Усть-медведицкий боевой участок, Крюков Федор Дмитриевич, Год: 1919

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Донские ведомости, 1919:
[I.] No 223. 1/14 октября. С. 2,
[II.] No 239. 20 окт. (2 ноября). С. 2-3

Усть-Медведицкий

боевой участок

[I.][1]

Штаб Усть-Медведицкой сводной бригады. Тут, в актовом зале высшего начального училища, совмещены и сосредоточены не только все части и отделения штаба, но и все учреждения станицы и округа, во главе с управлением окружного атамана. Командный состав: писаря, вахмистры, каптенармусы, фуражиры, дружинники всех возрастов, пленники-‘товарищи’, которых некуда деть, разномастные просители и просительницы — все собралось в пеструю, несколько хаотическую, но по-семейному тесную кучку. Писаря — убеленные сединами люди из учителей гимназии, реального и духовного училища и других школ. Командный состав — помоложе, их бывшие ученики. Рядовая масса бригады — тоже ученики, настоящие: гимназисты, реалисты, семинаристы, малолетки из медведицких станиц от 15 до 18-летнего возраста. И это сочетание людей, связанных узами единых школьных воспоминаний и отношений, создает особую атмосферу тесной спаянности и семейно-родственной теплоты и в штабе, и в бригаде. И сама война у родного порога, в родном углу окрашивается в те патриархальные, веющие отголосками давней старины тона, которые впервые восприняты если не на родных полатях из рассказов, то на школьной скамье, со страниц хрестоматии родного языка.
За стенами — тихий осенний вечер, теплый, мечтательный, с ‘того’ берега Дона громыхают редкие бесцельные орудийные выстрелы, и, когда смолкает гром разрыва, слышны звуки гармоники на Воскресенской и переливы высокого подголоска за буераком, на Чирской. Из темного сумрака улицы в полосу света, в залу, выдвигается фигура с винтовкой — белобрысый молодчик, лет эдак шестнадцати, в домашней рубахе навыпуск, в полинявшей фуражке блином, с белым четыре&lt,х&gt,угольником под кокардой, в белых от известковой пыли чириках. Винтовка тяжеловата для его жидких плеч, но придает ему вид воинственный, хотя и не столь грозный.
Сняв фуражку, он ищет глазами нужного человека и останавливается на господине в черном плаще — тюремном смотрителе, который, шевеля седой щетиной бровей и бороды, углубился в изучение свежего номера газеты ‘Сполох’.
— Господин… начальник… — медленно, с расстановкой, детским басом начинает рапортовать молодец с винтовкой, держа в левой руке фуражку и оружие, а правой делая подвысь.
— Дурной… дурной… — скорбным голосом перебивает его окружной атаман, полковник Лащенов, видя вопиющее нарушение военного этикета: — не так…
— тюрьмы… — продолжает выжимать из себя юный бас, ни на что не взирая…
— Не так же, дурной: разве под пустую голову берут подвысь?
Командир первого сводного полка, он же — прокурор местного окружного суда, член Войскового Круга В.Г. Хрипунов, как главный инструктор и воспитатель молодой нашей части, тоже разгорячен оплошностью подчиненного.
— Стой, стой! Не так!.. — Ты винтовочку возьми в эту вот руку… вот… понял? — показывает окружной атаман: — затем вот так… тремя пальцами… И чтобы она у тебя играла…
Он показывает прием, и винтовка, действительно, ‘играет’ в его пальцах, как карандаш.
— Вот… понял? ну… теперь к ноге — говори…
— Бабу привели, — кратко и угрюмо заканчивает детский бас раньше начатый рапорт, начало которого он, подавленный новыми наставлениями, уже забыл.
— К ночи это не вредно, — слышится веселый голос за спинами командного состава.
Андрей Платонович, начальник тюрьмы, сердито оглядывается в сторону остряка и говорит:
— Года не те.
— У старого козла и рог покрепче, — возражает на это какой-то ‘ветхий деньми’ проситель[2].
