечеринки ‘из-за любви’.
Даму не трогаете, а меня — сапоги снимай, — проговорил Вася обидчивым тоном, — у ей шуба и галоши, а я сапоги снимай.
Третий попрекает своего гостя, разбившего стакан на поминках.
Таким, говорит, гостям прямо морды надо арбузом разбивать.
А когда дело доходит до иска за разбитый стакан, судья говорит: ‘Нынче все суды такими делами закрючены’.
Четвертые позвали гостей на обед и до тех пор их попрекали расходами, пока гости не сбежали из-за стола.
А в кино в залу ‘трудновато входить’ из-за толчеи. Приходится ‘башкой дорогу пробивать. А тут, вижу, штанами за дверную ручку зацепился. Карманом.
— Граждане, — кричу, — да полегче же, караул! Человека за ручку зацепило.
Мне кричат:
— Отцепляйтесь, товарищ! Задние тоже хочут!..
— Барышня, — говорю, — отвернитесь хоть вы-то, ради Бога. Совершенно то есть из штанов вынимают против воли.
А барышня сама стоит посиневши и хрипит уже… Вдруг, спасибо, опять легче понесло.
Либо с ручки, думаю, снялся, либо из штанов вынули’.
О том, что творится ‘на семейном фронте’, повествуется в рассказах ‘Жених’, ‘Пациентка’, ‘Рыбья самка’, ‘Папаша’, ‘Человек без предрассудков’. Чтобы описать всю пошлую грязь и глупость, запечатленные Зощенкой, все эти иски об алиментах, борьбу с ‘предрассудками’ и ‘мещанством’ — понадобилось бы написать отдельную статью. Кажется, ни в одной области мозги советского обывателя так не сдвинуты набекрень всевозможными лозунгами, как именно здесь.
Вся эта жалкая, грязная и необычайно грубая жизнь протекает в обстановке изумительной темноты. На десятом году ‘культурно-просветительном’ работы совдепов городской обыватель постепенно переходит от медицины к знахарству, он сплошь и рядом безграмотен. ‘Ликвидацию безграмотности’ недаром герой рассказа ‘Ошибочка’ называет ликвидацией грамотности. ‘Достижения’ знаменитых ликвидаторских троек изумительны. Вот, рабочий Хлебников, оказывается, на третьем месяце усилий научился даже фамилию подписывать. Все в восторге. ‘Ну, говорят, как с плеч. А мы-то думали, что ты, Хлебников, по сие время, как слепой, бродишь в темноте и в пропасти’. Только Хлебников ‘при всей своей грамотности’ продолжает вместо подписи ставить крестики. Но это уже никого не печалит, потому что это он делает не по неграмотности, а потому, что всегда пьян.
И в этом царстве невежества все ни к чему. Поставил себе человек телефон — а звонить не к кому. Только раз к нему позвонили: назначили свидание, выманили из дому, а сами тем временем квартиру ограбили.
В деревню привезли ‘диктофон’ — и ругались в него, и из нагана стреляли, пока не испортили.
Герой ‘Кинодрамы’ ‘театра не хает. Но кино все-таки лучше’, потому что ‘раздеваться не надо’ и ‘бриться опять же не обязательно — в потемках личности не видать’. Впрочем, при входе в кино его, как мы видели, так сдавили и растрепали, что он затрудняется сказать, какая была драма: ‘Я все время штаны зашпиливал… Подвязал, подшпилил, а тут, спасибо, и драма кончилась. Пошли домой’.
Один актер-любитель, чтобы ‘не срывать культурно-просветительной работы’, согласился сыграть купца, которого ‘по ходу пьесы’ грабят разбойники. А у него товарищи но сцене и в самом деле бумажник вытащили:
‘Я кричу не своим голосом: — Караул, дескать, граждане, всерьез грабят! — А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши бьет. Кричит: — Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам…’ ‘Ну, устроили обыск у любителей. А только денег не нашли… Вы говорите — искусство? Знаем! играли!!’
И надо всем этим — нищета. Человек, у которого в бане переменили одежду, определяет ее так: ‘Штаны не мои. На моих тут дырка была. А на этих эвон где’. А пальто описывается вот так: ‘Один, говорю, карман рваный, другого нету. Что касаемо пуговиц, говорю, то верхняя есть, нижних же не предвидится’. О человеке, который купил себе ‘пальтишко с воротником и кровать’, — говорят: ‘Живет, что богатый… Надо ему, паразиту, на квартирку набавить’. Американцы, по представлению советского гражданина, богаты сказочно: у них ‘портянки, небось, белее снега. Подштанники зашиты, залатаны. Житьишко!’
Человек, сменивший коптилку на электрическую лампочку, — заскучал: ‘То, бывало, утром на работу уйдешь, вечером явишься, чай попьешь — и спать. И ничего такого при керосине не видно было. А теперича зажгли, смотрим — тут туфля чья-то рваная валяется, тут обойки отодраны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит — от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится… Хоть караул кричи. Смотреть на такое зрелище грустно’. Попробовал он обои подклеить, клопов выбить, паутину смести. Даже канапе выкрасил. А все-таки квартирная хозяйка отрезала электрические провода:
‘Больно, говорит, бедновато выходит при свете-то. Чего, говорит, такую бедность освещать клопам на смех’.

* * *

Мне кажется, эта последняя фраза, как и весь рассказ, из которого она взята, — имеет аллегорический смысл. Тут призадумался Зощенко: взяло его сомнение, стоит ли ‘освещать’, ‘клопам на смех’, ту неимоверную внутреннюю и материальную ‘бедность’, в которой живут ‘уважаемые граждане’ советской России.
Это убожество не ново. Не нов и вопрос Зощенко. В разных формах ставился он в отношении прежней России, какой являлась она у Гоголя, Салтыкова, Островского, Чехова. Из самих сатириков им особенно мучился Гоголь.
С людьми, столь выдающимися, я не сравниваю Зощенко ни по силам дарования (впрочем — незаурядного и к тому же в условиях советской литературы деформированного), ни по его художественному значению. Но как бытоизобразителя Зощенко можно сопоставить с кем угодно: свою эпоху и свое окружение он показал с большой зоркостью. Если не качеством своего художества, то, во всяком случае, полнотой и обилием собранного и закрепленного бытового материала Зощенко очень значителен. В этом смысле можно быть уверенным, что имя его не забудется, не вычеркнется. (Замечу, однако, что есть у него и художественные достоинства, которые я сейчас оставляю в стороне.)
Как бытописателю и свидетелю Зощенко можно верить: за это говорит и непосредственное впечатление читателя, и наше знакомство с советской жизнью, заимствованное из других источников, и, наконец, собственная память. Кто видел советскую Россию несколько лет тому назад, легко представляет ее теперешнюю жизнь такой, какова она у Зощенко. Точнее — почти такова, ибо, как у всякого сатирика и юмориста, краски у него несколько сгущены. Но с этой оговоркой, несомненно, на Зощенко можно смотреть именно как на изобразителя нынешней жизни в СССР.
Заметим, что Зощенко больше сатирик, нежели юморист. Фабулы его рассказов и положения действующих лиц чаще всего не смешны. Острие иронии направлено у него на условия жизни и на психологию героев. И Зощенко не устает подчеркивать, что эта жизнь, эта психология — самые общие, самые распространенные, что он рассказывает не об исключительном, а о повседневном. ‘А я не вру, читатель, — говорит Зощенко, — я и сейчас могу, читатель, посмотреть в ясные твои глаза и сказать: ‘не вру’. И вообще я никогда не вру и писать стараюсь без выдумки. Фантазией я не отличаюсь’.
В связи с этим стоит один из его любимых приемов — говорить от лица героя. Зощенко чужда поза морализирующего и ‘бичующего’ сатирика. Он сам в своих рассказах старается не присутствовать: за него говорят герои и их поступки. И второй, отсюда вытекающий прием: эти герои говорят не с каким-то там ‘читателем’, лицом абстрактным, стоящим вне их круга, — а между собою, друг с другом, именно в своем кругу, где все понимают всех с одного намека и, главное, не расходятся ни в оценках, ни в убеждениях. ‘Братцы’, ‘братишки’, ‘граждане’, ‘дорогие мои’ — вот обращения к читателям, поминутно встречающиеся у Зощенко. Можно сказать, что ни у автора, ни у героев, ни у предполагаемого слушателя Зощенко ‘отрыва от масс’ не наблюдается. Напротив, все люди свои. Одним словом — ‘уважаемые граждане’.
И вот тут-то вскрывается нечто исключительное, важнейшее: все это не просто воры, пьяницы, хулиганы, пошляки, хамы, но воры, пьяницы, хулиганы, пошляки, хамы сознательные, знающие себе цену, руководимые не чем-нибудь, а высшими мотивами: ‘пролетарской’ идеологией, заветами вождей, новою добродетелью и высокими лозунгами.
‘Не надеясь на Бога, как на религиозный предрассудок, я обращаюсь с покорнейшей просьбой о выдаче мне из казенных сумм субсидии’, — просит некий Конст. Печенкин.
Они чтут вождей. Автор ‘Исторического рассказа’ с гордостью вспоминает о разговоре с шофером Ленина: ‘Как, говорю, возите? Не страшно ли возить? Пассажир-то не простой. А тут вокруг столбы, тумбы, — не наехать бы, тьфу-тьфу, на тумбу… Смотрите, говорю, возите осторожно. Ей-Богу, так и сказал. И не хвастаюсь. А если и говорю, то для истории’.
В бане — дискуссия. Один говорит: ‘Как ляпну тебя шайкой между глаз — не зарадуешься’. На что другой сознательно отвечает: ‘Не царский, говорю, режим, шайками ляпать’.
Сознательные театральные ламповщики не желают освещать сцену по идейным соображениям. ‘Думаете — тенор, так ему свети все время. Господ нынче нет!’
Крестьянский поэт, которому вернули рукопись из редакции, спрашивает: ‘Может, они, как бы сказать, в происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются: чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать’.
И беспризорный мальчишка-поводырь, утопивший своего слепца, объясняет: ‘Мы теперь, значит, граждане, с сознанием’.
Некий государственный муж говорит жене: ‘Темна ты у меня… Я человек просвещенный и депутат советский. Я, может, четыре правила арифметики насквозь знаю’. На что жена отвечает: ‘Конечно, Дмитрий Наумович, бросьте меня такую-то, что вам стоит?’
Доносы и кляузничество совершаются тоже не просто, а с употреблением лозунгов. Вот начало письма в милицию: ‘Состоя, конечно, на платформе, сообщаю, что квартира No 10 подозрительна в смысле самогона, который, вероятно, варит гражданка Гусева и дерет, окромя того, с трудящихся три шкуры’.
Во время кабацкой драки принято кричать:
‘— Товарищи, молочные братья! Да что же это происходит в рабоче-крестьянском строительстве?.. — Тут поднялась катавасия. Потому народ видит — идеология нарушена. Стали пищевиков оттеснять в сторону. Кто бутылкой махнет, кто стулом’.
Казенной идеологии соответствует казенная фразеология. ‘На семейном фронте’, ‘манкировать службой’, ‘социально-опасный’ вор, ‘давить надо без амнистии’, ‘коллективное строительство’ и т. д., и т. д. — такими оборотами пестрят речи, и за каждым таким благонамеренным оборотом таится гадость. Недаром обиженный плохим самогоном пьяница жалуется, что ‘блевал сверх нормы’. И обыкновенный пудель у культурного гражданина превращается в ‘собаку системы пудель’.
Такими взглядами, настроениями, мыслями проникнуты все герои Зощенко. И никто, глядя со своей ‘идеологически безупречной базы’, ничему окружающему не дивится и ничем не возмущается. Максимум — мягко упрекнет, погрустит — а сам тотчас какую-нибудь мерзость отмочит, как тот гражданин, которому ‘сознательность не допущает’ бить ‘медика’, а потому он вынужден бить ‘медицинскую супругу’. Всего более жутко в рассказах Зощенко то, что совершаемые в них мерзости творятся не просто, а с горделивым сознанием ‘созвучности эпохе’, с любовью к ‘достижениям культуры’ и с бодрою верою в ‘советское строительство’.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Ходасевич В. ‘Уважаемые граждане’ // Возрождение. 1927. No 702. 5 мая. Печатается по: Ходасевич В. Ф., Собр. соч.: В 8 т. Т. 2 / Сост., подг. текста, ком. Дж. Малмстада, Р. Хьюза. М., 2010. С. 429-438.
Ходасевич Владислав Фелицианович (1886-1939) — русский поэт, критик, мемуарист и историк литературы.
1 Ходасевич цитирует первоначальный вариант русской версии ‘Интернационала’ (1902), автором которой считается А. Коц. В эпоху гражданской войны утвердился канонический вариант ‘Весь мир насилья мы разрушим’, однако разрушивший рифму.
2 Имеются в виду книги ‘Уважаемые граждане’ (М., Л., 1926) и ‘Нервные люди’ (Харьков, 1927).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека