Дорогой друг, церковку при селе Кожухи отыскал и фрески видел. Они не бог знает какого письма, и, пожалуй, не стоило бы о них подробно рассказывать, но вам непременно нужно, чтобы я написал. Так вот, слушайте…
Из Петрограда я выехал семнадцатого июня в прескверном настроении. Милый друг, я люблю искусство с отчаянием, как любят, должно быть, эскимосы скупое свое солнце. Голова моя была набита высшими соображениями (вы помните наш последний разговор о вырождении искусства, о растущем противоречии его с современностью и о скором конце). Словом, в вагон я сел очень озабоченным, и телеграфные столбы, будки и стрелочники, толпа на маленьких станциях, похрапывающий сосед и унылая дама с кульками и подслеповатой собачонкой казались мне вообще допустимыми с большой натяжкой.
С соседями я не разговаривал, входя в буфет — толкался, морщился от фраз, от запахов, от самого вида обывательских физиономий. После зимы, насыщенной беседами, борьбой кружков, затесаться в толпу, которая не помнит ни строчки Пушкина и пожирает пирожки, — тяжко! Я понял Петрония — и всю дорогу проспал, закрыв лицо носовым платком. Таким я и приехал в Кожухи. Но что из этого вышло?
От станции до села повез меня мужичок, который оказался настолько глуп, что на вопрос о старине принялся рассказывать про какую-то бабушку Аксинью, будто бы заставшую еще французов: она умерла в прошлом году, упав с печки.
Кожухи — живописное местечко. Над рекой, на обрыве, стоит старинный барский дом с колоннами, на другой стороне — белая церковка и село. Крыша на дому — красная, окна наверху заколочены, штукатурка обвалилась местами. Сад зарос бурьяном. Проезжая по мосту, я видел, как из крыжовника выскочил теленок и за ним девушка, в ситцевом платье горошком, с хворостиной в руке.
‘Я тебе задам!’ — крикнула она сердито. Ямщик сказал, что это — здешняя барышня: живет одна, сиротски, сама хозяйничает.
Церковь ‘Утоли моя печали’, шатровая, с пятью синими луковками и тоже облупленная, стоит за селом на лугу, нет кругом нее ни ограды, ни построек, только несколько высоких берез, могильные холмики, да лежащие пестрые коровы, да мальчишка с задранными коленками на бугре. День знойный, снеговое облако в вышине, и чуть трепещут листы берез.
Церковь оказалась запертой. Я спросил, у кого ключ и кто может показать мне фрески и архивы.
— Ключ-та, где же ключ, — сказал ямщик и поскреб ногтем под меховой шапкой, — надо быть, у дьячка.
— А где дьячок?
— А кто его знает.
Он сидел бочком на козлах, лошадь отгоняла хвостом оводов, летали стрижи над куполами. Я рассердился и потребовал, чтобы немедленно везли меня к дьячку.
Но Степка на бугре даже не повернулся. Пестрая корова поглядела на нас печально и, мотнув на слепня мордой, снова задремала.
— Надо быть, Филимоныч чай пьет с учителем, — сказал ямщик. — Разве туда подъехать?
Четырехоконный ветхий домик с поломанными украшениями и деревянными столбиками, бывший когда-то ‘Монплезиром’ и перенесенный на край села из усадебного сада, стоял у самой ржи, — это и была школа.
Желтеющая высокая рожь начиналась прямо от школьного плетня и залегла на много верст.
В палисаднике за непокрытым столом пили чай с вишней учитель Соломин и Филимоныч, старый дьячок, в выцветшем подряснике и без шляпы, для полного благодушия.
И я, мой дорогой друг, вместо того чтобы, не теряя времени, потребовать ключ от церкви и перенестись в XV столетие, попал на это чаепитие третьим собеседником.
По ржи ходили медленные зеленые волны, над ними пели знакомые песни нехитрые жаворонки. При виде меня Филимоныч принялся кланяться, и остроносое красное личико его изобразило величайшее умиление.
Учитель встал и заложил руку за кожаный пояс. На столе стояли корзина с вишнями и чашка, где в топленом молоке плавала муха и ложка. Из самовара шел дымок. Пока я представлялся и объяснял цель приезда, явилась мохноногая курица и тоже глядела на меня с любопытством и готовностью.
Учитель, извиняясь почему-то, что нет никаких консервов, предложил мне чаю. Филимоныч нахлобучил остатки соломенной шляпы на помазанные маслом редкие волосы и, прихрамывая, побежал за ключом.
— Не угодно ли вишни, хотя еще кисла на вкус, — сказал учитель, отодвигая от себя развернутый толстый журнал. — Значит, вы из самой столицы? Очень приятно. Говорят, хорошие фрески в нашей церкви. Хотя я мало в них понимаю.
Тогда я стал рассказывать о церковной живописи, о старине, о том, что если бы не эти остатки красоты, то хоть беги из России — страны варварской, темной и унылой. Честное слово, я говорил с увлечением. Учитель сочувственно мне кивал.
Он был в рубашке, светловолосый юноша, с суровым очертанием лба, прямых бровей и мечтательно-холодных глаз, тогда как губы и едва опушенный подбородок казались женственными. На такие лица без волнения я не могу глядеть. В их двойственности чувствуется постоянная возможность вспышки и преображения.
— Вам, я думаю, странно видеть наше убожество, — сказал он, показывая на плетень, где ижицей висели штаны из чертовой кожи да на колу торчал продранный валенок на страх воробьям, — все-таки живем, как видите, я только вот о чем хотел вас спросить, — он положил большую руку на журнал, — как у вас там, в столице, совсем уж, значит, решили покончить с нашим братом?
— С каким это вашим братом? — спросил я, насторожась, потому что лицо его с опущенными глазами надменно усмехалось.
— А так, с мелкотой вроде меня да Филимоныча, — с обывателями. Я к тому хотел вас спросить, что я-то и есть настоящий читатель, про кого пишут и для кого пишут, ведь у вас не сами же для себя сочиняют романы, а для нас, для нашего душевного комфорта в худшем случае, правда? Так вот один здесь пишет: сам ты — зверь, жена твоя — самка, а любовь — инстинкт. Скажем, я согласился с таким определением. Теперь другой режет напрямки: все равно ни до чего хорошего не доживешь, пускай пулю в лоб, и тут же статья о кооперации. Конечно, я читать ее уж не стану. А третий, совершенно непонятно для чего, уныние и скуку напускает на меня, — дышать нельзя. Помилуйте, думаю, мне и без того жить мудрено, для чего же еще мордовать. Или уж действительно мы, читатели, — в диком состоянии, или у вас в столице стало тесно. — Он вдруг весело взглянул на меня. — Вот вы стариной занимаетесь, журнал ваш хороший, старина — вещь прекрасная и полезная, и все же иногда обидно становится: неужели я не более чем случайное явление, вроде мухи, ничего не стою? Подумаешь так, поглядишь на рожь, да и закинешь книжку через забор. Вот какие здесь варвары живут.
Пуская дымок, он облокотился, и лицо его, вначале неподвижное, затем насмешливое, стало теперь задумчивым, осветилось нежностью.
Честное слово, дорогой друг, я был сбит с толку и не понимал, почему учитель Соломин с такой уверенностью решил закинуть меня через забор.
Со стороны усадьбы, по меже, не спеша двигалась женская фигура, ветер отдувал конец легкого шарфа на ее плечах. Из-за плетня появился Филимоныч, вытирая коричневым платком пот: В кулаке он держал огромный ржавый ключ от церкви, повалился на стул и сказал:
— Ох, Солома, надуди стакашку. Извините, у меня вся гортань пересохла, — и, отхлебнув чаю, подмигнул узким глазком на учителя: — Он у нас — философ. Вы с ним поговорите. Козерог. Я давно говорю — в газете надо бы о нем черкнуть, что, мол, в Кожухах такой рогатый человек живет…
— Перестань, — сказал Соломин и поднялся навстречу подходящей девушке, в которой я сейчас же узнал давешнюю барышню, рассердившуюся на теленка. Она была тонкая и высокая, чуть пониже учителя, и, подходя, глядела на него внимательно, почти строго. Пепельные ее непокрытые волосы завязаны на затылке большим узлом, лицо загорелое, овальное, милое, и сердитые губы.
— Когда это кончится? Теперь вы уж стащили грабли, — сказала она дрогнувшим негромким голосом.
Учитель стоял спиной ко мне, тщетно стараясь засунуть ногу между прутьями плетня.
— Честное слово, Вера Ивановна, мне они были нужны. Я принесу…
Плечи под ее ситцевым платьем поднялись и опустились, она поглядела в мою сторону и нахмурилась. Филимоныч потянул меня за рукав и, показывая ключ, настойчиво предложил пойти в церковь.
Рожь с обеих сторон межи доходила до пояса. В теплой зеленой ее чаще синели цветы и вилась повилика, раскрытая белыми и розовыми зонтиками, пахнущими миндалем. Впереди нас, по колее, бегала хохлатая птичка и вдруг нырнула в рожь.
— Грабли стащил! — сказал Филимоныч, ударив себя по бедрам. — Ах, козерог! Все у него через самолюбие, не может, чтобы просто.
Ветер отгибал разодранную его шляпу, и полы подрясника шлепали по рыжим голенищам. Казалось, на Филимоныча извели фунтов пять сливочного масла, чтобы так вымазать.
— Каждый день чего-нибудь у нее утащит, ходят друг к дружке и ссорятся.
Когда же я спросил, для чего учитель таскает у барышни грабли, Филимоныч прищурился, многозначительно повторил: ‘Для чего? Гм!’ — и больше не промолвил ни слова до самой церкви.
Мы вошли в нее по истертым плитам через низенькое сводчатое крыльцо, где облупилась и вылиняла деревенская живопись, а два узких, как щели, окошка были затянуты паутиной. Внутри было тихо и прохладно, пахло ладаном и воском. Филимоныч указал мне на притвор и остался у двери, поправляя лампадку.
Стены и своды, соединенные железом, были покрыты грубой, потемневшей штукатуркой, пятна сырости кое-где да копоть от свечи, прилепленной у деревенского образа прямо к стене. И только в левом притворе, на широкой и плоской колонне, уходящей в сумрак под купол, сохранились древние фрески.
Пока я старался разглядеть их неясные очертания, пролился красноватый свет заката сквозь стрельчатое окно. И в этом свету выступили сражающиеся на конях фигуры в кольчугах, с длинными копьями, над ними — хор монахов со свитками, еще выше — райское тонкое дерево и с боков его большеглазые, изнуренные познанием добра и зла Адам и Ева, свет скользнул левее и выше, угасли всадники и монахи, и только Ева с ветвью в руке еще глядела на меня сурово. Но растаяла в темноте и она.
Мы вышли с Филимонычем на луг. В сумерках неподвижно стояла рожь, казалась сероватою, как воды. Зеленая звезда, едва затеплившись, вздрагивала неуверенно. Тянуло сыростью и болотными цветами. Кричал дергач. И жалобно скрипел колодец на селе.
Филимоныч повел меня ночевать в свою избенку и накормил жареной картошкой, творогом и чаем с ситным и медом. Устраивая в убогом, но чистом.’зальце’ на сосновом диване постель, он говорил:
— Перины нет — вот горе, — я, чай, понимаю, как спать полагается, хотя до мягкого сам не охотник, а при покойной дьячихе была перина. Не знаю, как вы и заснете: лимонаду-газез нет у нас, провалиться этому лавочнику, кроме дегтя да ситца, ничего не добьешься, электричества тоже нет, а уж петуха, подлеца, я к шабрам отнесу. Я его сварю как-нибудь, дождется, — кричит всю ночь, точно его просят.
Я разделся и лег, с наслаждением вытянувшись на спине. Филимоныч стоял с коптилкой у двери, ковырял ее ногтем и мялся.
— Вот вы человек столичный, объясните мне, что км надо? — внезапно громким шепотом заговорил он, заслоняя коптилку, чтобы не била мне в глаза. — Молодые, отменной красоты оба и, вижу я, часу друг без друга не могут, а все топорщатся, ни он ни с места, ни она ни с места, разные дела выдумывают: грабли он у нее унесет или семенной каталог, а сам отроду репья не посадил, она к нему на другой день идет, и ссорятся, разговаривают, грабли назад тащат. Разве это хорошо? Ну, прямо плохо. Только время теряют. Скажем, книжка — святое дело? Так? Посмотрел ее, помуслил, прочел что-нибудь, вот и хорошо и тихо. Нет, из-за книжки у них ссора: он, мол, это хочет сказать, а она ему: нет, вы не правы, как раз наоборот. Ну, извините, я заболтался, очень досадно — молодые, а чистые оба козероги.
Дьячок притворил дверь и долго еще кряхтел, молился и скрипел постелью в сенях. На стене тикал маятник. И тявкала иногда собака за окошком.
С утра я был уже в церкви, — решил сфотографировать и снять с фресок акварельную копию. В церкви — прохладно. Под куполом возятся голуби, и на пыльном, паутинном окне бьется залетевшая бабочка.
Филимоныч заходил меня проведать и оставил открытой входную дверь, сквозь ее четырехугольник виднелись синее небо и залитая светом желтая, горячая рожь.
Вдруг послышались шаги, я опустил кисть и обернулся, оттуда, из поля, вышли Вера Ивановна и Соломин, они остановились под куполом и не могли видеть меня, сидевшего за решеткой.
— Он здесь? — спросила она.
— Не знаю.
Она грызла соломину. Потом со вздохом опустила руки и подняла на купол глаза, от полусвета они казались еще более огромными, он, уже не отрываясь, глядел на нее.
Ева и Адам устремили точно обожженные огнем темные глаза вниз на истертые плиты. Он держал яблоко, она — ветвь, змей, обкрутясь вокруг дерева, уязвлял свой хвост. У меня начала кружиться голова.
Постояв, Соломин и Вера Ивановна ушли. Я поднялся на цыпочках к окошку и увидел их под тонкой, как райское дерево, березкой на холмике. Вера Ивановна сидела, бродя взглядом по облакам, по ржи, он лежал у ее ног и все так же глядел на нее не отрываясь. Я подумал: когда они встретятся глазами, прочтут в них то, чего, быть может, еще боятся, — Филимонычу не придется больше скулить. Вдруг невероятная его соломенная шляпа вылезла из-за березы. Присев, он начал что-то рассказывать, размахивая руками, гримасничая, показывая единственный желтый зуб.
Щеки Веры Ивановны покрылись румянцем, и она усмехнулась, уронив руку, ладонью вверх, на траву. Соломин сейчас же опустил голову и — я видел — прижался к руке губами.
Мне было радостно и очень грустно, дорогой друг, глядеть через пыльное окошко на все эти вещи. Петроний в конце концов был не более как скептик. На закате я кончил работу и пошел отыскивать Филимоныча, дома его не оказалось, я побрел к школе.
На деревянном крылечке сидела Вера Ивановна, у ног ее — учитель, а Филимоныч в полном благодушии и удовлетворении развалился на последней ступеньке.
Меня встретили радушно, попросили посумерничать, обещали накормить простоквашей. Оранжевый закат широко разлился за рожью. Булькали еще перепела, приглашая спать: ‘Пать пора’. Летучая мышь, отчетливо видная с ушками и курносой головкой, дрожа крылышками, носилась около крыльца. От ржи шел медовый сухой запах. Вера Ивановна, сложив руки под подбородком, говорила:
— Когда отец был жив, мы часто ездили с ним вон по той меже, в плетушке, на рыжем Витязе. Отец был очень шутливый и рассеянный человек, я всегда причесывала его сама, иначе бы он никогда не причесался. В тот вечер его глаза казались особенно печальными. Мы ехали шагом по меже, он сказал: ‘Иногда мне представляется городок, старый и тихий, на берегу моря, он такой старый и тихий, что там не о чем вспоминать и нечего жалеть, и люди умирают покойно, без боли, старые корабли приплывают с товарами, никто не торопится их разгружать. Знаешь, Вера, хорошо бы в этом городке открыть нам табачную лавочку, жили бы вдвоем’. Скоро после этого отец умер.
Она замолчала. Филимоныч тер глаза и покрутил головой, Соломин, поднявшись, подошел к плетню.
Простокваши я не дождался, лег спать один и остановил маятник, чтобы не раздражал он меня, ширкая по обоям. В темноте казалось, что высокая рожь поднимается уже за окном, обступила избушку, сквозь щели в полу вырастают колосья, и мягкая повилика с белыми и розовыми зонтиками опутывает меня, и душно от медового запаха, и нет во мне сил разорвать, стряхнуть с себя это очарование.
На рассвете я решил уехать. Оставаться здесь дольше было опасно: я понимал, как учитель зашвыривает книжки через забор.
Тот же несуразный ямщик повез меня на станцию. Проезжая по мосту, я в последний раз оглянулся на село, на церковку ‘Утоли моя печали’, на дом с белыми колоннами, на тысячу десятин ржи. Затем нахлобучил картуз и принялся обдумывать статью в журнал. И в первый раз я почувствовал, дорогой друг, что мне скучно и не хочется возвращаться к нашим фрескам, спорам, журналам и что все фрески, споры и журналы я бы променял на одно только слово, которое скажет сегодня Вера Ивановна учителю где-нибудь во ржи.
Комментарии
Впервые под названием ‘Рожь’, с подзаголовком ‘Рассказ’ напечатан в газете ‘Русские ведомости’, 1915, No 280. 6 декабря.
С небольшими стилистическими исправлениями рассказ вошел в IX том Сочинений ‘Книгоиздательства писателей в Москве’, 1-е изд., 1916, 2-е изд., 1918. Под заглавием ‘Утоли моя печали’ в новой авторской редакции рассказ вошел во II том Собрания сочинений, изд-во И. П. Ладыжникова, и с последующими исправлениями в Собрание сочинений ГИЗ, 1929, т. I, и в т. I идентичного издания изд-ва ‘Недра’, 1929. Кроме небольших, но многочисленных исправлений, в этом варианте снята фраза: ‘Или на табачную лавочку в приморском городке, где умирают без боли’, — бывшая ранее финальной.
Печатается по тексту II тома Собрания сочинений Гос. изд-ва ‘Художественная литература’, Л. 1935, отличающемуся от текста 1929 года незначительной стилистической правкой.