Утром, Перец Ицхок Лейбуш, Год: 1915

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Ицхок-Лейбуш Перец

Утром

Перевод с еврейского А. Брумберг.

Старый Менаше едва кончил полуночную молитву и несколько псалмов на придачу, когда бледный рассвет смотрел уже в подвальное окошечко.
Печальными, усталыми глазами смотрит Менаше на новорожденный день. Хрустнув худыми пальцами, он закрывает псалтырь, тушит маленькую керосиновую лампочку и подходит к окну. Он глядит на узкую полоску неба, бледнеющую наверху, над тесным переулком, и на его обрамленном серебристой бородкой и пейсами, зеленоватом, сморщенном лице показывается бледная тень печальной улыбки.
‘Отдал, — думает он, — свой долг, большое тебе спасибо, творец мира!’
— И зачем, — вздыхает ои, — я тебе нужен здесь, творец мира? Тебе нужна еще одна молитва, еще один псалом… а? Тебе мало!
Он отворачивается от окна и думает, что, по его разумению, было бы лучше, если б в его кровати спала его внучка Ривке, а она вот валяется на полу, среди хлама, которым торгует его сын Хаим. По его совести, совести человеческой, было бы гораздо справедливее, если б стакан молока, которым он живет чуть ли не целый день, выпивала Соре, его сноха, с утра до вечера бегающая по базару, не проглотив и ложки супа за день. Янкеле, новому отпрыску семьи, это молоко тоже не повредило бы…
Правда, ему, старику, мало нужно, но ведь семье было бы легче, если бы ему ничего не нужно было…
Хаим весь обносился… Старшая внучка, Ханэ, больная, малокровная… Врач говорит: ‘девичья немочь’… прописал железные капли, рыбий жир… немного вина… Копят для нее в отдельном узелочке, уж месяцы копят — и все мало. Бедная Ханэ не растет, не растет и ум ее, стоит на одном месте… Ей уже семнадцать, а понимает она столько же, сколько двенадцатилетняя.
— Творец мира, зачем ты меня взвалил им на плечи?..
Он прислушивается, как резко и отрывисто дышит во сне Хаим. Он видит, как костлявая рука Соре, только что, видно, качавшая ребенка, устало свешивается с кровати…
Он замечает, что Янкеле ворочается в колыбели. ‘Скоро раскричится и разбудит мать!’ И торопливыми, частыми шагами подбегает он к внуку и начинает качать колыбельку.
‘А может, — думает он, поворачиваясь к окну, — ты хочешь, боже, чтобы я дождался радости от Янкеле, чтобы я учил его молитвам, научил читать… а?’
Точно румяное яблочко, цветут щечки Янкеле во сне. Сладкая улыбка блуждает вокруг маленьких губок… они то раскрываются, то закрываются снова. ‘Обжора, и во сне сосал бы!’
Тут старик замечает, что Ривке мечется на постели.
Она лежит на сеннике, прикрывшись до груди грязной, усеянной черными пятнышками простыней. Что у нее под головой — не видно.
Покрытое нежным румянцем лицо, белая, как алебастр, длинная, выточенная шея кокетливо шевелится на фоне спутанных ярко-рыжих волос, покрывших все изголовье и свисающих до полу.
‘Вылитая покойница моя… — думает старик, — горячая кровь… Сны… Храни бог ее на долгие годы!..’
— Ривке! — подходит он к ней и дотрагивается до ее обнаженной руки, высунувшейся из-под простыни.
— Что? А?.. — пугается Ривке, широко раскрыв свои большие голубые глаза.
— Ш… ш… ш… — успокаивает он ее, улыбаясь. — Я это… иди на мою постель.
— А ты, дедушка? — спрашивает она, широко зевнув.
— Я уж спать не буду… не спится в мои годы… я приготовлю чай… Ты ведь слышала вечером — они встанут рано, у отца есть дело в городе, а маме нужно закупить для Пимсенгольц на помолвку.
— Я, дедушка, приготовлю чай.
— Нет, Ривке… ты иди на мою постель… Можешь еще
долго спать… Ты сегодня, говорила мать, на фабрику не пойдешь… ты ей нужна будешь… выспись лучше…
— А-а! — еще громче зевает Ривке. Она уже все вспомнила.
Отец пришел вчера с радостной вестью: бог послал ему порядочное количество старья.
Мама также принесла новость: у Пимсенгольц, для которых она закупает, будет, наконец, помолвка. Хотя невеста и не совсем довольна, — ей достанется, но помолвка все же состоится.
Особенного удовольствия эта весть Ривке не доставляет: она, правда, выспится, и ходить с матерью на базар, конечно, приятнее, чем работать на фабрике, но потом — таскать корзинки с яйцами и курами и, особенно, гнаться за убежавшей курицей, — занятие не из приятных.
Но ничего не поделаешь!
Она закутывается в простыню и перепрыгивает в кровать старика.
Этот прыжок доставляет старику удовольствие: ‘Вылитая старуха моя!..’
Пока старик развел огонь, пока он наколол лучинок и, разложив их под плитой, обсыпал мелким каменным углем (‘дорог уголь’, подумал он при этом) и облил их керосином, пока поставил на камфорку старый, покрытый красноватой ржавчиной жестяный чайник, — Соре успела уже дать Янкеле грудь, выразив при этом желание дожить до той поры, когда Янкеле будет читать молитву над молоком…
Бледная Ханэ тоже проснулась и села в своей кровати.
Из-за спины матери она играет со своим маленьким братишкой в ‘ку-ку!’
Обрамленное густыми, пепельно-серыми, растрепанными волосами, ее маленькое личико, с бледными щечками и мечтательными глазами, показывается то справа, то слева. Однако ее движения слишком медленны, улыбка на лице слишком бледна, и взгляд слишком неподвижен, чтобы игра эта могла уже рано поутру оторвать ‘Янкеле-обжору’ (так зовут его дома) от груди.
Он сильно занят: он смотрит на сестру, но ему некогда заняться ею.
Одну ручку он держит под боком, на котором он лежит на коленях матери, другой отгибает край ее открытой на груди рубахи, чтобы этот край не падал ему на лицо, и смотрит на свою сестру спокойно и равнодушно, — она от него не уйдет…
Хаим облачился уже в талес и филактерии и молится, шагая по комнате.
Он часто останавливается, бросает взгляд на Соре, хочет ей что-то сказать, но тут же взглянет на старика и опять начинает шагать.
Старика он боится.
Старик думает, что теперь еще те прежние, добрые времена, когда еврей мог молиться, как следует, слово за словом читать по молитвеннику… Теперь на одну пару поношенных штанов семь торговцев! Он, правда, принял вчера меры предосторожности: условился за шесть рублей без пяти копеек, оставил задатка семь злотых и двенадцать грошей… уходя дал три копейки дворнику, чтоб тот до его прихода не впустил во двор ни одного старьевщика… Однако он не спокоен. Кто знает… пока он достанет компаньона!
Он пьет уже чай, держа стакан на ладони и дуя на него перед каждым глотком, и не знает, еще, что предпринять.
Трудно достать компаньона!
К кому обратиться? к процентщику? — он с него кожу сдерет! К лавочнику? этот — последний грош у него вырвет!..
А если уж удастся достать компаньона, так ведь придется отдать ему половину барыша, хотя торговался он один.
По временам он достает у Соре несколько злотых, но сегодня — куда там! — еще вчера она сказала ему, что ей не хватит денег на закупки!
А может, она все-таки поверит ему на день из узелочка Ханэ?
Он боится, однако, сделать попытку…- он уже не раз пробовал и потом только каялся.
Он еще раз бросает взгляд на Соре, и ему кажется, что момент как раз подходящий.
Она уж положила Янкеле обратно в колыбельку. Стоя возле него, она одевается и улыбается ему такой доброй улыбкой. Авось и выгорит…
— Я думал ночью, — пробует он, — покупка очень удачная. Я, слава богу, заработаю…
— Дай бог, — отвечает Соре, — пусть это на счастье Янкеле… С тех пор, как он родился, легче подвертывается заработок…
— Я думаю, — обращается к ней Хаим с заискивающей улыбкой, — что это на счастье Ханэ. Знаешь, Соре, когда я покупал, я так думал: из прибыли нужно будет взять хоть треть для Ханэ! И вот, когда я так думал, барыня стала мягка, как шелк, и давай сбавлять с цены пятачок за пятачком.
— Тем лучше, — улыбается ему Соре и становится, кажется ему, моложе и свежее… ‘Былые годы!’ — мелькает у него в голове. ‘Что ж. если б лучшие времена…’ Но ему некогда думать об этом…
— Итак, Ханэ — компаньонка!
— Прекрасно, чего ж лучше!
— Да, — бормочет он, — если Ханэ — компаньонка… я рассчитываю на ее счастье, если компаньонка…
— Ну, так что? — спрашивает Соре, навострив уши и уставив на него глаза… ‘Он уж к чему-то ведет… он уж хочет чего-то’, — подозрительно думает она.
— Так что? Я хочу, чтоб она была действительной компаньонкой… чтоб она вложила в дело часть капитала.
— Что? что ты говоришь? — Соре ушам своим не верит и, не ожидая ответа, набрасывается на него:
— Разбойник! Изверг!.. Ну и отец! Ну и муж! Знает, что девочка так больна… что я дала обет не рисковать ее деньгами… Это ведь ее деньги! ее кровные деньги! Корзинку иной раз понесет за мной, я иногда дам ей сколько-нибудь…
Соре успокоиться не может.
Хаим хочет ей ответить, но старик не дает:
— Молчи уж лучше, Хаим, молчи, не видишь разве, что Сореле права?.. Иди, поищи себе компаньона… не обижай людей… живи сам и дай другим жить.
Хаим молча кладет в свой мешок кусок хлеба с луковицей и уходит из дому. Старик напутствует его:
— Видал ты, как птички подбирают крошки на дворе? Крошку покрупнее берут вдвоем…

* * *

В постели старика Ривке спит сейчас не менее беспокойно, чем прежде. В молодой голове бродит мысль, не дающая ей крепко уснуть… Она вспомнила встречу!..
Однажды под вечер, возвращаясь с фабрики, она столкнулась на тротуаре с каким-то молодым человеком. Она шла напрямик, думая, что он уступит ей дорогу, но тот ни с места, и так уставился ей в лицо своими весело смеющимися серыми глазами, что она вся вспыхнула. Ривке посторонилась и быстро зашагала домой. У поворота в боковую уличку она, против своей воли, обернулась и увидела, что он стоит все на том же месте и смотрит ей вслед с тою же улыбкой, сверкая рядом белых зубов.
‘Я расскажу это Ханэ’, — подумала она и, однако она этого не сделала: что поймет эта бедняжка, больная Ханэ!
Несколько дней спустя Ривке встретилась с ним снова. Сердце ее стало усиленно биться, глаза стыдно поднять, она быстро прошла мимо, но так неловко, что чуть не поскользнулась на гладком тротуаре.
Удаляясь, она, кажется, чувствовала, как его светлый, веселый взгляд скользит по ее голой шее.
Это испугало ее: ей кажется, что это заметили все прохожие, ц она убежала еще поспешнее.
Как-то раз он вырос перед нею, точно из-под земли.
‘Ах!’ — вскрикнула она, а он стоит и загораживает ей дорогу.
— Кажется, барышня, — говорит он, — я имею счастье быть знакомым с вами.
‘Барышня’ сказал он ей!
Она, тем не менее, сердится и отходит от него полуиспуганно. Однако она должна признаться, голос у него очень приятный. ‘Золотой голос’, говорит ей сердце…
С тех пор они встречаются почти каждый вечер, она с ним не говорит, молчит, но больше уж не убегает от него.
И каждый вечер он провожает ее с фабрики домой.
Они идут рядом и молчат.
Часто она не в силах удержаться и бросает на него взгляд со стороны…
‘Ах, какие усики…’
На ее взгляд он отвечает еще более светлой улыбкой…
Какие у него необыкновенные глаза!.. Иной раз из них, кажется, тянутся золотые нити.
Между тем, про все узнали на фабрике: товарки подметили, и пошли разговоры.
Смеются над нею, пошучивают на ее счет.
— Молодо-глупо, — говорит кто-то, — сегодня убегает, завтра сама за ним побежит.
‘Не доживете вы до этого’, — думает Ривке.
— Она еще язык высунет, как овца за солью…
Ривке закусывает губу и молчит.
— И красавец же! — говорят. — Глаза, волосы!.. А нос, точно точеный! Из жилетного кармана свисает золотая цепочка чуть ли не с десятью золотыми брелоками!
Ривке это льстит.
— Может, томпак? сомневается одна.
‘Еще бы!’ — думает Ривке.
Другие отвечают:
— Что ты, что ты! Сейчас видно, что богатых родителей…
Тут снова пошучивают:
— Не хочется тебе романа — что ж, успеешь! Но будь умна, говори ласковые слова, бери небольшие подарки, обедом пусть угостит, конфетами… билеты в театр…
Кто-то громко смеется:
— Конечно! Бери нахрапом, как норовистая лошадь… Но в руки даваться — ни-ни!… Чтоб им пусто было!..
Наконец, раздается голос старшей работницы, у которой длинное костлявое лицо, острый подбородок и косые зеленоватые глаза.
— Те-те-те, — говорит она, — подумаешь, что такая может потерять! Венец ее ждет! Приданого, поди-ка, не сосчитать! Сваты пороги обивают, женихи у дверей толпятся! Только держись!..
Ривке плотнее сжимает губы, еще ниже опускает пылающую голову, и две горячие слезы падают ей на руки, занятые у машины.
Вот это и не дает ей спать.
Нет! Она ничего, ничего не возьмет!
Билета в театр — подавно нет!
Однажды она поздно задержалась на фабрике: была спешная работа. Мать прибежала ни жива, ни мертва. Когда она увидела свою дочь, глаза у нее засияли, и из них брызнули слезы. В коридоре фабричного здания у лестницы стоял дедушка и ломал руки.
— Слава богу! —бормотал он, — слава богу!
— Нет, она этого не сделает!..
Соре тоже стала собираться в город. Она ставит для старика стакан молока на столик, пододвигает к нему колыбельку с Янкеле. Ей еще нужно позаботиться о кое-каких мелочах по хозяйству… Однако она успевает еще и пожаловаться старику на плохие времена.
— Вы ведь слышали, тесть! Должна быть помолвка… последний срок… телеграфируют, что все закупили… а она, невеста, устраивает скандалы. Не хочет! Не хочет жениха из провинции… у нее, говорит она, есть варшавянин, варшавский ‘франтик’…
Ханэ, лежавшая все время с открытыми глазами и наблюдавшая, как с потолка одна за другой срывались мухи и разлетались во все стороны, услышав слова матери, сразу садится, ее всегда матовые глаза начинают вдруг блестеть. Она, видимо, прислушивается… Навостряет уши и открывает рот, точно глотает слсза матери.
Мать, однако, уверена, что заработок тут будет.
‘Помолвка, с божьей помощью, состоится. Пимсенгольц еще постоит за себя… ‘Расплывшаяся Пимсенгольц’ тоже молчать не станет… Ну, и коготки же у нее!’
— Прежде всего, — сказала мне их кухарка, — сделали обыск, нашли письма какого-то франтика-прощалыги и все сожгли. Потом уж ей влетело, здорово влетело! За волосы оттаскали!
Ханэ чувствует, что глаза у нее становятся влажными, лицо краснеет, она полна сострадания.
Она с плачем падает на подушку.
Соре пугается, старик подбегает к ней.
—&gt, Что такое, Ханэ? Что с тобой?
— Жалко, мама, жалко…
— Кого, дочь моя? Кого? — удивляется Соре, забывая обо всем.
— Н-н-невесту… она такая… добрая… сердечная… дает мне постоянно деньги… те деньги, что я тебе отдаю… она меня ласкает… иногда целует… Она хочет учить меня писать.
— Еще этого недоставало! — говорит Соре сердито. — Bpaгам моим на погибель!.. И тебе она хочет голову вскружить, чтоб и ты не слушалась матери?..
Ханэ отвечает с плачем:
— Нет, мамочка, нет! Не бойся только! Я тебя всегда буду слушаться! Какого бы жениха ты мне ни дала.
Раздается звонкий смех.
То Ривке смеется над наивностью сестры.
— Злюка! — кричит Соре, — ребенок болен, опасно болен… смеяться бы тебе, знаешь, как?..
— Не проклинай, Соре, — успокаивает ее старик, — ведь и она еще ребенок.
Соре уходит, раздосадованная, и, оставляя комнату, кричит Ривке:
— Встань, франтиха! Дай Ханэ чаю, вымети комнату…
Старик Менаше выпил свое молоко и уселся у окошка.
Через оконце виднеются лишь длинные, узкие тени, которые от ног прохожих падают на маленькие стекла…
Чем ближе к полудню, тем быстрее меняются тени и тем печальнее становится старик. Люди спешат, бегут, торгуют, работают, лишь он один (так кажется ему) ни для чего уж не годится.
Он берется за псалмы.
Дрожащим голосом прочитывает он стих по-древнееврейски, стих в переводе и некрепкою ногою качает колыбельку Янкеле.
Ривке, полуодетая, сидит на кровати Ханэ: обе пьют чай. Рядом с Ривке, пышущей здоровьем и жизнью, Ханэ кажется еще более болезненной, еще более бледной и маленькой, еще более ребенком.
У них идет интимный разговор.
— Я не скажу, Ханэ, расскажи!
— Клянись!
— Клянусь….
— Чем?
— Чем хочешь.
Ханэ морщит лоб и придумывает:
— Здоровьем Янкеле!
— Здоровьем Янкеле, — повторяет за нею Ривке.
— В чем?,
— В том, что сохраню в тайне все, что ты мне доверишь…
Ханэ задумывается.
— Сиди, — говорит она, — я не могу… я лучше лягу и буду смотреть в потолок, а то я забываю, путаюсь… Когда я лежу и смотрю вверх, я все вижу перед собой… мне все представляется ясно…
— Ну, ложись, Ханэ…
— Ты также. Приложись ухом к моим губам, это — страшная тайна! Я не хочу, чтобы дедушка слышал!
И Ханэ морщит лоб еще сильнее. Она дышит тяжело, точно на ней лежит большая тяжесть. Она откидывается на подушку.
Сильно заинтересованная Ривке ставит быстро стаканы на стол и ложится возле Ханэ.
Старик прерывает чтение псалмов и, обернувшись к кровати, говорит:
— Не лучше ли, Ривке, прибрать?
— Сейчас, сейчас, дедушка, — отвечает Ривке, — Ханэ хочет мне что-то рассказать.
Старик с печальной улыбкой качает головой и опять начинает распевать свои псалмы.
И Ханэ рассказывает, сморщив лоб и широко раскрыв почти неподвижные глаза, которых Ривке несколько пугается.
Ей кажется, что Ханэ рассказывает не по памяти, а видит что-то перед собой и говорит то, что видит. И голос ее такой глубокий, и дыхание такое горячее…
Ханэ рассказывает:
— Кухарка куда-то вышла… Я осталась в кухне одна… жду мамы… она должна притти за мной.
— Ривке, — перебивает она себя вдруг, — когда мы ели пшено с медом?
— Вчера, — отвечает Ривке недовольным голосом.
— Так это было-таки вчера… да, вчера… Сижу себе так и пью чай. Кухарка дает мне всегда чай… когда бы ни пришла, она мне дает чай… А там пить чай так приятно… с серебряной ложечкой… блестит… От чая становится тепло во всем теле… И сахар, слышишь ты, внакладку. Я хочу пить вприкуску, остаток домой отнести, кухарка не дает сахар, говорит она, тебе полезен… и следит, чтобы я положила все три куска.
Кухарка получает там целый фунт сахару… целый фунт в неделю! Кроме того, она берет еще сама.
Мама говорит… она берет из серебряной сахарницы, что стоит в первой комнате… она стоит открытая… я сама видела. Но я брать не буду…
На сахарнице изображен олень. Сама Пимсенгольц мне сказала, что это олень… С такими большими, ветвистыми рогами… действительно, олень…
— Итак, ты сидишь на кухне? — напоминает ей Ривке.
— Да, сижу я там на кровати… Ну, и кровать же у кухарки! Три большие подушки, наволочки белые, как снег… вязаные кружева, а сквозь них видно красное… Большие перламутровые пуговицы величиною с двугривенный! Стеганое атласное одеяло, посредине большой круг, вроде колодца! Кругом орлы с громадными крыльями… Поверх кровати еще зеленое шелковое одеяло… Настоящая барыня эта кухарка, но добрая. Она меня приглашает сидеть на кровати, в ногах… одеяло отгибает… Она меня любит, говорит она, и знаешь, Ривке, почему?
— Почему?
— Она имела, — говорит, — такую же девочку, как я. Звали ее не Ханэ, но моих лет… Поэтому она и меня любит, говорит она… Отчего ты вздрогнула, Ривке?,
— Так, ничего… рассказывай дальше, Ханэ…
— Сижу и пью чай… а она входит.
— Кто?
— Битая невеста.
— Как битая?
— Ты разве не слышала? Ведь мама рассказывала. Да, да, ее бьют, потому что она не хочет того жениха…
— Ага! Ну… хорошо, она входит?
— Она, входит — бледная… с красными глазами… Слышишь, Ривке, дома она носит голубое шелковое платье, новенькое, с красными крапинками… Сзади болтаются две длинные, широкие атласные, также красные ленты… на концах обшиты черной шелковой бахромой… Сережки брильянтовые… Прическа такая чудная… высоко на голове волосы венчиком собраны, а посередине венчика голубь с распростертыми крыльями — понимаешь, из волос же. Сзади волосы собраны золотой пряжкой, спереди — также золотая пряжка, кажется — даже две! На поясе опять золотая пряжка — ослепнуть можно! Повернется — так и сверкает!
Ханэ замолкает.
— И все?
— Подожди! Это большая тайна, Ривке! — и она добавляет со страхом: — бог накажет, если ты расскажешь.
Ривке уверяет, что она ее не выдаст.
Ханэ кладет свою руку под голову Ривке, прижимает ее крепче к себе и продолжает рассказывать еще более тихим, еще более глубоким голосом:
— Она увидела меня и бросилась ко мне с плачем.
— Чего она хотела от тебя?
— Она хотела от меня услуги.
— Услуги? От тебя услуги?
— Всунула мне в руку полтинник, тот полтинник, который я вчера отдала маме — и еще кое-что…
— Что еще, Ханеле?
‘Ханеле’ в устах Ривке верный ключ, чтоб раскрыть сердце Ханэ.
— Письмо… И чтоб я отдала это письмо в строжайшей тайне.
— И ты взяла?
— Подожди… Она заучила со мною адрес — ведь я писать не умею: Герман… другое имя я уж забыла… улицу также… но, кажется, номер сорок..
—Ты взяла и отдала? — спрашивает Ривке со скрытым испугом.
— Не так скоро, — отвечает Ханэ наивно. — Долго искать пришлось.
Но не это интересует Ривке.
— Он холостой? — спрашивает она резко.
— Откуда мне знать? Должно быть…
— Он живет один? С усиками?
— Кажется… да. Он сам открыл мне. Я только нажала белую пуговку — это она меня научила.
— Он взял письмо?
— Взял.
— Дал ответ?
— Он не дал ответа… напишет по почте, сказал он. Но он так обрадовался письму… На радостях попросил меня в комнату, усадил на стул…
— Зачем?
— Он был очень рад! Он даже гладил мои волосы, — как мама делает иногда, в субботу или в праздник, когда у нее есть время… Потом он смеялся и даже поцеловал меня… в губы… прямо в губы… потом в глаза. ‘Красивые глаза’, говорил он…
Ривке лежит, точно окаменелая
Ханэ задумывается немного, потом доканчивает:
— Но потом, когда он хотел расстегнуть мне блузку и засунуть руку, я застыдилась и убежала. Он забыл запереть дверь…
— Слава богу, слава богу! — шепчет Ривке с заглушенным плачем.
— Что ты говоришь, Ривке?
— Ничего, Ханэ.
— Скажи мне только, Ривке, зачем это он руку хотел засунуть?..
— Молчи! — перебивает ее Ривке с испугом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К счастью, старик не слышит. Он погружен в свои псалмы. Прочитывает стих и тут же переводит.
‘Нет в устах их истины… Сердце их — пагуба, гортань их — открытый гроб’, яма, значит, чтоб проглотить… и ‘языком своим льстят’…
Ривке лежит бледная, со стиснутыми зубами и прислушивается.
Ханэ смотрит на нее перепуганная…

—————————————————————————

Версия 1.0 от 9 августа 2013 г., http://public-library.ru. Воспроизводится по ‘Ицхок-Лейбуш Перец. Рассказы и сказки. Перевод с еврейского’, под ред. Шахно Эпштейна, ОГИЗ, Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1941.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека