Утро, Станюкович Константин Михайлович, Год: 1901
Время на прочтение: 21 минут(ы)
Константин Михайлович СТАНЮКОВИЧ
УТРО
(Из дальнего прошлого)
Посвящается
Александру Алексеевичу Борисяку
Иллюстрации художника П. Пинкисевича
________________________________________________________________
ОГЛАВЛЕНИЕ:
I II III IV V VI VII VIII XIX X
________________________________________________________________
I
Три дня океан бесновался.
Он ревел и вздымал свои громады, которые бешено набрасывались на
маленький клипер* ‘Красавец’ и словно хотели его поглотить.
_______________
* К л и п е р — трехмачтовый быстроходный военный корабль.
Но ‘Красавец’ под штормовыми парусами и спущенными брам-стеньгами*
ловко ускользал между волнами. Он взлетал вместе с волной, с нею же падал
и снова взлетал на новый вал, заливаемый седыми гребнями.
_______________
* Б р а м- с т е н ъ г а — брус, служащий продолжением стеньги.
В эти тяжелые дни свирепого шторма не видно было ни солнца, ни неба
под быстро несущимися клочковатыми черными облаками.
Мрачно кругом. Жутко было морякам на ‘Красавце’. Не раз в этот шторм
приходилось ждать смерти.
Наконец буря стала затихать и стихла.
И в это прелестное раннее утро океан заштилел.
Он был так очарователен и ласков, светло-синий в своей гладкой
мертвой зыби, так тихо, нежно и точно жалобно рокотал большими, но
обессиленными и ленивыми волнами, так ласково лизал бока клипера, что
казалось, океан одумался и раскаивается перед моряками за то, что так
напугал их смертью.
А на высоком бирюзовом небе ни облачка. Бездонное и таинственное, оно
веет лаской и своею непонятною загадочностью невольно манит к себе
вдумчиво-вопрошающие взгляды.
А солнце, только что поднявшееся из-за горизонта, еще алеющего
заревом, такое ослепительное, веселое и жгучее, заливающее блеском все
вокруг, казалось, говорит соскучившимся по нем морякам: ‘Вот оно и я.
Радуйтесь!’
II
Но это роскошное утро не радовало матросов ‘Красавца’, который,
раскачиваясь на зыби, шел под парами, попыхивая дымком из своей белой
трубы, узлов по восьми.
На палубе, где шла обычная утренняя ‘убирка’ и чистка, пронеслась
весть, что пропала Дианка.
И эта весть смутила матросов и вызвала оживленные толки и
предположения.
Встревоженный и испуганный, подходил к матросам приземистый и
коренастый пожилой боцман Иванов и задабривающим голосом говорил:
— Братцы! Повинись, кто утопил капитанскую суку. Не сама же она
бросилась в море. Дианка была башковатая шельма… Повинись — и шабаш!
Отдерут, вот и всего… А не объявится убивец Дианки, командир всех вас
вгонит в тоску… Небось знаете, как он был привержен к собаке… Команду
обессудит… Вздумает, что против его взбунтовались и присогласились
извести Дианку…
Матросы встревоженно соглашались, что дело ‘табак’ и что боцман по
совести говорит насчет тоски для команды. Только маленько ‘облещивает’,
будто ‘отдерут, и всего’. Из-за Дианки не меньше как шкуру снимут, как с
сидоровой козы.
Но никто не винился. Никто не видел, кто выбросил Дианку. Еще ночью,
под утро, рулевые видели, как она выбежала из каюты…
— Не доводи, виноватый, капитана до обезумия… Объявись! — горячо
убеждал боцман.
Ни среди матросов, ни среди кочегаров, ни среди вестовых не объявился
убийца капитанской собаки.
Тогда боцман нахмурил черные, густые брови, задвигал выдающиеся скулы
своего приплюснутого лица, выпучил круглые, как у совы, большие глаза и,
внезапно багровея и подпрыгивая ногой, заговорил по-настоящему:
— Так слушай, бесстыжий собачий сын… Слушай, подлюга-раздрайка…
И боцман стал сыпать самые невероятные ругательства, на которые была
только способна художественная выдумка вспылившего и негодующего боцмана.
Он грозил, что подлеца, из-за которого капитан на всех ‘обидится’,
беспременно разыщут, и уж тогда…
— Тогда, — воскликнул боцман, придумывавший самые жестокие наказания,
— тогда будет ему прописана плепорция в триста линьков!.. Отшлифуют до
бесчувствия… Вгонят в чихотку… И никакой форменный матрос не пожалеет
паршивую Иуду, чтобы ей подавиться Дианкой!..
Боцман выдержал паузу и прибавил:
— Так лучше сей же секунд повинись!
И красноречивые предсказания боцмана, и советы трех старых
‘правильных’ матросов: вспомнить совесть и не поступать против товарищей —
не поощряли виновного сознаться.
Тогда негодующий боцман решил произвести свое предварительное и
скорое дознание.
По общему мнению команды, он ‘дрался с рассудком и с опаской’ и
сильная его рука была ‘легкая’. И действительно, боцман не очень серьезно
ткнул в лицо нескольких ленивых матросов, имевших некоторое основание
питать недобрые чувства к Дианке, и затем допросил слегка подозреваемых.
Не получив признания, боцман пошел допрашивать ненавистного ему
продувного лодыря — Елисейку Зябликова.
Этот пригожий молодой матрос из кантонистов лениво оттирал суконкой
медный кнехт у борта на юте и, казалось, не обращая внимания на общую
подавленность, беззаботно напевал себе под нос какую-то разухабистую
песню.
Сильное и, казалось, основательное подозрение, которое внушал
Зябликов, в боцмане еще более усилилось при виде этой беззаботности
лодыря.
И боцман не сомневался в виновности Зябликова.
Еще бы!
Недаром Зябликов не раз при всех грозился, что придушит Дианку, и
боцман не раз видел, с какой жестокостью Зябликов при удобном случае бил
капитанскую собаку.
В свою очередь и злопамятная Дианка ненавидела матроса.
Зябликов считался не только последним матросом на клипере, лодырем и
трусом в море, но и ненадежным, лживым человеком, хвастуном, дерзким на
язык, с которым лучше не связываться.
И матросы сторонились его и слегка побаивались.
Крупный и волосатый, с вздувшимися жилами, просмоленный кулак боцмана
особенно сильно лег да красивое и несколько наглое лицо Зябликова.
Он довольно хладнокровно выдержал удар и, отступивши от боцмана, не
без наглой в злорадной усмешки, искривившей его крупные губы, спросил:
— Ты это за что?
— Небось знаешь за что, подлец!
— Зря дерешься. Не я подарил Дианку акул-рыбам.
— Не ты? Кому ж другому, подлецу?
— То-то не я. А по правде скажу: очень даже рад, что нашелся другой
матрос. Давно бы Дианку в воду… Недаром сучьего ведомства… Подлей и
обманней была самой подлой бабы… Вроде быдто за боцмана бегала, подлая,
в палубу и тишком цапала за ноги.
— За то Дианка и цапала тебя, что ты подлый матрос. Понимала тебя. Ты
извел животную. Побереги лучше шкуру. Не барабанная. Винись, кантонищина.
— Считаешь себя умным, а зря грозишься. Давно утопил бы Дианку, если
бы польстился на такое дело.
— И льстился. Обещал придушить собаку.
— Мало ли что скажешь от игры ума.
— Врешь! Ты утопил Дианку. Не губи людей. Признавайся. Не
признаешься, так все равно по совести тебя отлепортую. Всем известно,
какой ты арестант.
— А ты еще быдто праведный судья! Так докажи, что я утопил Дианку.
Докажи, правильный боцман!
Боцман пришел в ярость.
Чувствуя неодолимую потребность возмущенного чувства сию же минуту
истерзать это красивое и словно издевавшееся лицо, он бросился к Зябликову
с поднятым кулаком.
Но тот отскочил.
В ту же минуту боцман и матрос увидели старшего офицера,
поднимавшегося на мостик.
Тогда Зябликов умышленно громко проговорил притворным обиженным
тоном:
— За что безвинно дерешься, боцман! Не очень-то дозволено
зверствовать! Старший офицер не похвалит!
— Ты… ты утопил Дианку. Ты, подлая тварь! — сдавленным уверенным
голосом прохрипел боцман.
И, погрозив кулаком, бросил на матроса взгляд, полный злобы и
презрения, и пошел вприпрыжку на бак.
Зябликов снова стал оттирать кнехт, но уже больше не напевал и
взглядывал на небо и на океан встревоженными глазами.
Беззаботность с его лица вдруг исчезла.
III
После трех почти бессонных суток и после страшного душевного
напряжения, пережитого трусливым человеком, который должен был скрывать от
людей и опасность клипера, и, главное, свой страх перед смертью, минутами,
казалось, неминуемою, — старший офицер сегодня проспал. Он не поднялся,
как обыкновенно, с командой и не раздражался, упрекая себя.
Радостный, что он держал себя молодцом в бурю и капитан, кажется,
доволен им, что опасность прошла и ‘Красавец’ так хорошо выдержал страшный
шторм, — старший офицер чувствовал себя счастливее и жизнерадостнее и,
казалось, ощутил всем своим существом всю прелесть роскошного утра,
которой прежде не замечал.
Весь в белом, невысокого роста, с длинными расчесанными рыжеватыми
бакенбардами, обрамляющими широкое и скуластое загорелое лицо, несколько
осунутое после шторма, с маленькими глазами и мясистыми щеками, старший
офицер стоял на краю мостика, вдыхая полною грудью чудный морской воздух,
веющий свежестью океана. Он взглядывал и на небо, и на океан и, видимо,
довольный собой и природой, обратился к вахтенному офицеру:
— А ведь чудное утро, Виктор Андреич.
— Прелесть, Павел Никитич! — восторженно воскликнул совсем юный
мичман.
— И океан какой… А ведь какую штормягу задал… я вам скажу!
О шторме, который наводил на старшего офицера трепет и заставлял
уходить в каюту и там рыдать и молиться, чтобы снова скрывать на людях
малодушный страх, старший офицер сказал несколько небрежным тоном и,
самодовольно улыбнувшись, прибавил:
— Небось, Виктор Андреич, сердце ёкало?
— Совсем перетрусил… До стыда трусил, Павел Никитич! — ответил
мичман и, считая себя бесконечно виноватым за то, что он такой трус,
смутился и покраснел.
— Ничего… Попривыкнете, Виктор Андреич, — покровительственно сказал
старший офицер. — И я в первый свой шторм, который испытал, когда был
мичманом, вспоминал бога. Однако посмотреть ‘убирку’… И то проспал
сегодня! — прибавил Павел Никитич.
И, словно бы считая неудобным быть при матросах необыкновенно
радостным и счастливым, он спустился с мостика с серьезным и озабоченным
лицом доки старшего офицера и пошел на свой обычный утренний осмотр
клипера.
Когда Павел Никитич спустился, сопровождаемый боцманом, в палубу,
боцман нашел, что время было доложить старшему офицеру о беде — и не при
матросах, а без свидетелей, когда старший офицер, по мнению Иваныча,
кое-что понимающего в психологии, легче ‘входит в понятие’.
IV
— Осмелюсь доложить, ваше благородие!.. — угрюмо начал боцман.
— Осмеливайся… докладывай, Иванов! — с шутливым благоволением
сказал старший офицер.
— Команда вроде потерянной из-за эстой беды, что стряслась, ваше
благородие! — еще подавленнее и угрюмее докладывал боцман на ходу.
— Что такое? Какая беда, скотина? — тревожно спросил старший офицер,
внезапно остановившись и повернувшись к боцману.
И маленькие, только что веселые глаза сердито забегали и зло смотрели
на боцмана, вдруг испортившего превосходное настроение Павла Никитича.
— Дианка пропала, ваше благородие! — промолвил боцман с таким мрачным
видом, точно сообщал о необыкновенном несчастии.
— Капитанская собака? Дианка? Куда ей пропасть? — испуганно протянул
старший офицер, еще не поверивший, казалось, этому неожиданному и крайне
неприятному известию.
Он знал, как любил командир ‘Красавца’, капитан второго ранга
Бездолин, Дианку и какое произведет на него впечатление пропажа его
единственного и верного друга, как называл Дианку молчаливый и хмурый
капитан.
— Весь клипер обшарили с капитанским вестовым Мартышкой, ваше
благородие! Нигде нет. Мартышка вовсе взревел от страха… Беда!
— Так где же Дианка? — растерянно спросил Павел Никитич.
Боцман не без снисходительности к бессмысленному вопросу старшего
офицера ответил:
— Надо полагать, что за бортом, ваше благородие!..
— Конечно, за бортом, осел!.. Значит, матросы? Этакая возмутительная
подлость!.. Ты, боцман, как допустил? Как опозорил своего старшего
офицера? Понимаешь ли, что матросы сделали? — резко и отчеканивая слова,
говорил Павел Никитич, слегка бледнея.
‘Пустой человек. Один форц, и нет настоящего понятия. Только одного
себя обожает и о себе понимает!’ — подумал боцман.
И, взволнованный огульным обвинением команды, он горячо проговорил:
— Команда непричинна, ваше благородие!
— Врешь!.. Потатчик!