Урок справедливости, Потапенко Игнатий Николаевич, Год: 1902

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Игнатий Потапенко

Урок справедливости

I

Сильный нетерпеливый звонок заставил Петра Васильевича Заботова нервно поднять голову и отодвинуть бумагу, на которой он что-то писал мелким, но в то же время чётким почерком, тесно приставляя строчки одну к другой. Вокруг этой бумаги на столе были разложены раскрытые толстые книги — ‘источники’. Он часто отрывался от писания, заглядывал в книги, перелистывал их, списывал цитаты. Такая работа длилась уже часа три. Статья была спешная, ее надо было сдать к вечеру.
‘Опять, должно быть, по казначейскому делу, — с досадой подумал Петр Васильевич, — нет, надо будет отказаться от этого казначейства — покою нет’.
Но так подумал он в первую минуту после звонка, который на протяжении трех часов был уже счетом шестой и все по казначейским делам. Но через две минуты он уже думал об этом спокойнее. ‘Да, но ведь нужно же, чтобы кто-нибудь исполнял обязанности казначея. Ведь и другие исполняли, другие тоже заняты и им тоже мешали’. И он уж больше не собирался отказываться от казначейских обязанностей, положил перо и ждал, повернув голову вполоборота к двери, которая была за его спиной. Кто-то на цыпочках подошел к двери, осторожно нажал ручку ее и тихонько приотворил.
— К тебе можно, Петр Васильевич? — мягко, сдержанно, с какой-то необыкновенной покорностью спросили за дверью. И Петр Васильевич, не видя еще лица говорившего, тотчас же узнал по голосу ротмистра Барулина, родного брата своей жены.
— Это ты, Андрей Михайлович? Войди, пожалуйста!
Барулин вошел. Это был человек среднего роста, плотный, хорошо упитанный, краснощекий, с крепкими волосами на голове. На вид ему было лет немного за тридцать. Военный сюртук плотно охватывал его мясистую грудь и он казался как бы отлитым вместе с своей формой.
Обыкновенно это был человек развязный, бойкий, с громким уверенным голосом, говоривший всегда смело и любивший судить и рядить обо всем. В доме Петра Васильевича он был свой человек и к нему, Заботову, входил без всякого доклада и спроса, невзирая на то, свободен он или занят.
А тут это скромное — ‘к тебе можно?’ И этот, как мысленно определил Петр Васильевич, ‘поджатый хвост’, — странно…
— Я тебе, кажется, помешал? — спросил Барулин, искоса взглянув на лежавшую перед Заботовым рукопись и на толстые справочные книги, окаймлявшие ее полукругом.
— Да ведь мне трудно не помешать, так как я почти всегда занят. Пожалуйста, не стесняйся, в чем дело? — сказал Заботов.
— А ты уже догадался, что у меня есть дело?
— Да уж вижу — ты какой-то придавленный…
— Да, Петр Васильевич, будешь придавленный… Такое неприятное дело… Очень неприятное… И если ты меня не выручишь, то я, конечно, не брошусь в Неву, но это только по слабохарактерности, а логически надо будет броситься в Неву.
— Вот как! Значит, что-нибудь серьезное? — спросил Заботов.
— Да уж такое серьезное, что…
— Ну, объясни, объясни… По всей вероятности, мы оба дорожим временем…
— Да, право, уж не знаю, с чего начать…
— Начни с конца: наверное в самом-то конце главное.
— А это правда. Я и начну с конца. Дело в том… Понимаешь ли… Ты ведь знаешь, что я… имел неосторожность взять на себя эти проклятые казначейские обязанности! Меня выбрали казначеем и я согласился.
— Ну, так ты это с начала, а не с конца… Ну, ты — казначей и я тоже казначей. Что ж из этого?
— Д-да, но ты не… но ты не… не издержал вверенных тебе сумм, а я…
— А ты… Ты, значит, растратил деньги? Так, что ли, я тебя понял? — произнес Заботов и отодвинулся от стола вместе с креслом, на котором сидел, выпрямился и впился глазами в родственника.
— Тсс… Ради Бога, тише… Чтоб Мася не услышала… Ведь она с ума сойдет! Ты знаешь, как она ко мне привязана…
— Так, значит, правда? — промолвил Заботов, понизив голос. — Ты произвел растрату.
— Чёрт знает, как это вышло… Но это факт… Понимаешь, я тут собственно не виноват… Тут, понимаешь ли… Товарищ… Ну, ему до зарезу… Пристал… Клянется, божится, что через три дня принесет… И… Ну, и разумеется, подвел…
‘Вот это насчет товарища он врет, — подумал Заботов. — Товарища никакого не было, сам растратил’.
— Но пойми, что у нас через неделю ежегодная ревизия. Ты только вообрази это! — продолжал Барулин. — Вся моя карьера на волоске. А потом, понимаешь ли, моя честь, доброе имя…
— Ну, и большую сумму ты доверил своему вероломному товарищу? — спросил Петр Васильевич, стараясь воздержаться от иронии, все-таки сквозившей в его тоне.
— Тысячу шестьсот рублей…
— О-го-го! Ты слишком щедр по отношению к товарищу… на чужие деньги!
— Не смейся надо мною, Петр Васильевич, я и так потерял голову…
— Ну, голова, это — потеря неважная, а вот что ты потерял деньги, должно быть товарищеские, это гораздо хуже…
— Выручи меня, Петр Васильевич, если ты меня не выручишь, я пропал. Только ты один и можешь меня спасти… Ведь понимаешь, у меня, конечно, есть товарищи со средствами, и я мог бы к ним обратиться, но ведь это невозможно! Через неделю ревизия и все поймут, что… Ну, одним словом, пойдут разговоры… Только ты можешь меня спасти, Петр Васильевич…
— Если ты так уверен в этом, то наверное знаешь и тот способ, каким я могу спасти тебя… — промолвил Заботов.
— Почем же я знаю? Хотя между нами и очень хорошие отношения, но все же ты сам лучше знаешь свои дела…
— Мои дела, Андрей Михайлович, очень несложны и ясны, как на ладони: я, как тебе известно, нигде не служу и, следовательно, жалованья никакого не получаю, живу я литературным трудом, зарабатываю приблизительно около трехсот рублей в месяц, это мой, так сказать, плюс. А минус тоже у всех на глазах: эти триста рублей мы с женой проживаем исправно, копейка в копейку, и потому за восемь лет совместной жизни ни одного рубля не сберегли. Ясно, что у меня нет никаких шансов выручить тебя. Я думаю, это тебе было известно? Или ты заблуждался?
— Конечно, известно, но… Но ведь ты пойми, какое положение.
— Положение отвратительное, Андрей Михайлович.
— И ты говоришь это так спокойно, как будто речь идет о каком-нибудь насморке.
— Нет, я вовсе не спокоен, но я лично не вижу никакой возможности и помочь тебе, я, конечно, могу попросить у своего издателя аванс, но ведь самое большее, на что я могу рассчитывать, это какие-нибудь двести рублей, а ведь это тебя не выручит… Знакомых — таких, у которых я мог бы брать деньги, у меня нет, — все такие же работники, как я: что заработают, то и проживают. Откуда же, откуда? Ну, посоветуй, подскажи. Если ты знаешь какой-нибудь путь, тем лучше, я сделаю все от меня зависящее.
— Слушай, Петр Васильевич, только слушай спокойно до конца.
— Ну, вот видишь, а сейчас ты же упрекал меня за спокойствие.
— Нет, пожалуйста, не придирайся, а слушай. У меня через неделю ревизия. А у тебя, я знаю, ревизия бывает в декабре, то есть ровно через восемь месяцев…
— У меня? У меня никакой ревизии не бывает… Кто же может ревизовать меня? Я человек свободный…
— То есть, я разумею — ревизия кассы… В том обществе, где ты казначеем…
Лицо Заботова выразило полнейшую растерянность.
— Как? В обществе, где я казначеем? Так ты думаешь… Да нет, постой… Я, наверное, не так понял тебя… Ты полагаешь… ты рассчитываешь…
— Ну, да, да, да, я знал, что ты это скажешь: общественные деньги, так, значит, честный человек не имеет права… Я знаю, что это все говорят, когда не хотят выручить, когда до погибающего человека им нет никакого дела… я знал, что ты это скажешь…
— Да вовсе нет, я и не собирался говорить этого. При чем моя честность? Вот, видишь — напротив бакалейная лавка купца Амосова? У этого Амосова наверное много денег, но я их не беру вовсе не потому, что я честный человек, если бы я был плут и негодяй, я все-таки не взял бы их…
— Послушай, Петр Васильевич! Мой товарищ человек со средствами, он только временно запутался, но у него есть имение и он через месяц продаст часть земли единственно для того, чтобы уплатить мне. Наконец, и я сам — все же я не пролетарий какой-нибудь, ты знаешь, что у меня есть земля, она, положим, заложена в банке, но можно еще получить дополнительную ссуду, наконец, можно вторично заложить ее в частных руках, и все это я сделаю в продолжение месяца, — клянусь тебе в этом моей честью. Но что же ты потеряешь, если в продолжение месяца деньги будут служить гуманной цели — выручить человека? Что тут теряет общество? Ведь я, наконец, заплачу проценты?
— Погоди. Значит, ты думаешь, что ты имеешь право воспользоваться деньгами нашего общества, в котором я состою казначеем? Так в таком случае ты подай просьбу в общество… Если ты имеешь право, так тебе дадут.
— Ты смеешься… Ты издеваешься надо мной. Я к вашему обществу не имею никакого отношения. Одним словом, я вижу, что тебе до меня нет никакого дела, что тебе нет дела до моего доброго имени и до того, что меня выгонят со службы с позором. Ну, и отлично, и пусть… По крайней мере, я буду знать, чего я могу ждать от людей. Больше я не буду приставать к тебе… Больше не буду…
И, сказав эту патетическую речь, военный человек вышел и хлопнул дверью, но вышел он не в ту дверь, в которую вошел, а в другую, которая вела через узкий коридор в комнату Марьи Михайловны, жены Заботова.
Марья Михайловна приходилась Барулину родной сестрой и он являлся к ней запросто, без всякого предупреждения.
Заботов встал и начал тяжелыми шагами ходить по комнате. Все мысли, так хорошо собранные в его голове для статьи, в таком порядке ожидавшие своей очереди, чтобы, в виде длинных строчек, перенестись на бумагу, спутались и перемешались. Он решил отложить работу на полчаса, на час. Да, впрочем, он догадывался, что это только начало и что, конечно, с этим будут приставать к нему целую неделю и испортят ему много крови.
Трудно было Заботову собрать и привести в порядок свои мысли. Комната жены его, Марьи Михайловны, была отделена от кабинета коридором и еще одной комнатой и он не слышал ни одного слова из того, что там говорилось, да и разговаривали там вполголоса, но все равно, он слышал не ушами, а внутренним слухом, потому что он жил и наблюдал и кое-что научился предвидеть.
Там Андрей Михайлович с тысячью предосторожностей сообщил его жене о своем затруднительном положении и при этом выдуманная история о товарище, которого он спас, при втором рассказе уже значительно выиграла в подробностях, и ей эту историю он рассказал уже в лицах, с интонациями. — Сижу это я у себя дома, вдруг звонок… Влетает Иванов… На нем лица нет, в глазах отчаянье и т. д. Мася в ужасе, — она такая впечатлительная: растрата, отставка, стыд, позор… Барулины — честное имя Барулиных!.. Оно всегда было честным, потому что никто из Барулиных еще ни разу ни в чем не попался… И Андрей Михайлович оказывается ‘бедным’, и все симпатии на его стороне.
Еще бы нет! Он спас товарища. Ах, ни одному человеку нельзя доверять, ни одному человеку в целом свете! Затем, идет рассказ о нем, о Петре Васильевиче, о его жестокости и равнодушии к чужому несчастью… О, конечно, она знает: ‘принципы’! Эти принципы ему дороже всего на свете. Из-за этих принципов у них по крайней мере раз в неделю бывает семейная стычка. Он ничего из них ей уступить не хочет и никогда ни разу не уступил.
Конечно, он хороший муж, этого она, Марья Михайловна, отрицать не может. Он любезен, предупредителен, заботлив, он работает с утра до ночи и тяжелым трудом зарабатывает на жизнь. Он хороший муж, но как только дело касается его принципов, он невыносим.
— Мася, Мася, но ты пойми… Ведь у меня уже петля на шее! Через неделю она затянется, и тогда, тогда…
— Андрей! — с горящими от родственной любви глазами, восклицает (но все же вполголоса) Марья Михайловна. — Неужели ты думаешь, что я не сделаю все, все, что только в моих силах, что я не употреблю все свое влияние на мужа, что я не пожалею ничего, ничего? Я буду говорить с ним сегодня вечером. Ты понимаешь, теперь это неудобно. Ты можешь идти домой в полной уверенности, что будет сделано все… Я, конечно, не ручаюсь… Принципы… О! Но все же, все же я не остановлюсь ни перед чем, чтобы спасти тебя.
— Мерси, Мася… Мерси!.. Никогда, никогда этого не забуду.
И Барулин вышел в переднюю. Петр Васильевич слышал, как он выходил, надел шинель и зазвенел шпорами, как стукнула задвижка в двери и горничная заперла за ним дверь. ‘Ну, теперь начнется напор с женской стороны’, — подумал Заботов и приготовился. Он вооружился всей силой своего характера и твердости. Доводов он никаких не приготовил, потому что доводы бесполезны: все равно, как бы они ни были убедительны, жена будет твердить свое. Она будет наступать, значит, надо позаботиться только о том, чтобы крепость была хорошо вооружена и чтобы можно было держаться.