— Ну, пойдем… замкнем ее… — деловитым тоном говорит начальник тюрьмы, оставляя в пренебрежении замечание насчет козла… — Опять саданул, с…. с..!, — прибавляет он в сторону недалекого разрыва: — так и норовит в штаб гостинец послать… ну и сволочи… ей-богу, сволочи!..
Очень различны ощущения и переживания войны у своего родного порога, в родном углу и где-нибудь в чужой, прежде незнакомой стороне. Здесь, дома, сочетание обыденного, обжитого, примелькавшегося взгляду с новыми и чуждыми элементами текучей жизненной обстановки, вносящими беспорядочную толкотню, тревогу, пугающий гром, создает впечатление чего-то фантастического, невероятного, сказочного. Как будто ничего нет перед глазами непостижимого и невиданно-нового. Все это — война, ее обычные черты, ее быт и грозный облик — знакомо, пережито, испытано. Уже в четвертый раз гремят разрывы гранат и шрапнели над Усть-Медведицей. И все-таки эта оглушающая музыка кажется здесь нелепейшим недоразумением и бессмыслицей, именно здесь, в тихом и смирном нашем уголке…
Самое удивительное и трогательное во всем этом взбудораженном историческом моменте — то, что, не взирая на пугающие громы и трески, простое, будничное, от младых ногтей знакомое и близкое, остается таким же ясным, неизменным, врачующим сердце, каким было, есть и будет из века в век. Небо ясно. ‘Весь день стоит, как бы хрустальный, и лучезарны вечера’. Тихо. Тепло. Леса за Доном убраны в чудесный разноцветный осенний наряд. Солнышко не жжет, а ласково греет. И никак не можешь вдоволь упиться этим ласкающим теплом, чистотой и глубиной синевы, белой паутиной, в ней плавающей, прозрачными задонскими далями. И никак не можешь понять, почему все это — ясное, близкое, до малейшей черточки знакомое — золотистые пески ‘бруны’ с красноталом, александровский луг, войсковой лес, хутора с ветряками, станицы — все видное как на ладони — вон родная глазуновская церковь, до ней верст 30 всего, — почему все это обведено сейчас чертой загадочности и таинственности, отрезано и недоступно? Что мешает мне переехать на ‘ту’ сторону зеркально-недвижимого Дона и посидеть с удовольствием под старыми серыми вербами? Почему, как только в мертвом безлюдье ‘того’ берега обнаружатся признаки движения, наш берег сразу приветствует его ружейной трескотней, а если подымается пылица на наших дорогах, сейчас же гремят ‘их’ батареи?..
Таковы, видно, неизбежные условия участия в историческом процессе, близкого и непосредственного, в борьбе старого и нового социального строя, в создании жизни будущего человечества. Огромный маховик истории захватил в свое вращательное движение и наши далекие уголки. И вот доселе безвестные миру седые курганы, безыменные ерики, музги, пески, неведомые степные балки, какая-нибудь речушка с не очень благозвучным наименованием, в сводках переделанным в Раствердяевку, — выровнялись в одну шеренгу с Карпатами. Дарданеллами, Верденом, Марной… И кто знает — может быть, здесь-то, в немых просторах наших степей, где умирают с таким же героизмом, как и на Марне умирали, суждено произойти событиям, которые дадут гигантскому мировому маховику иное направление, несущее усталому миру мир и отдохновение?..
Но должен сказать начистоту: мы, ныне стоящие на естественном рубеже, остановившем дальнейшее продвижение численно и технически превосходящих нас красных армий, — мы, старики и малолетки Усть-Медведицкой сводной бригады, отнюдь не претенденты на великолепные позы в современном историческом процессе. Мы скромны и достаточно равнодушны к славе. Есть нечто более ценное для нас — свое, близкое, родное волнует нас, печалит и радует, тревожит и наполняет воодушевлением больше всяких далеких перспектив истории человечества.
— Эх, молотьба-то, молотьба-то пропадает, — гулко вздыхает старик с белой щетиной на бороде, в белой фуражке и синей рубахе — мы стоим с ним на монастырской горе и наблюдаем бой за Ярской хутор.
С правого берега Медведицы, из-за утеса над хутором Шашкиным, не переставая, бухает ураганным огнем неприятельская артиллерия. Снаряды рвутся на правой стороне Дона, против хут&lt,ора&gt, Затонского. Нам, с монастырской горы, не видать наших цепей за лесом, но общая картина боя доступна наблюдению, и вполне естественно, что оба мы волнуемся ожиданием: удастся или нет наша попытка занять Ярской, как вчера удалось с хут&lt,ором&gt, Шемякиным?
Старик приложил козырьком руку к глазам, весь ушел в наблюдение, но — странно — говорит все время о домашней своей сухоте, о хозяйственных думушках.
— Этот луг у них Губановка называется… Так я думаю: наши цепи должны лежать во-он за этой плешинкой… Сенов набирают на нем страсть. Нонешний год были травы — не вылезешь. И все осталось без предела: некому работать… Вот время подошло какое… Да оно и в Писании указано… А сейчас в степе сколько этой некоси стоит — Боже мой…
Своими близорукими глазами я натыкаюсь на черную, медленно движущуюся, как смола, массу — между монастырем и Затонским хутором. Обращаю на нее внимание своего собеседника. Он поворачивает козырек в ту сторону, куда я указываю, всматривается и говорит равнодушным тоном:
— Пленных ведут… Вон… ишь… вон они стали пущать по ним снаряды… ишь… ишь… вон иде лопнула, видите дымок? Шрапнель…
Потом, помолчав и обернувшись к прежнему наблюдению, вздыхает…
— Ночи стали просторные… лежишь-лежишь, все думушки передумаешь, все советушки пересоветуешь… Самая молотьба — уторком встал бы на зорьке, посад посадил и — помахивай кнутиком, гоняй… Ан дело не указывает… И когда она кончится, эта погибель?..
Может быть, мой случайный собеседник, мне ранее незнакомый, и не обобщает всех наших местных умонастроений, но с уверенностью могу утверждать, что он, его дети и внуки, сейчас стоящие в рядах защитников родного края, их соседи, однохуторяне и станичники — все менее всего ломают голову над конечными заданиями той миссии, которая возложена на них судьбой. Не потому, что она недоступна их пониманию или не касается их сознания, — мысль о воссоздании единой России отнюдь не чужда им, но в их простецкой расценке своя привычная, обыденная миссия хозяйственного труда и устроения, понятная и близкая сердцу, не менее высока и существенна, чем объединенная Россия, не говоря уже об осчастливленном мире и всем человечестве. Поэтому угол наш чужд громких слов и кимвалов бряцающих, красивых жестов и великолепных поз. В нашей бравой нынешней обыденности для них нет соответствующего резонанса, и наше выполнение долга перед родиной аскетически чуждается какого бы то ни было громогласия и орнаментовки.
Поэтому-то у нас чаще всего слышится один простой, естественный и искренний вопрос:
— Ну, когда она кончится, эта погибель?
Но когда в тихие, теплые ночи с ‘того’ берега, затканного лунным светом, доносится крик: ‘товарищи, внимание, давайте кончать войну!’ — наша сторона, твердо и решительно откликается:
— Замажь рот, пархатая тварь. Мы кончим… узнаешь скоро… хороших гостей хорошей задвижкой угостим…
‘Товарищи’ — даже в глазах легковерной в простоватой части медведицкого воинства — выветрились, полиняли и утратили всякую степень кредита. И не только потому, что выдохлись листки их — сейчас они перебиваются старьем, макулатурой зимнего изготовления, все еще с Красновым воинствуют, — но и главнее всего — в силу полного отсутствия благородства или даже простой благопристойности способов их войны. То, что ‘товарищи’ грабят и присвояют нажитое казачьим хребтом добро, — не вызывает уже ни изумления, ни естественного негодования: бери, черт с тобой, перекладывай до поры до времени в свой карман, придет время — посчитаемся… Но есть виды гнусности, которые даже и для ‘товарищей’ чрезмерны: стрельба по детям, по женщинам, выходящим за водой к берегу, по телятам, доверчиво бредущим на косу к водице, стрельба по окружной больнице, по обеим церквам, по пустым школьным зданиям… Ни цели, ни смысла не разгадать в этом бессильно-злобном желании напакостить, разбить, причинить ненужную боль…
Мы — я и мой собеседник-старик — спускаемся с горы к монастырю ‘навестить святых’. Когда мы выходим на открытую часть ската, вражеский берег приветствует нас коротким звуком: та-ку. Повторяет его раз, другой, третий. Пульки повизгивают где-то высоко в стороне, а все же неприятно. Останавливаемся и смотрим с упреком в сторону предполагаемых ‘товарищей’.
— Что вы, сволочи, не видите, что ли, мы без всяких тех… идем по своему делу… — басит в их сторону мой седовласый спутник.
— Та-ку! та-ку! — отвечают на это из леса.
Старик пожимает плечами:
— Ну и сволочь! право, сволочь… Давайте подадимся влево, тут ложбинка… А то как бы бешеная какая-нибудь не окарябала… Ну, это и люди! — негодующе обращается он ко мне: — пропаган&lt,ц&gt,ы и сволочь, больше ничего!..[3]
Я молча соглашаюсь с ним.

[II.]

Участок, занимаемый первым Усть-Медведицким полком, тянулся верст на двадцать. Здесь — на горах, в буераках, песках, перелесках и талах действовала (и действует) самая юная часть Донской армии, воинство, одетое и обутое в живописные лохмотья, но доброе, жизнерадостное и разудалое. Именно — разудалое. Обычная терминология, свойственная официальным реляциям и оценкам, — ‘доблестная’, ‘героическая’ часть — в применении к нашим лихим бойцам отдавала бы некоторой тяжеловесностью и недостаточной точностью. И не потому, чтобы доблесть — самая возвышенная и самоотверженная — была чужда им, их духу и их действиям. Уже многие из них пали смертью храбрых, скошены, как нежные купыри, безжалостной косой смертоносных эпидемий. И все-таки атмосфера удали и неистребимой жизнерадостности окружает каждый пост, каждую цепь, каждую группу этих славных мальчуганов-героев.
— Ну и лихачи! Неподобные лихачи! — отзываются о них деды, лежащие в окопах.
— Надысь наш Тимошка Котелок вылез, не угодно ли, из окопа и с манеркой заправился по косе за водой. Они в него и из винтовок и из пулемета — та-та-та-та… Зачерпнул-таки, сукин кот, успел… Глядим: бегеть, а пулемет, как швельная машинка, зажаривает по нем… тра-та-та-та-та… Не добег, упал… Как-кая беда! Сгорились мы: зря пропал мальчонка, убит. — А может, мол, не убит, подранен лишь? — Тимошка! ты жив, ай нет? А он, сукин кот, задрал ноги да пятками чириков шлеп-шлеп друг о дружку: жив, мол, и здоров… воду лишь вот расплескал, назад надо итить.. Ну, не землеед ли?..
Это пренебрежение к опасности, нежелание думать о ней, по общим отзывам, выявилось основной чертой, отличавшей всю Усть-Медведицкую сводную бригаду, которой пришлось действовать на растянутом верст на полтораста боевом фронте, от Трех-Островянской до Усть-Хопра. Эти лихие мальчуганы не обнаружили, может быть, нужной выдержки, хладнокровия, осмотрительности. Они, например, рвались в ночные разведки, а старые, испытанные разведчики после двух-трех опытов брали их неохотно и объясняли эту неохоту так:
— Толковать нечего: легки, все у них вприпрыжку, за ними не успеешь. Но одно: стрелять уж охотники без меры, даже чрезвычай… залотошат, засуетятся, того и гляди, что свой же тебя снижет… Нет уж, ну их к Богу, без них спокойней: средственно ведешь свою линию, как надо, по стрелебии, оно и на живот легче…
Но это был не тон укора или пренебрежения. В отечески-снисхо-дительном ворчанье слышалась теплая ласка и скрытая гордость юной порослью, вырастающей в период бурь и невзгод и мужающей духом старого доблестного казачества. Теплый юмор и удовольствие звучали в стариковских и начальнических отзывах. Суровый человек, с хриплым голосом, со шрамом во всю щеку от рубленой раны, — есаул Грошев, командовавший этими малышами, говорил с трогательной мягкостью и лаской в голосе:
— Ходил я нынче ночью, проверял посты на своем участке — туман, темно, красные от скуки, верно, строчат по нас… Слышу: кто-то сзади меня шмурыгает носом. Оглядываюсь: вот такой шкалик — с винтовкой…
— Ты чего?
— Так что за вами, господин есаул… Место опасное, как бы вас не убили…
— А что ж ты поделаешь, если убьют?
— Все какую ни на есть помочь могу дать… в случае чего… для оборонной руки…
— Ну ладно, значит, телохранителем моим будешь?
— Так точно, г. есаул.
— Валяй.
Походили мы так с ним часа два, до рассвета. Проводил он меня до хутора.
— Теперь, господин есаул, я пойду, а вы ляжьте позарюйте…
— Слушаю, — говорю, — а ты куда же?
— Я — к вахмистру. Хочу попроситься домой — я с Буерак-Сенуткина — рубаху переменить: вша заела.
— Ну иди, перемени, я тебя отпускаю.
— Никак нет, господин есаул, к вахмистру беспременно надо: он бумажку таку даст… А без бумажки меня за дезертира сочтут… Счастливо оставаться, господин есаул. Отдохните себе, на зорьке оно славно… имеет свою приятность…
Есаул подмигивает бровью и смотрит победоносно и гордо:
— Какова дисциплина? Какое сознание долга? Я его отпускаю, а он: ‘нет, мне бумажку от вахмистра, а то за дезертира сочтут…’ А сам — вот-вот этакий, от земли аршин шесть вершков, не больше… Винтовка его к земле придавила, однако — дух… дух несокрушимый… чудо-богатырь по духу… И это, я вам доложу, не то что исключение — все молодчики… орлята… львята…
Есаул восторженно потрясает кулаком в воздухе, затрудняясь найти для аттестации своих чудо-богатырей достаточно выразительные и сильные уподобления.
— Вчера также один… по фамилии Кумов… Посылаю его со срочным донесением. — ‘Поедешь, — говорю, — вот тут вокруг этой горы… понимаешь?’ — Так точно. — ‘На Хованский. Срочное донесение. Срочно — понимаешь?’ — ‘Так точно’… Ушел. Минут через пяток — слышу: весь красный берег затрещал от стрельбы. Что такое? Глядь, а этот самый Кумов жарит карьером на Хованский берегом напрямик. Ах, елки зеленые, что же это такое? Я же приказывал, что же это такое? Я же приказывал! Ну, я ж тебя, голубь мой, если пронесет Господь, наставлю в дисциплине. Сердитка меня взяла, а сам думаю: хоть бы пронес Бог благополучно… И что ж вы думаете! проскакал-таки! А уж строчили-строчили по нем — во-о!..
Хрипит счастливым смехом есаул, крутит головой, смотрит козырем.
— Мало того: назад — этим же трактом… Ну, тут уж был наказан. Видим: останавливается, слезает с коня, нагинается. Значит, сам ранен или конь. Потом уж ведет в поводу, вижу…
Издали шумлю: цел, что ль, елки зеленые? — ‘Так точно, г. есаул. Только вот… трошки… руку попортило… Землей присыпал’. — Землей? Сукин ты сын, что ты делаешь? Пойдем за хутор, промоем. Я ж тебе как приказывал? Почему не ехал, где указано? — ‘Лошадку жалковато, г. есаул: кругом горы — версты четыре, а тут — рукой подать’… — Ах ты, друг сердечный, таракан запечный! Ну, а если бы тебя и совсем с лошадью ухлопали — короче вышло бы? — ‘Не должно быть, г. есаул, он не попанет’… — ‘Не попанет’? Гм… да… ‘Не попанет’, а сейчас в больнице лежит… Ничего, мордашка веселая…
Кажется, никакие невзгоды, никакая нужда, ни холод, ни голод не в состоянии омрачить эти ‘веселые мордашки’. Может быть, потому, что они примелькались глазу в своих пестрых лохмотьях, со своими босыми и полубосыми ногами, не особенно останавливаешься мыслью над этим вопросом: откуда этот неиссякаемый родник бодрости, резвости, жизнестойкости среди окружающих вздохов томительного ожидания, тревог и уныния? Непривычный, свежий человек должен был бы остановиться в изумлении перед этими большими ногами, весело попрыгивающими по октябрьскому белому утренничку, перед этим подобием штанишек, разлезшихся не только по всем швам, но и по всем нитям обветшавшей вконец ткани. А мы тут как-то попривыкли, молча проходим мимо, как будто так оно и надо и быть иначе не может. Лишний повод для обиходной юмористики.
Помню, сидел я как-то в сапожной швальне Усть-Медведицкой ремесленной школы, чинился и потому волей-неволей пребывал в одном только сапоге. Вошел еще один клиент, малый на взгляд этак лет четырнадцати, с краюхой ржаного хлеба под мышкой. Стал у дверей и робко спросил у главного мастера, обломком косы орудовавшего над клочком лохматой юхты:
— Дядя, а что стоит починить сапоги?
Мастер, суровый и надменный, как все мастера, не сразу удостоил нового клиента взглядом:
— А ну, покажи… ногу-то, ногу вперед!
Малый выставил вперед ногу в подобии сапога, обмотанную веревкой с клочком подметки с боку.
— А штаны не рассчитываешь починять? — спросил мастер, окинув мрачным взглядом сплошную прореху выше колена и ниже колена.
— Нет.
— А то бы уже заодно…
Посмеялись все мы — и клиенты, и мастера — в самом деле, и для штанов требовался основательный ремонт.
— Сводного полка, что ли?
— Так точно.
— А станицы какой?
— Березовской.
— Гм… там все такие… егаря… Ну, брат, дело за товаром. Починка недорого стоит. Товар добудешь, приходи — будем торговаться…
Березовский ‘егарь’ постоял у дверей, пошмурыгал носом, молча повернулся и ушел. Раз ‘дело за товаром’, то починка становится мечтой о сказочной жар-птице в райских садах… Походим босиком…
Я видел их, этих милых малышей, в разные моменты их воинского бытия.
Я видел их в момент первого формирования, когда из беженских таборов приводили их станичные атаманы со стариками. Ребята держались кучками, глядели диковатыми бычками, бродили косяками, загорелые, заветренные, в пыльных чириках и разномастных рубахах, и в первое время, когда бравые вахмистры и даже сам командир полка В.Г. Хрипунов и командир бригады полк. А.А. Гордеев учили их поворотам и построениям, были смешны, неуклюжи и нестройно-зыбки их ряды. Но внимание, которое уделено было этим вооруженным детям, было действительно отеческое, теплое, умелое внимание, преобразившее в одну неделю неуклюжих медвежат в надежную воинскую часть. И было много трогательного в оригинальной картинке: немолодой уже человек с лысиной во всю голову, прокурор местного окружного суда, член Войскового Круга, гвардии войсковой старшина В.Г. Хрипунов, с золотым Георгием на груди, широкими шагами, вприпрыжку, переносился от головы колонны к хвосту, весь взмокший от пота, воодушевленный и воодушевляющий, кричал зычным голосом:
— Атъ-два… ать-два… Левой-правой… левой-правой!.. Ать-два! Л-л-евой!.. Л-левой!..
Обучение это шло под звуки канонады — красным отчетливо было видно все, что делалось на улицах Усть-Медведицы, и они посылали трехдюймовые гостинцы в сторону юной неприятельской части. И когда вражеский снаряд, жужжа и захлебываясь, пролетал над ее головами и разрывался поблизости, зеленые воины первое время разлетались от него, как стая воробьев, или падали ниц, прижимаясь к матери-земле: командиру не без труда, не без криков приходились собирать их снова в колонну и под выстрелами делать ‘шаг на месте’, чтобы приучить спокойно слушать музыку гранат и шрапнелей.
— Ать-два! ать-два! — энергично выкрикивал, махая в такт руками, В.Г. Хрипунов, стоя впереди, на виду, спиной к красным, как бы предлагая им целить в свой собственный тыл.
И приучая своих питомцев показывать пренебрежение к красному врагу, он водил полк с музыкой по улицам. Жужжали снаряды, рвались с громом и столбом пыли, а марш веско и бодро гремел, разливался, звенел, и Н.П. Васильев, наш первоклассный артист, доселе человек чрезвычайно штатский, а ныне мобилизованный, махал на виду у красных своей капельмейстерской палочкой, как едва ли махал когда-нибудь какой-нибудь закаленный в боях маршал своим жезлом…
Я видел их в окопах, когда они, заняв пост, изумляли стариков своей рьяной службистостью: ни очереди, ни смены — все на посту, все, не смыкая глаз, глядят в ночной, затканный серебристой лунной дымкой вражеский берег и на каждый шорох шлют выстрелы — пострелять они любили… И видел, как враг необычайно озадачивал их, появляясь внезапно и просто на берегу. Помню, догнал меня раз на улице малый с винтовкой, давившей его к земле, весь потный, взволнованный:
— Дедушка! там четверо вышли каких-то… красные, должно быть, руками махают… сдаться, что ль, хотят… чего нам делать?
И чувствовалась совершенная озадаченность в детском лице и голосе этого запыхавшегося воина.
Я видел их в бою — как на ученье развертывались их цепи, и шли бестрепетно вперед они, одетые в лохмотья, когда рядом с ними обмундированные в английское братья-крестьяне Таганрогского округа из так называемого старообрядческого батальона сдавались и перебегали на вражескую сторону без особых колебаний, без особой необходимости. Я видел их на больничных койках, раненых и умирающих, и ни одного зрелища более трогательного не удержала моя память, как зрелище безвременного угасания этих нежных, зеленых купыриков.
— Игнат, играй мне песню, — говорит с одной койки больной полудетский голосок. — Сыграй мне, Игнат, ‘В лесах темных Кочкуренских русский раненый лежал’…
— Да ведь не приказывают, Тимоша, — говорит сидящий у изголовья брат ли, или товарищ.
— Кто не приказывает?
— Доктор.
— Я дозволяю. Я — тяжело раненный. Мне сам фершал Иван Сергеевич на гармоньи играл… ‘Русский раненый лежал’… — медленно повторил полудетский голос.
И в тоне, вложенном в эти слова — русский раненый — звучала невыразимо-трогательная детская печаль, хрупкая и нежная. И трудно было удержать слезы жалости и скорби, ибо родина, великая и убогая, бессчастная родина теряла последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные… Я никогда не забуду дней, проведенных среди этих юных бойцов за край родной, вблизи неугасающего юного порыва, и героизма, и самоотверженности. Близость эта выпрямляла[4] согбенную печалями душу, сметала колебания и сомнения: есть еще порох в пороховницах родного края, в пороховницах казачества…
[1] В газетном тексте ‘Донских Ведомостей’ нумерация частей отсутствует.
[2] Последние три абзаца и часть фразы ниже, начиная с ‘оставляя…’, в газетном варианте ‘Донских Ведомостей’ отсутствуют.
[3] В газетном тексте стоит ‘пропаганды’, что, вероятнее всего, надо считать ошибкой наборщика. Ср. в более раннем тексте о тех же большевиках: »Пропаганцы’ чем далее ехали, тем больший имели успех. Всех офицеров, не исключая и тех, с которыми ехали жены и дети, выгнали из классных вагонов в конские’ (‘В углу’).
[4] Автор использует выражение из рассказа Г. Успенского ‘Выпрямила’. Герой рассказа, русский учитель, увидел в Лувре Венеру Милосскую и почувствовал, что одухотворенная красота статуи ‘выпрямила’ его ‘скомканную’ душу.
Оригинал здесь
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека