Как только наступали тёплые дни, студент Константин Иванович Смирнов терял способность заниматься в комнате. Когда на улицах начинали скалывать лёд, а вдоль тротуаров бежали грязные ручьи, подгоняемые мётлами дворников, он по целым часам стоял на подоконнике и, высунув голову в форточку, без конца дышал влажным, мягким, немного одуряющим мартовским воздухом. С наступлением же настоящей весны, случалось, что Константин Иванович уходил из дому на весь день и даже не обедал.
Когда Смирнов был гимназистом, ему часто доставалось от отца за эти прогулки. В седьмом классе он остался на второй год из-за того, что с раннего утра ушёл за город и опоздал к началу письменного экзамена. Теперь Константин Иванович уже целый год был студентом естественного факультета, дома пользовался свободой, и заниматься ему предоставлялось, когда он хочет и где хочет. К экзаменам он готовился как и многие из студентов в университетском саду.
Сад был старый, расположенный на четырёх десятинах земли, с широкими каштановыми аллеями и запущенными далёкими уголками, в которых, даже в жаркие дни, пахло влагой и бузиной.
Константину Ивановичу нравилось приходить сюда как можно раньше, когда на лопухах ещё блестели крупные, холодные капли, трава казалась серебряной, особенно радостно кричали воробьи, и даже на самой главной аллее нельзя было встретить ни оного человека.
Нагнувшись над книгой, он переставал иногда читать и думал, что наслаждение от близости с природой в эти часы должно быть похоже на ту радость, какую испытывает человек, глядя на полюбившую его первого девушку. Казалось ему тогда, что где-нибудь в лесу или в парке заброшенной помещичьей усадьбы рассвет вероятно ещё красивее, а воздух кругом ещё сильнее пропитан дыханием цветов.
Константина Ивановича не любила ни одна девушка, и настоящий лес он видел только возле дачного посёлка, где случалось, что унылый стон кукушки вдруг заглушался козлиным голосом мороженщика.
С начала марта, каждый вечер, он мечтал после экзаменов найти урок на выезд в деревню. Он был уверен, что там все люди здоровее, восприимчивее к добру, ласковее друг к другу, и жить среди таких людей — уже большое счастье. Как-то за обедом он попробовал поделиться своими мыслями с отцом и сестрой. Отец, только что вернувшийся из контрольной палаты, молчал пока не съел весь борщ, потом вытер седые усы салфеткой и сказал:
— Дурак ты, брат Костя, и больше ничего. Я пятьдесят лет живу на свете, бывал и в деревне… Теперь вот устал, и служить мне надоело, а в деревню всё-таки не поехал бы. Там иногда с голоду пропасть можно, — одно молоко да яйца. Никто тебе ни сорочки не выгладит как следует, ни кофе не сварит… Конечно, быть помещиком — другое дело, а так — лучше туда и не показываться.
Сестра Таня с удивлением посмотрела и звонко прощебетала:
— Да. По-моему тоже, поселиться в деревне, — это значит похоронить себя заживо. Я нисколько не стою за вечное пребывание в городе, но гораздо лучше жить где-нибудь на большой железнодорожной станции, там можно дышать прекрасным воздухом, ездить в лес, и в то же время вокруг тебя всегда люди, можно достать конфет, закусок… А нужно новое платье, или перчатки, или в театр захочется, сел в поезд и через пять-шесть часов в городе. Наконец, поручить можно…
— Почему же именно на станции? — спросил Константин Иванович.
— Такая у меня фантазия.
— Странная фантазия.
— Экая ты сорока-болтуха, — сказал отец Тане и чему-то улыбнулся.
Низко наклонившись над тарелкой, Константин Иванович молчал до конца обеда.
Через неделю, совсем неожиданно, молодой лаборант Винтер, который знал о страстной любви Константина Ивановича к природе, письменно отрекомендовал его в качестве постоянного учителя в богатую помещичью семью. Заниматься нужно было с двумя барышнями, пятнадцатилетней и тринадцатилетней, по русскому языку, по географии, по математике и по истории. Обе они учились дома и, как говорил Винтер, были способные, а плату можно было ожидать не меньше пятидесяти рублей в месяц. Фамилия барышень была Ореховы, и жили они зимой с матерью, на одной из лучших улиц в собственном доме, а летом, до сентября, — у себя в имении. Явиться туда следовало в начале июня, как раз когда должны были окончиться экзамены.
Константин Иванович будто опьянел от радости. Волнуясь и задыхаясь, он сейчас же побежал рассказать об этом самому близкому для него человеку, студенту третьего курса Кальнишевскому. Кальнишевского он застал маявшимся взад и вперёд по своей убогой комнате, с давно потухшим окурком, прилипшим к нижней губе. Выслушав Константина Ивановича, он остановился и сказал:
— Да, тебе здорово повезло! Вот мне бы так, а то, ей-Богу, кажется придётся заняться каким-нибудь отхожим промыслом. Ни одного даже поганенького урока не наклёвывается. Думаю на каникулярное время устроиться в бакалейную лавку в качестве приказчика, ей-Богу! А что ж? Там разные закуски… Можно брать обрезки ветчины домой: буду есть лучше, чем ты у своих панов…
Константину Ивановичу стало жаль товарища, и он обещал ему занять денег из первой же получки.
— Не откажусь, — сказал Кальнишевский и снова зажёг свой окурок.
Низенький, крепенький, в застёгнутой доверху, не всегда чистой тужурке, Кальнишевский в университете говорил редко, и только по серьёзным поводам. Слова его шли плавно и толково. В ‘курилке’ его любили слушать.
Константин Иванович увлёкся Кальнишевским с первой же встречи и потом гордился своею близостью с ним, как гордятся гимназисты знакомством с очень известным человеком. Он часто удивлялся выносливости Кальнишевского, который третий год жил одними уроками, без стипендии и без всякой посторонней помощи, и никогда ни хандрил, а в будущее глядел спокойно. Круглолицый, смуглый, с плохо выбритыми, немного синеватыми щеками, он никогда не смотрел на того, кто его слушать, а в сторону или в землю. Если он сердился, то широкие ноздри его некрасивого носа раздувались, и за это его дразнили киргизскою лошадью. Звали Кальнишевского Зиновий Григорьевич. Барышням это имя не нравилось. В присутствии женщин он молчал или говорил только по необходимости и успеха у них никогда не имел.
Константин Иванович ушёл от Кальнишевского таким же весёлым. С каждым днём настроение подымалось. От отца и сестры он почему-то хранил свою тайну об уроке, и от этого она была ещё слаще. Все экзамены сходили отлично.
II
Второго июня, за три дня до тех пор, как нужно было уже пойти к Ореховым, сестра Таня вернулась из города особенно оживлённой. Не снимая верхней кофточки, она пролетела в кабинет к отцу и оттуда вышла нескоро, но ещё более взволнованной и радостной.
Одетая во всё новое, с красным пером на огромной соломенной шляпе, она была похожа на шансонетную певицу, и пахло от неё приторными духами.
— Слушай, Костя, слушай, — заговорила она, положив обе руки на плечи брату, — у меня к тебе большая, огромная просьба.
— Ну?
— Будь у меня шафером.
— Ты разве выходишь замуж?
— Ну, конечно, какой глупый…
— За кого?
— За Жоржика Аристархова.
Константин Иванович нахмурился. Аристархов был помощником начальника станции. Малоинтеллигентный, гладенько всегда причёсанный, с завитыми усами, он был похож на парикмахера, и гребешок даже у него всегда торчал из бокового кармана. Говорили, что он берёт взятки за доставление мест сторожам и стрелочникам.
Константин Иванович почему-то представлял себе будущего мужа сестры человеком умным и серьёзным, который перевоспитает Таню, а для него будет близким другом. И теперь эта новость его не обрадовала. Он вспомнил, как Таня говорила за обедом о том, что хорошо жить на большой станции, и понял, что любовь её к Аристархову существовала уже давно, и отец об этом знал, но оба они от него это скрывали как от чужого, который не сумел бы разделить их радости.
— Ну, нечего дуться, — опять защебетала Таня. — Ты наверное думаешь, что Жоржинька получает мало жалованья, и поэтому мы будем несчастливы, так очень даже ошибаешься. Он назначен агентом движения (она выговорила а?гентом) на ‘Узловую’. Правда, немножко далеко от папы, но зато какая станция, лучше всякого Петербурга. Тысяча восемьсот и квартира… Ага, ага, ага… Ну, так говори, будешь шафером, будешь?
— Отчего же, буду.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Настоящее?
— Настоящее. Не люблю я этого. Сказал — буду, так уж значит буду и без всяких слов.
— Вот и отлично. Ещё просьба, голубчик, дусинька, пожалуйста, надень парадный мундир и со шпагой, ну, одним словом, всё как следует, и со значком.
— Значок носят только уже получившие диплом.
— Ах, я и не знала, ну всё равно, смотри же непременно достань у кого-нибудь мундир.
— Это можно. Хотя, вот что, когда же свадьба? Мне нужно ехать на урок, — далеко.
— И мне нужно ехать ещё подальше твоего и надолго, может — на всю жизнь.
Она сделала искусственно грустную физиономию, помолчала, снова улыбнулась и добавила:
— Венчаться мы, кажется, будем девятого июля.
— В таком случае я не могу.
— Так чудак же ты, ведь нельзя же в самом деле венчаться в Петров пост. Нет, нет, теперь уже не отвиливай. Дал слово, так и конец, конец…
Константин Иванович почувствовал, что бледнеет, и на лбу у него стало холодно, точно сквозняк пробежал. Вместо того, чтобы объясняться дальше, овладев собой, он вдруг со злобой в голосе спросил:
— Зачем ты себе купила такую шляпу?
— А тебе не нравится?
— Не нравится… И духи у тебя какие-то злостные.
— Ничего ты не понимаешь. За шляпу я заплатила девятнадцать рублей, а духи мне вчера купил в подарок сам папа, аж за шесть рублей флакон. Ага!
Таня оттопырила нижнюю губку, повернулась на одном каблуке, засмеялась и, шумя юбками, побежала в свою комнату переодеваться.
Целый вечер Константин Иванович собирался сказать сестре, что отказывается быть шафером, так как провести лето в деревне для него очень важно. Он даже обдумал все выражения, в которых изложит, что нарушить слово в таком случае не бесчестно, но так и не собрался войти к ней в комнату, а надел фуражку и пошёл к Кальнишевскому.
На улице была тихая, лунная ночь. Будто осыпанные по краям блёстками, тополи замерли на синем фоне небес. Извозчики не гремели, и слышно было, как в университетском саду щёлкал соловей.
В первый раз в жизни Константин Иванович не думал о том, как всё вокруг красиво и полно глубокого смысла.
Кальнишевский, против своего обыкновения, не ждал, когда Константин Иванович заговорит, а начал первый:
— Слушай, брат, если можешь, одолжи карбованец, а то совсем плохо приходится. Во-вторых, отчего у тебя такой растерянный вид, и ты так дышишь, будто за тобою гнались собаки?
— Шёл скоро, — сказал Константин Иванович, доставая из кармана кошелёк.
Немного отдышавшись, он рассказал весь свой сегодняшний разговор с сестрой и, умоляюще подняв глаза, спросил, что ему делать.
Кальнишевский пощипал себя за кончик носа, пошевелил ноздрями и не сразу ответил.
— Да, — начал он, — женская пустота часто рождает весьма серьёзные положения. Я знаю твою сестру, — ей не втолкуешь. На попятный тоже не стоит. В общем нехорошо, но не непоправимо. Исхода есть два. Отправиться к Ореховым, а на свадьбу приехать. Оно, конечно, тоже не совсем ловко, так скоро и в отпуск проситься. Второй исход: передай ты этот урок пока мне. Я до осени продержусь там, кое-что заработаю, а на зиму возвращу тебе девиц. Согласен?
Константин Иванович тяжело вздохнул и как-то уныло ответил:
— Согласен. А как же деревня?
— Деревня не убежит, у тебя ещё много времени впереди, а мне университет кончать нужно. Только ты, ради Бога, делай это просто, а не приноси жертву. Твой родитель получает что-то больше двух тысяч на троих, а я на одного себя за год и пятисот рублей не выработал. Нужно, значит, только зайти предварительно к Винтеру и объяснить, в чём дело. Он — немец добрый, сейчас же устроит рекомендацию и мне. Ладно?
— Ладно.
Константин Иванович плохо спал в эту ночь. Он утешал себя мыслью, что выручил такого хорошего человека как Кальнишевский, но сердце всё же ныло. Так чувствовалось целую неделю. Стало чуть легче, когда Кальнишевский уже уехал к Ореховым.
Наступило жаркое, безнадёжное городское лето, с криком разносчиков, с грохотом телег по мостовой, со свистками городовых по ночам. Иногда на душе подымалась невольная, тяжёлая злоба и против Тани, и против постоянно ворчавшего отца. Не хотелось даже ходить в университетский сад, и листья на его деревьях казались пыльными, а гулявшие там с детьми няньки — все с глупыми лицами. От скуки, Константин Иванович по целым дням лежал на кровати и перечитывал старые журналы, когда же не читалось, наблюдал за Таней и думал о том, что она называла ‘счастьем’.
Ни разу, до самого дня свадьбы, он не заметил в ней грусти о том, что она покидает отца и брата. Глядя на суету Тани и слушая её быстрый, вечно вертевшийся на практических темах разговор, он пришёл к заключению, что для такой женщины, как только решён вопрос о её принадлежности мужчине, который ей нравится, — уже не существует ни родины, ни природы, ни искусства, ни любимых людей, ни книг, и что в этом её сила, и в этом же её ничтожество.
Как-то вечером, по настоянию отца, пришлось побывать в семье Аристарховых. Потом, через несколько дней, Таня попросила его снести туда записку. В этот раз он едва вырвался. Его оставили обедать, и за обедом было выпито больше, чем следует. В конце концов Константин Иванович выпил с Жоржем на брудершафт, целовался с ним и чувствовал на своей физиономии его нафабренные фиксатуаром усы, а его сестра — уже пожилая девица Тася и её мать в это время звонили в стаканы и кричали ‘ура’. После обеда пили кофе со сливками и говорили о том, как хорошо, что будущую жену Жоржика зовут Таня, а сестру — Тася. Через несколько недель весь строй семьи Аристарховых стал для него понятен. При чужих там ели и пили на белой скатерти, из дорогого, хотя и грубо размалёванного сервиза, и одеты все были опрятно. Когда же были только свои, то ели из той самой посудины, в которой пища варилась, мать Аристархова и Тася ходили в грязных фланелевых блузах и в стоптанных, надетых на босую ногу, парусиновых туфлях. Из кушаний там любили больше всего борщ с бараниной и гуся с капустой, а на сладкое подавались орехи на стеклянном блюдечке со щипчиками сбоку, затем леденцы в бумажках, несколько яблок и всегда один апельсин, которого никто не брал. Ничего и никогда там не читали. И нельзя было разобрать — богатые они или бедные. Мать Аристархова часто говорила о каких-то процентах, купонах и векселях.
Теперь Константин Иванович с нетерпением ждал дня свадьбы. Казалось, что после отъезда молодых он снова встряхнётся, и тогда его существование станет осмысленнее и чище.
Часто он старался представить себе, как живёт и что чувствует Кальнишевский в имении Ореховых, и не мог, — в голове рисовались картины, непохожие на действительность.
III
Венчание было назначено в три часа. День выдался знойный, и у Константина Ивановича ныло в висках. Предстояло много дела. Нужно было побывать у священника, в городе и потом отвезти Аристархову забытые им галстуки и перчатки.
Жорж сидел в сорочке и брюках за столом и что-то писал.
— Вот спасибо, — сказал он обернувшись, — а то послать некого, самому в этот день быть у вас не полагается, а без галстука никак невозможно, пришлось бы новый покупать…
Жорж встал и поцеловал Константина Ивановича в губы. Опять запахло фиксатуаром.
— Что это ты, ещё кому-нибудь приглашение пишешь?
— Нет, так, ликвидирую некоторые дела.
Константин Иванович подошёл к столу и, заметив, что на одном конверте было написано: ‘Его Высокоблагородию’, а на другом: ‘Милостивому Государю’, спросил, зачем это так.
Аристархов засмеялся и погладил усы.
— А видишь ли, это одному таксатору, всё-таки он землемерное училище окончил, ну ему — ‘высокоблагородию’, а второе письмо жиду, и весьма богатому, без титула неудобно, так я ему и вклеил ‘милостивого государя’.
‘И с таким человеком Таня будет жить, каждый день, до самой своей смерти!’ — подумал Константин Иванович. Наскоро попрощавшись, он пошёл домой. В половине второго нужно было переодеться и ещё съездить за букетом.
Едва поворачиваясь в чужом мундире, с высоким кованым воротником, Константин Иванович поминутно вытирал платком лоб и тяжело вздыхал.
Настоящие же мучения начинались с того, что он расписался в книге для брачующихся не в той графе, где нужно, чем очень рассердил дьякона. Потом он снова принялся писать и чуть не разорвал всю страницу, — перо было старое и расплющенное, вроде тех, которыми дают расписываться на почте.
Свадьба вышла шумная, хотя и без музыки, но с длиннейшим обедом. Постоянно произносили тосты и кричали ‘горько’. От голосов и шума у Константина Ивановича ещё сильнее болело в висках. Ему казалось, что все закуски пахнут жестью, а осетрина облита машинным маслом. Он ничего не пил, боясь, что его стошнит, а Таня, вся в белом, тянулась к нему через стол с бокалом и кричала:
— Стыдно, Костя, стыдно!.. В такой день и не хочешь выпить за моё здоровье. А когда ты будешь жениться, я за твоё выпью… А ты скоро женишься, — вот посмотришь, у меня есть предчувствие. Ты хорошенький блондинчик и в мундире похож на какого-нибудь князька… Так не хочешь выпить за моё здоровье? Ну, значит, не любишь.
— Да нет же, я…
— Не любишь, не любишь! — и голос её звенел точно крик цесарки.
На вокзале снова пили шампанское, подносили букеты, а когда поезд тронулся, заголосили нестройное ‘ура’. Отец тоже кричал до хрипоты и долго не хотел уезжать с вокзала. Дома старика разобрало. Он сел за стол, облокотился обеими руками на залитую липкими ликёрами и вином скатерть и заплакал, приговаривая:
— Улетела наша птичка, улетела наша касаточка, остался я, Костька, с тобой дураком…
Свадьба сестры не встряхнула Константина Ивановича. После всего этого шума в голове осталось что-то вроде огромного презрения к людям, производившим его, и тянуло куда-то в иное общество.
Товарищи все разъехались. Урока не находилось, да и не хотелось находить, — будто назло судьбе за то, что не пришлось поехать к Ореховым в деревню. Скверно чувствовалось и без денег, а просить их у отца было неловко и страшно, — ещё обругается.
Старик, возвратившись со службы, читал длинную проповедь о безделье студентов и о неблагодарности детей вообще. Он сильно скучал без Тани.
Константин Иванович равнодушно выслушивал его воркотню и только краснел, когда отец начинал ставить ему в пример Аристархова.
Получилось очень коротенькое письмо от Кальнишевского, в котором он просил выслать учебник географии ‘Азия, Африка и Америка’ и писал, что скучает. Константин Иванович опять начал бывать в городском саду. Но, разленившись за этот месяц, он уже не мог заставить себя проснуться рано и отправлялся на прогулку только перед вечером.
Уже темнело, а он всё сидел неподвижно на одной и той же скамейке. Деревья скрывали солнце, но верным признаком того, что оно уже низко, было неумолкаемое ‘живканье’ воробьёв. Они также радостно провожали свет, как и встречали его утром. Иногда видно было, как к дереву крался рыжий толстый кот и, ежесекундно останавливаясь, ударял легонько хвостом по траве. Компания крикунов вдруг умолкала точно хор певчих по знаку регента. Затем весь воробьиный народ с шумом перелетал на другое дерево, и там снова раздавалось радостное: ‘жив… жив… жив’… На верхних ветвях начинал играть ярко-оранжевый свет, и сухие листья казались совсем красными, а потом золотыми. Минут через двадцать умолкали и воробьи. Стволы и листья темнели и особенно резко выделялись на светло-зелёном фоне неба. Становилось сыровато. Но Константину Ивановичу не хотелось уходить и особенно хорошо думалось и о себе, и о жизни всех обыкновенных людей.
Ужасной ему казалась обязательность для большинства даже и смерти, по известному шаблону. Как-то, очень ясно, он вспомнил похороны своей матери. Она была классной дамой в епархиальном училище и умерла осенью, четыре года назад. За катафалком шли ученицы и весь преподавательский состав. Над могилой один из учителей захотел произнести ‘слово’. Во время его речи Константину Ивановичу было особенно больно. Он слышал, как по дороге к кладбищу тот же учитель говорил начальнице:
— Очень хорошо вышло, что вакансия освободилась не зимой, а в самом начале учебного года, и на неё можно будет устроить не Вильчинскую, потому что она ещё не вернулась с каникул, а Ласкину, за которую просил преосвященный.
И все хорошие слова, которые потом произносил учитель возле неопущенного ещё в яму гроба, казались Константину Ивановичу оскорбительными для памяти покойной.
Лето всё тянулось, — точно это была не жизнь, а бесконечная ходьба по вязкому болоту. Иногда разбирала злость на Кальнишевского за редкие и бессодержательные письма.
Отец почти не разговаривал, и это было приятно. Поздно вечером, когда на столе шумел самовар, случалось, что прибегала мать Аристархова и приносила письмо от Жоржа и Тани, — молодые сообщали самым подробным образом, как они устроились и какую приобрели мебель. Прочитав письмо несколько раз, старики на время умолкали. Потом слышался звон чайной ложечки о стакан и шёпот Аристарховой: ‘Купоны, талоны, билеты, проценты’…
IV
Наступил сентябрь. Студенты уже записывались на третий семестр, но лекции ещё не начались. Кальнишевский не приезжал и не писал. Было очень скучно. Константину Ивановичу иногда думалось, что если бы деньги, то от такой жизни не грешно было бы и напиться, и наделать всяких гадостей.
Под праздник Воздвижения отец ушёл в церковь. Константин Иванович сидел в столовой один и читал газету. Возле иконы легонько потрескивал в фиолетовом стаканчике огонёк лампадки. Слышно было, как в соседней квартире капризничал ребёнок. В передней вдруг позвонили. Константин Иванович лениво встал и пошёл отворять дверь. Потянув за её ручку, он почти столкнулся с запыхавшимся лицом Кальнишевского и так обрадовался, что ничего не мог сказать, а только улыбался. Кальнишевский, стуча ногами, затоптался на одном месте и, вывернув рукав, снял летнее пальто, а потом сам засмеялся и сказал:
— Ну, здравствуй…
Его чёрные волосы сильно отросли, а всё лицо стало тёмно-коричневым, и только лоб казался неестественно белым. Губы уже сомкнулись в серьёзное выражение, а глаза ещё смеялись.
— Здравствуй, здравствуй, — ответил Константин Иванович. — Вот, брат, не ожидал. Хм… Да… Ну, пойдём же в комнату.
— Пойдём, хотя я на минутку.
— Как это можно, столько времени не видались, и вдруг на минутку…
— Пожалуйста не сентиментальничать, — ответил Кальнишевский и грузно сел на диван. — Я, собственно говоря, час как с вокзала, и у меня ещё от поезда трещит голова. Затем согласись, что я мог бы придти и завтра, а вот видишь, явился сегодня…
— Ценю, ценю. Ну, рассказывай, как жилось?
— Жилось?.. Жилось отчасти хорошо, отчасти плохо, — произнёс Кальнишевский, делая сильное ударение на букве ‘о’. — Постой, нужно сначала закурить.
Он вынул жестяную коробочку, свернул папиросу и, не подымаясь с дивана, зажёг её на лампе. Руки у него тоже были загорелые, волосатые и немного дрожали. Выпустив первую затяжку дыма, он снова заговорил:
— Насчёт еды, природы и всяких прогулок — великолепно, что же касается, так сказать, пищи духовной, то чуть с голоду не помер. Но не в этом дело. Видишь ли, я Ольге Павловне — значит, самой madame — сказал, что могу заниматься только до первого октября, а там в исправление моей должности вступит тот самый студент, который по инициативе Винтера предполагался раньше — значит, ты. Ну, она ничего против не имеет. Надеюсь, и ты ничего?
— Конечно.
Константин Иванович снова почувствовал, как его сердце зачастило.
— Ну, ну, дальше?
— Дальше? Дальше с девицами будешь заниматься ты, а я, к моей великой радости, — нет.
— Чем же ты, собственно говоря, был недоволен? С родителями поссорился, или девицы очень уже несимпатичные, или одиночество заело?
— Ни того, ни другого, ни третьего. Одиночества иной раз даже хотелось, но это было недостижимо.
Константин Иванович начинал сердиться.
— Да расскажи ты всё, как следует, что они за люди, каких взглядов, как живут? А то плетёт! Я ведь как тебя ждал…
Кальнишевский почесал в затылке и продолжал тем же ровным голосом:
— Надоела мне эта канитель и больше ничего, а так они люди как люди, едят, спят, кое-что делают. Родители с целью увеличить капитальчик для дочерей — хотя, кажется, уже сильно уменьшили его, — дочери с целью доставить себе какое-нибудь развлечение. Папаша любит в винт играть, хотя он больше в разъездах бывает. Ну, а насчёт учениц, — обе ещё не определились в своих симпатиях и антипатиях. Какие-то они ни рыба, ни мясо, скорее, впрочем, мясо или даже сало. Старшая, Дина, — уже совсем взрослая, недурна собой, неболтлива, насчёт правописания безнадёжна и вообще, кажется, вместо науки больше не прочь замуж. Впрочем, это моё личное мнение. Младшая, Леночка, — чистый бесёнок, очень способная, но из рук вон рассеяна. Ну, да всё это сам увидишь. Только тебе нужно к ним зайти числа двадцать девятого, познакомиться с мамашей и насчёт гонорара условиться. Ну, брат, а пока до свиданья, я пошёл.
— Да обожди ты, — три месяца не видались!
— В другой раз поговорим, а сейчас не могу.
— Рано ещё?
— Нет, нет. Не могу, честное слово, не могу. Устал я от поезда. Голова трещит, ничего не понимаю. Я сегодня зашёл главным образом сообщить о предстоящем уроке, чтобы опять какой-нибудь свадьбы не вышло…
— Не-е-ет уж!
— Городской адрес Ореховых знаешь?
— Знаю.
— Ну и отлично, а я пошёл.
И в эту ночь как и в ту, когда он уже знал, что в деревню к Ореховым не пойдёт, Константин Иванович долго ворочался. Перекликались петухи, и стёкла на окнах стали голубоватыми. Ему пришло в голову, что всё лето было похоже на длинную ночь, и что, как сейчас уже наступает рассвет, — такой же рассвет близок и в его личной жизни. До сих пор бывало, — или одиночество, или Аристарховы, а теперь будет ещё близость с людьми, которые живут иначе и наверное осмысленнее, хотя бы потому, что у них, благодаря деньгам, есть возможность пользоваться всем интересным и хорошим на свете.
‘Кальнишевский всегда капризничает и требует, чтобы все были ангелами или философами, а это невозможно, достаточно и того, если люди хоть кому-нибудь полезны. И Ольга Павловна, о которой Кальнишевский говорил иронически, наверное женщина мыслящая и сердечная’…
Думалось о бедности и богатстве. Казалось, что даже Аристарховы, если бы не имели надобности копить и беречь деньги, вероятно, были бы симпатичнее.
Проснулся Константин Иванович поздно, когда отец уже ушёл на службу. Долго, не одеваясь, он сидел в столовой над остывшим стаканом чая. В университет он не пошёл и ясно чувствовал, как его разозлил бы шум в коридорах и хлопанье входных дверей на пружине. Хотелось скорее увидать ещё раз Кальнишевского и поговорить с ним, но он не сказал, где остановился.
Константин Иванович выпил залпом и без хлеба чай, быстро оделся и пошёл на ту улицу, где жили Ореховы. Номер их дома был тридцать первый. Ещё издалека ему бросился в глаза длинный одноэтажный особняк, выкрашенный масляной краской шоколадного цвета, с большими зеркальными окнами и массивной дубовой парадной дверью.
‘Наверное, они живут здесь’, — подумал Константин Иванович и обрадовался, когда увидал над воротами цифру 31.
Четыре окна были закрыты шторами.
‘Значит, ещё спят’, — мелькнуло у него в голове, и, сам не зная зачем, он проходил взад и вперёд по противоположному тротуару с полчаса.
Из ворот дома Ореховых вышел дворник в красной рубахе и белом фартуке, и Константину Ивановичу его лицо показалось умным и симпатичным. Поглядев на дворника ещё раз, он тихо пошёл назад.
Две недели тянулись как два месяца, — не помогало и отчёркивание дней на календаре. Не хотелось ничего читать. Отец, узнав, что Костя скоро получит выгодный урок, перестал ворчать и даже шутил. Двадцать седьмого сентября Константин Иванович надел новый сюртук и, немного волнуясь, пошёл к Ореховым.
V
В гостиной ждать пришлось недолго. Он прошёлся два раза по мягкому ковру, оправил волосы и сел. Слева стоял открытый рояль, за ним подымались несколько фикусов с пыльными листьями и два олеандра. Мебель была шёлковая золотистая, под цвет обоев. На стенах висело два огромных зеркала, но не было ни одной картины, и это неприятно удивляло глаз. Пахло здесь хорошим табаком и затхлостью давно не выбивавшихся ковров.
Константин Иванович взял с круглого стола большой альбом и хотел его раскрыть, но в это время вошла, сильно шумя платьем, Ольга Павловна. Полная блондинка, здоровая и розовая, со вздёрнутым носом и завитыми волосами, она щурилась через золотое пенсне и улыбалась.
— Господин Смирнов?
— Да.
— Садитесь пожалуйста. Курите. Кажется, нет спичек. Впрочем, вот они.
— Спасибо, я не курю.
— Не курите? Это хорошо. Значит, у вас есть сила воли, а я вот не могу отстать от этой нехорошей привычки…
И слова у неё пошли быстро и гладко. Ольга Павловна прежде всего расхвалила Кальнишевского. Но в её голосе слышалась едва заметная фальшь.
Константин Иванович чувствовал, что ей приятнее говорить теперь именно с ним, совсем новым человеком, одетым в свежий сюртук, чем с Кальнишевским, который заранее знал каждое её слово.
Ольга Павловна сейчас же перешла к вопросу о воспитании и сказала, что ни сама она, ни её муж никогда не допустят, чтобы их дочери учились в гимназии, где девочки слишком рано узнают то, о чём знать им не следует. Константину Ивановичу эта фраза не понравилась.
‘И так ошибочно смотрит большинство людей. Знать следует по возможности всё, и только зная, можно разумно уходить от всего дурного и стремиться к заведомо хорошему’, — подумал он.
Потом лицо Ольги Павловны стало грустным, и она рассказала, как умер от воспаления мозга их единственный сын Лёвушка — гимназист шестого класса и первый ученик. Она вскользь упомянула о тех предчувствиях, которые давили её перед несчастьем, о телепатических явлениях и о Фламмарионе. На минуту она умолкла, чтобы закурить тоненькую папироску, и голос её снова зазвучал бодро и убедительно.
— Знаете ли, Константин Иванович, — кажется, так? — Очень многие знакомые упрекали нас в том, что мы к сравнительно большим девочкам приглашаем учителей, а не учительниц. Но какой это необдуманный упрёк! В Америке, в средней школе, уже давным-давно молодые люди не только обучают девушек, но и сами получают образование с ними на одной школьной скамейке, и результаты этого совместного обучения великолепны. Я сама женщина, но плохо верю в их педагогические способности. У нас живёт Любовь Петровна, на её обязанностях лежит присутствовать во время уроков девочек и заниматься с ними по Закону Божьему и по-французски. Откровенно говоря, толка из этих занятий не выходит ровно никакого, и если мы Любови Петровне до сих пор не отказали, то лишь потому, что ей решительно некуда деваться… Она с ними занималась раньше по всем предметам, и, благодаря этому, девочкам теперь приходится работать даже и летом. Зиновий Григорьевич говорит, что они очень отстали от гимназического курса…
Внимание Константина Ивановича стало притупляться. Он молча смотрел на носок прюнелевого ботинка сидевшей перед ним барыни и думал: ‘Все толстые женщины, даже и богатые, ходят в прюнелевых ботинках, вероятно, потому, что ногам тяжело носить такую махину, и на них делаются мозоли, которые обыкновенный ботинок давит’.
Ольга Павловна взглянула на свои маленькие золотые часики и быстро произнесла:
— А теперь пойдёмте позавтракаем, — вам нужно познакомиться с будущими ученицами. У нас учитель — всегда свой человек и принимает участие во всей нашей жизни.
Константин Иванович чуть поклонился и пошёл за ней в столовую. Небольшой стол был накрыт на четыре прибора. Ольга Павловна позвонила и сказала вошедшей пожилой горничной:
— Давай, Анюта, завтракать и зови барышень.
Дина и Леночка вошли одна за другой и поздоровались просто, за руку, без реверансов, и это ему понравилось. Одетые в одинаковые, коричневые платья и чёрные передники, они не были похожи между собою. Дина, пухленькая шатенка, с хорошо развитым бюстом и чуть вздёрнутым как у матери, носиком, с тёмными голубыми глазами и особенно большими, точно подвитыми кверху, ресницами, сейчас же села и спокойно начала накладывать себе горячую ветчину с картофельным пюре. Волосы её были причёсаны вверх и туго перетянуты красной ленточкой. Невольно обращала на себя внимание нежная, чуть загорелая кожа её лица, с едва заметным пушком на щеках. Она куталась в наброшенный на плечи серый платок и молчала. На Константина Ивановича она посмотрела только раз, когда здоровалась, как на новую, но малоинтересную вещь.
Леночка была совсем блондинка, с едва заметными веснушками, с плоскою грудью и короткими, очень светлыми и плохо слушавшимися гребешка, волосами. Личико её иногда передёргивалось, а блестящие глаза чуть косили и быстро осматривали нового человека Она взяла кусок хлеба, вырезала из него мякиш, густо посолила корочку, погрызла её передними белыми зубами и потом уже села за стол. Эта привычка осталась у неё с тех пор, как она принимала рыбий жир. Первого блюда Леночка не ела, — только потом положила себе маленький кусочек индейки и очень много салата из красной капусты.
Константин Иванович смотрел на Дину и думал: ‘Вот ведь и черты лица у неё неправильные, а кажется, будто она красавица. Это потому, что у неё глаза и волосы не одного цвета, и вся она точно олицетворённые здоровье и нормальность. Близка к природе, — и в этом весь секрет. И сердце у неё наверно золотое’…
— Что же вы ничего не кушаете? — сказала, обращаясь к нему, Ольга Павловна. — Кто у нас в доме мало ест, тот никогда не может быть нашим другом. Анюта, подай барину ещё индейки и огурцов — это домашние, собственного производства. Я всегда делаю их на вишнёвых или на смородиновых листьях, — это им придаёт крепость и аромат.
Константин Иванович с удовольствием взял ещё кусочек индейки. Всё было очень вкусно. Судочки и хрустальный салатник приветливо блестели на чистой скатерти. Вместо вина подали в кувшине квас, душистый и холодный.
За завтраком говорили мало. Барышни тоже молчали, но вели себя непринуждённо. После индейки подали чай, а затем все поднялись и пошли в классную. И почти в каждой комнате, чрез которую проходили, висело на стенах по зеркалу, а то и по два. На огромном столе, в комнате у девочек, был беспорядок. Некоторые учебники были совсем изорваны, стол изрезан, а ручки и карандаши обкусаны. В арифметических тетрадях Леночки чаще встречались какие-то рожицы, чем цифры.
Потом обе они стали показывать, что было пройдено за лето с Кальнишевским. Когда Ольга Павловна вышла, Леночка прислонилась к кафельной печке и, обмахиваясь передником, точно ей было жарко, сказала:
— Зиновий Григорьевич был очень строгий. А вы не будете таким?
Она чуть подвизгивала. Константин Иванович покраснел и не сразу нашёлся, что ответить.
— Н-не знаю.
— Например, он не позволял смеяться, — добавила Леночка и не улыбнулась.
— Ну, ты уж… — пропела своим контральто Дина. — В Знаменском мы с ним занимались до двух часов дня, а здесь занимаемся от пяти до восьми, а обедаем в четыре. Уроки мы готовим утром. После завтрака к нам приходит Любовь Петровна, а потом учительница музыки. Вы знаете Любовь Петровну?
— Нет.
— Мы с ней говорим по-французски и учим Закон Божий. Она очень добрая.
— Вы на естественном факультете? — спросила вдруг Леночка.
— Да.
— Значит, учите о том, как живут разные звери?
— Не только об этом…
— Ну, всё-таки, вы, например, знаете что-нибудь о ящерицах, — и Леночка сильно фыркнула.
— Ты не можешь без глупостей. Удивительно, право. Это она Любовь Петровну так называет, — произнесла Дина и презрительно надула губки.
Снова вошла Ольга Павловна и заговорила о женском воспитании, и так быстро, что иногда её трудно было понять.
Потом перешли в гостиную и здесь условились относительно платы, — пятьдесят рублей в месяц. Когда пробило час, Константин Иванович попрощался. Зажмурив глаза от солнца, он переходил улицу. На дворе было душно как в июле.
Из-за угла вдруг послышались звонки, потом выскочил верховой, и за ним полетел пожарный обоз, подпрыгивая массивными красными колёсами по булыжной мостовой. И долго ещё было видно, как, покачиваясь то вправо, то влево, уменьшался последний, запряжённый четвериком, ‘багорный ход’.
Константин Иванович очень любил бывать на пожарах и в другой раз непременно поехал бы смотреть или качать воду, а теперь ему хотелось только поскорее домой, лечь на кровать и думать. Казалось, что в его жизни наступают новые, лёгкие и очень интересные дни.
VI
Константин Иванович увидел Кальнишевского на следующий день в университетском коридоре. Он сидел на подоконнике и болтал ногами. Мимо ходили взад и вперёд студенты. Первокурсники выделялись своими новенькими тужурками и светлыми пуговицами. Все говорили так громко, что в двух шагах нельзя было разобрать ни одного слова. Пахло ещё масляной краской и известью недавно отремонтированного здания.
— Ну, что, был? — спросил Кальнишевский.
— Был.
— Понравилось?
— Да.
— Ну, и великолепно.
Кальнишевский порылся в одном кармане, в другом, потом достал потёртый кошелёк и вынул из него сложенную вчетверо записку.
— Вот, я здесь тебе разметил, что пройдено с Диной, и что с Леной, и как я предполагал вести курс до весны. Нажми ты ради Бога старшую насчёт математики. Хотя бы она уравнения с одним неизвестным постигла, ведь шестнадцать скоро! По российским да и по общефизическим законам замуж можно… Да. Ну, а мне нужно идти в аудиторию.
— Да обожди, ты же обещал рассказать мне о них побольше.
— Относительно занятий в записке всё обозначено, затем всё существенное сказано, а несущественное — сам узриши.
— Досадный ты человек…
— Ей-же-Богу нужно на лекцию идти. А кроме того, право, всё сказано, остальное пустяки. Да, вот ещё что, ты в винт играешь?
— Нет.
— Там это, брат, большой минус. Вообрази, я выучился, игра в сущности очень умная, иной раз и до восхода солнышка засиживались. Ну, а верхом ты ездил когда-нибудь?
— Нет.
— Это тоже нехорошо, впрочем, и я не ездил. Всё, брат, пустяки. Будь здоров.
Кальнишевский грузно прыгнул с подоконника, наморщил лоб и потерялся среди серых тужурок.
Константин Иванович тоже пошёл на лекцию. Профессор, ещё совсем молодой и очень худой человек в золотом пенсне, говорил внятно и толково. Но Константин Иванович через несколько минут начал думать не о том, что слышали его уши, а о своих ученицах и о Кальнишевском. И ему казалось, что Кальнишевский, вероятно, был неравнодушен к Дине, и потому так настойчиво избегает подробного разговора о ней, и в тоне его голоса слышны злость или презрение как у человека, обиженного отсутствием взаимности.
‘Потому она и уравнений постигнуть не может, потому она и сало, потому он и кричит о возможности её замужества… Если подумать беспристрастно, то Кальнишевский — очень дюжинная натура и даже в винт способен играть по целым ночам, будто какой-нибудь чинуша’…
Когда протрещал звонок, то показалось, что лекция продолжалась не больше двадцати минут. Дома, за обедом, Константин Иванович сказал отцу, что получил урок и с сегодняшнего дня начнёт заниматься.
— Много будешь получать?
— Пятьдесят.
— Это хорошо, для студента это редкость. Сходи, поблагодари того профессора, который тебя рекомендовал.
— Это мне лаборант, Винтер, устроил.
— Ну, всё равно. Сегодня есть письмо от Тани. Пишет, что у них жизнь дешёвая, — воз капусты — полтора рубля, — и они успели уже купить одну четырёхпроцентную государственную ренту… Это тоже хорошо. После женитьбы человек всегда изменяется. Ещё когда была жива покойница твоя мать, так бывало, всегда сердилась, если я скажу, что из наших детей не выйдет толка. Оказалось, что была права она, а не я, толк выходит. Скоро мне можно будет и на пенсию…
В этот день старик говорил другим голосом, — в котором была слышна ласка. Но ласка эта не доставляла радости Константину Ивановичу, и ему всё думалось, что он купил её у отца за пятьдесят рублей в месяц, и хотелось даже сказать об этом. Удерживало только чувство, которое часто не позволяет говорить людям в глаза правду, из боязни нарушить собственный покой.
В половине четвёртого Константин Иванович пошёл к Ореховым. Его встретила учительница Любовь Петровна. Очень длинная, на вид лет тридцати пяти, рыжеватая, одетая во всё чёрное, она обрадовалась ему будто старому знакомому. Раз пять подряд она сказала, что ей всегда особенно приятно знакомиться с людьми, которые посвящают себя педагогической деятельности. После каждой фразы она быстро поворачивала голову то вправо, то влево, а потом громко смеялась, и смех её был похож на кашель.
— Значит мы с вами товарищи по оружию, — ках… ках… ках…
Когда вошли в классную, Любовь Петровна скоренько проговорила:
— Простите, я тоже буду присутствовать, ках… ках… ках… — и её жёлтое лицо на тонкой шее быстро повернулось из стороны в сторону.
‘Действительно, она похожа на ящерицу’, — подумал Константин Иванович и сжал губы, чтобы не улыбнуться.
Как нужно заниматься с барышнями, да ещё с двумя, он не мог себе представить и решил, что чрез несколько дней это выяснится само собой. До сих пор Константин Иванович был репетитором только два раза. Прошлой зимой неделю занимался с гимназистом третьего класса и, в год своего выпуска, на каникулах готовил к передержке по-латыни тупоголового и всегда сонного шестиклассника Дроздова. ‘Теперь всё будет не так… В первый день необходимо выяснить степень грамотности и знаний по математике’…
Константин Иванович порылся в хрестоматии, нашёл статью под заглавием ‘Восход солнца’, внятно прочёл её вслух, а потом попросил Леночку сесть за отдельный стол и написать своими словами то, что она запомнила. С Диной он начал с алгебры и задал ей решить коротенькое уравнение. Брови её нахмурились. Она низко нагнулась над бумагой, что-то пошептала, написала несколько букв, потом стёрла их прямо пальцем, снова написала, немного подумала и довольно быстро нашла неизвестное.
— Так-с. Теперь посмотрим, как вы справляетесь с умножением многочлена на многочлен?
Он выбрал пример потруднее. Дина снова низко нагнулась над столом. Прошло пять минут. Задача по ответу не выходила. Константин Иванович начал её решать сам…
— Если я отворю окно, это вам не помешает? — спросила Любовь Петровна.
— Нет, ничего. Пожалуйста. Так вот видите ли, прежде, чем…
— Я уже написала, — прощебетала с другого конца Леночка.
— Хорошо, сейчас. Так вот видите ли…
В итоге получалось совсем другое выражение. Константин Иванович почувствовал, что краснеет, и старался овладеть собой.
— Простите, я на минутку выйду, — сказала Любовь Петровна и засмеялась.
— Пожалуйста.
Леночка перестала писать и косилась, и это мешало сосредоточиться. Наконец, нужный ответ вышел. Константин Иванович задал Дине ещё одну почти такую же задачу, а сам подошёл к Леночке и стал просматривать её переложение. Было всего две грамматических ошибки. Почерк ровный, с большими хвостами, слог красивый, и мысли все выражены ясно. Константин Иванович подумал, что в мужской гимназии так пишут только очень способные ученики последних классов.
— Хорошо, очень хорошо.
— А Зиновий Григорьевич нашёл бы, что можно и лучше…
— По-моему, лучше трудно.
Леночка покраснела, отошла к окну и начала обмахиваться передником.
Решили, что Константин Иванович будет заниматься с шести до девяти вечера, с каждой из учениц отдельно, — по полтора часа.
Он сел за стол и, перелистывая учебник, начал отмечать, что нужно было повторить к завтрему, а потом сделал расписание уроков на каждый день. За не совсем прикрытой дверью послышались шаги и шелест платьев.
— Простите, но, право, сразу видно, что это настоящий учитель, что у него есть к этому призвание, — говорил голос Любови Петровны. — Кальнишевский умел только ворчать, а этот… Если бы вы только послушали!..
— Тем лучше, — ответила Ольга Павловна, и обе они вошли в классную.
Константин Иванович встал, поздоровался и, чуть приподнимаясь на носках, — что всегда было у него признаком волнения, — стал рассказывать, как он думает распределить занятия. Затем все вместе пошли в столовую пить чай. Здесь уже ярко горела электрическая люстра, и её три лампочки отражались в зеркале и на самоваре.
Лена ещё больше разошлась и болтала без умолку. Она, захлёбываясь, говорила о жизни в Знаменском. Рассказала, что там у них есть сын птичницы мальчик Федька, замечательно способный, который за одно лето выучился читать и писать, и кроме того, он знает наизусть, в какой день празднуется память какого святого, но только до апреля — ‘Впрочем, теперь он, вероятно, знает уже и дальше’…
Затем она рассказала, что в десяти верстах от них живёт помещик Брусенцов, ещё совсем молодой и красивый, и что в прошлом году он подарил Дине такса Томку. Томка иногда душит кур, и тогда мать Федьки плачет.
Дина молчала и машинально заплетала в косички бахрому скатерти. Выражение всего её прекрасного лица было покойно. Константин Иванович думал, что, вероятно, она принадлежит к числу тех натур, о которых говорят: ‘тихие воды глубоки’. Умолкла вдруг и Лена, и полная тишина держалась с минуту, а казалось, что дольше.
Блестящий никелевый самовар весело шумел, и в его круглых боках отражались несоответственно широкие лица. Белый домашний хлеб был нарезан в таком количестве, что его хватило бы человек на десять. Масло, сливки в хрустальном, запотевшем от холода кувшине, огромный кусок швейцарского сыру, две больших вазы варенья, чёрной смородины и крыжовника, всё было вкусно, чисто и аппетитно пахло, как и вчера за завтраком. Чувствовалось, что здесь всё это так бывает каждый день, а не делается для чужого человека.
Тишину нарушила Любовь Петровна. Она вдруг загремела стулом и сказала:
— Простите, мне пора на урок к Синюшиным, — и сейчас же засмеялась, — ках… ках… ках… Я пойду.
Она попрощалась только с одним Константином Ивановичем и вышла. Ольга Павловна нажала звонок возле лампы. Горничная Анюта торопливо прошла через столовую, и потом в передней загремела цепочка.
— Эта Любовь Петровна — глуповата, и преподавание у неё идёт Бог знает как, но у нас она уже двенадцатый год и так любит детей, что совестно ей отказывать, — сказала Ольга Павловна.
И хотя она об этом уже рассказывала раньше, но ей казалось, будто о преподавании Любови Петровны она вспомнила только теперь.
‘Напрасно она так говорит в присутствии детей, — подумал Константин Иванович, но сейчас же мысленно себя поправил, — хотя, пожалуй, не сложившимся людям полезнее говорить настоящую правду, чем маскировать старших во что-то высшее, когда этого на самом деле нет’.