II

Убедившись, что нападения сейчас не будет, но в то же время поняв, что оно только отложено, Петр Васильевич собрал свои мысли и кончил-таки вовремя статью. Уже зажгли свечи и в столовой зазвенела посуда, накрывали на стол. Тогда он положил статью в конверт и отправил ее в типографию.
Затем он пересел в рабочее кресло, в ‘кресло отдохновения’, отличное, развалистое кресло, обитое дорогой материей цвета темного бордо, — и предался отдыху. Он любил отдыхать в этом кресле, но при условии, чтобы никто в это время не входил в кабинет. Он любил свой кабинет, к которому привык. Обставлен он был недурно, восемь лет тому назад, когда он женился, он получил маленькое наследство, всего несколько тысяч, и половину ухлопал на обстановку. Он терпеть не мог рыночных вещей и предпочитал сидеть в пустой квартире, чем на трескучих, уродливых стульях и креслах из Апраксина. Поэтому он так безжалостно и поступил с своим наследством, а кроме того, он ведь был влюблен тогда в Марью Михайловну и хотел устроить ей жилище как можно уютнее. И в его квартире, состоявшей из четырех комнат, была обстановка, какую не часто встретишь в квартире писателя. Еще на днях к нему зашел один издатель провинциальной газеты — ‘человек с карманом’, и он принимал его сперва в гостиной, потом в кабинете, — так тот прямо заявил:
— Вот никогда не думал, что петербургские литераторы такими баронами живут!
— А вы думали, что хорошо жить могут только провинциальные издатели? — шутя возразил Петр Васильевич.
— Ну, нет, у провинциального издателя не бывает такой артистической обстановочки…
В сущности, конечно, обстановка у него не по средствам, особенно в гостиной, где стояли диванчики, два кресла и шифоньерка, на которые все заглядывались. Но что поделаете? Петр Васильевич был нежный муж, а Марья Михайловна была влюблена в свою гостиную.
— Барин, барыня просят вас кушать, — доложила горничная, и Петр Васильевич пошел в столовую.
Хорошенькая, стройная, чуть-чуть начинавшая полнеть, Марья Михайловна встретила его милой улыбкой. У нее был здоровый цвет лица и Петру Васильевичу, который вечно сидел в своем кабинете, читал, писал и курил, и у которого поэтому лицо было серовато желтого цвета, ужасно нравились ее румяные щеки. От них на него веяло здоровьем и свежестью и он в присутствии жены всегда чувствовал себя так, как будто в жаркий летний день сидел на берегу прохладной реки, под тенью густых зеленых деревьев.
— Ты заработался, Петя, — промолвила Марья Михайловна, дружески прикасаясь своей рукой к его руке.
— Нет, я кончил и отправил. Теперь отдыхаю.
— У нас сегодня суп с клецками. Ты ведь любишь с клецками! Дай-ка свою тарелку.
И они начали обедать. Марья Михайловна рассказывала о своей утренней поездке в магазин обоев. Они хотели переменить обои в столовой. Она показывала образцы, но ни одним словом не упомянула о брате.
‘Значит, основательно отложили на вечер. О, тут целый военный план!’ — подумал Петр Васильевич и с своей стороны не упомянул о Барулине и обед кончился благополучно. А в девять часов его опять позвали в столовую пить чай и за чаем Марья Михайловна вела посторонний делу разговор.
Но часов в одиннадцать, когда Петр Васильевич только что погрузился в чтение свежего журнала, дверь из коридора в кабинет отворилась и вошла Марья Михайловна.
‘А, ну вот теперь начнется!’ — сказал себе Петр Васильевич и не только положил книжку на стол, но и закрыл ее. Он решил, что в этот вечер уже чтение не состоится.
— Ты знаешь, Петя, я все хожу по комнатам и думаю об Андрее. Ах, бедный Андрей… — сказала Марья Михайловна, садясь на диван.
— Да, он бедный! — откликнулся Петр Васильевич.
— Подумай, какое ужасное положение!
— Положение прескверное! — сказал Заботов.
— И неужели, Петя, ты ничего, ничего не мог бы сделать для него?
— Очень мало, мой друг… Могу взять аванс — максимум двести рублей.
— О! А ему нужно тысячу шестьсот…
— Да, как видишь, моя возможность слишком далека от его… необходимости.
— Петя, ведь это ужасно! Ты подумай, что ему грозит…
— Я об этом уж подумал… Ему грозит, по всей вероятности, удаление со службы, а может быть и лишение прав… Но, видишь ли, если бы он сам раньше подумал об этом, то ничего этого не было бы.
— Петя, но ведь ты знаешь, при каких обстоятельствах это было! Ведь он спасал товарища…
— Если даже он действительно спасал, то он делал это за чужой счет, чужими деньгами, я в этом не вижу никакого подвига…
— Петя!..
— Ни малейшего. Представь себе, что нужно тащить экипаж, ну, положим, в экипаже лежит смертельно раненый человек, которого надо отвезти в больницу, — и лошади нет. Ну, если я впрягусь в экипаж и сам потащу его в больницу, так это будет значить, что я его отвез, а если я вместо себя запрягу в экипаж, например, тебя, так уж не я, а ты свезла его.
— Но он рисковал, Петя…
— Да, чужими деньгами…
— Но он ставил на карту свою карьеру. Как ты этого не понимаешь?.. — уже с явным раздражением говорила Марья Михайловна.
— Друг мой, когда ставят что-нибудь на карту, то имеют мужество проиграть… Он же на карту поставил, а перед проигрышем остановился.
— Ты жесток, Петр Васильевич, я никогда не думала, что ты так жесток.
— Допустим, Мася, что я жесток, но ты, по-видимому, думаешь, что я должен и могу что-то сделать, чтобы спасти твоего брата. Что же это?
— Петр Васильевич, ведь он же говорил тебе, что через месяц у него будут деньги.
— Допустим.
— Ну, значит, на месяц можно рискнуть…
— Чем? У нас с тобой есть разве такие деньги, которыми мы можем рискнуть?
— У нас, конечно, нет, но ты… у тебя… Ты мог бы, если б захотел…
— Дать ему чужие деньги? Ты права, что я мог бы, если бы захотел, но я этого никогда не захочу.
Марья Михайловна встала.
— Ты говоришь, как эгоист, я от тебя этого не ожидала, у тебя принципы дороже всего, дороже отношений к близким людям. Ты готов и меня вышвырнуть на улицу из-за принципов!
— Друг мой, — спокойно заметил Заботов, — ты думаешь, что всякий человек, который не ворует, делает это из принципа! Но уверяю тебя, что есть порядочные люди, которые не воруют просто потому, что они порядочные люди и никогда не думают о принципах.
— Покорно благодарю за намек! Но мой брат не воровал, а спасал товарища. Или ты, может быть, в этом сомневаешься? Пусть бы кто-нибудь посмел сказать, что он в этом сомневается…
— Извини, я не только сомневаюсь в этом, но даже совершенно уверен, что это неправда! — спокойно сказал Заботов.
— Петр Васильевич!
— Успокойся, ты тоже почти уверена в этом. Мы с тобой слишком хорошо знаем Андрея Михайловича, чтобы впасть в заблуждение. Он играет на бегах и на скачках и просто увлекся игрой и проиграл эти деньги… И я сильно подозреваю, что он это тебе сказал. Вот, посмотри прямо мне в глаза и скажи, что это неправда!
Но Марья Михайловна, вместо того, чтобы посмотреть ему в глаза, вынула носовой платок, приложила его к глазам и начала плакать…
— Пусть так… если даже и так… все-таки я не понимаю, как у тебя хватает жестокости губить карьеру близкого мне человека и не пожалеть честного имени моего брата… Я не понимаю, не понимаю… Тебя ничто не трогает, ничто… даже слезы…
— Слезы меня трогают, но они никогда ничего не доказывали, мой друг…
— Но, наконец, наконец, неужели ты не можешь сделать это для меня?.. Ты понимаешь — для меня? Я говорю тебе, что это, и только это, может доказать, что ты любишь меня… Вот мое последнее слово, и больше я ничего не скажу.
И после столь сильного ‘последнего слова’, Марья Михайловна повернулась и вышла из кабинета. Петр Васильевич смотрел некоторое время на дверь, которую она с шумом притворила за собой, на минуту у него явилось желание вернуть ее и еще раз привести несколько основательных возражений, но затем он сказал себе: ‘Нет, это ни к чему не поведет, это бесполезно’. И он начал ходить по кабинету своей обычной тяжелой походкой.
Но, конечно, было бы неосновательно думать, что этим история исчерпалась. На другой день Андрей Михайлович заходил к Заботовым в тот час, когда Петр Васильевич обыкновенно бывал в редакции. Они встретились на лестнице, когда Заботов подымался, а Барулин спускался. Они поздоровались.
— Марья Михайловна дома? — спросил Заботов.
— Да, Мася дома, — ответил Андрей Михайлович и, больше ничего не прибавив, пошел своей дорогой.
А дома Петр Васильевич узнал маленькую новость.
— Андрей говорит, что ему теперь нужно немного меньше — сообщила Марья Михайловна, — он может взять вперед жалованье за два месяца, авансом, там что-то двести рублей. Итак, если ты тоже достанешь двести, то ему надо будет еще тысячу двести…
— Значит, ему надо достать тысячу двести! — сказал Заботов.
— Но что ты говоришь, Петр Васильевич? Где же он может достать тысячу двести рублей? Осталось до ревизии меньше недели. Знаешь, я просто с ума схожу при мысли об этом. Слушай, Петр Васильевич, ты, значит, окончательно решил не сделать этого для меня?
— Это? Именно это? Да, мой друг, я не могу сделать это даже для тебя.
— Принципы?
— Назовем это принципами…
— Удивляюсь, почему вы в таком случае женились на мне, а не на принципах…
И опять демонстративный выход из комнаты и хлопанье дверью.
Походил Петр Васильевич таким образом дня два по своему кабинету, всякий раз при встрече с женой выслушивая приблизительно одно и тоже и, наконец, это ему надоело и он придумал нечто такое, отчего на губах его заиграла довольно злая, саркастическая усмешка.

III

Это случилось не вдруг. Когда в голову приходит решительная мысль, то это только так кажется, будто она явилась внезапно. Это все равно, как если бы мы стали утверждать, что цыпленок зародился в тот момент, когда его маленький клюв показался из треснувшего яйца.
Решительная мысль Петра Васильевича появилась сперва в виде туманного образа, в котором он даже не мог разобрать, где начало и где конец. Когда образ стал проясняться, в первую минуту Петр Васильевич даже и не думал относиться к нему сколько-нибудь серьезно.
‘Да, вот если бы этак-то… Воображаю, что она запела бы… Куда девались бы родственные чувства’…
И думая так, он смотрел на свою мысль, как на полемический прием, не более. Но по мере того, как сцены и слова повторялись, а тучи, нависавшие над его семейным счастьем и душевным спокойствием, темнели и багровели, полемический прием незаметно облекался в плоть и кровь, и вдруг однажды оказался совершенно созревшей и пригодной для жизни решительной мыслью.
‘Да почему же, в самом деле, не поступить таким образом? — думал тогда Петр Васильевич. — Родственные чувства законны и им можно принести жертву. А главное — это будет логично и… справедливо…’
И с этой минуты решительную мысль можно было считать не только родившейся, но и созревшей.
С первого взгляда невозможно даже понять, какая связь была между этой мыслью и провинциальным издателем, который должен был приехать к нему для окончательных переговоров по поводу одной статьи в четверг вечером. Решительная мысль тоже родилась в четверг, и Петр Васильевич говорил по этому поводу: ‘Вот и отлично! Все это как нельзя более кстати!’
С другой стороны, по пятницам Марья Михайловна всегда уезжала с утра в Лесной, где жила ее мать, и возвращалась только к обеду. По этому поводу Заботов тоже думал, что и это было как нельзя более кстати. Все это было очень таинственно.
И в четверг, после обеда, Петр Васильевич ждал своего гостя в кабинете с величайшим нетерпением. Обеды в последнее время сделались для него самым неприятным временем. Ни в какой час дня бойкотирование его со стороны жены не чувствовалось так, как в этот. Когда коротенькие ручки Марьи Михайловны брали тарелку, чтобы налить в нее супу для Петра Васильевича, они, казалось, дрожали от негодования. Когда прелестные губки ее спрашивали: ‘Огурцов или салату?’ (даже не обозначая — ‘тебе’, или ‘вам’), на них лежала печать презрения. А уж о том, чтобы в один из этих дней были к обеду поданы клёцки или какое-нибудь другое из любимых блюд Петра Васильевича, не могло быть и речи. И при всем этом — молчание, глубокое, явно наказующее молчание! И когда обед кончался и Петр Васильевич получал право уйти в кабинет, он обыкновенно чувствовал себя, как человек, выпущенный из тюрьмы.
Обыкновенно, он садился в ‘кресло отдохновения’, но теперь он ходил по кабинету, прислушиваясь к каждому движению в передней и особенно к звонкам. Его страшно волновала совершенно непривычная для него необходимость действовать тайно.
Чуждый какой бы то ни было ‘политики’, далекий от журнальных интриг, привыкший всегда действовать прямо, он страшно смущался перспективой говорить вполголоса и даже, может быть, и что-нибудь солгать.
И вот, около восьми часов раздался звонок и басистый голос провинциального издателя спросил, дома ли он. Через минуту издатель был в кабинете.
— Ну-с, что же, милейший Петр Васильевич, — чрезвычайно громким голосом заговорил издатель, — надумали?
Петр Васильевич вскинул на него малопонимающий взгляд. Слишком занятый своей ‘решительной мыслью’, он как-то совсем выпустил из виду главный повод визита издателя и в первый момент даже ему показалось, что гость говорил именно о том, о чем он думал.
— Надумал… Да, представьте!.. — промолвил он, но вдруг ясно сообразил все, вспомнил о статье и сейчас же поправился: — Ах, да, да… Это насчет статьи? Да, да… в самом деле…
Издатель взглянул на него подозрительно… ‘Что это с ним такое? Кажется, ясно, что я по поводу статьи приехал, а он точно о ней только случайно вспомнил… Что же это?’
— А разумеется, насчет статьи, Петр Васильевич… Что же другое? — произнес он вслух.
— Да, да, конечно… Я это самое и говорю… — согласился Заботов.
— Ну, так что ж: надумали? — повторил свой вопрос издатель.
— Да как вам сказать? Признаюсь, я… Я почти не думал об этом…
— Петр Васильевич! Да что же это вы? Вы меня зарезать хотите!.. — воскликнул издатель, и при этом дал такую высокую басовую ноту, точно Заботов в самом деле собирался его зарезать и он звал на помощь.
— Да разве же вы не знаете, дорогой мой Петр Васильевич, что я из-за этого только в Петербурге торчу?.. Ах, ах, ах!.. — с жалобной укоризной прибавил издатель.
Дело в том, что Петр Васильевич действительно обещал обсудить и сегодня дать окончательный ответ относительно статьи. И при нормальных условиях он непременно сдержал бы слово. Он даже мог заранее сказать, в каком смысле было бы его решение: он отказался бы дать статью.
В сущности, дело было простое. Провинциальный издатель захотел ‘освежить столбцы’ своей газеты. В городе, где он жил, его газета многие годы была единственным выразителем духовной жизни граждан. Но в самое недавнее время вдруг внезапно родился конкурент, в виде другой газеты, которая решительно ни в чем не уступала его органу. Подписка и розница сейчас же стали колебаться и падать. Исчерпав все местные средства, издатель решился обратиться за помощью к столице и прикатил сюда.
И, казалось бы, не было никаких поводов к тому, чтобы Петр Васильевич Заботов отказал ему в содействии. Газета была ‘чистая’, не к чему было придраться. Направление у нее было вполне симпатичное. С десяток его собратов по перу, к которым уже обратился издатель, дали согласие. Петру Васильевичу следовало бы сразу сказать: ‘согласен, с удовольствием’, тем более, что и условия предлагались выгодные.
А Петр Васильевич вместо этого сказал: ‘Вы меня извините, я никогда ничего не решаю вдруг. Позвольте мне подумать и взвесить. Заезжайте ко мне в четверг вечерком, и тогда я вам дам окончательный ответ’.
Издателя это плохо устраивало. Надо было ждать в столице еще дня четыре, а дело звало его домой, в губернский город. Но он так дорожил сотрудничеством Заботова, и так нужна ему была к Рождеству его статья, что он из-за этого остался. Дошло до того, что жена его, встревоженная его долгим сидением, вдруг неожиданно приехала в Петербург.
— Но как же это так, Петр Васильевич — продолжал упрекать его издатель, — ведь я надеялся… Сидел… Даже жена вон приехала… Вообразила, что либо я изменил ей, либо меня конка пополам перерезала… Да и что думать-то, милейший мой Петр Васильевич? Соглашайтесь, да все тут…
‘Чёрт возьми! — думал в это время Петр Васильевич. — Оно правда: нет ничего легче, как согласиться… Но не нравится мне его лицо… Во все и во всех он впитывается, всасывается, въедается глазами…’ Но вдруг он вспомнил о своей ‘решительной мысли’ и ему стало ясно, что, без согласия насчет статьи, осуществление ее немыслимо. И он, больше не задумываясь, чрезвычайно быстро решил и сказал:
— Ну, хорошо… я вам дам статью и вообще… согласен… Но… Вот я хотел вас спросить… Не окажете ли вы мне одну услугу?..
— Да помилуйте, Петр Васильевич, — опять высочайшей басовой нотой воскликнул обрадованный издатель, — зачем же одну? Сотню, тысячу услуг готов оказать вам, дорогой мой!.. Вы только статьей нас поддержите, а уж за услугами дело не станет…
— Вот и отлично… Ах, да! — вдруг спохватился Петр Васильевич. — Будемте разговаривать не так громко… У меня в доме есть, знаете, больные…
— Да неужели? Ах, простите пожалуйста… В таком случае, не помешал ли я? Надеюсь, не опасно!..
— Нет, нет, ни то, ни другое… Ничего серьезного. Так, слегка… Ну, а все-таки — давайте говорить потише. Видите ли, в чем дело…
И Петр Васильевич начал чрезвычайно тихим голосом излагать, в чем дело, а издатель почему-то начал расцветать, и ему стоило больших усилий, чтобы сдержать свой звонкий басистый голос, когда он от времени до времени восклицал…
— Да это великолепно! Да чего же лучше? Я просто благодарен вам!.. И как кстати, что жена моя здесь!.. О, ее сахаром не корми, а только вот это!.. Благодарю вас, благодарю вас, а я так прямо, можно сказать, с великим наслаждением…
— Только будемте говорить потише, — снова пригласил его Петр Васильевич, заметив, что тот опять повышает голос.
— Ну, значит, дело кончено! И я не смею больше удручать вас своим присутствием! — сказал провинциальный издатель и, поднявшись, начал прощаться. Вы не беспокойтесь… я пройду на цыпочках… Вы не смотрите, что я такой толстый, — я пронесусь, как былинка, гонимая ветром…
Но, взявшись уже за ручку двери, он остановился.
— Так, значит, завтра в 11 часов? — спросил он.
— Да, да, пожалуйста: ровно в 11 часов утра!.. — ответил почти шепотом Петр Васильевич.
— Так и будет… А только и про статейку не забывайте, дражайший Петр Васильевич… Статейка-то, пожалуй, поважнее этого будет… А? Как вы думаете?
— Для вас — да! А для меня — совершенно напротив!
— Ну, вот! Опять выходит, что интересы издателя и сотрудника не совпадают, ха, ха, ха! — шутил развеселившийся издатель и снова стал прощаться.
Петр Васильевич проводил его в переднюю и сам запер за ним дверь.
Несмотря на глубокое убеждение, что он совершает правое дело, Петр Васильевич весь этот вечер был взволнован и чувствовал себя нехорошо. До сих пор в его семейной жизни, хотя и встречались маленькие размолвки, однако же никогда не приходилось прибегать к способам, напоминавшим войну. А теперь — ведь это была настоящая война. Дом разделился на два враждебных лагеря. Его рассматривают, как врага, — это не подлежит сомнению. Да и он сам, — разве не предпринимает враждебные действия?
‘Это — самозащита! — говорил он себе в утешение. — Надо же раз навсегда дать Марье Михайловне урок справедливости и последовательности. И нельзя, чтобы люди, стоящие друг к другу так близко, как муж и жена, столь различно понимали обязанности к человеку и обществу. После этого урока она поймет, что сочувствие требует жертвы…’
Так успокаивал он себя, но от этого не делалось ему легче. Правда, он и не думал перерешать, он был тверд. В его характере было много упорства, он не любил отступать, даже иногда в ущерб себе самому. И весь этот вечер он ничего не мог делать. Книги лежали раскрытыми, статья недописанной. А он все ходил по комнате и при этом у него не было ни каких-либо определенных мыслей, ни удручающих чувств, а так — прямо отвратительное состояние.
В будуаре же, где в одиночестве проводила время Марья Михайловна, поведение Заботова в этот вечер объяснялось несколько иначе. Такое многочасовое хождение Петра Васильевича из угла в угол не было обычным явлением. Привыкла она, чтоб в кабинете была глубокая тишина, среди которой могло слышаться легкое скрипение пера или звук перелистывания страницы. Иногда совершались и путешествия по комнате — от стола к книжному шкафу, но краткие, два-три оборота, не больше.
И, разумеется, перемена образа жизни в кабинете была поставлена в связь с главным событием дома. ‘У него начались угрызения совести, — думала Марья Михайловна, — конечно, конечно! Он не может ни читать, ни писать: ему не сидится на месте. Да иначе и быть не может. Петр Васильевич в сущности не злой человек. Напротив, у него есть сердце. И если бы не эти проклятые принципы… с ним легко было бы жить…’
Так думала Марья Михайловна и начинала надеяться, что в конце концов ‘доброе сердце’ возьмет верх над ‘принципами’. Кроме того, у нее была еще маленькая надежда на влияние, которое имела на Петра Васильевича ее мать, Ольга Игнатьевна Барулина.
Завтра она съездит в Лесной, все расскажет матери, конечно, с необходимыми предосторожностями, и привезет от нее письмо, и уж это письмо довершит все.
В виду этих обстоятельств и несмотря на то, что до рокового дня ревизии у Андрея Михайловича осталось уже очень немного, Марья Михайловна спокойно легла спать, почти в полной уверенности, что Петр Васильевич поступит так, ‘как надо’.
И настолько сильна в ней была вера в это, что на другой день утром, перед тем, как поехать в Лесной к своей матери, она послала Андрею Михайловичу успокоительную записку: ‘Не очень волнуйся, милый Andre, есть некоторые признаки… Ну, словом — я надеюсь. Сейчас еду к maman. Думаю, что вечером все устроится. Твоя Мася’.
А Петр Васильевич, хотя и проснулся в этот день слишком рано, но старался как можно дольше оставаться в постели. Уже с восьми часов он начал прислушиваться к тому, что делается в доме, и последовательно отмечал, что вот Марья Михайловна, проснувшись, позвонила горничную, потом вышла в ванную и начала умываться, и делала это, по обыкновению, около получаса, затем она пила кофе в столовой и в то же время вполголоса делала распоряжения кухарке насчет обеда и завтрака. Все это он наблюдал, и оттого мучительное время проходило скорее.
Наконец, он слышал, как она спросила у горничной свою ручную сумку, — верный признак предпринимаемого путешествия, и велела передать кухарке, чтобы не слишком пережаривала к завтраку котлеты, ‘потому что барин терпеть этого не может’.
Эта заботливость даже тронула Петра Васильевича, но, однако же, никакого раскаяния в нем не вызвала.
Дальше он слышал, как она возилась в передней, надевая шляпку, кофточку, вуаль. Потом щелкнул ключ в замке, и в квартире все замолкло.
Тогда Петр Васильевич вскочил с постели и начал поспешно одеваться. Было уже около десяти часов. Скоро наступят и роковые одиннадцать. Когда он вышел в столовую, где его ждал еще горячий самовар, на столе он нашел адресованное ему письмо без всяких признаков почты. Он тотчас узнал руку Марьи Михайловны и, еще не распечатав его, мысленно прочитал. Там, конечно, находятся ‘самые крайние доводы’, которым суждено сломить его упорство.
Марья Михайловна писала: ‘Я еду к маме. Завтра у Андрея ревизия. Позор, который постигнет его, коснется и меня, а, следовательно, и тебя. Мне кажется, что, когда людей связывают глубокие чувства, они ни перед чем не останавливаются друг для друга. А если останавливаются, то… предоставляю тебе самому докончить. М.’.
Петр Васильевич прочитал этот документ и не придал ему ни малейшего значения. Не первый год он был женат и отлично знал, что для удовлетворения каприза не такие еще страсти говорятся.
‘Это написано на всякий случай: авось подействует’, — решил он и принялся пить чай.

IV

‘Ах, поскорей бы все это кончилось’… — не без раздражения думал Петр Васильевич, когда, покончив с чаем, перешел в кабинет.
Но ‘все это’ медлило, а у него время проходило даром. Он ничего не мог делать. Решительно он чувствовал себя так, как будто совершал преступление.
А больше всего на свете боялся он, чтоб в это время не пришел кто-нибудь из знакомых. Ведь до сих пор по поводу своего решенья он объяснялся только сам с собою, а тут ведь начнутся расспросы и придется лгать.
Событие опоздало всего только на полчаса. Уже в половине двенадцатого в квартире началась странная возня, какой давно уже в ней не было. В кабинет прибежала горничная, чрезвычайно встревоженная.
— Барин! Там какие-то носильщики пришли… Сказывают, будто за мебелью какой-то…
— Носильщики? — спросил Петр Васильевич, как будто это было для него новостью.
— Я думаю, не по ошибке ли… — предположила горничная.
— Нет, нет… Это к нам. Им надо выдать из гостиной…
— Из гостиной? — с изумлением спросила горничная.
— Да, да. Диван, два кресла и шифоньерку…
— Барин… Да как же это?
Горничной это казалось невероятным. Она уже пять лет жила у Заботовой и так сжилась с этим домом в том виде, как он был, что ничего в этом доме не могла представить себе иначе. Ей казалось. что без дивана, двух кресел и шифоньерки это уже будет не тот дом, а какой-то другой. Да и барин будет другой и барыня, да и весь мир переменится. И она смотрела на Петра Васильевича недоумевающими глазами.
— А, ну, все равно как… Пусть они возьмут, а вы присмотрите…
Горничная нерешительно направилась к двери, но, не дойдя до нее, остановилась.
— А как же барыня?.. Барыня будут страсть как недовольны… — сказала она.
Петр Васильевич посмотрел на нее и вдруг, неизвестно почему, вскипел.
— Все это не ваше дело, Лизавета… Исполняйте то, что я вам говорю!..
Лизавета поджала хвост и пошла исполнять. В гостиную пошли носильщики, забрали диван, два кресла и шифоньерку, осторожно обернули все это в рогожу и унесли из квартиры.
Петр Васильевич во время этого опустошения гостиной ни разу не выглянул из кабинета, точно все это до него и не касалось. Он был очень сердит. Это сейчас же поняла горничная, когда пришла доложить ему о том, что носильщики забрали диван, два кресла и шифоньерку и унесли их. Он даже не взглянул на нее, не сказал никакого определенного слова, а так — промычал что-то.
Раздался звонок в передней и горничной пришлось вторично явиться в кабинет и заявить, что пришел ‘вчерашний господин’.
— Проси сюда! — сказал Петр Васильевич и с каким-то необыкновенным оживлением повернулся к двери.
Вошел издатель и опять начался в кабинете таинственный разговор, который на этот раз был очень краток. Издатель положил на стол какой-то пакет. Потом спросил:
— А скажите, как ваши больные? Им, надеюсь, лучше?
— Благодарю вас! — сурово пробурчал себе под нос Петр Васильевич и даже не прикоснулся к пакету, положенному издателем на стол.
Издатель скоро понял, что хозяин сегодня не в духе и, посидев еще минуты две для приличия, простился и ушел. Петр Васильевич взял пакет, как-то немилосердно сдавил его и скомкал и швырнул в ящик стола.
А все-таки настроение его сделалось спокойнее, когда все это кончилось: носильщики с мебелью ушли и издатель испарился. Он даже почувствовал способность писать, сел за стол и начал выводить строки, но работа шла вяло, и он скоро оставил ее.
‘Нет, вот что: я позавтракаю и пойду в редакцию. Время-то и пройдет незаметно’, — сказал он себе и потребовал завтрак.
Это была чистая формальность. У него не было аппетита. Он и вообще не любил завтракать дома по пятницам, когда, жена уезжала в Лесной. Тем не менее, он исправно съел две котлеты, которые, согласно распоряжению Марьи Михайловны, оказались непережаренными. Потом он запер ящик стола с роковым пакетом и ушел в редакцию.
Здесь все были удивлены, тем обстоятельством, что Заботов, обыкновенно заходивший сюда на полчаса, сидел от часу до пяти, вмешиваясь во все редакционные дела и вопросы. Казалось, его сегодня интересовала каждая мелочь. Он читал корреспонденции из провинции, держал даже корректуру чужих статей. И все это для того, чтоб как-нибудь убить время.
Наконец, часы показали четверть шестого. Он схватил шапку и ушел домой. К шести обыкновенно приезжала Марья Михайловна.
Дома, в передней, он нашел офицерское пальто.
‘Значит, Андрей Михайлович здесь’, — подумал он.
Но ни в столовой, ни в кабинете родственника не оказалось. Он забрался в будуар Марьи Михайловны и там ждал. Услышав шаги Петра Васильевича, он вышел оттуда и заглянул в кабинет.
— К тебе можно? — спросил он.
— Почему же нельзя? — спросит в свою очередь Петр Васильевич и при этом так недружелюбно посмотрел на него, что тот готов был скрыться, но счел это малодушием и вошел.
— Что, Мася еще не вернулась? — промолвил он, очевидно не зная, с чего начать разговор.
— Я думал, что ты это знаешь лучше меня… Ведь ты был в ее комнате…
— Ты, однако, сегодня не в духе…
— Да, я не в духе… Ты угадал…
Решительно, он сегодня свирепо обращался с родственником. И откуда Мася взяла, что есть какая-то надежда? Разве можно питать надежду на такого грубого человека?
А Петр Васильевич между тем исподлобья рассмотрел, что Барулин за эти дни подвергся-таки изрядной тренировке. Щеки его побледнели, под глазами зацвели огромные синяки.
Родственник как-то нелепо ходил по комнате, часто останавливаясь то перед шкафом с книгами, то перед картиной, то перед окном, как будто он в первый раз видел эти предметы, а Петр Васильевич сидел в ‘кресле отдохновения’, курил папиросу и безжалостно молчал, как бы наслаждаясь его глупым положением.
Он следил за движениями Барулина и думал:
‘Я думаю, если бы ты знал, что тут, в ящике письменного стола, лежит нечто, предназначенное дли твоего спасения, ты сделал бы разбойничье нападение на мой скромный письменный стол!..’
— Скажи пожалуйста, Петр Васильевич, — вдруг нарушил молчание Барулин, — что это у вас за перемена?.. Мебель из гостиной куда-то унесли…
— Да, унесли! — тоном необыкновенного спокойствия ответил Заботов.
— Должно быть, в починку? Или перекрыть другой материей?
— Да, в починку и… и перекрыть другой материей…
‘Решительно, он надо мной издевается!.. Чёрт возьми, какие же тут могут быть надежды!..’ — подумал Барулин и ему захотелось отплатить хозяину какой-нибудь дерзостью. Однако он, находясь под давлением обстоятельств, пересилил себя и воздержался.
— Я, кажется, тебе мешаю… я лучше пойду в будуар!.. — сказал он и исчез.
Очень скоро после этого в передней раздался звонок и горничная, почуяв барыню, стрелой помчалась по коридору, направляясь в переднюю. Вот тут-то Петр Васильевич почувствовал, что наступил решительный момент. И странное дело! Он вдруг ощутил такое холодное спокойствие, как будто ему ничего не предстояло, кроме обычного обеда вместе с женой и родственником.
‘Должно быть, это — то самое чувство, какое является во время сражения у солдата в тот момент, когда он лицом к лицу встречается с врагом’, — подумал он.
А Марья Михайловна, должно быть, очень торопливо сняла в передней калоши и кофточку, так что горничная ничего не успела сообщить ей. Она быстро пошла прямо в кабинет — в перчатках, с сумкой и в шляпе.
— Ты дома? — спросила она, хотя это было и так вполне очевидно.
— Как видишь! — сквозь зубы ответил Петр Васильевич, не двигаясь с места.
— Maman прислала тебе письмо!.. Пожалуйста, прочитай!..
И Марья Михайловна, как бы мимоходом положив на стол конверт с письмом, направилась дальше к двери.
— Хорошо, я прочитаю… Погоди!
Она остановилась и увидела его уже стоящим перед столом.
— Что такое?
— Да вот… — он отпер ящик стола и выдвинул его. — Вот… возьми это и… отдай твоему брату… он там, у тебя…
— Это… деньги? — спросила Марья Михайловна, глядя на него и на кучу бумажек какими-то растерянными и в то же время сияющими глазами.
— Это — деньги. Здесь ровно столько, сколько ему нужно: тысяча двести рублей!
— Петя… Да неужели?.. Какой ты милый!.. — воскликнула Марья Михайловна, обеими руками загребая кредитные билеты. — Значит, ты решился?..
— Да, решился…
— Ах, милый, милый!.. Спасибо тебе! Спасибо!..
— Не благодари, пожалуйста!.. — сурово сдвинув брови, промолвил Петр Васильевич.
Она вопросительно посмотрела на него:
— Как же не благодарить, Петя?
— Да вот так: не благодарить, да и только…
— Какой ты странный… Впрочем, я понимаю… Тебе, разумеется, было тяжело решиться… Это — жертва…
— Отдай деньги брату!.. — резко сказал Петр Васильевич и отвернулся к окну.
Марья Михайловна притихла и тихонько вышла из комнаты. Петр Васильевич не переменил позы, а точно застыл перед окном. Он насторожил уши и внимательно слушал.
События произошли в такой последовательности: жена прошла в спальню, где ждал ее Андрей Михайлович, и отдала ему деньги. Он спрятал деньги в карман и бросился ей на шею, переполненный радостной благодарностью, а затем побежал к Заботову, влетел в кабинет и воскликнул:
— Петр Васильевич! Дорогой! Как мне благодарить тебя? Я просто не нахожу слов… Нет, знаешь, это так великодушно, так благородно…
Петр Васильевич, как каменный, стоял на своем месте, лицом к окну и спиной к нему, и не пошевельнулся. Тогда Барулин прервал поток благодарных речей и как бы стал в тупик.
— Как странно, однако… Ты даже не хочешь принять от меня благодарности…
Петр Васильевич полуповернул голову к нему и сказал отрывисто:
— Знаешь, Андрей… Ты… Ты лучше уходи…
— Но почему же? Зачем? Если это для тебя было так тяжело… возьми обратно…
— Вовсе нет… Совсем не то, а… лучше уходи!.. Это в твоих интересах…
— Не понимаю!..
— Сейчас поймешь!..
В будуаре, между тем, события тоже шли своим чередом. В то время, как Марья Михайловна, взволнованная, радостная, дрожащими руками снимала шляпку и перчатки, вошла горничная и сообщила ей:
— Барыня, а тут без вас мебель забрали…
— Что?
— Мебель забрали, барыня…
— Какую мебель? Кто забрал мебель?
— Носильщики, барыня… Как только вы уехали, в скорости пришли носильщики… Я доложила барину и барин велеть выдать… А после того приезжал вчерашний господин и… Уж так мне кажется, что он барину деньги привозил…
Марья Михайловна смотрела на Лизу и ничего не понимала.
— Про какую мебель вы говорите, Лиза?
— Да про гостиную, барыня. Диван, два кресла и шифоньерка… Их и унесли… И теперь — вот посмотрите… Теперь там пустой угол.
И Лиза растворила дверь в гостиную и жестами приглашала Марью Михайловну взглянуть на пустой угол. Марья Михайловна машинально пошла за нею и только тут вдруг поняла все.
Гостиная представляла собой ужасное зрелище. Самый любимый уголок Марьи Михайловны, тот самый, про который знакомые говорили: ‘что за прелестный у вас уголок!’ — зиял пустотой. Лучшие вещи, составлявшие украшение квартиры, вещи, которыми можно было гордиться, вещи, с которыми было связано воспоминание об их медовом месяце, — были унесены…
И ей теперь ясно представилось все, что произошло. Петр Васильевич шутя рассказывал ей, как на днях провинциальный издатель восхищался их мебелью и особенно плотоядно смотрел на диван, два кресла и шифоньерку…
Движимая точно какой-то посторонней силой, она ринулась через столовую в кабинет, с шумом распахнула дверь и остановилась на пороге.
— Петр Васильевич… — дрожащим голосом, в котором уже клокотали слезы, промолвила она, — так вот на что вы решились… Вот на что!.. Ну, если так, так знайте же: не нужно мне ваших денег… Возьмите их обратно!.. Андрей, слышишь? Если у тебя есть хоть капля любви ко мне… Слышишь? Отдай сейчас ему деньги… отдай, отдай!.. Мой любимый диванчик… Ши-фонь-е-рочку… Отдай, отдай ему деньги… И слезы уже ручьем лились из ее прекрасных глазок.
— Но, Мася… — тихо, нежно успокаивал ее Барулин, а сам в это время осторожно пятился к другой двери, — ты прежде успокойся, а потом выслушай объяснения Петра Васильевича… Ну, ну, успокойся, Мася…
Последние слова он произнес уже за дверью, а оттуда, на цыпочках, он стремительно бросился в переднюю, схватил с вешалки пальто, шашку и фуражку, оставил даже калоши, щелкнул задвижкой и, как мяч, скатился вниз по лестнице. Теперь он понял, почему Петр Васильевич советовал ему поскорее уходить домой.
Что произошло затем в кабинете Заботова, трудно описать. Марья Михайловна, не щадя красоты своих глаз, рыдала, падала в обморок, вставала, произносила страшные упреки, опять падала в обморок, потом в истерику, затем объявляла, что больше ни минуты не останется в этом доме… Петр Васильевич на все это упорно предлагал ей выпить воды и успокоиться, причем не ограничивался одними словами, и, как заботливый муж, сбегал в столовую и принес оттуда стакан воды.
Все это длилось около часу. Наконец, Марья Михайловна стала затихать, рыданья сменились тихим плачем с легким вздрагиванием плеч, а потом и это прекратилось.
Тогда Петр Васильевич подсел к ней и сказал вполне дружеским голосом, даже не без оттенка нежности:
— Ну, теперь ты можешь слушать, Мася, и рассудить. Ведь в самом деле, надо же было выручить твоего брата… Подумай, что ему грозило! А мебель — что? На мебель мы заработаем и опять купим такую же… Но право же, лучше пожить некоторое время без любимой мебели, чем взять чужие деньги и ежеминутно чувствовать себя вором…
Неизвестно, подействовали ли на Марью Михайловну его убедительные слова или так повлияли на нее дружеский тон и нежное поглаживание ее руки, или, наконец, просто надоело ей попусту тратить энергию, но Марья Михайловна не протестовала и не делала попытки отвергнуть его. Она только подняла голову и слабым, глубоко потрясенным голосом промолвила:
— Ах, я так страдала, Петя!
И опять заплакала, но это уже были остатки слез, которые надо же было выплакать.
— Ничего, ничего! — успокоительно сказал Петр Васильевич. — Поди, умойся хорошенько холодной водой и… И будем обедать!
— Как? Разве мы еще не обедали? Ах да, в самом деле… Ты голоден, бедный! А куда же девался Андрей?
— О, он удрал!.. Помилуй, мой друг, ты требовала, чтобы он отдал мне деньги… В его положении это было гораздо труднее, чем отдать дьяволу душу. Ну, он и улепетнул благоразумно!..
На это Марья Михайловна уже улыбнулась.
— Какой он хитрый! Но, Петя, ты пошли за ним… Пусть он придет обедать!.. Он, бедный, там, может быть, мучается… Напиши ему, пока я умоюсь и приведу себя в порядок… А знаешь, Петя, ты… Ты прав, — прибавила она, вставая с дивана, — правда, лучше пожертвовать своим, чем… Ну, да, одним словом — ты прав… я — в десять минуть буду готова!
Она упорхнула, а Петр Васильевич сел за стол и написал:
‘Андрей Михайлович, опасность миновала. Мася просит вас прийти обедать с нами. Однако, на всякий случай, из предосторожности, деньги оставьте дома, а еще лучше — внесите их в вашу кассу…’
Через четверть часа в столовой сидели трое и довольно мирно обедали.

———————————————————-

Источник текста: журнал НиваNo 1-2, 1902 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека