Урок, Лазаревский Борис Александрович, Год: 1906

Время на прочтение: 102 минут(ы)

Борис Александрович Лазаревский

Урок

I

Как только наступали тёплые дни, студент Константин Иванович Смирнов терял способность заниматься в комнате. Когда на улицах начинали скалывать лёд, а вдоль тротуаров бежали грязные ручьи, подгоняемые мётлами дворников, он по целым часам стоял на подоконнике и, высунув голову в форточку, без конца дышал влажным, мягким, немного одуряющим мартовским воздухом. С наступлением же настоящей весны, случалось, что Константин Иванович уходил из дому на весь день и даже не обедал.
Когда Смирнов был гимназистом, ему часто доставалось от отца за эти прогулки. В седьмом классе он остался на второй год из-за того, что с раннего утра ушёл за город и опоздал к началу письменного экзамена. Теперь Константин Иванович уже целый год был студентом естественного факультета, дома пользовался свободой, и заниматься ему предоставлялось, когда он хочет и где хочет. К экзаменам он готовился как и многие из студентов в университетском саду.
Сад был старый, расположенный на четырёх десятинах земли, с широкими каштановыми аллеями и запущенными далёкими уголками, в которых, даже в жаркие дни, пахло влагой и бузиной.
Константину Ивановичу нравилось приходить сюда как можно раньше, когда на лопухах ещё блестели крупные, холодные капли, трава казалась серебряной, особенно радостно кричали воробьи, и даже на самой главной аллее нельзя было встретить ни оного человека.
Нагнувшись над книгой, он переставал иногда читать и думал, что наслаждение от близости с природой в эти часы должно быть похоже на ту радость, какую испытывает человек, глядя на полюбившую его первого девушку. Казалось ему тогда, что где-нибудь в лесу или в парке заброшенной помещичьей усадьбы рассвет вероятно ещё красивее, а воздух кругом ещё сильнее пропитан дыханием цветов.
Константина Ивановича не любила ни одна девушка, и настоящий лес он видел только возле дачного посёлка, где случалось, что унылый стон кукушки вдруг заглушался козлиным голосом мороженщика.
С начала марта, каждый вечер, он мечтал после экзаменов найти урок на выезд в деревню. Он был уверен, что там все люди здоровее, восприимчивее к добру, ласковее друг к другу, и жить среди таких людей — уже большое счастье. Как-то за обедом он попробовал поделиться своими мыслями с отцом и сестрой. Отец, только что вернувшийся из контрольной палаты, молчал пока не съел весь борщ, потом вытер седые усы салфеткой и сказал:
— Дурак ты, брат Костя, и больше ничего. Я пятьдесят лет живу на свете, бывал и в деревне… Теперь вот устал, и служить мне надоело, а в деревню всё-таки не поехал бы. Там иногда с голоду пропасть можно, — одно молоко да яйца. Никто тебе ни сорочки не выгладит как следует, ни кофе не сварит… Конечно, быть помещиком — другое дело, а так — лучше туда и не показываться.
Сестра Таня с удивлением посмотрела и звонко прощебетала:
— Да. По-моему тоже, поселиться в деревне, — это значит похоронить себя заживо. Я нисколько не стою за вечное пребывание в городе, но гораздо лучше жить где-нибудь на большой железнодорожной станции, там можно дышать прекрасным воздухом, ездить в лес, и в то же время вокруг тебя всегда люди, можно достать конфет, закусок… А нужно новое платье, или перчатки, или в театр захочется, сел в поезд и через пять-шесть часов в городе. Наконец, поручить можно…
— Почему же именно на станции? — спросил Константин Иванович.
— Такая у меня фантазия.
— Странная фантазия.
— Экая ты сорока-болтуха, — сказал отец Тане и чему-то улыбнулся.
Низко наклонившись над тарелкой, Константин Иванович молчал до конца обеда.
Через неделю, совсем неожиданно, молодой лаборант Винтер, который знал о страстной любви Константина Ивановича к природе, письменно отрекомендовал его в качестве постоянного учителя в богатую помещичью семью. Заниматься нужно было с двумя барышнями, пятнадцатилетней и тринадцатилетней, по русскому языку, по географии, по математике и по истории. Обе они учились дома и, как говорил Винтер, были способные, а плату можно было ожидать не меньше пятидесяти рублей в месяц. Фамилия барышень была Ореховы, и жили они зимой с матерью, на одной из лучших улиц в собственном доме, а летом, до сентября, — у себя в имении. Явиться туда следовало в начале июня, как раз когда должны были окончиться экзамены.
Константин Иванович будто опьянел от радости. Волнуясь и задыхаясь, он сейчас же побежал рассказать об этом самому близкому для него человеку, студенту третьего курса Кальнишевскому. Кальнишевского он застал маявшимся взад и вперёд по своей убогой комнате, с давно потухшим окурком, прилипшим к нижней губе. Выслушав Константина Ивановича, он остановился и сказал:
— Да, тебе здорово повезло! Вот мне бы так, а то, ей-Богу, кажется придётся заняться каким-нибудь отхожим промыслом. Ни одного даже поганенького урока не наклёвывается. Думаю на каникулярное время устроиться в бакалейную лавку в качестве приказчика, ей-Богу! А что ж? Там разные закуски… Можно брать обрезки ветчины домой: буду есть лучше, чем ты у своих панов…
Константину Ивановичу стало жаль товарища, и он обещал ему занять денег из первой же получки.
— Не откажусь, — сказал Кальнишевский и снова зажёг свой окурок.
Низенький, крепенький, в застёгнутой доверху, не всегда чистой тужурке, Кальнишевский в университете говорил редко, и только по серьёзным поводам. Слова его шли плавно и толково. В ‘курилке’ его любили слушать.
Константин Иванович увлёкся Кальнишевским с первой же встречи и потом гордился своею близостью с ним, как гордятся гимназисты знакомством с очень известным человеком. Он часто удивлялся выносливости Кальнишевского, который третий год жил одними уроками, без стипендии и без всякой посторонней помощи, и никогда ни хандрил, а в будущее глядел спокойно. Круглолицый, смуглый, с плохо выбритыми, немного синеватыми щеками, он никогда не смотрел на того, кто его слушать, а в сторону или в землю. Если он сердился, то широкие ноздри его некрасивого носа раздувались, и за это его дразнили киргизскою лошадью. Звали Кальнишевского Зиновий Григорьевич. Барышням это имя не нравилось. В присутствии женщин он молчал или говорил только по необходимости и успеха у них никогда не имел.
Константин Иванович ушёл от Кальнишевского таким же весёлым. С каждым днём настроение подымалось. От отца и сестры он почему-то хранил свою тайну об уроке, и от этого она была ещё слаще. Все экзамены сходили отлично.

II

Второго июня, за три дня до тех пор, как нужно было уже пойти к Ореховым, сестра Таня вернулась из города особенно оживлённой. Не снимая верхней кофточки, она пролетела в кабинет к отцу и оттуда вышла нескоро, но ещё более взволнованной и радостной.
Одетая во всё новое, с красным пером на огромной соломенной шляпе, она была похожа на шансонетную певицу, и пахло от неё приторными духами.
— Слушай, Костя, слушай, — заговорила она, положив обе руки на плечи брату, — у меня к тебе большая, огромная просьба.
— Ну?
— Будь у меня шафером.
— Ты разве выходишь замуж?
— Ну, конечно, какой глупый…
— За кого?
— За Жоржика Аристархова.
Константин Иванович нахмурился. Аристархов был помощником начальника станции. Малоинтеллигентный, гладенько всегда причёсанный, с завитыми усами, он был похож на парикмахера, и гребешок даже у него всегда торчал из бокового кармана. Говорили, что он берёт взятки за доставление мест сторожам и стрелочникам.
Константин Иванович почему-то представлял себе будущего мужа сестры человеком умным и серьёзным, который перевоспитает Таню, а для него будет близким другом. И теперь эта новость его не обрадовала. Он вспомнил, как Таня говорила за обедом о том, что хорошо жить на большой станции, и понял, что любовь её к Аристархову существовала уже давно, и отец об этом знал, но оба они от него это скрывали как от чужого, который не сумел бы разделить их радости.
— Ну, нечего дуться, — опять защебетала Таня. — Ты наверное думаешь, что Жоржинька получает мало жалованья, и поэтому мы будем несчастливы, так очень даже ошибаешься. Он назначен агентом движения (она выговорила а?гентом) на ‘Узловую’. Правда, немножко далеко от папы, но зато какая станция, лучше всякого Петербурга. Тысяча восемьсот и квартира… Ага, ага, ага… Ну, так говори, будешь шафером, будешь?
— Отчего же, буду.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Настоящее?
— Настоящее. Не люблю я этого. Сказал — буду, так уж значит буду и без всяких слов.
— Вот и отлично. Ещё просьба, голубчик, дусинька, пожалуйста, надень парадный мундир и со шпагой, ну, одним словом, всё как следует, и со значком.
— Значок носят только уже получившие диплом.
— Ах, я и не знала, ну всё равно, смотри же непременно достань у кого-нибудь мундир.
— Это можно. Хотя, вот что, когда же свадьба? Мне нужно ехать на урок, — далеко.
— И мне нужно ехать ещё подальше твоего и надолго, может — на всю жизнь.
Она сделала искусственно грустную физиономию, помолчала, снова улыбнулась и добавила:
— Венчаться мы, кажется, будем девятого июля.
— В таком случае я не могу.
— Так чудак же ты, ведь нельзя же в самом деле венчаться в Петров пост. Нет, нет, теперь уже не отвиливай. Дал слово, так и конец, конец…
Константин Иванович почувствовал, что бледнеет, и на лбу у него стало холодно, точно сквозняк пробежал. Вместо того, чтобы объясняться дальше, овладев собой, он вдруг со злобой в голосе спросил:
— Зачем ты себе купила такую шляпу?
— А тебе не нравится?
— Не нравится… И духи у тебя какие-то злостные.
— Ничего ты не понимаешь. За шляпу я заплатила девятнадцать рублей, а духи мне вчера купил в подарок сам папа, аж за шесть рублей флакон. Ага!
Таня оттопырила нижнюю губку, повернулась на одном каблуке, засмеялась и, шумя юбками, побежала в свою комнату переодеваться.
Целый вечер Константин Иванович собирался сказать сестре, что отказывается быть шафером, так как провести лето в деревне для него очень важно. Он даже обдумал все выражения, в которых изложит, что нарушить слово в таком случае не бесчестно, но так и не собрался войти к ней в комнату, а надел фуражку и пошёл к Кальнишевскому.
На улице была тихая, лунная ночь. Будто осыпанные по краям блёстками, тополи замерли на синем фоне небес. Извозчики не гремели, и слышно было, как в университетском саду щёлкал соловей.
В первый раз в жизни Константин Иванович не думал о том, как всё вокруг красиво и полно глубокого смысла.
Кальнишевский, против своего обыкновения, не ждал, когда Константин Иванович заговорит, а начал первый:
— Слушай, брат, если можешь, одолжи карбованец, а то совсем плохо приходится. Во-вторых, отчего у тебя такой растерянный вид, и ты так дышишь, будто за тобою гнались собаки?
— Шёл скоро, — сказал Константин Иванович, доставая из кармана кошелёк.
Немного отдышавшись, он рассказал весь свой сегодняшний разговор с сестрой и, умоляюще подняв глаза, спросил, что ему делать.
Кальнишевский пощипал себя за кончик носа, пошевелил ноздрями и не сразу ответил.
— Да, — начал он, — женская пустота часто рождает весьма серьёзные положения. Я знаю твою сестру, — ей не втолкуешь. На попятный тоже не стоит. В общем нехорошо, но не непоправимо. Исхода есть два. Отправиться к Ореховым, а на свадьбу приехать. Оно, конечно, тоже не совсем ловко, так скоро и в отпуск проситься. Второй исход: передай ты этот урок пока мне. Я до осени продержусь там, кое-что заработаю, а на зиму возвращу тебе девиц. Согласен?
Константин Иванович тяжело вздохнул и как-то уныло ответил:
— Согласен. А как же деревня?
— Деревня не убежит, у тебя ещё много времени впереди, а мне университет кончать нужно. Только ты, ради Бога, делай это просто, а не приноси жертву. Твой родитель получает что-то больше двух тысяч на троих, а я на одного себя за год и пятисот рублей не выработал. Нужно, значит, только зайти предварительно к Винтеру и объяснить, в чём дело. Он — немец добрый, сейчас же устроит рекомендацию и мне. Ладно?
— Ладно.
Константин Иванович плохо спал в эту ночь. Он утешал себя мыслью, что выручил такого хорошего человека как Кальнишевский, но сердце всё же ныло. Так чувствовалось целую неделю. Стало чуть легче, когда Кальнишевский уже уехал к Ореховым.
Наступило жаркое, безнадёжное городское лето, с криком разносчиков, с грохотом телег по мостовой, со свистками городовых по ночам. Иногда на душе подымалась невольная, тяжёлая злоба и против Тани, и против постоянно ворчавшего отца. Не хотелось даже ходить в университетский сад, и листья на его деревьях казались пыльными, а гулявшие там с детьми няньки — все с глупыми лицами. От скуки, Константин Иванович по целым дням лежал на кровати и перечитывал старые журналы, когда же не читалось, наблюдал за Таней и думал о том, что она называла ‘счастьем’.
Ни разу, до самого дня свадьбы, он не заметил в ней грусти о том, что она покидает отца и брата. Глядя на суету Тани и слушая её быстрый, вечно вертевшийся на практических темах разговор, он пришёл к заключению, что для такой женщины, как только решён вопрос о её принадлежности мужчине, который ей нравится, — уже не существует ни родины, ни природы, ни искусства, ни любимых людей, ни книг, и что в этом её сила, и в этом же её ничтожество.
Как-то вечером, по настоянию отца, пришлось побывать в семье Аристарховых. Потом, через несколько дней, Таня попросила его снести туда записку. В этот раз он едва вырвался. Его оставили обедать, и за обедом было выпито больше, чем следует. В конце концов Константин Иванович выпил с Жоржем на брудершафт, целовался с ним и чувствовал на своей физиономии его нафабренные фиксатуаром усы, а его сестра — уже пожилая девица Тася и её мать в это время звонили в стаканы и кричали ‘ура’. После обеда пили кофе со сливками и говорили о том, как хорошо, что будущую жену Жоржика зовут Таня, а сестру — Тася. Через несколько недель весь строй семьи Аристарховых стал для него понятен. При чужих там ели и пили на белой скатерти, из дорогого, хотя и грубо размалёванного сервиза, и одеты все были опрятно. Когда же были только свои, то ели из той самой посудины, в которой пища варилась, мать Аристархова и Тася ходили в грязных фланелевых блузах и в стоптанных, надетых на босую ногу, парусиновых туфлях. Из кушаний там любили больше всего борщ с бараниной и гуся с капустой, а на сладкое подавались орехи на стеклянном блюдечке со щипчиками сбоку, затем леденцы в бумажках, несколько яблок и всегда один апельсин, которого никто не брал. Ничего и никогда там не читали. И нельзя было разобрать — богатые они или бедные. Мать Аристархова часто говорила о каких-то процентах, купонах и векселях.
Теперь Константин Иванович с нетерпением ждал дня свадьбы. Казалось, что после отъезда молодых он снова встряхнётся, и тогда его существование станет осмысленнее и чище.
Часто он старался представить себе, как живёт и что чувствует Кальнишевский в имении Ореховых, и не мог, — в голове рисовались картины, непохожие на действительность.

III

Венчание было назначено в три часа. День выдался знойный, и у Константина Ивановича ныло в висках. Предстояло много дела. Нужно было побывать у священника, в городе и потом отвезти Аристархову забытые им галстуки и перчатки.
Жорж сидел в сорочке и брюках за столом и что-то писал.
— Вот спасибо, — сказал он обернувшись, — а то послать некого, самому в этот день быть у вас не полагается, а без галстука никак невозможно, пришлось бы новый покупать…
Жорж встал и поцеловал Константина Ивановича в губы. Опять запахло фиксатуаром.
— Что это ты, ещё кому-нибудь приглашение пишешь?
— Нет, так, ликвидирую некоторые дела.
Константин Иванович подошёл к столу и, заметив, что на одном конверте было написано: ‘Его Высокоблагородию’, а на другом: ‘Милостивому Государю’, спросил, зачем это так.
Аристархов засмеялся и погладил усы.
— А видишь ли, это одному таксатору, всё-таки он землемерное училище окончил, ну ему — ‘высокоблагородию’, а второе письмо жиду, и весьма богатому, без титула неудобно, так я ему и вклеил ‘милостивого государя’.
‘И с таким человеком Таня будет жить, каждый день, до самой своей смерти!’ — подумал Константин Иванович. Наскоро попрощавшись, он пошёл домой. В половине второго нужно было переодеться и ещё съездить за букетом.
Едва поворачиваясь в чужом мундире, с высоким кованым воротником, Константин Иванович поминутно вытирал платком лоб и тяжело вздыхал.
Настоящие же мучения начинались с того, что он расписался в книге для брачующихся не в той графе, где нужно, чем очень рассердил дьякона. Потом он снова принялся писать и чуть не разорвал всю страницу, — перо было старое и расплющенное, вроде тех, которыми дают расписываться на почте.
Свадьба вышла шумная, хотя и без музыки, но с длиннейшим обедом. Постоянно произносили тосты и кричали ‘горько’. От голосов и шума у Константина Ивановича ещё сильнее болело в висках. Ему казалось, что все закуски пахнут жестью, а осетрина облита машинным маслом. Он ничего не пил, боясь, что его стошнит, а Таня, вся в белом, тянулась к нему через стол с бокалом и кричала:
— Стыдно, Костя, стыдно!.. В такой день и не хочешь выпить за моё здоровье. А когда ты будешь жениться, я за твоё выпью… А ты скоро женишься, — вот посмотришь, у меня есть предчувствие. Ты хорошенький блондинчик и в мундире похож на какого-нибудь князька… Так не хочешь выпить за моё здоровье? Ну, значит, не любишь.
— Да нет же, я…
— Не любишь, не любишь! — и голос её звенел точно крик цесарки.
На вокзале снова пили шампанское, подносили букеты, а когда поезд тронулся, заголосили нестройное ‘ура’. Отец тоже кричал до хрипоты и долго не хотел уезжать с вокзала. Дома старика разобрало. Он сел за стол, облокотился обеими руками на залитую липкими ликёрами и вином скатерть и заплакал, приговаривая:
— Улетела наша птичка, улетела наша касаточка, остался я, Костька, с тобой дураком…
Свадьба сестры не встряхнула Константина Ивановича. После всего этого шума в голове осталось что-то вроде огромного презрения к людям, производившим его, и тянуло куда-то в иное общество.
Товарищи все разъехались. Урока не находилось, да и не хотелось находить, — будто назло судьбе за то, что не пришлось поехать к Ореховым в деревню. Скверно чувствовалось и без денег, а просить их у отца было неловко и страшно, — ещё обругается.
Старик, возвратившись со службы, читал длинную проповедь о безделье студентов и о неблагодарности детей вообще. Он сильно скучал без Тани.
Константин Иванович равнодушно выслушивал его воркотню и только краснел, когда отец начинал ставить ему в пример Аристархова.
Получилось очень коротенькое письмо от Кальнишевского, в котором он просил выслать учебник географии ‘Азия, Африка и Америка’ и писал, что скучает. Константин Иванович опять начал бывать в городском саду. Но, разленившись за этот месяц, он уже не мог заставить себя проснуться рано и отправлялся на прогулку только перед вечером.
Уже темнело, а он всё сидел неподвижно на одной и той же скамейке. Деревья скрывали солнце, но верным признаком того, что оно уже низко, было неумолкаемое ‘живканье’ воробьёв. Они также радостно провожали свет, как и встречали его утром. Иногда видно было, как к дереву крался рыжий толстый кот и, ежесекундно останавливаясь, ударял легонько хвостом по траве. Компания крикунов вдруг умолкала точно хор певчих по знаку регента. Затем весь воробьиный народ с шумом перелетал на другое дерево, и там снова раздавалось радостное: ‘жив… жив… жив’… На верхних ветвях начинал играть ярко-оранжевый свет, и сухие листья казались совсем красными, а потом золотыми. Минут через двадцать умолкали и воробьи. Стволы и листья темнели и особенно резко выделялись на светло-зелёном фоне неба. Становилось сыровато. Но Константину Ивановичу не хотелось уходить и особенно хорошо думалось и о себе, и о жизни всех обыкновенных людей.
Ужасной ему казалась обязательность для большинства даже и смерти, по известному шаблону. Как-то, очень ясно, он вспомнил похороны своей матери. Она была классной дамой в епархиальном училище и умерла осенью, четыре года назад. За катафалком шли ученицы и весь преподавательский состав. Над могилой один из учителей захотел произнести ‘слово’. Во время его речи Константину Ивановичу было особенно больно. Он слышал, как по дороге к кладбищу тот же учитель говорил начальнице:
— Очень хорошо вышло, что вакансия освободилась не зимой, а в самом начале учебного года, и на неё можно будет устроить не Вильчинскую, потому что она ещё не вернулась с каникул, а Ласкину, за которую просил преосвященный.
И все хорошие слова, которые потом произносил учитель возле неопущенного ещё в яму гроба, казались Константину Ивановичу оскорбительными для памяти покойной.
Лето всё тянулось, — точно это была не жизнь, а бесконечная ходьба по вязкому болоту. Иногда разбирала злость на Кальнишевского за редкие и бессодержательные письма.
Отец почти не разговаривал, и это было приятно. Поздно вечером, когда на столе шумел самовар, случалось, что прибегала мать Аристархова и приносила письмо от Жоржа и Тани, — молодые сообщали самым подробным образом, как они устроились и какую приобрели мебель. Прочитав письмо несколько раз, старики на время умолкали. Потом слышался звон чайной ложечки о стакан и шёпот Аристарховой: ‘Купоны, талоны, билеты, проценты’…

IV

Наступил сентябрь. Студенты уже записывались на третий семестр, но лекции ещё не начались. Кальнишевский не приезжал и не писал. Было очень скучно. Константину Ивановичу иногда думалось, что если бы деньги, то от такой жизни не грешно было бы и напиться, и наделать всяких гадостей.
Под праздник Воздвижения отец ушёл в церковь. Константин Иванович сидел в столовой один и читал газету. Возле иконы легонько потрескивал в фиолетовом стаканчике огонёк лампадки. Слышно было, как в соседней квартире капризничал ребёнок. В передней вдруг позвонили. Константин Иванович лениво встал и пошёл отворять дверь. Потянув за её ручку, он почти столкнулся с запыхавшимся лицом Кальнишевского и так обрадовался, что ничего не мог сказать, а только улыбался. Кальнишевский, стуча ногами, затоптался на одном месте и, вывернув рукав, снял летнее пальто, а потом сам засмеялся и сказал:
— Ну, здравствуй…
Его чёрные волосы сильно отросли, а всё лицо стало тёмно-коричневым, и только лоб казался неестественно белым. Губы уже сомкнулись в серьёзное выражение, а глаза ещё смеялись.
— Здравствуй, здравствуй, — ответил Константин Иванович. — Вот, брат, не ожидал. Хм… Да… Ну, пойдём же в комнату.
— Пойдём, хотя я на минутку.
— Как это можно, столько времени не видались, и вдруг на минутку…
— Пожалуйста не сентиментальничать, — ответил Кальнишевский и грузно сел на диван. — Я, собственно говоря, час как с вокзала, и у меня ещё от поезда трещит голова. Затем согласись, что я мог бы придти и завтра, а вот видишь, явился сегодня…
— Ценю, ценю. Ну, рассказывай, как жилось?
— Жилось?.. Жилось отчасти хорошо, отчасти плохо, — произнёс Кальнишевский, делая сильное ударение на букве ‘о’. — Постой, нужно сначала закурить.
Он вынул жестяную коробочку, свернул папиросу и, не подымаясь с дивана, зажёг её на лампе. Руки у него тоже были загорелые, волосатые и немного дрожали. Выпустив первую затяжку дыма, он снова заговорил:
— Насчёт еды, природы и всяких прогулок — великолепно, что же касается, так сказать, пищи духовной, то чуть с голоду не помер. Но не в этом дело. Видишь ли, я Ольге Павловне — значит, самой madame — сказал, что могу заниматься только до первого октября, а там в исправление моей должности вступит тот самый студент, который по инициативе Винтера предполагался раньше — значит, ты. Ну, она ничего против не имеет. Надеюсь, и ты ничего?
— Конечно.
Константин Иванович снова почувствовал, как его сердце зачастило.
— Ну, ну, дальше?
— Дальше? Дальше с девицами будешь заниматься ты, а я, к моей великой радости, — нет.
— Чем же ты, собственно говоря, был недоволен? С родителями поссорился, или девицы очень уже несимпатичные, или одиночество заело?
— Ни того, ни другого, ни третьего. Одиночества иной раз даже хотелось, но это было недостижимо.
Константин Иванович начинал сердиться.
— Да расскажи ты всё, как следует, что они за люди, каких взглядов, как живут? А то плетёт! Я ведь как тебя ждал…
Кальнишевский почесал в затылке и продолжал тем же ровным голосом:
— Надоела мне эта канитель и больше ничего, а так они люди как люди, едят, спят, кое-что делают. Родители с целью увеличить капитальчик для дочерей — хотя, кажется, уже сильно уменьшили его, — дочери с целью доставить себе какое-нибудь развлечение. Папаша любит в винт играть, хотя он больше в разъездах бывает. Ну, а насчёт учениц, — обе ещё не определились в своих симпатиях и антипатиях. Какие-то они ни рыба, ни мясо, скорее, впрочем, мясо или даже сало. Старшая, Дина, — уже совсем взрослая, недурна собой, неболтлива, насчёт правописания безнадёжна и вообще, кажется, вместо науки больше не прочь замуж. Впрочем, это моё личное мнение. Младшая, Леночка, — чистый бесёнок, очень способная, но из рук вон рассеяна. Ну, да всё это сам увидишь. Только тебе нужно к ним зайти числа двадцать девятого, познакомиться с мамашей и насчёт гонорара условиться. Ну, брат, а пока до свиданья, я пошёл.
— Да обожди ты, — три месяца не видались!
— В другой раз поговорим, а сейчас не могу.
— Рано ещё?
— Нет, нет. Не могу, честное слово, не могу. Устал я от поезда. Голова трещит, ничего не понимаю. Я сегодня зашёл главным образом сообщить о предстоящем уроке, чтобы опять какой-нибудь свадьбы не вышло…
— Не-е-ет уж!
— Городской адрес Ореховых знаешь?
— Знаю.
— Ну и отлично, а я пошёл.
И в эту ночь как и в ту, когда он уже знал, что в деревню к Ореховым не пойдёт, Константин Иванович долго ворочался. Перекликались петухи, и стёкла на окнах стали голубоватыми. Ему пришло в голову, что всё лето было похоже на длинную ночь, и что, как сейчас уже наступает рассвет, — такой же рассвет близок и в его личной жизни. До сих пор бывало, — или одиночество, или Аристарховы, а теперь будет ещё близость с людьми, которые живут иначе и наверное осмысленнее, хотя бы потому, что у них, благодаря деньгам, есть возможность пользоваться всем интересным и хорошим на свете.
‘Кальнишевский всегда капризничает и требует, чтобы все были ангелами или философами, а это невозможно, достаточно и того, если люди хоть кому-нибудь полезны. И Ольга Павловна, о которой Кальнишевский говорил иронически, наверное женщина мыслящая и сердечная’…
Думалось о бедности и богатстве. Казалось, что даже Аристарховы, если бы не имели надобности копить и беречь деньги, вероятно, были бы симпатичнее.
Проснулся Константин Иванович поздно, когда отец уже ушёл на службу. Долго, не одеваясь, он сидел в столовой над остывшим стаканом чая. В университет он не пошёл и ясно чувствовал, как его разозлил бы шум в коридорах и хлопанье входных дверей на пружине. Хотелось скорее увидать ещё раз Кальнишевского и поговорить с ним, но он не сказал, где остановился.
Константин Иванович выпил залпом и без хлеба чай, быстро оделся и пошёл на ту улицу, где жили Ореховы. Номер их дома был тридцать первый. Ещё издалека ему бросился в глаза длинный одноэтажный особняк, выкрашенный масляной краской шоколадного цвета, с большими зеркальными окнами и массивной дубовой парадной дверью.
‘Наверное, они живут здесь’, — подумал Константин Иванович и обрадовался, когда увидал над воротами цифру 31.
Четыре окна были закрыты шторами.
‘Значит, ещё спят’, — мелькнуло у него в голове, и, сам не зная зачем, он проходил взад и вперёд по противоположному тротуару с полчаса.
Из ворот дома Ореховых вышел дворник в красной рубахе и белом фартуке, и Константину Ивановичу его лицо показалось умным и симпатичным. Поглядев на дворника ещё раз, он тихо пошёл назад.
Две недели тянулись как два месяца, — не помогало и отчёркивание дней на календаре. Не хотелось ничего читать. Отец, узнав, что Костя скоро получит выгодный урок, перестал ворчать и даже шутил. Двадцать седьмого сентября Константин Иванович надел новый сюртук и, немного волнуясь, пошёл к Ореховым.

V

В гостиной ждать пришлось недолго. Он прошёлся два раза по мягкому ковру, оправил волосы и сел. Слева стоял открытый рояль, за ним подымались несколько фикусов с пыльными листьями и два олеандра. Мебель была шёлковая золотистая, под цвет обоев. На стенах висело два огромных зеркала, но не было ни одной картины, и это неприятно удивляло глаз. Пахло здесь хорошим табаком и затхлостью давно не выбивавшихся ковров.
Константин Иванович взял с круглого стола большой альбом и хотел его раскрыть, но в это время вошла, сильно шумя платьем, Ольга Павловна. Полная блондинка, здоровая и розовая, со вздёрнутым носом и завитыми волосами, она щурилась через золотое пенсне и улыбалась.
— Господин Смирнов?
— Да.
— Садитесь пожалуйста. Курите. Кажется, нет спичек. Впрочем, вот они.
— Спасибо, я не курю.
— Не курите? Это хорошо. Значит, у вас есть сила воли, а я вот не могу отстать от этой нехорошей привычки…
И слова у неё пошли быстро и гладко. Ольга Павловна прежде всего расхвалила Кальнишевского. Но в её голосе слышалась едва заметная фальшь.
Константин Иванович чувствовал, что ей приятнее говорить теперь именно с ним, совсем новым человеком, одетым в свежий сюртук, чем с Кальнишевским, который заранее знал каждое её слово.
Ольга Павловна сейчас же перешла к вопросу о воспитании и сказала, что ни сама она, ни её муж никогда не допустят, чтобы их дочери учились в гимназии, где девочки слишком рано узнают то, о чём знать им не следует. Константину Ивановичу эта фраза не понравилась.
‘И так ошибочно смотрит большинство людей. Знать следует по возможности всё, и только зная, можно разумно уходить от всего дурного и стремиться к заведомо хорошему’, — подумал он.
Потом лицо Ольги Павловны стало грустным, и она рассказала, как умер от воспаления мозга их единственный сын Лёвушка — гимназист шестого класса и первый ученик. Она вскользь упомянула о тех предчувствиях, которые давили её перед несчастьем, о телепатических явлениях и о Фламмарионе. На минуту она умолкла, чтобы закурить тоненькую папироску, и голос её снова зазвучал бодро и убедительно.
— Знаете ли, Константин Иванович, — кажется, так? — Очень многие знакомые упрекали нас в том, что мы к сравнительно большим девочкам приглашаем учителей, а не учительниц. Но какой это необдуманный упрёк! В Америке, в средней школе, уже давным-давно молодые люди не только обучают девушек, но и сами получают образование с ними на одной школьной скамейке, и результаты этого совместного обучения великолепны. Я сама женщина, но плохо верю в их педагогические способности. У нас живёт Любовь Петровна, на её обязанностях лежит присутствовать во время уроков девочек и заниматься с ними по Закону Божьему и по-французски. Откровенно говоря, толка из этих занятий не выходит ровно никакого, и если мы Любови Петровне до сих пор не отказали, то лишь потому, что ей решительно некуда деваться… Она с ними занималась раньше по всем предметам, и, благодаря этому, девочкам теперь приходится работать даже и летом. Зиновий Григорьевич говорит, что они очень отстали от гимназического курса…
Внимание Константина Ивановича стало притупляться. Он молча смотрел на носок прюнелевого ботинка сидевшей перед ним барыни и думал: ‘Все толстые женщины, даже и богатые, ходят в прюнелевых ботинках, вероятно, потому, что ногам тяжело носить такую махину, и на них делаются мозоли, которые обыкновенный ботинок давит’.
Ольга Павловна взглянула на свои маленькие золотые часики и быстро произнесла:
— А теперь пойдёмте позавтракаем, — вам нужно познакомиться с будущими ученицами. У нас учитель — всегда свой человек и принимает участие во всей нашей жизни.
Константин Иванович чуть поклонился и пошёл за ней в столовую. Небольшой стол был накрыт на четыре прибора. Ольга Павловна позвонила и сказала вошедшей пожилой горничной:
— Давай, Анюта, завтракать и зови барышень.
Дина и Леночка вошли одна за другой и поздоровались просто, за руку, без реверансов, и это ему понравилось. Одетые в одинаковые, коричневые платья и чёрные передники, они не были похожи между собою. Дина, пухленькая шатенка, с хорошо развитым бюстом и чуть вздёрнутым как у матери, носиком, с тёмными голубыми глазами и особенно большими, точно подвитыми кверху, ресницами, сейчас же села и спокойно начала накладывать себе горячую ветчину с картофельным пюре. Волосы её были причёсаны вверх и туго перетянуты красной ленточкой. Невольно обращала на себя внимание нежная, чуть загорелая кожа её лица, с едва заметным пушком на щеках. Она куталась в наброшенный на плечи серый платок и молчала. На Константина Ивановича она посмотрела только раз, когда здоровалась, как на новую, но малоинтересную вещь.
Леночка была совсем блондинка, с едва заметными веснушками, с плоскою грудью и короткими, очень светлыми и плохо слушавшимися гребешка, волосами. Личико её иногда передёргивалось, а блестящие глаза чуть косили и быстро осматривали нового человека Она взяла кусок хлеба, вырезала из него мякиш, густо посолила корочку, погрызла её передними белыми зубами и потом уже села за стол. Эта привычка осталась у неё с тех пор, как она принимала рыбий жир. Первого блюда Леночка не ела, — только потом положила себе маленький кусочек индейки и очень много салата из красной капусты.
Константин Иванович смотрел на Дину и думал: ‘Вот ведь и черты лица у неё неправильные, а кажется, будто она красавица. Это потому, что у неё глаза и волосы не одного цвета, и вся она точно олицетворённые здоровье и нормальность. Близка к природе, — и в этом весь секрет. И сердце у неё наверно золотое’…
— Что же вы ничего не кушаете? — сказала, обращаясь к нему, Ольга Павловна. — Кто у нас в доме мало ест, тот никогда не может быть нашим другом. Анюта, подай барину ещё индейки и огурцов — это домашние, собственного производства. Я всегда делаю их на вишнёвых или на смородиновых листьях, — это им придаёт крепость и аромат.
Константин Иванович с удовольствием взял ещё кусочек индейки. Всё было очень вкусно. Судочки и хрустальный салатник приветливо блестели на чистой скатерти. Вместо вина подали в кувшине квас, душистый и холодный.
За завтраком говорили мало. Барышни тоже молчали, но вели себя непринуждённо. После индейки подали чай, а затем все поднялись и пошли в классную. И почти в каждой комнате, чрез которую проходили, висело на стенах по зеркалу, а то и по два. На огромном столе, в комнате у девочек, был беспорядок. Некоторые учебники были совсем изорваны, стол изрезан, а ручки и карандаши обкусаны. В арифметических тетрадях Леночки чаще встречались какие-то рожицы, чем цифры.
Потом обе они стали показывать, что было пройдено за лето с Кальнишевским. Когда Ольга Павловна вышла, Леночка прислонилась к кафельной печке и, обмахиваясь передником, точно ей было жарко, сказала:
— Зиновий Григорьевич был очень строгий. А вы не будете таким?
Она чуть подвизгивала. Константин Иванович покраснел и не сразу нашёлся, что ответить.
— Н-не знаю.
— Например, он не позволял смеяться, — добавила Леночка и не улыбнулась.
— Ну, ты уж… — пропела своим контральто Дина. — В Знаменском мы с ним занимались до двух часов дня, а здесь занимаемся от пяти до восьми, а обедаем в четыре. Уроки мы готовим утром. После завтрака к нам приходит Любовь Петровна, а потом учительница музыки. Вы знаете Любовь Петровну?
— Нет.
— Мы с ней говорим по-французски и учим Закон Божий. Она очень добрая.
— Вы на естественном факультете? — спросила вдруг Леночка.
— Да.
— Значит, учите о том, как живут разные звери?
— Не только об этом…
— Ну, всё-таки, вы, например, знаете что-нибудь о ящерицах, — и Леночка сильно фыркнула.
— Ты не можешь без глупостей. Удивительно, право. Это она Любовь Петровну так называет, — произнесла Дина и презрительно надула губки.
Снова вошла Ольга Павловна и заговорила о женском воспитании, и так быстро, что иногда её трудно было понять.
Потом перешли в гостиную и здесь условились относительно платы, — пятьдесят рублей в месяц. Когда пробило час, Константин Иванович попрощался. Зажмурив глаза от солнца, он переходил улицу. На дворе было душно как в июле.
Из-за угла вдруг послышались звонки, потом выскочил верховой, и за ним полетел пожарный обоз, подпрыгивая массивными красными колёсами по булыжной мостовой. И долго ещё было видно, как, покачиваясь то вправо, то влево, уменьшался последний, запряжённый четвериком, ‘багорный ход’.
Константин Иванович очень любил бывать на пожарах и в другой раз непременно поехал бы смотреть или качать воду, а теперь ему хотелось только поскорее домой, лечь на кровать и думать. Казалось, что в его жизни наступают новые, лёгкие и очень интересные дни.

VI

Константин Иванович увидел Кальнишевского на следующий день в университетском коридоре. Он сидел на подоконнике и болтал ногами. Мимо ходили взад и вперёд студенты. Первокурсники выделялись своими новенькими тужурками и светлыми пуговицами. Все говорили так громко, что в двух шагах нельзя было разобрать ни одного слова. Пахло ещё масляной краской и известью недавно отремонтированного здания.
— Ну, что, был? — спросил Кальнишевский.
— Был.
— Понравилось?
— Да.
— Ну, и великолепно.
Кальнишевский порылся в одном кармане, в другом, потом достал потёртый кошелёк и вынул из него сложенную вчетверо записку.
— Вот, я здесь тебе разметил, что пройдено с Диной, и что с Леной, и как я предполагал вести курс до весны. Нажми ты ради Бога старшую насчёт математики. Хотя бы она уравнения с одним неизвестным постигла, ведь шестнадцать скоро! По российским да и по общефизическим законам замуж можно… Да. Ну, а мне нужно идти в аудиторию.
— Да обожди, ты же обещал рассказать мне о них побольше.
— Относительно занятий в записке всё обозначено, затем всё существенное сказано, а несущественное — сам узриши.
— Досадный ты человек…
— Ей-же-Богу нужно на лекцию идти. А кроме того, право, всё сказано, остальное пустяки. Да, вот ещё что, ты в винт играешь?
— Нет.
— Там это, брат, большой минус. Вообрази, я выучился, игра в сущности очень умная, иной раз и до восхода солнышка засиживались. Ну, а верхом ты ездил когда-нибудь?
— Нет.
— Это тоже нехорошо, впрочем, и я не ездил. Всё, брат, пустяки. Будь здоров.
Кальнишевский грузно прыгнул с подоконника, наморщил лоб и потерялся среди серых тужурок.
Константин Иванович тоже пошёл на лекцию. Профессор, ещё совсем молодой и очень худой человек в золотом пенсне, говорил внятно и толково. Но Константин Иванович через несколько минут начал думать не о том, что слышали его уши, а о своих ученицах и о Кальнишевском. И ему казалось, что Кальнишевский, вероятно, был неравнодушен к Дине, и потому так настойчиво избегает подробного разговора о ней, и в тоне его голоса слышны злость или презрение как у человека, обиженного отсутствием взаимности.
‘Потому она и уравнений постигнуть не может, потому она и сало, потому он и кричит о возможности её замужества… Если подумать беспристрастно, то Кальнишевский — очень дюжинная натура и даже в винт способен играть по целым ночам, будто какой-нибудь чинуша’…
Когда протрещал звонок, то показалось, что лекция продолжалась не больше двадцати минут. Дома, за обедом, Константин Иванович сказал отцу, что получил урок и с сегодняшнего дня начнёт заниматься.
— Много будешь получать?
— Пятьдесят.
— Это хорошо, для студента это редкость. Сходи, поблагодари того профессора, который тебя рекомендовал.
— Это мне лаборант, Винтер, устроил.
— Ну, всё равно. Сегодня есть письмо от Тани. Пишет, что у них жизнь дешёвая, — воз капусты — полтора рубля, — и они успели уже купить одну четырёхпроцентную государственную ренту… Это тоже хорошо. После женитьбы человек всегда изменяется. Ещё когда была жива покойница твоя мать, так бывало, всегда сердилась, если я скажу, что из наших детей не выйдет толка. Оказалось, что была права она, а не я, толк выходит. Скоро мне можно будет и на пенсию…
В этот день старик говорил другим голосом, — в котором была слышна ласка. Но ласка эта не доставляла радости Константину Ивановичу, и ему всё думалось, что он купил её у отца за пятьдесят рублей в месяц, и хотелось даже сказать об этом. Удерживало только чувство, которое часто не позволяет говорить людям в глаза правду, из боязни нарушить собственный покой.
В половине четвёртого Константин Иванович пошёл к Ореховым. Его встретила учительница Любовь Петровна. Очень длинная, на вид лет тридцати пяти, рыжеватая, одетая во всё чёрное, она обрадовалась ему будто старому знакомому. Раз пять подряд она сказала, что ей всегда особенно приятно знакомиться с людьми, которые посвящают себя педагогической деятельности. После каждой фразы она быстро поворачивала голову то вправо, то влево, а потом громко смеялась, и смех её был похож на кашель.
— Значит мы с вами товарищи по оружию, — ках… ках… ках…
Когда вошли в классную, Любовь Петровна скоренько проговорила:
— Простите, я тоже буду присутствовать, ках… ках… ках… — и её жёлтое лицо на тонкой шее быстро повернулось из стороны в сторону.
‘Действительно, она похожа на ящерицу’, — подумал Константин Иванович и сжал губы, чтобы не улыбнуться.
Как нужно заниматься с барышнями, да ещё с двумя, он не мог себе представить и решил, что чрез несколько дней это выяснится само собой. До сих пор Константин Иванович был репетитором только два раза. Прошлой зимой неделю занимался с гимназистом третьего класса и, в год своего выпуска, на каникулах готовил к передержке по-латыни тупоголового и всегда сонного шестиклассника Дроздова. ‘Теперь всё будет не так… В первый день необходимо выяснить степень грамотности и знаний по математике’…
Константин Иванович порылся в хрестоматии, нашёл статью под заглавием ‘Восход солнца’, внятно прочёл её вслух, а потом попросил Леночку сесть за отдельный стол и написать своими словами то, что она запомнила. С Диной он начал с алгебры и задал ей решить коротенькое уравнение. Брови её нахмурились. Она низко нагнулась над бумагой, что-то пошептала, написала несколько букв, потом стёрла их прямо пальцем, снова написала, немного подумала и довольно быстро нашла неизвестное.
— Так-с. Теперь посмотрим, как вы справляетесь с умножением многочлена на многочлен?
Он выбрал пример потруднее. Дина снова низко нагнулась над столом. Прошло пять минут. Задача по ответу не выходила. Константин Иванович начал её решать сам…
— Если я отворю окно, это вам не помешает? — спросила Любовь Петровна.
— Нет, ничего. Пожалуйста. Так вот видите ли, прежде, чем…
— Я уже написала, — прощебетала с другого конца Леночка.
— Хорошо, сейчас. Так вот видите ли…
В итоге получалось совсем другое выражение. Константин Иванович почувствовал, что краснеет, и старался овладеть собой.
— Простите, я на минутку выйду, — сказала Любовь Петровна и засмеялась.
— Пожалуйста.
Леночка перестала писать и косилась, и это мешало сосредоточиться. Наконец, нужный ответ вышел. Константин Иванович задал Дине ещё одну почти такую же задачу, а сам подошёл к Леночке и стал просматривать её переложение. Было всего две грамматических ошибки. Почерк ровный, с большими хвостами, слог красивый, и мысли все выражены ясно. Константин Иванович подумал, что в мужской гимназии так пишут только очень способные ученики последних классов.
— Хорошо, очень хорошо.
— А Зиновий Григорьевич нашёл бы, что можно и лучше…
— По-моему, лучше трудно.
Леночка покраснела, отошла к окну и начала обмахиваться передником.
Решили, что Константин Иванович будет заниматься с шести до девяти вечера, с каждой из учениц отдельно, — по полтора часа.
Он сел за стол и, перелистывая учебник, начал отмечать, что нужно было повторить к завтрему, а потом сделал расписание уроков на каждый день. За не совсем прикрытой дверью послышались шаги и шелест платьев.
— Простите, но, право, сразу видно, что это настоящий учитель, что у него есть к этому призвание, — говорил голос Любови Петровны. — Кальнишевский умел только ворчать, а этот… Если бы вы только послушали!..
— Тем лучше, — ответила Ольга Павловна, и обе они вошли в классную.
Константин Иванович встал, поздоровался и, чуть приподнимаясь на носках, — что всегда было у него признаком волнения, — стал рассказывать, как он думает распределить занятия. Затем все вместе пошли в столовую пить чай. Здесь уже ярко горела электрическая люстра, и её три лампочки отражались в зеркале и на самоваре.
Лена ещё больше разошлась и болтала без умолку. Она, захлёбываясь, говорила о жизни в Знаменском. Рассказала, что там у них есть сын птичницы мальчик Федька, замечательно способный, который за одно лето выучился читать и писать, и кроме того, он знает наизусть, в какой день празднуется память какого святого, но только до апреля — ‘Впрочем, теперь он, вероятно, знает уже и дальше’…
Затем она рассказала, что в десяти верстах от них живёт помещик Брусенцов, ещё совсем молодой и красивый, и что в прошлом году он подарил Дине такса Томку. Томка иногда душит кур, и тогда мать Федьки плачет.
Дина молчала и машинально заплетала в косички бахрому скатерти. Выражение всего её прекрасного лица было покойно. Константин Иванович думал, что, вероятно, она принадлежит к числу тех натур, о которых говорят: ‘тихие воды глубоки’. Умолкла вдруг и Лена, и полная тишина держалась с минуту, а казалось, что дольше.
Блестящий никелевый самовар весело шумел, и в его круглых боках отражались несоответственно широкие лица. Белый домашний хлеб был нарезан в таком количестве, что его хватило бы человек на десять. Масло, сливки в хрустальном, запотевшем от холода кувшине, огромный кусок швейцарского сыру, две больших вазы варенья, чёрной смородины и крыжовника, всё было вкусно, чисто и аппетитно пахло, как и вчера за завтраком. Чувствовалось, что здесь всё это так бывает каждый день, а не делается для чужого человека.
Тишину нарушила Любовь Петровна. Она вдруг загремела стулом и сказала:
— Простите, мне пора на урок к Синюшиным, — и сейчас же засмеялась, — ках… ках… ках… Я пойду.
Она попрощалась только с одним Константином Ивановичем и вышла. Ольга Павловна нажала звонок возле лампы. Горничная Анюта торопливо прошла через столовую, и потом в передней загремела цепочка.
— Эта Любовь Петровна — глуповата, и преподавание у неё идёт Бог знает как, но у нас она уже двенадцатый год и так любит детей, что совестно ей отказывать, — сказала Ольга Павловна.
И хотя она об этом уже рассказывала раньше, но ей казалось, будто о преподавании Любови Петровны она вспомнила только теперь.
‘Напрасно она так говорит в присутствии детей, — подумал Константин Иванович, но сейчас же мысленно себя поправил, — хотя, пожалуй, не сложившимся людям полезнее говорить настоящую правду, чем маскировать старших во что-то высшее, когда этого на самом деле нет’.
Вслух он прибавил:
— Такие типы всё же чрезвычайно симпатичны, — у них есть душевная чуткость, и в тяжёлые минуты они незаменимы.
— Это совершенно верно. Какой вы однако сердцевед! Когда умер наш Лёвушка, она чуть с ума не сошла и была, вероятно, единственным существом понимавшим тогда меня.
Лица барышень стали серьёзными.
‘И это она уже говорила’, — подумал Константин Иванович.
Скоро подали ужин. И за ужином всё время слышался только голос одной Ольги Павловны. В гостиной часы пробили мягким башенным боем одиннадцать.
— Дина, Леночка, вам пора спать, — сказала Ольга Павловна.
— Мамочка! — жалобно простонала Лена.
— Нечего, нечего, мамочка. Марш, марш…
Дина молча поднялась, поправила движением плеча серый платок и подала свою мягкую, тёплую руку Константину Ивановичу. Лена капризно надула губки и, немного раскачиваясь, пошла вслед за сестрой.
— Видите ли, — заговорила снова Ольга Павловна, — я хотела коснуться ещё одного важного по моему мнению вопроса. Мы Кальнишевским были вообще очень довольны, но он иногда бывал с девочками резок. Муж находил такое обращение даже необходимым, мне же, по правде сказать, оно не всегда нравилось. Конечно, это всё зависит от взгляда. Вас мне рекомендовал Винтер как человека не только добросовестного, но и очень мягкого и воспитанного.
— Но ведь он меня так мало знает.
— Значит, знает. — Ольга Павловна улыбнулась и добавила. — Фридрих Карлович никогда не бывает опрометчив в своих суждениях. Мы знакомы с ним очень давно. Он, ещё будучи студентом, готовил Лёвушку в гимназию. Кальнишевский, по-моему, — не педагог. Но я чувствую, что с вами мы все поладим.
Она снова начала говорить о воспитании, старалась выражаться научными терминами, и это выходило не всегда удачно. Каждый новый человек интересовал Ольгу Павловну только до тех пор, пока она окончательно не привыкла к его лицу и голосу.
‘В деле воспитания она понимает мало, — думал Константин Иванович, — но говорит горячо, потому что любит дочерей, и это очень симпатично’. Он не перебивал её, и так время прошло до полуночи.
Пришла Анюта и начала убирать тарелки. Константин Иванович поблагодарил за ужин и пожелал спокойной ночи.
Хотелось побыть совсем одному. На улице его приласкала светлая и тихая ночь. Красноватый месяц уже спрятался одним концом за купол церкви. Трамвай перестал ходить, и потому казалось очень тихо, а шаги прохожих звенели о камень особенно отчётливо.
‘Конечно, конечно, и madame, и барышень я ещё совсем не знаю, — говорил себе мысленно Константин Иванович, — но нет сомнения, что это не Аристарховы и не наша семья. Если Ореховы как люди недостаточно развиты, то моё дело внести в их семью свет, а не называть Дину салом. Аристарховы же и отец этого света не хотят, — в этом разница’.
Потом он вспомнил, что если каждый месяц будет откладывать только по двадцати пяти рублей, то к следующему лету образуются две сотни, на которые можно поехать в Крым, на Кавказ, куда только захочется. Но он наверное поедет в деревню к Ореховым и проведёт среди настоящих крестьян и настоящей природы чудное лето, о котором никогда не забудет.

VII

Занятия сразу наладились симпатично. Первую неделю обе ученицы готовили уроки особенно хорошо. Ясно было, что Лена гораздо способнее. В диктовке она почти не делала ошибок и решала в уме очень сложные задачи. Дина писала хуже, а когда занималась арифметикой, то долго что-то шептала и имела нехорошую привычку стирать цифры прямо пальцем. Порядочно она готовила только историю, но хронология ей тоже не давалась, и тем не менее Константину Ивановичу было приятнее заниматься с ней, чем с Леной, которая всё время вертелась и задавала посторонние вопросы.
Дина никогда ни о чём не спрашивала, и после длинного объяснения только лицо её делалось серьёзнее. Константину Ивановичу нравилось это выражение, особенно когда правая её чёрная бровь поднималась чуть выше левой. И ему приятно было чувствовать, как её глаза следят за движением его головы и губ. Дина казалась ему симпатичнее, когда была в простенькой ситцевой кофточке, а на плечах у неё лежал серый пушистый платок, чем затянутая в корсет и одетая в платье, похожее на форменное гимназическое.
Заметив, что ей нравится больше всего история, Константин Иванович стал сам готовиться к каждому уроку, и когда рассказывал прочитанное, то ему казалось, что он излагает события не хуже, чем знаменитый профессор, на лекции которого сходились студенты всех факультетов. Присутствовала ли при этом Любовь Петровна, — ему было всё равно, но когда входила Ольга Павловна, то слова как назло укладывались не так гладко и красиво.
Лена же, бывало, решит в две минуты задачу, откинется на спинку стула, и если в комнате нет Любови Петровны, смеющимся голосом спросит:
— Константин Иванович?
— Что?
— Ведь ящерица потому не умеет плавать, что у неё между пальцами нет перепонок?
— Откуда вы это взяли?
— Но ведь у Любови Петровны между пальцами тоже нет перепонок, а всё-таки она хорошо плавает, — перебивала Лена.
— Неостроумно это, Лена, право же неостроумно и старо.
— Может быть. Ах, как бы мне теперь хотелось пробежать по липовой аллее до самой беседки, и быстро-быстро, чтобы ветер в ушах гудел, и чтобы Томка догнать не мог.
— Вот придут Рождественские праздники, поедете и будете бегать.
— Зимой в аллее много снегу и бегать нельзя, а лучше кататься на коньках, — снова сказала Лена.
— Ну, и отлично, а теперь возьмите богослужение Рудакова, да подучите его, а то мне Любовь Петровна жаловалась, что вы не знаете даже, как начинается всенощное бдение.
— Завтра, завтра, завтра всё выучу, — защебетала Лена и, двинув стулом, начала складывать тетрадки.
‘Бесёнок, а не девочка, — думал Константин Иванович, — и устанешь после занятий с нею очень — но бесёнок симпатичный и милый’.
Ему нравилось, что у Ореховых в городе мало знакомых и не бывает званых вечеров. Когда в праздник или в чей-нибудь день рождения к Дине и Лене приходили гимназистки или двоюродный брат, кадет шестого класса с товарищем, — Константин Иванович, после вечернего чая, сейчас же прощался.
‘Самое симпатичное в этой семье то, что все они, по-видимому, любят деревню и только, о ней и мечтают, — думал он по дороге домой, — люди, стремящиеся к природе не могут быть плохими’.
Прежде ему не нравилось, что у них во всех комнатах слишком много зеркал, а теперь это казалось оригинальным. В первые дни ему не понравилось, что в этом доме уж очень часто и вкусно едят, теперь же он думал: ‘Нелепо было бы питаться худо, если есть возможность питаться хорошо’…
Неприятными были только два обстоятельства: во-первых, то, что здесь никто не любил читать, и книги, которые он приносил, по месяцам валялись на рояле неразрезанными или открытыми на первой странице. После Лёвушки остался целый шкаф с книгами в роскошных переплётах, и стоял он в классной комнате, но ни Лена, ни Дина никогда к нему и не подходили.
Вторую неприятность составляло желание Любови Петровны заключить с Константином Ивановичем что-то вроде дружбы. Она часто говорила: ‘Нас судьба свела, — мы служим одному святому делу’, и потом ни с того, ни с сего смеялась: ках… ках… ках… Уходить она умудрялась именно тогда, когда уходил и Константин Иванович, и часто провожала его до самого дома. Хотелось побыть одному, обдумать все впечатления вечера, а сбоку всё время звучал и раздражал голос женщины, чужой и жалкой. ‘Беспомощна как курица и глупа как курица’, — думал он каждый раз, когда здоровался и прощался с нею.
За полтора месяца сам он тоже изменился и почему-то не прочёл ни одной книги, а в университет заглянул только раз пять, не больше. Из первого жалованья он купил себе новую фуражку и замшевые перчатки, которых раньше никогда не носил.
Как-то после урока он случайно пошёл в гости к богатому однокурснику Толстопятову. Там засиделись, а за ужином много выпили. На улицу вышли только в три часа, когда уже перекликались петухи. Ночная тишина охватила весь город. Один из студентов запел красивым баритоном.
Я вас люблю, люблю безмерно,
Без вас не мыслю дня прожить…
Я подвиг силы без-при-ме-е-рной…[*]
[*] — Из оперы ‘Пиковая дама’. Прим. ред.
Константин Иванович нахмурился, слушая сильный голос, и потом ему вдруг захотелось увидеть Дину, от сознания, что это невозможно, — стало грустно и не хотелось ни с кем разговаривать.
У своего подъезда пришлось звонить долго. Было очень свежо и в летнем пальто холодно. Константин Иванович часто вздрагивал.
Отец вышел в одном белье, стукнул сильно дверью и запахивая на груди сорочку, крикнул:
— Шляешься по ночам, болван!
На следующий день у Константина Ивановича долго болела голова и во рту чувствовалась неприятная терпкость. Было неловко перед отцом и почему-то хотелось плакать. Но как только он вошёл в квартиру Ореховых, настроение сразу поднялось. Дина в этот день занималась особенно прилежно. Сочинение, которое он задал ей вчера на тему ‘Город и деревня’, было написано хотя и с ошибками, но в нём ясно слышались её симпатии к деревне. Лена вела себя тихонько.
После урока, в столовой Константин Иванович увидел Винтера и очень ему обрадовался. В прошлом году этот рыжеватый немец был в его глазах только добросовестным сухим тружеником, теперь же он казался ему очень близким и добрым человеком, благодаря которому вся жизнь приняла иное направление и пошла к свету.
Винтер говорил мало и, несмотря на упрашивания Ольги Павловны, ничего не ел, а только мешал в стакане ложечкой, поправляя по временам очки с очень толстыми стёклами. Произносил он слова и строил фразы по-русски почти правильно, только с буквою ‘в’ у него не ладилось, и она часто звучала как ‘ф’. Ровно в десять часов Винтер застегнул на сюртуке верхнюю пуговицу, встал и начал прощаться. С ним вышел и Константин Иванович.
Облака нависли над городом, и чуть светлело только то место, где спряталась луна. Фонари не горели. Срывался по временам сильный ветер, и морозило. Где-то время от времени гремела оторвавшаяся железная вывеска. Людей почти не встречалось. Винтер и Константин Иванович подняли воротники и шли молча. По лицам их зачастили не то капли дождя, не то крупинки, а через несколько минут складки на пальто и поля шляпы Винтера побелели.
— Вот и зима пришла, — сказал Константин Иванович.
— Да, это она обрадофалась, что увидела своего однофамильца…
— Вот что, Фридрих Осипович, я хотел ещё раз поблагодарить вас за то, что вы доставили мне такой хороший урок…
Винтер промолчал и закурил папироску, а потом будто про себя заговорил:
— Семья Ореховых — очень милая семья. Папашу я её совсем люблю, хотя и говорят, что он там важный общественный деятель. Но мать и дочери — это прелесть что такое. И тем не менее я там не могу бывать, не чувствуя грусти. Мне трудно забыть Лёвушку. Ах, если бы вы знали, какой это способный был мальчик, прилежный, честный. И как раз во время экзаменов это воспаление мозга. Он был как Леночка, но тише. Тогда ему только что окончилось шестнадцать лет. Почему? Зачем это случилось? Кому нужна была эта смерть? Вы знаете, как он много читал… Я видел раз, как он плакал над севастопольскими рассказами Толстого… — он опять помолчал и спросил. — Ну, а как ваши барышни?
— Пока я доволен. Мне они кажутся представительницами того будущего хорошего поколения, которое обновит всю русскую жизнь.
— Да… Дина — уже совсем взрослая, хорошая девушка. Это будет очень счастливый человек, который будет её мужем. Лена — ещё дитя, но обещает тоже быть такой же здоровой и телесно, и морально. От таких женщин никогда не произойдут какие-нибудь дегенераты в стиле moderne. Ах, знаете что делается! Действительно, нужно обновление. Летом я был в Одессе и своими ушами слышал, как одна гимназистка говорила подруге, что роман с женатым человеком гораздо интереснее, ибо он, боясь жены, никогда не станет хвастаться, и многому может научить. Ведь это ужасно!
— Да, ужасно, — согласился Константин Иванович. — Я думаю, что семья и деревня спасут Дину и Леночку от этих мерзостей.
— Конечно, конечно. Я не понимаю, почему Кальнишевский так скучал. Это хорошо, что у них теперь вы. Я немножко наблюдателен, и когда рекомендовал вас как учителя, то знал, что Ореховы останутся довольны. Кальнишевский требовал от девочек такого серьёзного отношения к науке, какого можно требовать разве от взрослой курсистки. Но педагогия не в этом: нужно считаться и с возрастом, и со всем строем семьи. Как вы думаете?
— Думаю, что вы говорите правду.
— Кальнишевский только знающий человек, а вы тоже знающий человек, но вы ещё немножко и поэт, и это хорошо. Я часто слышал ваши разговоры в лаборатории.
— Ну, какой я поэт!
Винтер тоже засмеялся. На углу следующей улицы он нанял извозчика и поехал влево. Луна выглянула из-за облаков. На тротуарах было скользко, и Константин Иванович один раз чуть не упал. Оправившись, он снова стал шагать машинально и думал о том, в какой среде люди симпатичнее и полезнее.
И ему пришло в голову, что понятия городских людей о добре и зле основаны на книжной науке, на искусстве профессиональном и на жизни окружающих. Жители же деревни берут свою мораль из собственного опыта и из природы. Горожане правду слышат будто из фонографа, а деревенские люди — будто от страстно говорящего живого человека, поэтому они и лучше, и добрее. От сознания, что для разрешения такого серьёзного вопроса он нашёл удачное, по его мнению, сравнение, на душе стало весело.
Когда Константин Иванович лёг в постель, то снова мелькнула мысль, что пожалуй, он ошибся, и сперва нужно самому посмотреть тех и других людей, и тогда только можно сказать наверное, которые из них лучше и счастливее. Заснул он с головною болью, и в эту ночь ему ничего не снилось.

VIII

И Винтер, и Ольга Павловна, когда говорили об отце Дины и Лены, то всегда прибавляли слово ‘деятель’. Поэтому Орехов представлялся Константину Ивановичу нестарым ещё человеком, с большою окладистой бородой, непременно в очках и с длинными волосами. Однажды вечером в передней протрещал долгий звонок, а через минуту в классную комнату влетела Леночка и, подвизгивая, проговорила ещё на ходу.
— Динка, Константин Иванович, идите скорее в столовую, папа приехал…
Константин Иванович настоял однако, чтобы окончена была задача, которую решила Дина, потом потёр руку об руку, ласково поглядел и солидным баском произнёс:
— Ну, а теперь пойдём знакомится с папой.
Степан Васильевич оказался высоким человеком с большой лысиной и седыми баками, какие бывают у людей желающих придать своему лицу выражение чиновничьей важности. Уголки его рта немного опустились, и вся кожа была дряблая, а под небольшими, но блестящими глазами легли мешочки. Одет он был в изящную серую пару, и на ногах у него были ботинки на пуговицах.
— Здравствуй, здравствуй, моя булочка пухлая, — сказал он и, взяв Дину за плечо, чмокнул её в щеку. — Здравствуйте, молодой человек, — продолжал он тем же приветливым, немного хриплым голосом, и на Константина Ивановича пахнуло запахом крепкой сигары.
Из деревни Степан Васильевич привёз масла, несколько окороков, творогу и два огромных мешка антоновских яблок. Всё это пока лежало на полу, и оттуда пахло домашним полотном и холодом.
‘Как это странно, как это странно, что вид у него, будто у какого-нибудь директора департамента, — думал Константин Иванович, — и зачем эти ботинки? Разве старые люди носят такую обувь? Впрочем, это показывает только, что он — человек с европейским вкусом, в деревне он, вероятно, одевается иначе’.
Орехов, не садясь за стол, допил стакан чаю и снова заходил взад и вперёд по столовой. Он продолжал рассказ о том, как машинист испортил молотилку, и несколько раз повторил, что всякого человека, который берётся не за своё дело, следует повесить.
Ольга Павловна слушала его, нахмурив лоб, и постоянно поправляла пенсне, она как будто думала о чём-то другом, и сама стала иная.
— Хорошо ещё, что Брусенцов дал свою молотилку, а то бы пришлось опоздать с хлебом на целый месяц. А интенданты требуют непременно соблюдения срока. Вот и представь себе моё положение. Слава Богу, с картофелем вовремя успели устроиться, восемь тысяч пудов на ректификационный завод сдал, деньги получил, проценты уплатил, и хоть немного легче вздохнулось. Налей мне ещё чаю, только покрепче… Если бы нашёлся покупатель, ей-Богу продал бы всё и уехал бы в Москву. И этот бы дом продал… Одних налогов приходится платить до трёхсот рублей, да ремонт тоже около этого стоит. Пользы же от него, кроме даровой квартиры ни малейшей…
По выражению лица Ольги Павловны было видно, что всё это она слышала уже много раз. Орехов сел и помешал ложечкой в стакане.
— Ну, а как ваши дела? — спросил он Константина Ивановича.
— Ничего, я своими ученицами доволен.
— А ученицы вами?
— Этого уж я не знаю.
— Ты, булочка, довольна новым репетитором? — спросил он Дину и поправил у неё на лбу прядь волос.
— Д-а-а.
— А ты, Лена?
— Очень, очень, очень, — скороговоркой ответила Лена и откусила чуть не половину яблока.
‘Удивительная девочка, — подумал Константин Иванович, — ни одной фразы не скажет просто’.
— Ну, и отлично. Завтра непременно зайду и сам послушаю, как вы отвечаете уроки, — сказал Орехов и, повернув голову к Константину Ивановичу, спросил, — А вы в деревне когда-нибудь живали?
— Нет.
— Значит, об уездном земстве, об урожаях, о рабочих руках и о других прелестях понятия не имеете?
— Нет.
— Вот счастливец! Тем не менее как человек образованный вы наверное всем этим интересуетесь… Ну, так я вам скажу правду. По нынешним временам, жить в деревне не для удовольствия, а так, чтобы работать, — это сущий ад. Уездное земство — это не государство в государстве, а республика в государстве. Я имел честь два трёхлетия состоять председателем управы, а теперь вот не понравилось им то, что я, — искренно любя дело народного образования, — только посоветовал не драться с церковно-приходскими школами, — так и прокатили на вороных!.. Согласитесь, что если нет мяса, то лучше питаться хлебом, чем совсем не питаться. Я просил, я молил об одном, — обождать. Соглашались, а в результате у меня чуть ли не одни черняки оказались. В сущности же я им очень благодарен… Дело в том, что всё у нас разделилось на партии. Всякую же постройку легче разрушить тогда, когда она уже расчленена, а не представляет из себя стройного целого. Теперь я по крайней мере свободный человек, захочу уехать в Питер, в Москву, в Париж, словом, хоть немного освежить мозги, — и уеду. Вот Ольга Павловна и дочери мои любимые от Знаменского в восторге, и если бы не мои настояния, чтобы зиму жить в городе, — то они бы там и умерли, а умственный кругозор Дины и Лены стал бы не выше, чем кругозор любой поповны. Ей-Богу-с! Знаете, кто тормозит деятельность земства? — Ваши же, университетские. Ей-Богу-с! Я сам не университетский и закончил своё образование лишь курсом частного реального училища… Но тем не менее, не могу не понимать, что кому дано много знаний, тот и должен делать более важную работу. Да-с. А они только болтают. Правда, есть и у нас в уезде университетский человек — светлая голова, — это Брусенцов. Из принципа, понимаете ли, из принципа, он государственных экзаменов не держал совсем. Ему неприятна была самая мысль, что наука, — чистая наука, — даёт патент на службу. Он находит, что тот, кто хочет приносить пользу, будет это делать и без патента… У него две тысячи десятин земли, и знаете, сколько на них теперь долгу — всего семь тысяч рублей, а у нас земля очень дорога. Со дня смерти отца, он уже успел погасить восемнадцать тысяч, — почти столько же, сколько я принуждён был сделать нового долга. Конечно, и я не нищий, но до Брусенцова мне далеко. Брусенцов — это тот истинный дворянин, который для интересов губернии действительно готов пожертвовать собой… Наш старик-предводитель недолго проскрипит, и на его месте будет Брусенцов. Тогда ему плевать на всякие земские истории. Он сделает своё дело. Но Брусенцовых на всю губернию немного, а именно — один. Человеку тридцать два года, — он не пьёт, не курит, впрочем, виноват, курит, но это не важно, а важно что он нравственно чист, а главное — работает, с утра до вечера работает. Его усадьба и всё имение содержатся образцово. Мужики его боятся, но любят, уверяю вас, любят. В голодный год он не устраивал столовых, но дал населению возможность заработать деньги честным трудом. Он окопал громадную лесную площадь глубокой канавой и дренажировал почти семьсот десятин болота, которое теперь пашут те же крестьяне. Люди были сыты, и он не в убытке. Когда же обе стороны довольны, — это вернейший признак, что сделано серьёзное дело. Единственное, что он себе позволяет, — это в сентябре или в октябре пожить в Ялте. И знаете, сколько он за два месяца там проживает? Шестьсот целковых… Это в Ялте, и при пятнадцати тысячах годового дохода! К сожалению, Брусенцовых в России очень и очень немного…
Степан Васильевич умолк и начал раскуривать спичкой давно потухшую сигару.
— Ты вот любишь говорить, что деревней недоволен, а пересели тебя в город, затосковал бы, — сказала Ольга Павловна.
— Никогда! Ну, однако, что же чай, да чай. Не пора ли и закусить. Я без ужина и заснуть не могу.
— Сейчас будет и ужин.
Перешли в гостиную. Степан Васильевич, мягко скрипя ботинками, снова заходил взад и вперёд по ковру и заговорил:
— Я почему стремлюсь из деревни? Потому, что чувствую, как устал от нелепой жизни, изнервничался и работаю непроизводительно. А деревню я люблю. Если бы мне годы Брусенцова, я бы ещё поработал. Когда я увлекался хозяйством, я только и думал, что делаю всё для сына, который будет мою работу продолжать. Но Бог судил иначе. Если бы Лёвушка был жив, я уверен, что из него вышел бы второй Брусенцов. Если человек относится к делу серьёзно, тогда всё ладится, а польза выйдет сама собой. Я уважаю Кальнишевского и Винтера, хотя мы — люди разных взглядов, за то, что оба они любят своё дело и верят в свои силы, — едут по дорожке прямо, — в сторону не сбиваются…
Константин Иванович слушал внимательно, но прав или не прав Орехов, — решить не мог. Для него было только понятно, что это человек живой и горячий, но неразвитой.
Перед ужином Степан Васильевич достал из чемодана бутылку, отделанную кожей, и выпил из неё три больших чарки жёлтой настойки.
— Вот и пить водку дурная привычка, и пока человек молод, её легко побороть, а я уж не могу отказать себе в этом удовольствия, — сказал он, тщательно завешиваясь салфеткой.
Ел он много и молча. Потом выпил бутылку пива и сказал:
— Ну, господа, извините, — я спать. Устал с дороги, а послезавтра опять в дорогу.
Константин Иванович стал прощаться.
Лёжа в постели, он думал:
‘Лена — вся в отца, и сын, вероятно, был такой же живой, а Дина — как мать. Вероятно, Ольга Павловна чувствует недостатки мужа, а молчит и любит, — любит и хорошее, и дурное, что в нём есть, — это по глазам её видно. Интересно, однако, будет познакомиться с Брусенцовым, что это за птица такая? Не то идейный работник, не то аферист, — не поймёшь. И нужно будет завтра хорошенько подготовиться к уроку, чтобы не оскандалиться’.
Когда он уже совсем засыпал, в его ушах как будто издали раздавался хриплый голос: ‘Если человек относится к делу серьёзно, тогда всё ладится, а польза выйдет сама собой’…
На следующий день Константин Иванович входил в классную комнату и немного волновался, ожидая, что скажет Орехов о его способе заниматься. Уже решили несколько задач. Всё шло своим чередом. Явилась с повязанной щекой Любовь Петровна и, перебивая отвечавшую по синтаксису Лену, рассказала, как она мучилась целую ночь с зубом, а потом неизвестно чему засмеялась: ках… ках… ках… И на глазах у неё вдруг выступили слёзы.
Дина, подёргивая плечом, чтобы поправить платок, вышла в столовую, но сейчас же вернулась и медленно проговорила:
— Папа сказал, что сегодня учиться больше не надо, он в одиннадцать часов уезжает в Москву. Идите чай пить и ужинать.
Любовь Петровна опять засмеялась и показала свои жёлтые зубы.
Стол был заставлен всякими кушаньями и бутылками. Вкусно пахло маринованными вишнями. Степан Васильевич объедал ножку рябчика и сначала только кивнул головой, потом вытер руку, встал и поздоровался с Константином Ивановичем.
— Теперь налей мне чаю, только покрепче, — сказал он жене и добавил, — конечно, если бы здесь можно было достать точно такую же сортировку, я бы не поехал в Москву, но в Москве эти предметы и лучше, и дешевле. Вообще же веялка такая вещь, что лучше покупать из первых рук. В провинции всякая фирма всегда сдаёт товар поплоше. Одолжаться же я ни у кого больше не намерен.
— А мне кажется, что эти вещи и здесь не хуже, — сказала Ольга Павловна.
— Нет, никогда. Я знаю, что говорю…
В голосе Степана Васильевича послышалась как будто ложь. Он нагнулся над стаканом и, сильно прихлюпивая, стал пить чай.
Любовь Петровна следила за каждым движением его губ. Незакрытое повязкой, одно её ухо горело. Относительно занятий с дочерьми Орехов так и не заговорил. Ольга Павловна ничего не ела. Константин Иванович думал, уходить ему или оставаться. Он чувствовал, что между мужем и женой что-то не ладится. ‘Лучше попрощаться’, — подсказывала деликатность. А невольное любопытство хотело из дальнейших разговоров побольше узнать об этой как будто не чужой ему теперь семье. Но Степан Васильевич разговоров больше не подымал. Лена присмирела и, осторожно взяв кисточку винограда, стряхивала с неё опилки. Дина молча заплетала в косички бахрому скатерти.
Когда было без четверти десять, Орехов быстро поднялся и начал собираться.
— Значит, до Рождества мы больше не увидимся, — говорил он Ольге Павловне, надевая в передней высокие кожаные калоши. — В Москве я останусь не больше недели. А в Знаменском буду ожидать тебя с детьми пятнадцатого декабря. Булочка лето училась, зимой, небось, отдохнуть хочет, да и Лена не прочь. Что ещё? Вот побрякушек для ёлки в школу ты купи здесь, — эти пустяки в столице действительно дороги. Ну, два месяца пролетят быстро… Храни вас всех Бог! Давай, Анюта, шубу…
Орехов надвинул на самый лоб высокую барашковую шапку, поцеловал жену и детей, а Константину Ивановичу крепко пожав руку. Любови Петровны он будто не заметил и вышел вслед за горничной, которая понесла чемодан.
— Прилетел и улетел, он у нас всегда такой. Затворяй, Анюта, двери на цепочку, — грустно произнесла Ольга Павловна.
‘Отчего у неё такое тревожное выражение лица? — думал Константин Иванович. — Куда он поехал? Действительно по делу или кутить? Он любит семью по-своему и вряд ли что-нибудь понимает в деле воспитания. Впрочем, это естественно, его взгляды и понятия в этом отношении не могли не устареть, а моё дело — научить девочек, кроме предметов гимназического курса, ещё и тому, как нужно относиться к людям и ко всему, что жизнь даёт хорошего и дурного’.
Он тоже стал прощаться. Вышли вместе с Любовью Петровной. Было холодно как зимой, и телефонные столбы звонко гудели.
— Я думаю, этот ветер нагонит облака, и к завтрашнему вечеру может упасть хорошая санная дорога, — сказал Константин Иванович.
Вместо ответа послышались звуки, непохожие на обычный смех Любови Петровны, а потом можно было различить и её отрывисто вырывавшиеся слова:
— У них, в доме, я, положительно, осуждена разыгрывать роль собаки! Если бы вы знали, скольким мне обязан этот Степан Васильевич, сколько раз я молчала о его шашнях… Вы вот в хозяйстве ничего не понимаете, а я понимаю. Он едет в конце октября покупать веялку, а я убеждена, что уже весь хлеб давно перевеян, и телеграмма от управляющего, известного жулика, — один шахер-махер… и Ольга Павловна это знает. Сколько ночей я не спала, когда у них кто-нибудь бывал болен!.. Можно сказать, я всю жизнь им отдала, а меня не замечают, игнорируют, — будто я этого не вижу…
Константин Иванович не сразу сообразил сущность её слов. Его взволновало чувство жалости к женщине, у которой впереди так же темно как и у любого бездомного бродяги, и, желая её успокоить, и сам волнуясь, он заговорил:
— Ай-ай, какая вы нервная и болезненно-самолюбивая. Кроме того, вы плохой психолог. Поймите, что когда человек спешит, — озабочен, — он делается рассеянным и мог совершенно неумышленно с вами не прощаться.
— Знаю я, всё знаю. Не говорите мне… Вы здесь несколько недель, а я… Если бы не Ольга Павловна, он бы меня в двадцать четыре часа на улицу выбросил.
И до самого дома она жаловалась на свою судьбу, а Константин Иванович придумывал всякие фразы, чтобы успокоить её, но это плохо удавалось. И такая она была пришибленная, ноющая, с подвязанной щекой…

IX

После отъезда Орехова жизнь пошла по-прежнему. Только Лена чаще вспоминала о Знаменском.
— На первый день праздника вечером будем в школе, — говорила она нараспев, — там всегда устраивается на папин счёт ёлка. Придёт батюшка, придёт учитель, Любовь Петровна и ещё одна учительница, приедет земский начальник Квасоваров, прилетит на своих арабах Брусенцов, он тоже привезёт подарки и сладости. Мальчики и девочки споют молитву, а затем мы раздаём подарки, чтобы досталось каждому, каждому… Все они ужас, как нас любят. Потом на двух тройках домой. Впереди папа, Дина и Брусенцов, а за ними я, мама и Любовь Петровна. На нашей тройке бубенчики гремят сильнее. А когда Кузьма ударит кнутом, пристяжная Зорька всегда подбрасывает задом, — снег в самое лицо так и засыпает… В шубе тепло, только от мороза в носу крутит…
— Скорее бы!.. — сказала, чуть потягиваясь, Дина.
‘Счастливые, счастливые, — думал Константин Иванович, — и другим приносят счастье, и народ их любит’.
Были два раза в театре — в драме и в опере. И всё, что Константин Иванович видел и слышал в этот раз на сцене, произвело на него более сильное впечатление, чем когда он бывал один. Любовь Петровна по-прежнему хохотала и ни разу не пожаловалась на свою жизнь.
Теперь Константин Иванович мысленно разделял семью Ореховых и близких им людей на две части: Дина, Ольга Павловна, Лена и Любовь Петровна были симпатичные, а Степан Васильевич, Брусенцов и управляющий, которых он ещё не видел, казались несимпатичными. Ему часто приходило в голову, что так бывает почти в каждой семье, и это не беда. Он с удовольствием думал о том, как поедет летом в Знаменское в качестве ли учителя или просто в гости, и будет там наблюдать народ, и учить Дину и Лену относиться хорошо к мужикам. С Кальнишевским почему-то было неприятно встречаться, и его остроты казались плоскими.
Однажды, уже в начале декабря, Константин Иванович сидел рядом с Диной и, нагнувшись над столом, исправлял её диктовку. Она внимательно следила за синим карандашом. Подчеркнув слово ‘прежде’, написанное через два ‘?’, он поднял голову и сердитым тоном стал говорить о том, что никак не ожидал подобной ошибки.
Взглянув на всё ещё перегнувшуюся Дину, он заметил, что её кофточка спереди немного разошлась, видно было тонкое кружево сорочки, а за ним почти вся одна очерченная как у Фрины на картине Семирадского, вполне сформировавшаяся грудь, которая спокойно то подымалась, то опускалась.
Стало сухо во рту, и буквы запрыгали на бумаге. Сделав огромное, ужасное усилие, Константин Иванович прошёлся взад и вперёд по комнате. Дина, думая, что он всё ещё сердится, молчала и не поднимала головы. Снова пришлось сесть рядом и глядеть на удивительное и будто совсем не такое, как случалось видеть у других женщин, тело. Наконец, он решился сказать Дине, чтобы она поправила платье, но смутился и сказал что-то по поводу диктовки. Дина, точно инстинктом почуяв неладное, запахнулась платком и одной рукой, под ним, застегнула пуговку. Диктовка была исправлена. Константин Иванович отпустил Дину и позвал Лену, чтобы объяснить ей десятичные дроби. Он говорил уже ровно, а сердце всё ещё стучало глухо и сильно.
Лена по обыкновению задавала посторонние вопросы. Константин Иванович отвечал ей на них со злостью и невпопад, а ей казалось, что он шутит, и было смешно.
Против обыкновения он не остался даже пить чай и, сказав Ольге Павловне, что болит голова, — убежал. На воздухе стало легче, но всё ещё было стыдно перед кем-то неведомым, а главное — страшно, страшно… Казалось, будто он сегодня украл из квартиры Ореховых какую-то ценную, фамильную вещь. Ужаснее же всего было, что в эту ночь приснилась Дина, полуобнажённая, и будто он целует её тело. Проснувшись, он хорошо помнил, как шептал во сне:
— Диночка, золотая, никто не узнает!.. Милая, прости, я обезумел, да, да, я совсем сумасшедший…
Заснуть снова Константин Иванович уже не мог. Он лежал и думал:
‘Если человек чего-нибудь не желает, то у него не может быть об этом и представления. Значит, я — скотина. Именно скотина, потому что в данном случае даже и любви нет. Ведь, она для меня — симпатичная девушка, моя ученица, и до физического её существа мне нет никакого дела. Но это пройдёт, непременно пройдёт’…
Он встал и подошёл к окну. Рассвет уже начался. Ночью выпал снег. Крыши и карнизы между этажами казались голубыми. Внизу по улице медленно проехал извозчик, он спал, уткнувшись в передок саней.
Через неделю Константин Иванович совсем успокоился. Он только косился на Дину и старался как можно меньше оставаться возле неё, когда не было урока. Радовало очень сознание, что он не влюблён, и что Дина и все Ореховы для него только очень симпатичные, но совсем чужие люди, и в его чувстве к ним рассудок не ушёл.
Четырнадцатого декабря Константин Иванович проводил Дину, Леночку, Ольгу Павловну и Любовь Петровну на вокзал. После отхода поезда он сейчас же вернулся домой, рухнул ничком на постель и в первый раз в жизни горько заплакал…
Праздники проходили грустно. Кроме тоски набегал иногда ещё и ужас. Кто-то неведомый говорил в самые уши:
‘До их отъезда ты думал, будто любишь всю эту семью, будто любишь своё дело учителя, будто любишь в Дине естественную, неизломанную натуру… Но ты, на самом деле, так не думал, а только хотел думать. Ты сам себе лгал. Теперь эта искусная ложь кончена. Совсем кончена. Теперь тебе никогда не уйти от сознания, что в Дине ты любишь больше всего уже сформировавшуюся женщину. Что ты уже мысленно ласкаешь её милое всему твоему существу тело. Что в сером платке на плечах она нравится тебе больше потому, что тогда бывает без корсета. И Ольга Павловна тебе нравится не потому, что она добра, а потому, что она её мать. И с желтолицей кликушей Любовью Петровной ты потому только и можешь разговаривать, что она часто бывает возле неё. Как ты ни вертись, как ни прячься, как ни развлекайся, но я тебя найду везде и проникну в тебя, как проникает луч солнца сквозь крохотную щёлочку тёмного амбара и рисует на его стенах всю внешнюю действительность, какая бы она ни была’…
Но он ещё не верил этому голосу.
Ореховы должны были возвратиться двенадцатого января утром. Константин Иванович поехал на вокзал. Санная дорога была разбита, и маленький извозчичий козырёк сильно подпрыгивал. Морозило. Настроение было бодрое, свежее.
‘Вот еду встречать их и нисколько не волнуюсь, — значит, всё — вздор’, — думал он.
Поезд опоздал на час. За это время Константин Иванович выпил в буфете рюмку водки и вкусно позавтракал. На душе стало ещё покойнее и веселее.
Вдруг всё здание вокзала затряслось, и мимо зеркальных окон пронёсся, задыхаясь, чёрный силуэт паровоза, а за ним всё медленнее и медленнее шли синие и коричневые вагоны.
Ударил звонок. Послышалась трель кондуктора. Огромная дверь на платформу распахнулась. Константин Иванович выбежал и стал смотреть направо и налево. Ореховых не было. Он прошёл ещё раз вдоль обмёрзшего поезда и подумал:
‘Значит, приедут завтра. А я всё-таки не очень волнуюсь’.
Домой он возвращался в трамвае. Поминутные остановки, кондуктор в огромных валенках, постоянно наступавший на ноги, и равнодушные лица пассажиров — всё злило.
Вечером пришлось идти с отцом к Аристарховым. Там говорили о том, что Таня беременна, а Жоржику назначили нового начальника, мало понимающего дело, и теперь ему трудно. За ужином как и всегда было скучно. Не хотелось дотрагиваться ни до осетрины под майонезом, ни до гуся с капустой. Потом подали пастилу на стеклянном блюдечке и на тарелке несколько яблок, а сверху лежал апельсин.
Ореховы не приехали и на следующий день. Константин Иванович уже волновался и не спорил с надоедливым голосом. Хотелось пойти и поговорить обо всём с близким и хорошим человеком. Кальнишевский был всё ещё, почему-то, противен.
Наконец, пришло в голову сходить к Винтеру, но его он встретил только что вышедшим из квартиры. Немец куда-то спешил и сказал только, что Ореховы из деревни всегда опаздывают. Прошло ещё четыре дня. Константин Иванович каждое утро бывал на вокзале и возвращался с грустным лицом. Дина снилась почти каждую ночь. Затем он уже не ездил встречать Ореховых, а лежал и мечтал о Дине. Не хотелось даже в театр.

X

Двадцатого числа вечером пришла горничная Ореховых Анюта и принесла записку в голубом конвертике. Константин Иванович сразу узнал почерк Дины и покраснел.
На листочке было следующее:
‘Многоуважающий (так и было написано) Константин Ива… Мы сегодня уже приехали. Мама просит придти. Приходи… Дина’.
Константин Иванович дал Анюте рубль и стал быстро одеваться. Через десять минут он уже ехал на извозчичьих санках, в руке всё ещё было письмо Дины. Он хорошо знал, что Дина часто не дописывает конца слов, и, тем не менее, слово ‘приходи’ его очень смущало.
‘А вдруг это умышленно? Вдруг это взаимное чувство? Ведь она уже способна любить… В феврале ей шестнадцать… А может быть, это маленькое кокетство? Вызов?.. Как это странно!.. Знаю наверное, что ошибаюсь, и всё-таки вздор этот лезет в голову. Ужасно нелепо, ужасно’… — думал он.
Вот и подъезд. Сердце затараторило что-то сладкое. Все встретили его в передней и видимо обрадовались. Дина улыбалась ласково. Ольга Павловна пожала руку крепче обыкновенного. Любовь Петровна кашляла. Леночка сейчас же начала рассказывать о Знаменском. Все заговорили сразу, и поэтому трудно было отвечать. Голос Дины звучал как музыка. Она ещё поздоровела и казалась выше.
— А вы даже выросли, — сказал он, улыбаясь.
— Нет, это у меня ботинки на французских каблуках, — ответила Дина и опять ласково улыбнулась.
Константин Иванович окончательно пришёл в себя только в столовой.
— Знаете, знаете, — говорила Леночка, — я изобрела новый способ кататься на коньках. У нас есть собаки Милорд и Трезвый, я беру их на смычки как гончих, — кольцо от ремней в руки, и гайда по пруду. Впереди Томка, они стараются его догнать и бегут быстро-быстро как поезд. А сзади Брусенцов и Дина, — руки накрест и тоже хотят меня догнать, но всегда остаются далеко-далеко.
Последняя фраза встревожила Константина Ивановича.
‘А вдруг они нарочно остаются позади, и он в это время говорит ей о своей любви. Ведь её нельзя не любить’.
— Да, — продолжала Лена, — кланяется вам Федька, он уже выучил святых до августа месяца. И кланяется вам замечательная тётя Лиза.
— Елизавета Васильевна — действительно замечательная женщина, и говорить о ней таким тоном нельзя, — сказала Любовь Петровна.
— Она носит вериги и ничего не ест, — задумчиво произнесла Дина. — Тётя Лиза никогда не была в театре и говорит, что бывать там грех, и выходить замуж тоже грех. С тех пор, как я родилась, она ни разу не уезжала из Знаменского, значит уже шестнадцать лет.
— К ней монашенки ездят и привозят просфоры, вкусные такие, — прозвенел опять голос Лены.
Весело шумел самовар. Особенно аппетитно смотрели расставленные на столе творог, масло, густая сметана, холодный поросёнок и привезённый из Знаменского домашний чёрный хлеб. И во всей комнате пахло ещё чем-то особенно приятным, давно знакомым. Константин Иванович наконец сообразил, что это запах от папироски Ольги Павловны, которого он не слыхал уже целый месяц. На душе было хорошо до слёз. В этот день урока не было и о занятиях не говорили. Лена снова начала рассказывать о деревне.
— Да что ты всё болтаешь, — сказала ей Ольга Павловна, — ведь всё равно никого из тамошних жителей Константин Иванович не знает. Приедет летом, поживёт и сам всё увидит.
— Приедет летом, поживёт и сам всё увидит, — радостно повторилось в его ушах.
И он думал:
‘Значит, то, что я летом буду в Знаменском — вопрос решённый. Значит, теперь надолго, а может быть и на всю жизнь я для них свой человек’…
Вошла Анюта и убрала самовар, локтем она нечаянно задела по плечу Константина Ивановича, и он этого не заметил.
Мысли текли всё также сладко: ‘Умышленно или неумышленно она написала ‘приходи’, а не ‘приходите’? Так ли она ласково относится ко мне, как смотрят её глаза? А может, на Брусенцова она смотрит ещё ласковее’… От этой мысли стало вдруг жарко.
Когда на другой день Константин Иванович снова шёл на урок, то думал, что вторая половина года пройдёт ещё симпатичнее, потому что теперь Дина для него не просто ученица, а существо, ради счастья видеть которое каждый день только и стоит жить на свете. Нужно непременно держать себя так, чтобы никто, решительно никто не мог догадаться, как она ему дорога.
Занятия пошли как будто хуже, но это легко объяснялось, — после деревенской жизни и Дине, и Леночке трудно было заставить себя учиться регулярно.
Как-то в классную вошла Ольга Павловна, и Лена в её присутствии сказала:
— Какой вы право, Константин Иванович! Дине, небойсь, рассказываете историю целый час, а мне — сказали несколько слов о Троянской войне, да и кончено.
Он сильно покраснел, но сейчас же нашёлся и ответил:
— Вы скорее запоминаете всё, что вам говоришь…
— Очень приятно, — отчеканила Лена.
— Леночка, так нельзя отвечать. Константин Иванович лучше знает, которой из вас, как и что нужно объяснять, — сказала Ольга Павловна.
Лицо её было серьёзно и даже строго как и тон голоса.
Но Константину Ивановичу послышалась насмешка по его адресу. Он покраснел ещё сильнее и в этот вечер ушёл домой раньше обыкновенного.
С каждым днём он вёл себя иначе. В столовой он старался не садиться рядом с Диной, чтобы кто-нибудь не заметил, как приятна ему её близость. В присутствии Ольги Павловны он иногда не совсем справедливо выговаривал Дине за её рассеянность, и опять только для того, чтобы нельзя было подумать, что она ему дороже всего на свете. Дина слушала эти замечания совсем равнодушно. А Константин Иванович думал: ‘Бедная, милая, прости, но что же делать, — это необходимо’. От всех этих уловок в итоге получалась усталость.
Время бежало теперь быстро. Константину Ивановичу казалось иногда, что всего несколько дней назад он ходил на вокзал встречать Ореховых, между тем, на следующей неделе уже начиналась масляная. Часто на душе бывало нехорошо от сознания, что за пять месяцев по курсу почти не пройдено и половины. На дворе стояла слякоть, и поскрёбыванье лопаток дворников напоминало, что уже скоро весна, а там и Знаменское, — за лето можно будет наверстать пропущенное зимою. В понедельник Ольга Павловна взяла ложу в оперу и пригласила и Константина Ивановича.
Шёл ‘Евгений Онегин’. И баритон, и тенор были выдающиеся певцы. Особенно сильное впечатление произвела ария Ленского перед дуэлью. Начал оркестр и вдруг стих. Виолончель простонала что-то грустное, ей так же печально и коротко ответили валторны, точно сказали: ‘Да, это так’. Потом запели сразу все скрипки. Видно было из-за барьера, как поднимались и опускались их смычки.
Весь театр притих, когда вступил полный тоски человеческий голос.
Куда, куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни…
У Дины глаза были влажны. Золотой медальон на её розовой кофточке то подымался, то опускался.
‘Как она сильно чувствует, как она сильно чувствует, — думал Константин Иванович, — вот Лене всё равно, — только брови нахмурила, и видно, что ни на секунду не забыла, что всё это происходит не в жизни, а на сцене’.
Из театра ехали в больших четырёхместных санях. Константин Иванович и Леночка сидели на передней скамейке. Иногда сани очень потряхивало, и его колени чуть прикасались к коленям сидевшей против Дины. Неполная луна ярко освещала милое, спокойное лицо. Изредка её закруглённые ресницы вздрагивали. Морозило. От ридикюля Ольги Павловны чуть пахло кожей и духами.
Мало-помалу страх, что могут заметить его любовь к Дине, расплылся. Иногда даже хотелось, чтобы Ольга Павловна сама подумала о возможности этой любви. Случая с кофточкой больше не повторялось, и ничто не волновало. На душе было чисто. Как-то после урока Константином Ивановичем овладело особенно хорошее расположение духа, и ему захотелось рассказать Дине и Леночке, что он думает о их жизни.
Он говорил о том, что на них как на девушках богатых и образованных лежит нравственная обязанность думать о счастье крестьян, — небогатых и необразованных. Он говорил, что в первый раз видит семью, где барыши так искренно любят и народ, и природу, и всей душою стремятся поскорее из города. Он говорил, что когда они войдут в настоящую жизнь, то уже будет новое, хорошее время, и все классы общества будут любить своего ближнего, как это сказано в Евангелии.
Любовь Петровна с восторгом глядела на него и после каждой фразы кивала головой. Леночка тоже была серьёзна, потом вздохнула и сказала:
— Да, у нас хорошо. Когда приедете, тогда сами увидите мужиков, и поля, и липовую аллею, и Федьку, и Томку, — всё увидите…
Дина машинально рисовала на промокательной бумаге лошадиную голову.
Хорошее бодрое настроение не оставило Константина Ивановича и тогда, когда он вернулся домой.
‘Наверное, и она чувствует, как дорога мне. Она должна быть моей женой! Я никому не дам её и никому её позволю её развратить. Я научу её, как нужно жить… Это моё первое чувство, и потому самое серьёзное. Никогда и никого я не полюблю больше, чем её. Каждый человек — кузнец своего счастья… Если идти к цели искренно, честно и смело, то идеал жизни осуществить легко. Погибают только трусы’, — сладко плыло в его голове.

XI

В это время Дина и Леночка тоже раздевались и собирались спать.
— Кальнишевский был умнее и лучше объяснял арифметику, — сказала Лена, нагнулась и одним движением расстегнула на ботинке пуговицы, так что одна из них оторвалась и покатилась по полу.
Дина ничего не ответила и только тряхнула головой вперёд, чтобы волосы рассыпались, потом чуть повернула всё личико набок и стала расчёсывать их гребешком.
— Этот Константин Иванович как будто немного странный, — продолжала Лена, — говорит о том, как хорошо, что мы любим природу, а сам не видал ни нашего сада, ни лошадей, ни мужиков…
— Ты ничего не понимаешь, — сказала Дина и опять тряхнула головой. — Он хорошо объясняет словесность и историю, — долго говорит, и тогда можно сидеть не двигаясь, и думать о Знаменском, о чём хочешь… А Кальнишевский два-три слова сказал и сейчас начинает спрашивать, будто дёргает. И злюка он…
— Всё-таки Смирнов очень странный.
— По-твоему странный, а вот и мама говорит, что он гораздо симпатичнее Зиновия.
— А я сама слышала, как папа говорил, что лучшего учителя, чем Зиновий Григорьевич и желать нельзя.
— Мало ли что…
— Папа знает, что говорит.
— Он знает, а ты — глупышка.
Лена обиделась. Раздевшись окончательно, она юркнула под одеяло, потом вскочила, торопливо перекрестила подушку и снова укрылась.
Дина легла ещё нескоро и долго шёпотом молилась Богу.
Вошла Любовь Петровна в белой кофточке и юбке, худая-худая. Она поставила на умывальник кружечку с зубной щёткой, затем подошла и поцеловала Лену. Дина лениво подставила ей свою щёчку, обождала пока дверь снова затворится, а потом подошла и повернула кнопку электрической лампочки. Сквозь верхнюю часть ставни сейчас же пробился широкий зеленоватый лунный луч и заиграл на противоположной стене.
— Лена.
— Что?
— Я не буду зажигать ночника, и так светло.
— Как хочешь… Не мешай, я уже сплю.
Лена перевернулась на другой бок и глубоко вздохнула. В комнате было очень тепло. Пахло бельём и зубным эликсиром. Дина грузно легла на постель и закрылась до подбородка плюшевым одеялом. Она любила ночь и полное одиночество, когда кругом было совсем тихо.
Теперь мысли её сразу перелетели в Знаменское и к Брусенцову…
Когда Брусенцов был гимназистом восьмого класса, Дине было десять лет. Здороваясь с нею, он важно расшаркивался и, улыбаясь, говорил: ‘А вот и моя невеста пришла’. И это ей было смешно, а Брусенцов казался совсем взрослым, он уже курил, и у него пробивались усы. В следующем году, летом, умер от удара его отец, старый генерал, и оттого, что Брусенцов стал самостоятельным хозяином и уже носил коротенький студенческий китель, он точно сделался ещё старше.
Проводить время с двоюродным братом, кадетом Юшей, было гораздо интереснее. Юша умел делать смешные рожи и мог так лаять по-собачьи, что вводил в заблуждение настоящих собак.
Когда Дине окончилось четырнадцать лет, Степан Васильевич позволил ей учиться ездить верхом. В этих уроках принимали большое участие и Брусенцов, и Юша. Она ездила то с тем, то с другим. В провожатые давали ещё конюха Клима. Клим всегда трясся сзади, болтал руками и ногами точно развинченный, и на лице у него была скука.
Во время этих поездок Юша вдруг стал объясняться Дине в любви. Он говорил, что во всём Петербурге не видал такой хорошенькой барышни, и что, как только станет офицером, то непременно женится на ней. Один раз он показал ей у себя на руке букву Д, которую выжег раскалённым пером.
Очень смешным казалось, что когда Юша клялся принадлежать только ей, то ехавший в двух шагах Клим, видимо, ровно ничего не понимал, и лицо у него оставалось таким же равнодушным как всегда.
На другое лето Юши уже не было. Он писал только страстные письма из Красносельского лагеря. Приехал Кальнишевский, который заставлял слишком много заниматься. Он был хмурый, неразговорчивый и боялся лошадей.
Теперь ездить верхом можно было только с Брусенцовым, который в любви не объяснялся, но часто глядел в глаза так особенно, что сердце само начинало биться. Когда они въезжали на лесную дорогу, Брусенцов часто спрашивал:
— Ну, Дина, поскачем?
— Идёт.
Случалось, что Брусенцов ехал с левой стороны и на полном карьере лошадь прижимала его к ногам Дины. Пять минут такой скачки страшно волновали.
В конце августа снова приехал Юша, но только на две недели, и по прошлогоднему начал говорить о своей любви: иногда это ласкало уши, а иногда было очень скучно. После отъезда Юши, как-то вечером возвращались с пикника. Дина сидела вместе с Брусенцовым в его пролётке. Было темно и сыро. На фиолетовых, уже занявших полнеба облаках выступили силуэты изб и церкви Знаменского.
Никто не правил, лошадь шла сама за передним экипажем, в котором ехали Ольга Павловна и Леночка. Брусенцов, молча, всей своей широкой ладонью обнял за талию Дину и, не отнимая руки, тихо спросил:
— Вам хорошо со мною?
— Мгм…
Так ехали они ещё минут десять. Почему хорошо? — Дина не успела себе объяснить. Она только знала, что никогда и никому об этом ‘хорошо’ не скажет. Теперь, под тёплым одеялом всё вспомнилось особенно точно.
Дина думала:
‘В это лето начнёт ездить верхом и Лена, — мешать будет. Впрочем, пусть себе ездит с Константином Ивановичем или Климом… Да всё равно, мы ускачем вперёд. Приедет ли Юша? Ему ещё целый год нужно быть юнкером. Когда он говорит о своих чувствах, то приятно, точно лимонад пьёшь. А когда Брусенцов скажет одно слово, то даже голова кружится, — будто после замороженного шампанского’.
О замужестве она не мечтала, и думалось ей, что замужем скучно, и дети будут мешать оставаться одной.
Самым приятным ей казалось наслаждаться жизнью так, чтобы ни одна душа не смела её заподозрить в этом наслаждении. — Самым же неприятным она считала искать чьей-нибудь любви и кокетничать или выслушивать объяснения в чувствах человека, который не нравится. Думалось ей также, что если бы ей в любви вдруг объяснился Клим или Кальнишевский, то это было бы до слёз смешно. Ей было также смешно, когда мать называла её девочкой, и в то же время остро приятно — не показать и виду, что она уже давно не чувствует себя девочкой.
Дина с нетерпением ждала Пасхи и лета. Теперь, в посту, чувствовалось особенно тоскливо, и единственным развлечением была постная пища. Иногда она съедала по целой коробке маринованной осетрины и любила вымазывать белым хлебом острый, немного пахнущий жестью, сок.
Пасха в этом году была ранняя, и Ольга Павловна решила встретить праздник в городе, побывать несколько раз в театре, а на Фоминой, когда дороги в Знаменском немного подсохнут, двинуться туда на целое лето. В средине марта приезжал на два дня Степан Васильевич и утвердил этот проект. Было также окончательно решено, что Константин Иванович сейчас же после своих экзаменов тоже приедет в Знаменское.
Ночь под Светлое Воскресенье выдалась тёмная, беззвёздная. Накрапывал иногда дождик. Движение на улицах всё усиливалось. Колокола ещё молчали, и только слышно было, как они торопливо перезванивали на другом конце города в костёле. Соборная колокольня, вся иллюминированная электричеством, светлым пятном выступала на фоне неба.
У заутрени Ореховы и Константин Иванович были в университетской церкви. Он ещё никогда не видал Дину одетой так нарядно. В белом длинном платье она была похожа на невесту. Константин Иванович любовался её фигурой, спокойным выражением глаз, густыми будто подвитыми кверху ресницами и нежным, немного матовым цветом её личика. И ему хотелось, чтобы служба тянулась как можно дольше.
Певчие вдруг умолкли, всё кругом загудело, зашелестело, и двинулись вперёд. Священник начал христосоваться. На душе было радостно и тревожно. Выслушали ещё коротенькое ‘слово’. Потом Ольга Павловна улыбнулась и пригласила Константина Ивановича ехать к ним разговляться, и он согласился, хотя знал, что его, пожалуй, будет ждать и отец. В передней все похристосовались с Анютой, а потом сняли верхние кофточки и прошли в ярко освещённую столовую. Здесь ещё раз поздравили друг друга с праздником, и Ольга Павловна поцеловалась с Константином Ивановичем, а потом вышло так, что он похристосовался в губы и с Диной, и с Леночкой. Дина поцеловалась совсем спокойно, но всё-таки впечатление получилось головокружительное.
Константин Иванович возвращался домой, когда уже светало. Иллюминация потухла. Купол на соборе переливался розовым золотом. Тротуары были влажны. По небу разбросались маленькие облачка с золотыми краями внизу. Воробьи уже кое-где живкали. Наступали теплынь и свет. По улицам спешили люди с узелками в руках. Попался навстречу один пьяный.
Константин Иванович шёл медленно, ему хотелось плакать и казалось, что он в первый раз в жизни понял, что такое счастье. В конце святой совсем неожиданно явился Степан Васильевич, а через три дня Ореховы на всё лето уехали в Знаменское.
Константин Иванович вернулся с вокзала грустный. Были деньги, предстояло перейти на третий курс, предстояло скоро ехать в настоящую деревню к любимым людям, и всё-таки на душе лежала тяжесть. Просмотрев программу и расписание экзаменов, он пришёл к заключению, что если их выдержит, то это будет чудом. Нужно было заниматься очень энергично.
Погода вдруг испортилась, стало холодно как в ноябре, и раз утром в воздухе летали даже снежинки, а потом на целую неделю зарядил дождь. Готовившиеся распуститься деревья покрылись ледяной корой и печально стучали веткой о ветку. Дул такой ветер, что тряслись окна. Опять начали топить печи.
До первого экзамена оставалась неделя. Но Константину Ивановичу за книгой не сиделось. Он без конца ходил взад и вперёд по комнате, а когда начинал чувствовать в ногах усталость, то становился на подоконник, отворял форточку и подолгу глядел на тёмную улицу. Было приятно, когда ветер трепал волосы, или вдруг упавшая с крыши крупная капля попадала за воротник, и тогда хотелось громко петь под такт мерной дроби дождя.

XII

Однажды вечером Константин Иванович простоял на подоконнике дольше обыкновенного и сильно промёрз. В эту ночь в голове плыли тяжёлые сны. Он совсем ясно увидел мать с жёлтым грустным лицом, она позвала его: ‘Костя!’ Константин Иванович хотел подойти, но сзади его остановила чья-то рука, он оглянулся и увидел, что никого нет, и вдруг стало так страшно, как в действительной жизни никогда не бывало. Дышать было трудно, точно на лицо наложили подушку. Он помотал головою, перевернулся на спину и сейчас же увидел Дину с обнажённой грудью и, невольно рванувшись к ней, проснулся.
Ужас и волнение улеглись нескоро.
‘Как я пал, обратился в скота, — подумал он. — Если человек не желает чего-нибудь наяву, то не увидит и во сне. Представление о чём-нибудь возможно тогда, если знаешь хорошо само явление… Впрочем, всё это чепуха, настоящая чепуха… Чем это я себе так испортил желудок? Во рту вкус такой, будто я жевал резину’…
До утра он спал уже спокойно. Но днём тоже было тоскливо, не хотелось ни есть, ни заниматься, ни гулять. После десяти часов вечера охватила необычайная дремота, и тряслись руки. Константин Иванович как лёг, так и заснул. В три часа ночи он вскочил от невероятной, одуряющей боли в боку. После каждого вздоха, в невидимую рану будто кололи шилом. Совсем нельзя было удержаться от громких стонов. Кричало само горло.
Шаркая туфлями, в одном белье, со свечой в руках пришёл отец и спросил:
— Что с тобой?
— Болит, страшно болит… в боку… — простонал Константин Иванович и снова крикнул.
Утром послали за доктором. Он измерил температуру, выслушал, посмотрел на розовую пенистую мокроту и сказал отцу, что это крупозное воспаление лёгких.
Во всё время сознание окончательно уходило только два раза. Дней пять было полузабытьё, и выражалось оно очень своеобразно. Стоило, например, взглянуть на цветы, нарисованные на обоях комнаты, и по желанию любой цветок обращался в лицо человека, который был в мыслях. Только весь рисунок казался окрашенным в ярко-алый цвет. Чаще всего грезилось личико Дины.
— Идите ближе, Дина, сядьте здесь, неужели вы стесняетесь?
За Дину отвечала сидевшая уже четвёртую ночь возле постели сестра милосердия.
— Ничего, ничего. Лежите смирно, она сейчас придёт.
И Константин Иванович как будто успокаивался и начинал ждать, а потом и засыпал.
Однажды сознание прояснилось окончательно, трудно было только понять, почему так скомкалось время, и две недели пробежали как два часа.
Приходил Кальнишевский, — сказал, что ему осталось всего два экзамена, и что, кажется, будет диплом первой степени, потом упоминал фамилию Ореховых, но как-то замялся и стал собираться домой.
— Вот что, — сказал Константин Иванович, — пожалуйста, опусти им открытку о моей болезни и сообщи, что я, может, задержусь приездом.
— Непременно, непременно.
Константин Иванович до самого вечера думал о том, какое впечатление на Дину произведёт известие о его болезни.
На следующий день температура опять вдруг поднялась до сорока, и во рту снова был вкус жёваной резины. Глаза совсем померкли. Отец часто входил в комнату. Собрав кое-как мысли, Константин Иванович вдруг произнёс:
— Папа, папочка, вы дадите мне все письма?
— Какие письма, Танины?
— Н-е-е-т, которые будут получаться из Знаменского.
— Ну, ну, успокойся, даст Бог всё хорошо будет.
— Папа, да я не брежу, я прошу, дайте мне письма, ведь поймите вы, что это зверство. Зверство! — шёпотом повторил он и заплакал.
— Так я же дам тебе их, пойми, успокойся, я не отказываю, — отвечал голос отца.
— Да, да, конечно.
Вечером Константин Иванович опять пришёл в себя и понял, что непременно умрёт, и мысль о смерти не была так страшна как сознание, что он никогда уже не увидит Дины.
Позже приходили два доктора. Потом он видел священника и на его вопросы не отвечал, а только утвердительно опускал веки, будто щурился от яркого света. Кто-то положил на лоб ему руку, и Константин Иванович чувствовал на ней холодное кольцо. Затем приходил ещё доктор и скоро вместе с отцом вышел из комнаты. Было слышно, как уже за дверью он говорил трусливым тенорком:
— Конечно, предсказание — это нечто неопределённое, но если это кризис, в чём нет сомнения, то положение больного очень серьёзно и следует приготовиться ко всему.
— А мне так хотелось видеть его уже на службе, в форме, с будущностью, с жалованьем. На хорош… на хорошей службе, — ответил со слезами в голосе отец.
— Вы не волнуйтесь. Всё может окончиться благополучно, я ведь ничего страшного не говорю, а говорю только, что сегодня кризис…
‘Приговорили’, — подумал Константин Иванович. Стало страшно. Захотелось громко крикнуть, и не было сил. Потом вдруг сдавило горло, и слёзы, горячие, липкие, сами собой пошли из глаз.
Иногда его сильно встряхивало, а потом на душе стало покойнее, и он незаметно уснул. Когда он открыл глаза, уже светало, парусиновая шторка на окне потемнела, а по её краям выделились клиньями две голубые щели. Возле кровати, низко опустив голову, спала, сидя на стуле, сестра милосердия.
Константин Иванович чуть приподнялся и вздохнул. Стало почему-то весело, и вдруг пришла мысль, что болезнь смертью не окончится, — наверное, наверное. Сестра милосердия опускала голову всё ниже, покачнулась вперёд и, выпрямившись, замигала глазами.
— Нельзя ли чайку? — шёпотом попросил Константин Иванович и улыбнулся.
— Можно, можно, — радостно ответила сестра.
Выпив несколько ложечек слабого, чуть тёплого чая, он опять откинулся на подушку.
Первая неделя выздоровления была огромным блаженством. Отец говорил ласково и даже шутил, чего в обыденной жизни не случалось. Даже и через окно чувствовалось, как солнце грело, уже по-настоящему, — по-весеннему. Тополь, который, — казалось, так ещё недавно, — в гололедицу стучал своими ветвями, теперь оделся молоденькими свежими листьями.
Опять несколько раз приснилась Дина, милая, сочувствующая болезни. А в субботу получилось от Ольги Павловны письмо: ‘Желаем нашему больному скорого выздоровления. Не спешите вставать, нужно оправиться Вам как следует. Будем ждать Вас в Знаменском, приезжайте попить молочка. По просьбе мужа, пока к нам приехал и занимается с девочками Зиновий Григорьевич, он о Вас часто вспоминает. Всего, всего хорошего. О. О.’
Вместо радости, письмо это нагнало тоску. Не хотелось самому себе признаваться, что в эти минуты он почти ненавидит Кальнишевского, в сущности ни в чём неповинного. ‘Он там возле Дины, а я здесь в провонявшей лекарствами комнате’… — мелькнуло в голове.
— Уйдите, папаша, мне что-то дремать хочется, — сказал он.
— От кого письмо?
— Так. Деловое. Уйдите, папаша.
Отец ушёл, но Константин Иванович заснуть не мог. Тоска росла и росла. Всё раздражало. После обеда, когда он действительно стал дремать, под самым окном зазвенел голос точильщика:
— Н-э-жи, ножницы т-эчить.
Голос на несколько секунд смолк и потом ещё резче отчеканил:
— Бритвы править…
‘Вероятно в этот промежуток он папиросу закуривал’, — подумал Константин Иванович. Точильщик снова заблеял козлом. Захотелось вскочить с постели, открыть форточку и бросить в него чернильницей или толстым ботаническим атласом.
С каждым днём нехорошее чувство зависти к Кальнишевскому росло. ‘Я сам виноват, — думал иногда Константин Иванович. — Я попросил его написать Ореховым о болезни. Там, вероятно, решили, что мне пришёл уже конец, и вызвали Кальнишевского. На его месте я бы зашёл сказать о своём отъезде, — это с его стороны непорядочно. Как бы там ни было, но и я туда поеду, во что бы то ни стало поеду!..’
На другой день отец сказал, что Кальнишевский действительно приходил, но как раз во время кризиса, а потому его не пустили в комнату. Константин Иванович только глухо произнёс:
— Если бы вы знали, что вы этим наделали…
— Но ведь ты же был без сознания…
Отец сердито дёрнул рукой и вышел. Выздоровление шло медленно. По утрам была ещё большая слабость, а к вечеру лихорадило. Грустно было сознавать, что пропал учебный год. Константин Иванович вышел в первый раз на воздух в начале июня. Дышалось вкусно до одурения. Злила только слабость, — пройдя квартал-другой, нужно было отдыхать или брать извозчика.
Деревья и цветы казались сказочно красивыми, а все люди, и особенно отец, — холодными и мелочными. Досадно было, что доктор запретил гулять после захода солнца и сказал, что ехать можно только через две недели. Эти две недели тянулись дольше, чем вся болезнь. На всякий случай Константин Иванович подал декану факультета прошение о том, чтобы ему разрешили держать экзамен осенью, и просил одного из товарищей по курсу написать ему о результате просьбы.
Отец опять стал молчаливым и только раз сказал:
— Ты бы к Аристарховым зашёл, они так беспокоились о тебе.
— Может быть, — ответил Константин Иванович и подумал: ‘Ну уж этого вы от меня не дождётесь’.
Двадцать первого июня он послал Ореховым телеграмму: ‘Буду завтра. Смирнов’, а вечером поехал на вокзал, и от волнения у него кружилась голова.

XIII

В вагоне было четыре свободных места, но Константин Иванович долго не мог уснуть. Он ложился, потом опять вставал и выходил на площадку, и его всего охватывали свежая, безлунная ночь и грохот длинного почтового поезда. Мелькали искры, но больше ничего не было видно. Иногда казалось, что вагоны бегут не вперёд, а назад.
Заснуть удалось только после полуночи, а в четыре Константин Иванович уже вскочил, будто его кто-нибудь толкнул. Крайнее окно было открыто. Он подошёл к нему и стоял не двигаясь до самой станции ‘Лихарево’, где нужно было выходить.
Упругий, холодный ветер точно умывал лицо. Константин Иванович никогда не видал такого широкого горизонта, и как наступает рассвет сразу, со всех концов. Слева, на закате, ещё светила Венера, а справа жёлтые тона уже начинали сливаться с красными. Весь огромный фиолетовый купол неба разделился на бесконечное множество тучек с золотыми краями. Хотелось уследить, поймать те моменты, когда тучки светлели и отходили одна от другой, обращаясь в облака, и трудно это было.
Две минуты — не больше — поглядишь влево, обернулся, а справа уже всё переменилось, и, где была кровавая полоса, ниже её блестит и будто колеблется волнообразная линия из расплавленного золота.
И всё теплее и теплее становилось. Солнце вышло из-за горизонта, а почти все пассажиры в вагоне ещё спали. Было душно, и запотели окна, Константину Ивановичу было непонятно, как можно спать, когда вокруг такая удивительная красота. Особенно хороши были далёкие леса, в долинах совсем голубые. На последнем разъезде немного постояли. Константин Иванович наскоро умылся, собрал вещи и оправился. В девять часов и двадцать четыре минуты поезд подошёл к платформе ‘Лихарево’. Станция была маленькая, с серыми, обмытыми дождём стенами. Внутри, перед буфетной стойкой топтались три крестьянина в зипунах и лаптях. Вспомнились ‘Плоды просвещения’[4].
Увидев Константина Ивановича, буфетчик пихнул в грудь первого мужика и взялся за графин с водкой.
Константин Иванович только спросил, не высылали ли лошадей из Знаменского. Буфетчик подумал и ответил:
— Нет. Дён пять, али четыре назад, сам знаменский барин проехал, а с тех пор лошадок ихних не было.
Мужики сделали серьёзные лица и замигали глазами.
— Ну, а какого-нибудь извозчика здесь нельзя достать?
Оказалось, что можно. Через минуту явился и сам извозчик, угреватый парень с хитрым взглядом, одет он был в грязный пиджак и в правой руке держал кнут, а в левой — картуз.
— Вашей чести в Знаменское требовается?
— В Знаменское.
— Положьте три рублика, хорошо доставлю.
В это время пришёл с перрона сторож, с метлою в руке, и, узнав в чём дело, сказал, что лошади Ореховых будут к почтовому поезду, — привезут следователя, и это ему доподлинно известно от самого кучера Кузьмы. Потом извозчик, буфетчик, сторож и мужики о чём-то горячо заспорили. Константин Иванович сел за столик у окна и спросил чаю.
— Так не поедете со мною? — спросил извозчик, уже с картузом на голове.
— Да что ж ехать, если лошади будут.
— Как желаете…
Парень вышел. Буфетчик принёс на подносе стакан мутного чая и плюшку. Молока не оказалось.
— Никто не требует, — извинился буфетчик. — У нас станция махонькая, больше насчёт того, чтобы выпить и закусить, своей коровы не держим, в прошлом годе была, да от болести пала…
Крестьяне сначала подозрительно следили за всяким движением Константина Ивановича, потом снова заговорили о своих делах, а когда буфетчик закрыл шкаф и снял всё бывшее на стойке, — ушли.
В окно был виден станционный двор, посредине — круг, а в нём — чахлые берёзки и подобие цветника. На крыльце сидел парень-извозчик и, поминутно сплёвывая, курил сделанную из газетной бумаги носогрейку. Возле серого забора стояла телега, укрытая выцветшим ковром, из-под которого торчала солома.
Пристяжная опустила голову и не двигалась, точно спала. Коренник, менее забитый, как будто скучал и по временам пытался грызть верхнюю доску забора. Загремев сильно бубенчиками, он тряхнул головой, отмахнулся хвостом от надоедливого овода и сделал несколько шагов вперёд. Пристяжная осталась на месте, потом затопталась и перешагнула задней ногой постромку. Парень вдруг вскочил, подбежал и изо всей силы начал её бить кнутовищем по морде и по глазам. Бубенчики тревожно и тоскливо загрохотали. Сорвав злобу, он отвёл лошадей от забора, сел на облучок и вскачь выехал со двора.
Константин Иванович допил чай и вышел на платформу. Здесь он долго ходил взад и вперёд и думал о том, как может даже самый грубый и неразвитой человек так издеваться над беззащитным, ничего кроме добра не сделавшим ему, животным. Когда человек мучит человека, это понятно, — они взаимно друг другу делают много зла, но оказывается, что человек может ещё угнетать и существо, не делающее ему зла. Вспомнился один приват-доцент, большой любитель спорта, который был способен засечь лошадь, если та, на бегах, начинала отставать. Потом думалось о всех Ореховых и Дине. — Обрадуются или не обрадуются? — Стало жутко от мысли, что в Знаменском он, может быть, почувствует себя грустно.
Время до полудня прошло незаметно. Буфетчик опять отворил шкаф и начал выкладывать на стойку закуски, а потом, нагибаясь, доставать бутылки. Во дворе глухо прогудел рессорный экипаж. У крыльца остановилась коляска, запряжённая четвериком вороных, из неё вышел чиновник в форме министерства юстиции.
— Вот и Кузьма Знаменский приехал, следователя привёз, — сказал буфетчик.
У Константина Ивановича забилось сердце. Казалось, что куда-то он должен был прыгнуть, или сделать что-то рискованное, — и вот наступил момент, когда поворота назад быть не может. Он решил прежде всего поговорить со следователем, — подошёл, представился и спросил об Ореховых.
Следователь — утомлённый человек, с жёлтым цветом лица, отвечал односложно, а потом извинился и пошёл в кассу брать билет. Кучер Кузьма оказался более разговорчивым, но прежде всего заявил, что лошадям нужно отдохнуть, и поэтому он поедет на постоялый двор, к Соловьихе, а к пяти часам вернётся на станцию.
— Как-никак, тридцать пят вёрст считанных, а колясочка-то чижолая. Холодком и лошадки веселее станут бежать, — аккурат к ужину поспеем, — добавил он.
— Ну, а где же мне пообедать? — спросил Константин Иванович.
— Это уж вы на станции с буфетчиком поговорите, это уж он вам предоставит, — сам ест хорошо. Он можно бы и у Соловьихи, только грязно там и нечистота одним словом.
Кузьма говорил всё время улыбаясь, и конец каждой фразы выходил у него приветливо, нараспев. Константину Ивановичу понравилось также, что он сказал не ‘лошади’, а ‘лошадки’ и ‘колясочка’.
Земля вдруг затряслась. К станции подлетел курьерский поезд, постоял три минуты и увёз желтолицего следователя. На обед буфетчик дал Константину Ивановичу жирных щей со сметаной и целую курицу и потребовал за это только шестьдесят копеек. Захотелось подремать, но лечь было негде. На платформе стояла жара, и было так скучно, как только бывает на очень маленьких станциях. Впереди, сейчас за рельсами, рябило и волновалось море колосьев, справа темнел лес, а ещё правее, из-за деревьев выглядывала каменная труба какого-то завода.
Кузьма сильно опоздал и приехал почти в семь часов вечера, когда уже свечерело. Лицо у него было заспанное, измятое, и потом он ещё долго возился, прилаживая к задку корзину.
Константин Иванович начал раздражаться, но когда, наконец, Кузьма сел на козлы, на душе стало до слёз счастливо. Ни разу в жизни ещё ему не приходилось ехать среди такой природы, с таким удобством и на таких хороших лошадях. Чуть кружилась голова, и скользила змейкой всё одна мысль: ‘Как хорошо жить, как хорошо жить’… Хотелось даже петь эту фразу.
Коляска мягко бежала по грунтовой дороге. Легко дышалось. Копыта лошадей часто хлюпали по мелким лужицам, которые Кузьма старался объезжать, и тогда колёса шуршали, задевая по стеблям ржи. Горел красным золотом крест на далёкой церкви, а приближавшийся лес покрылся светло-фиолетовой дымкой. Солнце заходило так же красиво, как и вставало сегодня утром.
Дорога стала шире. По краям её, всё чаще и чаще, пробегали белые стволы берёз. На небе уже горела одна звёздочка. Резко выяснился тоненький полумесяц. Скоро поехали лесом, и стало совсем темно. Воздух был мягче. Пахло землёю. Молчавший всё время Кузьма вдруг заговорил:
— Нонче погода слава Богу, а на прошлой неделе дожди и дожди…
— Что же у вас там, в Знаменском, делается? — спросил Константин Иванович, не расслышав его фразы.
— Ничего, всё обнаковенно.
— А господин Кальнишевский как поживает?
— Тоже ничего. Чудаковаты это они немного, а так барин хороший.
— Как чудаковаты?
— По-простецки очень себя держат, и даже будто от прочих господ подальше. Зайдут это в конюшню, ну, я, известно, шляпу сниму, а они сейчас: ‘Надевай, надевай. Я, — грит, — хохол, а в нашей стороне страсть не любят, если кто себя унижает’. Да-с… В среду на прошлой неделе несчастье это у нас на деревне вышло. Мужики конокрада захватили, ну, и малость помяли, а он и кончился. Наш следователь в отпуску, — другой приезжал. Зиновий Григорьевич ходили с ним смотреть. Очень убивались. Сказывали, что у этого самого вора глаза на лоб вылезли, от муки, значит. А по нашему разумению жалеть бы его нечего, — собаке и собачья смерть.
Помолчали.
— Что, Кузьма, вам дорогу видно? — спросил Константин Иванович.
— Малость видно. Это четверик езжалый, с ним куда угодно. И лесом не ошибутся. Вот зимой, да в поле, худо бывает, если лошадь глупа. Другая норовит домой, в стойло, да с дороги и своротит. У нас ‘Арабчик’ есть, — беда!..
— А что?
— Египетская лошадь.
— Как египетская?
— Всё желает тебе напротив сделать…
В разговорах и переживании совсем новых ощущений время шло быстро. Константин Иванович думал о том, как его встретит Дина, обрадуется или не обрадуется? О том, что в народных сказках самые поэтические места почти всегда связаны с лесом, и это имеет глубокое основание. И представляется ему связанный конокрад с искажённым, страшным лицом.

XIV

Снова поехали лесом. Впереди чернели деревья. Минут через десять по кожаным крыльям зашуршали листья, и коляска влетела в узкую аллею. Из темноты вдруг выступил длинный одноэтажный дом, с ярко освещёнными окнами. Несколько собак громко и радостно залаяли. Кузьма остановил тяжело дышавших лошадей возле крыльца. Кто-то вышел из тёмных дверей и спросил:
— Почту привезли?
— Есть два письма и повестка, — ответил Кузьма.
Собаки продолжали лаять. Потом засветился огонь, и показалась Ольга Павловна, а за ней и Дина, в розовой ситцевой кофточке.
Константин Иванович выпрыгнул из коляски и, сильно волнуясь, поздоровался.
— Ну, вот, дождались вас наконец… — сказала Ольга Павловна, улыбнулась и нагнула голову. — Снимайте пальто и пойдёмте пить чай. А может быть, хотите умыться?
Прошли через огромный зал с плохо выкрашенными, под паркет, полами, затем маленькую гостиную и, через стеклянную дверь, на балкон. За длинным столом сидели Леночка, Кальнишевский, Любовь Петровна и очень худая старушка, — вся в чёрном. Слева, за ломберным столом, играли в карты Степан Васильевич, священник, господин в полицейской форме с рыжей бородой и молодой человек в русской поддёвке, в фуражке с красным околышем и очень длинными красивыми усами. Все загремели стульями.
— Рекомендую, — сказал Орехов, — ещё педагог.
Константину Ивановичу это приветствие не понравилось, но сердиться было некогда. Он поздоровался, радостно ответил на рукопожатие Кальнишевского и сел возле него, как раз против Дины. Она заметно загорела и пополнела, глаза её как будто сильнее блестели, и веяло от всей её фигурки здоровьем. И здесь как и в городе больше всех говорила Леночка.
— Мы завтра поведём вас и на пруд, и по всему парку, и на мельницу, и на конюшню, правда, Дина?
— Да-а.
‘Дина глубже по натуре, она больше чувствует, поэтому и больше молчит… Милая, золотая, хорошая’… — думал Константин Иванович.
Кальнишевский чему-то улыбнулся, словно угадал его мысли. Играющие в винт продолжали своё дело. Молодой человек в фуражке с красным околышем внимательно глядел в свои карты, иногда он опускал голову ниже и задумчиво свистал.
— Кто это? — спросил тихо Константин Иванович Кальнишевского.
— Брусенцов.
Дина услыхала вопрос и посмотрела по направлению к столу, за которым играли в карты, а потом левое ухо у неё стало красным. После чая сейчас же начали подавать ужин, длинный и обильный бутылками. Все громко говорили. Смеялась Любовь Петровна. Спрашивали о чём-то и Константина Ивановича, и он отвечал невпопад. Кальнишевский шутил и подливал ему то наливки, то вина. Встали из-за стола в полночь. Степан Васильевич и его партнёры опять принялись за карты. Кальнишевский повёл Константина Ивановича через тёмный двор во флигель. Вверху горели звёзды. Две собаки подбежали и ласково запрыгали возле Кальнишевского. Он вынимал из кармана чёрный хлеб и бросал им.
— Устал ты, вероятно, и от дороги, и от впечатлений, теперь умойся, ложись и высыпайся, а завтра уже будешь наслаждаться природой. Слышишь, как соловей в парке щёлкает? — сказал Кальнишевский, отпирая ключом дверь флигеля.
— Ничего не слышу, — ответил Константин Иванович.
В ушах и в голове у него гудело.
— Ну вот, теперь тёхкает. Здесь они поздно поют, а у нас на Украйне уже в мае кончают. В этих местах и в июне холодно бывает.
Во флигеле, пока раздевались, — ещё поговорили. Константин Иванович расспрашивал о всех новых людях, которых видел в этот вечер.
— Что это за старушка такая была, в чёрном?
— А это, брат, наша блюстительница нравов, знаменитая тётя Лиза и Христова невеста. Если ты, например, вздумаешь завести здесь какой-нибудь роман, так это уж ей будет раньше всех известно. Причём к иным идиллиям она относится благосклонно, иные же немедленно расторгает, её даже Степан Васильевич боится. Она носит вериги, мясного не употребляет и с самим преосвященным в переписке состоит.
— Разве теперь такие бывают? — усомнился Константин Иванович.
— Бывают. Здесь, брат, вся жизнь лет на сорок назад идёт, — сказал Кальнишевский и заболтал ногою, снимая сапог.
— А полицейский кто это?
— Это помощник исправника. Ничего себе человек. Бывает исключительно там, где хорошо кормят, зла никому не делает… Жену свою часто ревнует, хотя она харя удивительная.
— Ну, а кто такой Брусенцов?
— Брусенцов, это, брат, тип уже позднейшей формации. Дворянин-коммерсант и дельный хозяин. С университетским образованием, но городской жизни терпеть не может. Служить тоже не хочет, хотя, кажется, собирается примоститься к министерству внутренних дел. Возможно, что скоро будет предводителем дворянства. Недавно у него в имении целый скандал вышел, чуть настоящего бунта не было… Понимаешь ли, Брусенцов как образцовый хозяин занимается метеорологическими наблюдениями, ну и повесил у себя гидрометр, чтобы точнее следить за атмосферическими осадками. А тут дождь и дождь. Какой-то дурак взял да и пустил среди крестьян слух, будто гидрометр — это котёл такой, который с неба воду притягивает. Является к Брусенцову в усадьбу целая депутация.
‘— Ваше высокоблагородие, сними котёл…
— Что он вам мешает?
— Так и так, воду с неба притягивает.
Брусенцов попробовал было объяснить, а потом погнал их всех к чёрту. На другой день опять депутация.
— Ваше высокоблагородие, сними, а то быть беде.
— Не сниму, — говорит.
Так и не снял. Вероятно, и на самом деле случилась бы беда, да кто-то догадался ночью этой злосчастный гидрометр украсть. Брусенцов нового ещё не успел купить. И всё разошлось. Но самое замечательное во всей этой истории двадцатого столетия то, что сейчас же после кражи гидрометра дождь на самом деле перестал… Вот, брат, какие здесь дела бывают… В семье Ореховых Брусенцов — свой человек. Делиться взглядами он не любит. Вот в винт играть любит и за Диной, кажется, приударяет, — часто верхом вместе ездят’.
У Константина Ивановича вдруг закружилась голова. Стало легче после того, как он умылся. Расспрашивать ещё о Брусенцове казалось страшно. ‘Кальнишевский любит дразниться, — думал он укутываясь одеялом, — и наверное врёт. Такие типы как Брусенцов вряд ли способны на долгое и серьёзное чувство, и Дине он наверное не по душе’…
— Тебе не холодно? — спросил Кальнишевский.
— Нет.
— А то возьми ещё мой плед и укройся.
— Нет, не нужно.
— Ну, я тушу свечку.
— Туши.
— А как вообще здесь живётся? — спросил, уже в темноте, Константин Иванович.
— В общем скучно. Когда погода хорошая, ещё ничего себе, а когда холодно и дождь, так просто не знаешь, куда себя девать. Я же говорил, что одно время здесь целый потоп был. Впрочем, потоп продолжался только сорок дней, а тут как зарядил дождь с конца апреля, так и до начала июня, целых сорок три дня. Всего неделю назад, как стало сухо.
— Да, я и от Кузьмы об этом слышал.
— Ну, будем спать, — сказал Кальнишевский, помолчал пять минут и опять заговорил.
— Я забыл тебе сказать самое главное: Степан Васильевич взял с меня слово, что я буду заниматься с барышнями до конца лета, хотя бы ты и приехал. Я, по правде сказать, не верил в твой приезд и согласился. Ты не подумай однако, что он видит во мне гениального педагога, здесь совсем другое обстоятельство, хотя и очень простое, — я — хороший партнёр в винт, вот и всё. По совести скажу, если бы не долги, да не тёмное будущее, плюнул бы и уехал. Ты ничего против этого не имеешь?
— Ничего, — ответил Константин Иванович и подумал о Кальнишевском: ‘Он пристрастен и до сих пор не понял семьи Ореховых’.

XV

На следующий день Константин Иванович проснулся в семь часов и в одном белье подошёл к открытому окну. Запах цветов, хвои и неуловимая, носившаяся в воздухе, влага — ласкали грудь. Перед самым окном росли две американских ёлочки, и на их бледно-зелёных иглах сверкали капли росы. Кричали воробьи. Где-то во дворе бабий тоненький голос сзывал цыплят.
Через пять минут Константин Ивановичу стало холодно, и он, переступив с ноги на ногу, захлопнул окно.
— Ну, какого чёрта так стучать, — проговорил Кальнишевский, подымая с подушки своё заспанное лицо. — Уж эти мне увлекающиеся господа, требуют покоя, а сами никому его не дают.
— Во-первых, я не увлекающийся, а во-вторых, не ругайся.
— Я и не ру-га-а-юсь, — протянул Кальнишевский, зевая. — Ну, что ж, будем вставать?
Оба они быстро оделись, перекидываясь шутливыми фразами.
— А где у вас чай пьют? — спросил Константин Иванович.
— Тоже на балконе, но не раньше одиннадцати часов. После приезда сюда пили сначала в восемь, потом в девять, и довели чуть ли не до двенадцати, а обед в два, вот и выбирай тут время для занятий. Это всё твои девицы наделали, — любят поспать.
— Почему же они мои, скорее твои — ведь ты с ними занимаешься.
— Ну, это тебе лучше известно. А кстати, скажи ты мне, что вы зимой делали?.. Ведь Лена ещё туда-сюда, а старшая… ей-Богу и в четвёртый класс экзамена не выдержала бы. Ну, да всё равно, — никогда и держать не будет, а вот, нужно выпить молока. Молоко, брат, здесь великолепное.
Кальнишевский ушёл и скоро вернулся с огромным кувшином в левой руке и двумя побрякивавшими стаканами в правой. Выпили молока и пошли в парк.
И на деревьях, и на воде, и на постройках утро ещё хранило своё свежее дыханье. Константину Ивановичу казалось, что идёт он по этим широким дорожкам, среди вековых деревьев, не теперь, а в пятидесятых годах прошлого столетия. И казалось ему ещё, что он здесь когда-то был, только давно-давно. Думалось, что университетский сад, который он считал на редкость большим и полным поэзии, также отличается от этого парка как заигранный вальс ‘Невозвратное время’ от увертюры Антона Рубинштейна к ‘Демону’. По тенистой и широкой липовой аллее вышли на зелёную поляну. Трава здесь была высокая, шелковистая, из-под ног выпрыгнуло несколько лягушат. Шагах в двадцати босой крестьянин, в красной рубахе навыпуск, — косил. Заметив студентов, он приостановился и снял шапку.
— Надевай, надевай, — закричал ему Кальнишевский.
— Мне Кузьма уже говорил об этой твоей манере, — сказал Константин Иванович.
— Кузьма у нас философ и дипломат в то же время. Он с трёх слов видит человека и соответствующим образом с ним и держится. Есть ведь такие газеты, всё там известно, всё понято, и найдётся всегда статья, для каждого приятная. Мне кажется, таким людям как Кузьма и на каторжных работах живётся легко.
Подошли к огромному пруду и сели на скамеечке.
В нескольких шагах шелестел своими сухими листьями камыш. Слева вода казалась зелёной, так низко спустились над ней листья огромных плакучих ив. Хлюпая своими широкими носами, две утки ловили ряску.
— Хорошо здесь. Ведь этакое богатство во всех смыслах! — сказал Константин Иванович и вздохнул.
— Богатство-то, богатство, но за весьма солидную сумму в дворянском банке заложенное.
— И выкупить нельзя?
— Отчего ж нельзя? Кто-нибудь да выкупит… — Кальнишевский долго молчал, потом улыбнулся и спросил. — Слушай, скажи ты мне как попу на духу, какие чувства в тебе возбуждает Дина, и какою она тебе представляется?
Константин Иванович хотел было ответить уклончиво, но особое настроение, которое охватило его с того момента, как, проснувшись, он подошёл к открытому окну, — не позволило лгать и потянуло поделиться мечтами о счастье.
— По совести говоря, кажется мне, что Дина — существо высшей духовной организации, много думающее, хотя и мало говорящее, желающее добра всем окружающим людям…
Кальнишевский фыркнул и поперхнулся. Константин Иванович покраснел, опустил голову и глухо проговорил:
— Видишь ли, я думаю, что поп, которому люди на духу искренно говорят обо всём ими пережитом, — ни в каком случае не позволил бы себе смеяться…
— Прости, голубчик, пожалуйста прости, это совсем против моей воли вышло.
— Как бы там ни было, а разговору об этом — конец.
— Ну, и прекрасно.
Когда было около десяти часов, — вернулись к дому. На веранде все уже были в сборе. Ольга Павловна спросила Константина Ивановича, как он спал. Против как и вчера сидела Дина, и поэтому он ответил, что парк ему очень понравился. Дина была одета в прозрачную кофточку, и видно было, что она без корсета.
Дыхание Константина Ивановича само собою стало учащаться. Было приятно пить почти холодный кофе, каждый глоток промачивал горло. Стараясь подавить волнение, он думал:
‘Неужели моё сердце сейчас бьётся сильнее только потому, что я вижу, как она дивно сложена? Не может этого быть, не должно этого быть… Люблю, и потому не могу видеть её спокойно. А что такое любовь?..’
Было воскресенье, и барышни в этот день не занимались. После чая Ольга Павловна, Дина и Леночка повели Константина Ивановича ещё раз осматривать усадьбу и все её достопримечательности.
Побывали в конюшне, видели там каракового Мамая, на котором ездила верхом Дина, видели Арабчика, потом зашли в каретный сарай, оттуда на скотный двор и наконец в избу к птичнице. Здесь было так много мух, что стены казались чёрными, и все рамы в окнах были не отворяющиеся и без форточек.
Леночка представила Федьку, сына птичницы, высокого мальчика с удивлёнными серыми глазами, одетого в очень грязную рубаху. Все поочерёдно стали его экзаменовать, и оказалось, что Федька действительно помнит, в какой день празднуется память какого святого, от января и до августа.
— А ведь ему ещё и двенадцати лет нет, — сказала Ольга Павловна.
— Да… — ответил Константин Иванович.
Во дворе навстречу им прибежал Томка. Работая своими кривыми лапами, он обнюхивал Константина Ивановича.
— Не бойтесь, он не укусит, — сказала Леночка, — он только кошек душит.
Потом прошли к пруду и хотели покататься на лодке, но в ней оказалась вода и мокрая солома, недоставало и одного весла.
Ольга Павловна увидала садовника и стала его спрашивать, почему в лодке грязно, к ней подбежала и Лена.
— Скажите, здесь в Знаменском вы хорошо себя чувствуете, — лучше, чем в городе? — спросил Константин Иванович Дину.
— Да, здесь лучше.
— Почему лучше?
— Как вам сказать! Во-первых, здесь мы занимаемся меньше. Затем можно ездить верхом и гулять одним. Ну… ну, ещё фруктов много бывает.
— Ну, а как вам нравятся крестьяне? Я их совсем не знаю.
— Я тоже их мало знаю. Иногда они бывают очень злые, вот замучили конокрада, говорят руки ему переломали. Бабы — те лучше, только глупые- глупые, — они часто приходят к маме лечиться. Я тоже помогаю и объясняю, как нужно принимать лекарство, и всё-таки они ничего не понимают, одна мазь съела…
— Вы бы могли быть женщиной-врачом?
— Нет, я боюсь крови и грязи.
Опять подбежала Леночка, и при ней Константин Иванович почему-то не мог продолжать разговора с Диной.
День окончился без всяких замечательных происшествий. Вечером много говорили с Кальнишевским о конокраде и не могли столковаться во мнениях.
— Нужно как можно больше школ, и школ настоящих, хороших, земских, — говорил Кальнишевский.
— Одни школы не помогут. Нужно не только учить, но ещё и воспитывать в человеке человека…
Спор ничем не кончился. Потушили свечу в четверть третьего ночи. И мухи, которых при огне не было заметно, вдруг загудели. Запел где-то комар.

XVI

Засыпая, Константин Иванович думал о Дине: ‘Завтра мы с нею поговорим много и хорошо’… Снилось что-то приятное, была там и Дина. Потом представились почему-то экзамены на аттестат зрелости, и пел ещё какой-то красивый голос. Не хотелось даже просыпаться.
Он полежал с открытыми глазами, потом тихонько, чтобы не разбудить Кальнишевского, оделся и вышел. День наступил серенький, прохладный. В доме ещё везде были спущены шторы. Константин Иванович пошёл по дорожке ко двору и, облокотившись на калитку, смотреть туда.
Кузьма повёл лошадей к колодцу. Коровница и девчонка, в очень длинной юбке, понесли из сарая молоко, в двух металлических вёдрах. Возле насыпанного из земли погреба ходили куры. Сбоку выскочил Томка и бросился на них. Послышалось кудахтанье, и куры, теряя перья, бросились в разные стороны. Один только петух остался на месте, издал неопределённый резкий звук и хотел было клюнуть Томку в глаз, но после нового нападения бросился бежать, широко расставляя ноги.
— Уж я тебя, подлец, уж я тебя!.. — закричала из кухонной двери птичница.
Томка повернул голову направо, налево и спокойно, переваливаясь на своих кривых лапах, ушёл за погреб.
Наплыла тучка, и всё небо нахмурилось. По листьям вяза, росшего возле самого забора, затарахтели всё чаще и чаще дождевые капли. Константин Иванович укрылся под его ветвями. Скоро закапало и на фуражку, и за шею. Из водосточной трубы на углу дома вдруг вылетело несколько соломинок, комок грязи, и сейчас же запрыгала серая, дрожащая струя воды.
Константин Иванович поднял воротник тужурки и скорым шагом вернулся во флигель.
— Что, брат, подмочило? — спросил уже сидевший на кровати Кальнишевский.
— Немножко.
Чай пили в этот день в комнате. Все присутствовавшие казались злыми. Тётя Лиза не выходила совсем. У Любови Петровны разыгрался флюс, и она держала голову набок. Затем Кальнишевский с барышнями ушёл заниматься, а Константин Иванович ходил взад и вперёд по столовой и разговаривал с Ольгой Павловной.
Она долго рассказывала о том, как успешно лечит травами. Вспомнила, что в саду у них нашлась трава, очень похожая на Кузьмичёву, и что Кальнишевский не хочет сказать латинского названия этой травы, а только посмеивается, между тем знать название очень важно. Потом Ольга Павловна рассказала о полученном от её сестры письме, в котором та сообщала, что в их городе реалист седьмого класса застрелил четырнадцатилетнюю гимназистку, а затем покончил с собой и оставил записку: ‘Любил и убил’.
— Как это ужасно! — добавила она. — Воображаю положение родителей. Отчего это теперь такие вещи делаются? Ведь я же ещё не очень стара, а в наше время таких страстей не бывало. Случались всякие романтические убийства и самоубийства, но не в таком же возрасте. Как я всё-таки рада, что мои девочки никогда не были и не будут в гимназии.
‘При чём тут гимназия?’ — подумал Константин Иванович, но ничего не возразил.
Скоро стало ему скучно, и, улучив момент, он ушёл во флигель. Дождь уже перестал. По дорожкам кое-где блестели лужицы. В воздухе парило, а во флигеле было прохладно.
Мысли шли невесёлые, и на душе будто разговаривали два голоса. Один спокойно говорил: ‘Ничего хорошего, светлого здесь, в Знаменском, нет, жизнь самая обыкновенная’… Другой голос кричал: ‘Быть этого не может, природа такая чудная, люди здоровые, а потому здесь должны быть и деятельность полезная, и счастье настоящее’…
Около часа дня, тяжело топая ногами по ступенькам крыльца, прибежал Кальнишевский, бросил на стол какую-то истрёпанную книгу и сейчас же заговорил:
— Ну, брат, твоя Дина… Два часа в день этих несчастных занятий, и то ей в тягость. Ольга Павловна полагает, будто её дочери все науки превзошли, в сущности же они ни черта не знают. Не понимаю, к чему эта комедия? Я ведь отказывался, так Степан Васильевич не пускает, — я думаю только потому, что в моём лице он потеряет партнёра в винт. Хочешь опять с ними заниматься? Я сегодня же скажу…
— Нет уж, какой я учитель! А по отношению к Дине ты всё-таки не прав. Ведь не в том же, в самом деле, цель жизни, чтобы уметь решать уравнения.
— Погоди, погоди. Я отлично понимаю, что ты хочешь сказать. Против её лет я ничего не имею. Но у всякого, самого ленивого существа, есть ещё хоть какая-нибудь область, его интересующая, а здесь такой области нет. И несчастный будет тот человек, который на ней женится. Знаешь, мне кажется, я бы всегда и всё мог простить любимой жене, — даже физическую измену. Но чего бы я никогда не простил, — это пошлости её идеалов. ‘Сыта, красива, хорошо одета, — мною интересуются, и больше ничего не хочу’. Этого бы я никогда не мог простить.
— Не твоими грубыми руками копаться в нежной, совсем юной душе. Ничего ты там не видишь и не понимаешь, — сказал Константин Иванович и сурово посмотрел.
— Ну, хорошо. Инцидент исчерпан.
После обеда солнце опять выглянуло, и все повеселели. Часам к пяти приехал верхом на вороном донском жеребце Брусенцов. Он не сошёл с седла, а шагом объехал вокруг двора, остановился возле открытого окна комнаты барышень и крикнул:
— Дина! Так хотите ехать со мной на завод или нет?
— Да, да. Сейчас, я только маме скажу, — послышался её голос.
Константин Иванович стоял на крыльце. В тоне Брусенцова ему послышалась какая-то власть над Диной. Брусенцов с ним поздоровался, едва приложив руку к своей фуражке с красным околышем. Седло у него было кавказское с насечкой, и стремена чашечками. Своим синим кафтаном, туго стянутым по талии кавказским же поясом, и посадкой он напоминал казака.
Пробежала по направлению к конюшне Анюта и тоненьким голосом, ещё на ходу, закричала:
— Клим, а, Клим, седлай скореича барышне Мамая!
На крыльцо вышли Ольга Павловна и Любовь Петровна под руку с Леночкой. Брусенцов соскочил с лошади и со всеми поздоровался, а Константина Ивановича так и не заметил.
— Хотите проехаться? — ласково спросила Ольга Павловна, обращаясь к Брусенцову.
— Да. Ненадолго. Меня соблазнило то, что нет пыли, — дождик прибил дорогу.
— Только, пожалуйста, Андрей Петрович, не нужно скакать, — Дине это вредно…
— Нет, нет, не беспокойтесь.
— А в следующем году и я буду ездить верхом, — прощебетала Леночка.
В дверях конюшни показался Кузьма. Поглаживая бороду, он говорил о чём-то с Анютой.
— Кузьма, Кузьма, миленький, скажи этому болвану Климу, чтобы скорее седлал, — закричала из окна Дина.
Вышел на крыльцо и Степан Васильевич, заспанный, взъерошенный, в туфлях и с сигарой в зубах. Он поздоровался с Брусенцовым и сказал:
— Ну что, вечером роберочков пять сыграем?
— Я с удовольствием, только вот партнёров нет.
— Найдутся. Зиновий Григорьевич, вы, я, ещё батюшку привлечём к ответственности.
— Что ж, хорошо.
Размахивая левой рукой, без шапки, с соломой в волосах, Клим подвёл осёдланного Мамая. Брусенцов опять сел на свою лошадь и продолжал разговаривать. Потом он подъехал к окну и громко сказал:
— Ну, что же вы, Дина, я больше ждать не буду и поеду один.
— Сейчас, сейчас, — прозвенел её голос.
‘Он не родственник, а называет её прямо по имени’, — подумал Константин Иванович, и ему стало досадно.
В дверях послышался шелест платья. Держа в правой руке шлейф, а в левой хлыст, вышла Дина. Она улыбнулась, глаза её блестели, и одна бровь поднялась выше другой. Низенький цилиндр был надет чуть набок. Синяя вуалетка затрепетала под ветерком. Дина опёрлась одной рукой на плечо Клима и поставила свою ногу на его широкую ладонь, а потом одним прыжком очутилась на лошади.
‘Как она красива, как она красива! И к чему ей, в самом деле, алгебра и всё то, для чего она не создана’… — думал Константин Иванович.
И сердце у него тревожно и ревниво заныло.
— Ну-с, до скорого свиданья, — сказал Брусенцов и тронул коленом своего коня.
Совсем рядом, они шагом выехали со двора и скрылись за деревьями.
И до тех пор, пока они не возвратились, Константин Иванович не мог ни с кем говорить. Он ушёл в парк и долго ходил взад и вперёд по далёкой дорожке. Было так грустно, что, казалось, словами этого и выразить нельзя. Приходило на мысль встать завтра пораньше и, не говоря никому ни слова, уехать. Ни одной светлой минуточки ожидать здесь было уже нечего.
Вечер наступил ясный, тёплый. Брусенцов и Дина вернулись к семи часам. На балконе Анюта накрывала чайный стол, а сбоку стоял другой, карточный. Дина была уже в полукоротком платье и гладенько причёсанная. Совсем неожиданно, она сама подошла к Константину Ивановичу и спросила:
— А вы верхом не ездите?
— Нет, — ответил он глухо.
— Хотите пройтись по парку? — спросила она.
— Хорошо.
И через пять минут на душе у Константина Ивановича снова было уже легко. Дина говорила мало, но приветливо и просто.
— Надоело вам учиться? — спросил он.
— Страшно надоело. Да это, кажется, уже последний год…
— А потом что?
— Потом… — не знаю. Может быть, мы с мамой на всю зиму за границу уедем. Только мне не очень хочется. Лучше Знаменского ничего нет на свете… Правда, что вы были очень больны?
— Да.
— Кальнишевский говорил, что вы могли умереть, и мне вас было жалко.
— Вам нравится Кальнишевский?
— Так себе. Злой он часто бывает… Не очень нравится.
Возле дома встретили Любовь Петровну и тётю Лизу и пошли вместе. Разговор уже не клеился. Тётя Лиза посмотрела на Дину и сказала:
— Когда все сидят за столом, то одной девушке нехорошо уходить.
‘А меня она, значит, и за человека не считает?’ — подумал Константин Иванович.
Выпив стакан чаю, он сказал Ольге Павловне, что хочет написать товарищу письмо, и ушёл во флигель.
Кальнишевский лежал на кровати с потухшим окурком в зубах. Выражение лица у него было не то грустное, не то озабоченное.
— Ну, где был? — спросил он.
— С Диной гулял.
— Даже!
— Даже. А ты что делаешь?
— А вот лежу и думаю думы невесёлые.
— А именно?
— А именно о том, что если бы не нужны были так деньги, то взял бы и уехал отсюда. Я теперь решил на компромисс пойти. Буду с Леной заниматься добросовестно, а с Диной столько, сколько нужно, чтобы она читать и писать не позабыла. Ну, о чём ты с ней говорил, например, сегодня?
— Так, ни о чём серьёзном. Может быть, и серьёзные темы тронули бы, да встретили Любовь Петровну и тётю Лизу.
— Удивительные две фигуры, — сказал Кальнишевский, потягиваясь. — Тётя Лиза, положим, известная идиотка, но и Любовь Петровна недалеко ушла…
— Она просто глупа.
— Нет, не скажи. Иногда у неё бывают так называемые Lucida intervalla[5], и тогда с ней интересно поговорить. Её история ведь очень странная. Ты знаешь, она не так стара, — ей всего тридцать два года, но старухой она выглядит недаром. Лет двенадцать назад она попала в этот дом в качестве бонны. Ольга Павловна уехала с девочками в Петербург к родным. Степан Васильевич остался с сыном и с Любовью Петровной. В результате явилась её беременность. Где она рожала, и куда они девали ребёнка, — этого уж я точно не знаю. Должно быть, он умер. Но дело в том, что она и до сих пор любит этого пьяницу, и не только любит, а даже и ревнует.
— А Ольга Павловна об этом знает?
— Кузьма, который мне всё это рассказал, говорит, что не знает. Я же думаю, что это не совсем так. Несомненно она знает. Мне даже кажется, что Ольга Павловна поэтому и не живёт с мужем круглый год. А как она сумела простить всё это Любови Петровне, — Бог её знает… Один знаменитый русский писатель, на вопрос, счастливы ли, по его мнению, данные муж и жена, ответил так: ‘Об этом могут знать только он, она и Бог’[6]. Да-а…
От всех этих разговоров у Константина Ивановича разболелась голова. Он надел фуражку и долго ходил взад и вперёд по тёмной аллее. Думалось о том, что жизнь человеческая вообще очень сложна, и до сих пор он её совсем не знал.

XVII

В субботу ездили в коляске четвериком в церковь, в соседнее большое село Колдобино. Кальнишевский остался дома, и Константин Иванович сидел на его месте, против Дины. Рассудок говорил: ‘И зачем ты здесь, в семье, с которой у тебя нет ничего общего, зачем волнуешься, глядя на девушку, которая ни физически, ни морально никогда не будет тебе близка?..’ А другой голос стыдливо шептал: ‘Мне хорошо, когда я возле неё’…
Проезжали мимо усадьбы Брусенцова. Дом его был такой же одноэтажный, с мезонином, как и в Знаменском, только побольше. Константин Иванович думал, что жить там одному, вероятно, очень скучно, и поэтому Брусенцов непременно женится на Дине.
За неделю рожь очень поднялась, от её волн шёл крепкий, очень приятный запах. Колдобинская церковь стояла на краю села. Из-за нового тесового забора, окружавшего её, выглядывали берёзки с такими тонкими ветвями как на картинах Левитана. Вечерня только что началась. Мужики и бабы, шаркая ногами, раздвинулись, пропуская вперёд Ореховых. На клиросе хор школьников пел ‘Благослови, душе моя, Господа’…
Константин Иванович не был в церкви с самой Пасхи. Хорошее пение, запах ладана, лица действительно молившихся крестьян, — всё это производило сильное впечатление. Он стоял рядом с Диной. Некоторые мотивы казались похожими на венчальные, и тогда становилось и страшно, и сладко, и хотелось жить только этим моментом. Когда запели ‘Свете тихий’, мужики и бабы закрестились и стали бить поклоны, многие губы что-то шептали.
Совершенно неожиданно для себя перекрестился и Константин Иванович и мысленно произнёс: ‘Господи, прости, если я верю не так, как следует, но я знаю, что Ты несомненно существуешь, и прошу Тебя, сделай так, чтобы она, рано или поздно, была моей женой’… И больше ни о чём молиться он не мог, а только думал, что никогда ни Кальнишевскому, и вообще никому, не скажет об этом моменте.
Назад ехать было ещё лучше, и хотелось, чтобы коляска как можно дольше рокотала своими рессорами по мягкой дороге, хотелось без конца глядеть на силуэт Дины и на зеленоватое небо над головою. Ольга Павловна закурила папиросу, её лицо на секунду осветилось красноватым огнём. Глаза как будто глядели грустно. Здесь, в Знаменском, она говорила гораздо меньше, и тембр голоса у неё был такой, как в те дни, когда в город приезжал муж. Константин Иванович вспомнил всё, что слыхал вчера от Кальнишевского, и ему стало жаль эту барыню, принуждённую вечно скрывать своё горе.
— Скажите, Ольга Павловна, правда ли, что этой зимой вы собираетесь за границу? — спросил он.
— Да. Мне доктор советовал провести несколько месяцев в Киссингене. Вероятно, я возьму с собой и барышень, пусть посмотрят людей. А вы что собираетесь делать?
— Мне нужно учиться. Я ведь на второй год остался из-за этой болезни. Впрочем, ещё возможно, что мне разрешат держать экзамены осенью.
— Я ужасно боялась за вас. Досадно, что вы не могли поехать сейчас же вместе с нами. Степан Васильевич пригласил Кальнишевского, и потом уже неловко было ему отказать. Вы это понимаете?
— Да.
Когда приехали домой, то во всех комнатах было темно: никто не распорядился зажечь ламп. Ольга Павловна рассердилась и ещё в передней стала кричать на Анюту. Огонь горел только в кабинете у Степана Васильевича, и барышни, не снимая шляп, прошли туда, а за ними и Константин Иванович.
— Ну, что, как вам понравилась Колдобинская церковь? — спросил он и стал заклеивать языком какой-то конверт.
— Симпатичная.
— А хор?
— Хор — отличный.
— Это Брусенцов его так оборудовал. Он и регента выписал. У нас тоже недурно поют. Вот во вторник, на Петра и Павла, — сходите. Вся наша церковно-приходская школа, это уж дело моих рук.
Константин Иванович глядел на его двигавшиеся баки и думал: ‘А то, что ты третируешь как горничную, девушку, которая от тебя имела ребёнка, это тоже дело твоих рук?’ И всё выражение лица, и особенно баки Орехова — казались ему особенно противными.
— Вам на почту не нужно? — спросил Орехов и поднял голову.
— Нет, а что?
— Да я на станцию посылаю.
— Нет, спасибо.
Вечером на балконе опять винтили и пили чай. Кроме Брусенцова приехал ещё помощник исправника, и пришли регент с батюшкой. Взял карту и Кальнишевский, и поэтому играли с выходящим.
Брусенцов каждый раз, когда был свободен, садился за чайный стол и просил налить себе ‘только полстаканчика’. Губы его насмешливо улыбались, а глаза щурились. Фуражка всё время была на затылке.
Константину Ивановичу захотелось с ним поговорить, и он спросил:
— Отчего вы ходите всегда в поддёвке?
— Оттого, что я — русский, — ответил Брусенцов, не глядя на него, и бросил хлебным шариком прямо Дине в лицо.
— Ну, — простонала она и улыбнулась.
— Вы были на юридическом факультете? — опять спросил Константин Иванович.
— Вот именно.
Брусенцов снова бросил шариком в Дину. Константин Иванович молча ушёл с балкона. На дорожке встретилась Любовь Петровна, и они пошли рядом.
— Нравится вам парк? — спросила она.
— Очень.
— Ведь ему уже лет сто есть, а может быть, и больше. Много, много видели эти деревья… — и она вздохнула.
— Да. Ну, простите, мне нужно ещё к себе, кое-что хочу написать до ужина.
— Вы всё письма пишете?
— Да, делюсь впечатлениями, — солгал он.
В этот вечер окончилась ровно неделя с тех пор, как он сюда приехал. И Константину Ивановичу казалось, что теперь ему уже всё известно и понятно, и оставаться здесь больше не нужно. Звёзды тихо горели вверху.
Следующие два дня прошли бесцветно. Каждая встреча и каждый разговор с Диной оставляли на душе боль точно после тяжёлого личного оскорбления.

XVIII

В день Петра и Павла все мужчины и женщины, встречавшиеся во дворе, были одеты чище обыкновенного и с напомаженными головами. Кучер Кузьма целых полчаса стоял возле конюшни и, подняв голову, расчёсывал медным гребнем свою бороду, снизу вверх. Ольга Павловна с утра ушла пешком, с дочерьми в свою Знаменскую церковь. Константин Иванович остался дома.
Солнце жарило. Во флигеле приставали мухи. Ни на одну минуту не умолкая, клокотала где-то за сараем курица. Кальнишевский был не в духе. И весь день тянулся тоскливо. Когда солнце уже собиралось садиться, на балкон прибежала Леночка и затараторила:
— Мама, мамочка, милая, золотая, слушай, что я тебе скажу: во двор пришли парни и девки, они просят позволить им водить хоровод. Мама, милая, можно? Можно?
— Ну, хорошо, Константин Иванович, вы видели когда-нибудь хоровод?
— Нет. Это, должно быть, интересно.
— Да, интересно, — отозвался Кальнишевский, — эстетики только в этом мало.
И все пошли через комнаты, на чёрное крыльцо, смотреть хоровод.
— В сущности, это один предлог получить угощение, — говорила на ходу Ольга Павловна, — мне не нравится эта форма попрошайничества, но детям их песни и танцы доставляют большое удовольствие.
Посреди двора толпилось душ двадцать девушек в очень пёстрых платьях. Преобладали малиновый и зелёный цвета. У всех фартуки были подвязаны выше грудей, а ноги обуты в толстые белые чулки и лапти. Только три или четыре щеголихи были в козловых ботинках на высоких каблуках. У подростков платочки были не на головах, а накинуты на плечи.
Пять или шесть парней, как будто стесняясь, стояли позади. В их группе слышались звуки немного сипевшей гармоники. Все грызли подсолнухи и разговаривали, но, увидя господ, вдруг смолкли. И гармоника тоже оборвалась на половине хриплого звука.
Стоявшие впереди девушки низко поклонились, а парни сняли и опять надели картузы.
— Ну, что же вы? — Веселитесь, веселитесь, а мы поглядим, — сказала Ольга Павловна.
Гармоника запилила. Девушки раздвинулись, образовав неправильный полукруг. Одна из них, обутая в ботинки, вышла вперёд и затопталась на одном месте, потом махнула рукой и смеясь спряталась за спинами подруг. Гармоника опять умолкла.
— Они стесняются, — прокричала Леночка возле самого уха Константина Ивановича.
— Какие ты глупости говоришь, раньше ведь не стеснялись, — произнесла недовольным тоном Ольга Павловна. — Нужно сказать Луше, чтобы она начала, она отлично танцует. Пусть пройдётся с Митькой. Луша, Луша, где ты, поди сюда!..
Из толпы вышла светлая блондинка, со вздёрнутым носиком, сильно загорелым лицом и бегающими узенькими серыми глазами. Она улыбнулась, и на щеках её легли две ямочки.
‘Какое у неё симпатичное выражение лица, — думал Константин Иванович, — по блеску её глаз можно сказать, что вся она огонь. Только зачем этот нелепый передник врезался своими поворозками в верхнюю часть груди? Нет образования, нет денег… мало того, нужно ещё какой-то тёмной силе заставлять их уродовать своё последнее богатство, — красоту’…
— Что же ты, Луша, не пляшешь? Песню бы завела, а за тобой и другие подхватят.
— Да я, барыня, с вдовольствием, кабы Федька играл, как следует быть.
— Ты, Фёдор, что ж не играешь? — спросила Ольга Павловна.
— Я, барыня, играть могу, да вот гармонь плохо действует, намедни о землю ушиблась, — ответил голос из толпы.
Несколько девушек звонко рассмеялось.
— Небойсь, захочешь, так заиграешь, играй, играй!.. Ну, Луша…
Луша ещё раз улыбнулась и вопросительно посмотрела на девушек. Гармоника запиликала сильнее.
— Ах, ох, ох… — вторил ей чей-то мужской голос.
Зелёные кофточки, малиновые и голубые передники зашевелились.
— Да выходи, Митька, чего соромишься…
И Митьку почти вытолкнули. Луша подбоченилась кистью левой руки, — в правой у неё был сильно измятый красный платочек. Глаза её засмеялись. Она сделала несколько мелких шажков, будто хотела начать польку. У совсем ещё молодого и безусого Митьки лицо было серьёзное. Поймав такт, он сильно ударил о землю каблуком, заложил руки назад и, ставя ногу за ногу, легко пошёл к Луше. Подошвы его сапог мелькали всё чаще и чаще. Луша подалась всей фигурой назад, проскочила возле самого плеча Митьки и метнулась от него в сторону.
Земля загудела в такт гармонике. Митька вытянул руки книзу и помахивал ладонями, точно хотел полететь. Лицо его всё краснело и становилось серьёзнее. Картуз съехал на затылок, а потом совсем упал, жиденькие, немного промасленные волосы подпрыгивали на голове. Был момент, когда он хотел перейти вприсядку, но споткнулся, опустил голову ниже и с тем же выражением добросовестно трудящегося человека продолжал танцевать.
Луша носилась всё легче и легче. Иногда она вскидывала взглядом на Митьку, и тогда на её личике можно было прочесть досаду на бездарность партнёра.
Лучи заходящего солнца, прорываясь сквозь листья берёз, попадали на чей-нибудь красный фартук и разделяли его цвет на два тона — горячий-желтоватый и рядом, — неосвещённый-матовый. Гармоника прохрипела ещё несколько тактов и вдруг умолкла.
Луша шевелила ноздрями и вытирала платочком лоб. Митька замешался в толпу.
— Нет, это не танцы и не хоровод, а Бог знает что, — протянула недовольным голосом Ольга Павловна. — Без песен… Нужно вас всех немного расшевелить. Леночка, пойдём на минутку со мною.
Кто-то из парней вероятно, ущипнул Лушу, потому что её голос отчётливо произнёс:
— Ну, и бесстыжие твои глаза, при господах-то!..
Дина смотрела равнодушно. Она много раз видела всё это и оставалась только из приличия, ожидая мать.
— Да, — сказал Кальнишевский, — нет жизни в их танцах, одна Луша на что-нибудь похожа.
— А по-моему, отлично, — заметила Любовь Петровна. — Как умеют, так и пляшут.
После ухода Ольги Павловны девушки и парни все вместе громко заговорили. Выражения лиц мужчин казались тупее, чем у женщин. Заметно было, как подростки старались держаться так же как и большие девушки, — в позах, в манере грызть подсолнухи или, фыркнув по поводу какой-нибудь остроты, — закрываться ладонью. Оживление росло. Голоса сразу перешли в радостный шёпот, как только на крыльце снова показалась Ольга Павловна. В руках у неё была большая бутылка казённого образца. Лена держала в одной руке бумажный мешок с мятными пряниками, а в другой — две чайные чашки.
— Ну, подходите кто ближе, прежде всего ты, Луша, чтобы танцевала, а не топталась.
Луша подошла и потупилась. Дина взяла из рук у Лены одну чашку и подставила её к бутылке. Ольга Павловна налила.
— Выпьешь целую? — спросила Дина и улыбнулась.
— Пьяна буду.
Луша предварительно вытерла губы рукавом, сделала глоток, покрутила головою и выпила остальное одним духом…
— А ещё? — спросила Ольга Павловна.
— Пьяна буду, — повторила Луша.
Она поклонилась, взяла из рук Леночки целую горсть маленьких белых пряников и отошла назад. Девушки и парни друг за другом подходили. Приблизились и подростки. И они пили водку как взрослые, без жеманства, точно выполняя обряд.
Особенно поразила Константина Ивановича девочка лет тринадцати, Дунька. Выпив чашку, она поперхнулась и, видимо стыдясь этого, делала огромные усилия, чтобы не раскашляться. Всё её личико покраснело, прикрыв рот рукой Дунька поскорее замешалась в толпу. За ней подошла востроносенькая Соломонидка, загорелая сильнее других, с громадными глазами и очень худенькая.
— Ей бы не следовало, — произнёс Кальнишевский.
— Какие пустяки, — сказала Ольга Павловна.
— Я раз на мужицкой свадьбе выпила две таких чашки и не охмелела, — сказала Леночка.
Слова Ольги Павловны и Лены были простые, но от них Константину Ивановичу стало жутко. И потом настроение быстро стало ухудшатся как погода осенью, когда через полчаса после солнышка уже сеет непроглядный дождь. Гармоника заработала веселее, и вместо неуклюжего Митьки глухо выбивал об землю своими новыми сапогами конюх Евстрат. Запели и песню. Но Константину Ивановичу не хотелось ни глядеть, ни слушать. Тянуло скорее уйти.
— Ну вот, — говорила Ольга Павловна, — теперь совсем иное дело. Смотрите, и выражения лиц другие стали. Положим, в усадьбе у нас они всегда чувствуют себя хорошо… Вы знаете, в прошлом году нам нужно было выполоть несколько десятин картофеля, и у Лабутиных, — тут в трёх верстах, — тоже, ну и, вообразите, к нам пошли все, а к ним — никто. А цена была одна, — по сорок копеек подённо, потом Лабутины даже набавили ещё пять копеек. Важно, как с людьми обращаться в то время, когда не нуждаешься в их услугах.
Константин Иванович хотел ей ответить очень подробно, как он думает об этих отношениях к крестьянам, но не ответил ничего. Инстинкт подсказал, что лучше молчать. Выждав ещё минуты три, он незаметно ушёл в сад. Остаток дня тянулся ужасно медленно. Казалось также, что за сегодня он передумал гораздо больше, чем за всю неделю своего пребывания в Знаменском.
И главная мысль была о том, что между ним и Диной всегда была и всегда останется огромная яма, перебраться через которую у него не хватит сил.
Когда они с Кальнишевским остались вдвоём во флигеле, — как будто повеселело. Не хотелось только говорить.
Константин Иванович раскрыл какую-то книгу и сел возле лампы читать, но не вытерпел и вдруг, подняв голову, сказал:
— Ведь они же люди гораздо более образованные, чем эта красно-зелёная толпа. Одна — мать, а другие — будущие матери. — Поят водкой детей, и так ‘мило’ всё это у них выходит. Если бы это проделал Степан Васильевич, ещё туда-сюда, а то ведь они же женщины, чуткие, нежные создания! Где же эта чуткость? Ей-Богу, я до сих пор думал, что только сапожники способны в праздник поить своих мальчишек-подмастерьев водкой, чтобы те потом ‘лучше старались’, а то… Помнится, где-то я читал, что детям давали водку. Читал и не поверил. Подумал: так себе человек писал, чтобы пострашнее вышло, а теперь вот своими глазами видел. Такая, брат, меня печаль обуяла после всей этой картины…
— Совершенно напрасно, — ответил Кальнишевский.
— Может быть.
Константин Иванович встал и прошёлся несколько раз по комнате, а потом всей тяжестью тела рухнул на постель. Оба снова очень долго молчали. Нервное настроение Константина Ивановича мало-помалу передалось и Кальнишевскому, и вместе с этим настроением росла потребность говорить. Ему даже захотелось ходить взад и вперёд, но он сдержал себя и только дошёл до печки и облокотился о неё спиною. Помолчав ещё с минуту, Кальнишевский похлопал ладонями по холодным кафлям и вдруг заговорил, громко и, казалось, спокойно, хотя голос его иногда дрожал.

XIX

— Нашёл, о чём печалиться! Вообще я тебя плохо понимаю. У тебя какая-то неестественная точка зрения на человека. Человек, — это звучит жестоко и грустно. Жестоко, когда он эксплуатирует, и грустно, когда его эксплуатируют. Иных комбинаций мне встречать не приходилось. Лично я жалею тех и других и никогда ни на кого не сержусь. По-моему, например, и Степан Васильевич, и Брусенцов не виноваты в том, что не доразвились морально до сознания жить не только для собственного удовольствия. Нет у них в мозгах соответствующих клеточек альтруизма, и конечно… Не виноват и какой-нибудь добросовестнейший чинуша, если смыслит в художественном произведении не более, чем дворник того дома, в котором он живёт. Не виновата и Дина, если не понимает, что водка для девочки-подростка — яд. Откровенно тебе признаюсь, дурак я был, когда меня волновала её неспособность к математике. Нет её воли в этом, а следовательно нет и вины. Кстати, мне кажется, что ты не совсем правильно смотришь на таких женщин как Дина и её мамаша и слишком многого от них требуешь. Они такие же люди. Есть и среди них существа, приспособленные для работы высшего порядка, но большинство приспособлено только для продолжения рода человеческого. Если сердиться на Дину за то, что она не может уразуметь биквадратных уравнений, то можно сердиться и на курицу за то, что её нельзя выучить читать.
— Тебя тоже разволновала вся эта картина с хороводом, и ты теперь говоришь, может быть, и остроумно, но зло, — сказал Константин Иванович.
— Ей-Богу нет. Напротив, мне кажется, что меня сегодня даже осенило какое-то откровение, и я нашёл правильную точку зрения. Я не хочу сказать, что такие женщины — бесполезные существа, — нет. Если, например, Дина выйдет замуж за Брусенцова, то ему одному она и принесёт пользу, хотя будет жить такою же растительною жизнью как и сейчас. Но жалеть её не за что, —
‘Така ж ии доля’…
как поётся в одной малороссийской песне. Я вот не испытываю ни малейшего чувства жалости, когда ем суп из курицы, так как знаю, что из неё пломбира не сделаешь. Жила — несла яйца, умерла — нас с тобою накормила, и за то спасибо. Дина и Лена — добрые существа, они водку дают девушкам и детям не с целью, чтобы те пришли потом полоть картофель, но не вмещают их головы, что доставлять удовольствие не всегда значит — не приносить вреда. И на слово они никому не поверят, пока не будут знать физиологии, а её знать они не будут никогда. Сделаю тебе ещё признание: года четыре назад я сам увлёкся барышней, похожей по натуре на Дину. Ну, прелесть что такое была эта девушка, и вся их семья симпатичная. Отец умница, профессор, мать литераторша, ну, а девица, как дошла до пятого класса, вырос у неё бюст, так и шабаш учиться. Не то чтобы ленилась или неспособная была, а так: ест, пьёт, да мечтает, иногда без всякой причины плачет. Явилось у неё любовь. Объектом этой любви оказался драгунский корнет, рослый такой, с большими усами и глаза томные. Я принялся спасать, кое-как уговорил, отвлёк. Как вдруг новое увлечение, да ещё посильнее прежнего, — оперный тенор. Мерзавец колоссальный, и не одну гимназистку скушал. Вот как-то моя барышня и говорит: ‘Знаю я про него, все гадости знаю! Знаю также, что вы действительно меня любите. Но стать вашей женой я никогда не согласилась бы, а помани меня он только пальцем, и пойду’… Это, брат, не цинизм, а искренность, за которую я, и по сей день, её благодарю. Ну, тенор, слава Богу, её не скушал. Я опять давай на духовную сферу действовать, книги носил, о жизни несчастных людей рассказывал. Только стала она как будто мозгами шевелить, как явилось третье увлечение, тоже довольно болванообразное. Тут она уж замуж вышла. Теперь каждый год беременна, и на лице счастье написано, и в цвете кожи, и в улыбке, и в глазах. И зла она никому ни вольного, ни невольного не делает, вот точно курица… Как-то встречаю. Спрашиваю, — так между прочим, — читаете что-нибудь? ‘Нет, — говорит, — вечером у меня глаза болят, а днём нет времени’… Так, по-твоему, стоит приходить в отчаяние и от судьбы такой девушки… Знал ещё я некую Катьку, выросла она в грязи, но в городском училище была. С тринадцати лет на улицу пошла собою промышлять… Но в свободное время от своей ужасной практики только и делала, что читала: и романы, и журналы, и физику Малинина и Ренана… Тоже, значит, нечто вроде духовного голода испытывала, а ремесла своего не бросила, хоть и была к тому возможность. Такая уже индивидуальность. Индивидуальность, брат, великое дело, и ни профессия, ни среда, ни образ жизни — ничего тебе не объяснят. Попал в руки к моей сестре, — большой любительнице собак, — щенок-сеттер. Уж она его лелеяла, возле печки спать клала и горячей свининой кормила. Погибает собака. Глаза закисли, хвост плетью… Уехал я недели на полторы в степь (там заведовал постройкой балаганов для рабочих) и щенка с собой взял. Питался он у меня овсянкой, да и то изредка, а больше хлебом да водичкой. Через неделю похудел, но зато как повеселел, стойку на птицу делает, слова? понимает, только чутьё так и осталось испорченным. Вся беда в том, что сестра кормила его несоответствующей пищей. Как с собакой ни возись, но жить ей легко будет только по тем законам, которые ей матушка-природа прописала.
— Так по-твоему значит, что Дина, что собака, одно и то же, — прогудел из-под подушки Константин Иванович.
— Боже сохрани, Боже сохрани! По строению скелета и нервной системы и головного мозга, — совсем не одно и то же. Но по обязательности подчиняться законам природы, — совершенно одно и то же. Что кому дано этой природой сделать, тот только это и может сделать. Тенор не запоёт басом. Блондин не станет брюнетом. Тётя Лиза не уяснит себе теории кровообращения. Человек без слуха не станет композитором. И выучить их этим вещам нельзя. Вот переплетать книги, бренчать на рояле, писать фельетоны, — этому выучить можно. А что вне твоей индивидуальности, тому и тебя не выучишь… Хочешь верь, хочешь нет. Если неспособен человек чувствовать чужих страданий, так и не выучишь его этому! Его только можно поставить в такие условия, чтобы он не в состоянии был причинять этих страданий, но это уже совсем другое дело, а желать сделать кому-нибудь пакость такой субъект всё-таки будет, вот как, например, сидящий в клетке волк вечно мечтает, чтобы съесть того самого человека, который его кормит. Ещё хочу сказать тебе одну истину. Я вот говорил, что Дина и собака не одно и то же. Но я не хотел и не хочу сказать, что вообще человек хуже или лучше собаки. Бывает и так, и этак. Собака не напишет книги, не нарисует картины, не построит паровоза, — этого она не может. Но собака в большинстве случаев не загрызёт собственного детёныша до смерти, не изменит тому человеку, которого полюбила, не тронет своей беременной самки, и наверное уже никогда не испытывает желания засадить в кутузку самого своего злейшего врага… Доносить и клеветать собаки тоже не умеют, но я об этом умолчал, потому что ты бы мог мне возразить, что у них нет органа речи, хотя я убеждён, что если бы таковой и был, то они не стали бы заниматься этими чисто человеческими делами. Человек по своему развитию неизмеримо выше всех животных, но развитие это о двух концах…
— Ты — философ, но философия твоя — жестокая, — сказал Константин Иванович.
Кальнишевский приподнялся на носках и снова похлопал ладонями о печку.
— Всякая истина жестока, потому что не терпит компромиссов. Ни послаблений, ни строгостей она не знает… Но я не философ и не профессор, читающий лекцию. Мне только хочется, чтобы ты уяснил себе правдивую точку зрения на окружающее. Уяснишь, — страдать не будешь. Нельзя же в самом деле мучиться о том, что кровать, на которой ты лежишь, не может летать, — не приспособлена она для этого и приспособить её невозможно, — так как тогда она уже не будет кроватью. Ты вот вчера ещё пел какую-то печальную песню о том, что Степан Васильевич и компания могут целую ночь сидеть на веранде и резаться в винт, и до окружающей их природы и неба, усыпанного звёздами, и красот рассвета, — им нет ни малейшего дела. Ты тоже сердился на них, и кругом был не прав. Степан Васильевич склонен играть в винт и уменьшать доходность своего хозяйства, и только. Дина способна угощать крестьянских девиц водкой, а впоследствии рожать здоровых детей, и только. Помощник исправника склонен ловить конокрадов и ревновать свою жену, и только. Ты можешь мечтать о вечном добре, о красоте Дины, о звёздах и только… Да. Вообще пойми ты, чудак, что способности, которые есть у одних, атрофированы у других. Рода человеческого никакими мероприятиями не изменишь. Воспитывай душу, как хочешь, но всех низменных физиологических функций человека не атрофируешь, а если уничтожишь их, то в этом существе уже не будет жизни. Ну, если бы все люди, скажем, были одного трёхлетнего возраста, то над ними ты бы ещё мог попытать свои педагогические способности. Но ведь все разного возраста, от младенческого, до столетнего. Неужели ты думаешь, что и того, который сто лет только и делал, что преследовал своего ближнего, можно заставить любить этого ближнего? Или того, кто всю жизнь пил водку и играл в карты, можно научить искренно любоваться природой? Или барышню, которая пятнадцать лет прожила, будучи уверенной, что все эти Луши, Дуньки, Соломониды, Параши слеплены из другого теста, можно убедить в противном? Может быть, после твоих увещаний Дина не станет больше поить девушек водкой. Но та же Дина, когда выйдет замуж и обратится в барыню, не постесняется вытурить на улицу горничную, если та полюбит её сына…
— Ну, этого ты утверждать не можешь, — сказал Константин Иванович.
— Нет, могу.
— Не можешь. У тебя нет дара знать будущее…
— Это не будущее, а тот икс, который и младенец найдёт, раз у него будут все остальные данные уравнения.
— После этого, значит, ты можешь сказать, что я умру такого-то числа, такого-то года, от такой-то болезни.
— Этого я не могу, — сказал Кальнишевский и неестественно спокойным тоном добавил, — знаешь что: не будем больше говорить об этом…
— Ну, не будем, — ответил Константин Иванович, встал с постели и подошёл к окну.
Кальнишевский тоже подошёл. Оба долго молчали.
— Вечер-то какой чудесный, — сказал Кальнишевский, — и гиацинтами пахнет.
— Я не люблю гиацинтов.
— Почему?
— Так. Напоминают гроб и цветы, которыми украшают мёртвого человека, когда он их уже и видеть не может.
— Ты, брат, мрачно настроен. Я думаю, что это твои нервы не пришли ещё в порядок после болезни… А здесь, от созерцания Дины и Брусенцова, они вряд ли и наладятся.
— Опять… — сердито произнёс Константин Иванович.
— Ну, не буду, не буду. Но только ещё одно слово. Послушай меня, от чистого сердца посоветую тебе: уезжай ты отсюда, найди предлог и уезжай. Нельзя человеку, заболевшему лихорадкой, лечиться возле болота.
— Вот это ты правду сказал. Я и сам так полагаю, — задумчиво ответил Константин Иванович.
Со стороны села доносилась песня и звуки гармоники. Слышно было, как по двору проехал тяжёлый рессорный экипаж.

XX

Утром привезли почту. Было письмо и Константину Ивановичу. Товарищ по курсу сообщал, что отложить экзамены на осень никому не разрешили. Ничего другого и ожидать было нельзя, и потому известие это не поразило. Совсем внезапно в голову пришла другая мысль, солгать, что это письмо от отца, который будто бы заболел, и объявить Ольге Павловне, что необходимо завтра же уехать.
Константин Иванович поделился этим проектом с Кальнишевским.
— Лжи, во всяком виде, я не одобряю, — ответил он, — тем не менее сознаю, что тебе остаётся или учинить длинную исповедь о своём чувстве к Дине, или уехать без объяснения причин. А потому можно сказать, что и отец болен…
Константину Ивановичу захотелось остаться совсем одному, и до обеда он просидел в пустой беседке. Сложилось глубокое убеждение, что дальнейшее его пребывание в Знаменском будет и мучительно, и унизительно.
‘Кто я здесь? Не учитель и не гость. Для Дины я менее интересен, чем Федька. Близость с Кальнишевским и разговоры с ним только расстраивают нервы. С Ольгой Павловной у меня ничего общего нет, а Степан Васильевич и Брусенцов вряд ли даже знают, как моя фамилия. Сидеть же здесь, ради того, чтобы вкусно поесть и потом погулять в чужом парке, опять-таки унизительно, — думал он. — Лучше солгать и кончить с этим наваждением’.
Выйдя из беседки, он встретил Ольгу Павловну, которая несла в корзинке осыпавшиеся ещё незрелыми яблоки. И вышло так, что, поздоровавшись, Константин Иванович сейчас же сказал:
— А у меня дома несчастье. Я нехорошее письмо получил…
Ольга Павловна остановилась, подняла голову, и зрачки её расширились.
— Что такое?
— Отец болен.
— Чем?
И так как он не придумал заранее названия несуществующей болезни, то замялся и покраснел, а затем уже нетвёрдо ответил:
— Суставчатым ревматизмом.
— Но ведь это не опасно? — сказала Ольга Павловна и ещё выше подняла голову.
— Нет, если деятельность сердца плоха, то опасно. И я должен уехать…
— Какая жалость однако! Скоро мои именины, у нас так весело бывает в этот день.
— Что делать, но я завтра же должен уехать…
Они снова пошли рядом.
‘А что, если суставчатый ревматизм не имеет никакого отношения к сердцу? И почему я выдумал именно ревматизм? — думал Константин Иванович. — Будет очень нехорошо, если к обеду приедет земский доктор и, со слов Ольги Павловны, тоже начнёт меня расспрашивать о болезни отца. Солгать раз легко, но потом тянуть и развивать эту ложь — отвратительно’.
За обедом однако доктора не было. И, что очень удивило Константина Ивановича, об его отъезде никто не вспомнил и не спросил, хотя Ольга Павловна, когда наливала суп, сказала так, что все слышали:
— Мне, право, не верится, что вы собираетесь уезжать…
После обеда как и утром опять хотелось остаться одному. Он обошёл самые глухие места парка, чтобы никого не встретить. Поле отделялось от сада глубоким рвом. Константин Иванович сел но краю его насыпи и задумался. Ложь всё ещё неприятно шевелилась на душе.
‘Отчего я сказал, что уезжаю завтра? Ведь была полная. возможность попросить, чтобы сегодня же меня отвезли на вокзал, к ночному поезду. И Ольга Павловна наверное это сообразила и поняла, что я солгал. А впрочем, пусть думает, что хочет’…
Спелая высокая рожь волновалась до самого горизонта. И когда по дороге ехал кто-нибудь из крестьян, то видно было только дугу и голову человека. Но вот показались две фигуры, мужская и женская. Всадники приближались, и нельзя было уже сомневаться, что это Дина и Брусенцов. Сначала они двигались шагом, а потом вдруг поскакали совсем близко друг от друга и будто слились в один силуэт.
Константин Иванович встал и ушёл во флигель. Когда наступил вечер, Ольга Павловна позвала его к себе в комнату и стала подробно расспрашивать об отце и его болезни. Он отвечал неохотно и путался. Это было мучительно, и казалось даже, что в комнате слишком жарко и дышать нечем.
Очутившись снова в парке, Константин Иванович сладко вздохнул всею грудью, и опять ему захотелось до самого завтрашнего утра не видать людей и не говорить с ними.
Он ушёл к пруду и долго сидел на скамеечке. Вечером сюда редко кто заходил. Без движения стало холодно, и от сырости иногда пробегала по телу дрожь. Слышно было, как возле другого берега на воде что-то громко булькнуло, будто камень упал. Константин Иванович несколько минут думал, отчего бы мог произойти этот звук, и не сумел найти никакого объяснения. Стало не по себе. Он поднялся и пошёл к дому, но не по дорожке, а круговой тропинкой, которую протоптали к пруду прачки.
Светилось слева на балконе и с другого конца в крайнем окне. Белые стены казались тёмно-голубыми. Константин Иванович медленно шёл и думал:
‘Какая сейчас чудесная декорация, и освещение таинственное, и в воздухе носится дыхание тысячи деревьев.
И для кого это всё? Для крестьян, которым нет времени об этом думать. Или для барышень? У них есть время, но всё это им пригляделось уже, да и вряд ли когда-нибудь их интересовало.
Если какую-нибудь Лушу или Соломонидку сводить в оперу, то ей там несомненно понравится, хотя и музыки она не понимает, и на всю жизнь у неё останется впечатление, что театр — это место, где люди развлекаются. Здесь, в деревне, декорации много лучше театральных, а вместо игры артистов — сама действительность, и, тем не менее, и Дине, и Леночке, когда они приезжают сюда из города, также кажется, что Знаменское — это место, где можно и следует только развлекаться. В глубоком смысле той работы, которая происходит там в избах и на полях, ещё принадлежащих Ореховым, Дина и Леночка так же мало понимают как и Луша в музыке Гуно. И когда Кальнишевский говорил о пустоте жизни Дины и о её будущем, то был прав, беспощадно прав! И не стоит она того, чтобы из-за неё волноваться и делать глупости. И нет, и не будет у неё больше власти надо мною’…
Возле освещённого окна Константин Иванович машинально остановился. Оно было закрыто парусиновой шторкой, чуть загнувшейся на углу, у подоконника. В этом светлом треугольнике несколько раз мелькнуло что-то похожее на тело и затем белое с кружевом. Сделав почти бессознательно ещё два шага вперёд, он ясно увидел стоявшую перед комодом в одной сорочке Дину. И неизвестная, огромная сила не пустила Константина Ивановича уйти, и её не могли побороть ни рассудок, ни воля.
‘Ведь в последний раз, в последний раз’… — мелькало в голове.
Чуть нагнувшись над зеркалом, Дина в левой обнажённой руке держала баночку с кольдкремом, а правой медленно намазывала маленький прыщик над бровью. Иногда она наклонялась набок, и тогда сорочка сползала с плеча и открывала одну её остроконечную, матовую, на диво очерченную грудь. Покончив с кольдкремом, Дина сделала из бумаги свёрток, отчесала одну прядь волос и стала её закручивать.
Константин Иванович вдруг почувствовал лёгкую дурноту, а потом сухость в горле и необходимость сейчас же, немедленно, напиться воды.
Сделав огромное усилие, он отдёрнулся от окна, прошёл через калитку во двор и подбежал к бочке, стоявшей против дверей кухни. Он открыл кран, несколько раз глотнул и поперхнулся, потом подставил под струю всю голову. Вода полилась за воротник, и всё тело передёрнулось от холода. Закрыв кран, он вытянулся во весь рост и вздохнул. Стало совсем хорошо. Билось только сильно и неровно сердце: так-так, так-так…
— На ночь умываетесь, барин? — раздался с крыльца кухни голос Клима.
— Д-да…
Разговаривать с Климом не хотелось, и Константин Иванович снова, быстрой походкой и немного задыхаясь, ушёл в парк. Он искоса поглядел на окно Дины, и, увидев, что оно уже темно, почувствовал, как на душе зашевелилась радость, а за ней досада. Сейчас же утихло и сердцебиение.
Первое чувство говорило: ‘Соблазна уже нет, и ты не украдёшь того, на что не имеешь права’, а второе точно напевало: ‘Ужасно жаль, ужасно жаль’… И ещё кто-то говорил: ‘Права тут нет никакого, а только одна красота, и глядеть на неё, не желая взять, — не стыдно. И цветок, и Дина — кусочки природы, вызванные к жизни только ею, и уйдут они из жизни только по воле той же природы… А те правила и права, которые люди изобрели, чтобы им было удобнее существовать, — здесь ни при чём, решительно ни при чём’…
На балконе ещё светилось. Слышно было, как кто-то мешал в стакане ложечкой. Отрывисто раздавались человеческие голоса. Голос Брусенцова отчётливо и с досадой прокричал:
— Какое вы имеете право козырять? Я вам даю двойку треф, в то время, когда играющий их не раздаёт… Да понимаете ли, что этим самым вы дали батюшке выиграть всю игру!..
Когда уже не было видно огней и замолкли голоса, Константин Иванович остановился среди аллеи и зажёг спичку. Шагах в пятнадцати виднелся садовый диванчик, он дошёл до него и сел. Спичка потухла. Казалось, что вокруг нет темноты, а глаза потеряли способность видеть, и только минут через пять можно было различить, что ряд близко стоящих друг от друга стволов темнее, чем дорожка.
И опять думалось и хотелось разрешить вопрос, следует ли считать людей кусочками природы, а их поступки — явлениями, обусловленными причинами, находящимися в тайниках этой природы, или люди и их действия составляют особый мир, подчиняющийся природе только отчасти.
‘Как отчасти, если потом — смерть, и с ней всё кончено?’, — подумал Константин Иванович и больше ничего не мог себе ответить.
И вдруг выросло убеждение, что на мучивший его вопрос не в состоянии ответить ни Кальнишевский, ни писатели, ни философы. И профессор, читающий основы биологии, знает об этом не больше, чем Луша, которую Дина поила водкой. И для людей, которые будут жить через сто лет, вопрос этот останется таким же тёмным, а попытки их его разрешить будут похожи на попытки слепого узнать цвет молока.
И ещё представлялось, что если бы люди вдруг узнали, что они такое среди всего существующего, то и жизнь их стала бы иною, и многие понятия сейчас бы уничтожились, как уничтожилось убеждение, что ‘природа не терпит пустоты’, после того, как было доказано, что воздух имеет вес.
Но в его личных знаниях сегодня прибавилось новое и важное, — наверное стало известно и понятно, что в Дине ему нравились одна только её внешность и одно её тело, и только поэтому он так страстно мечтал о счастье быть её мужем.
Когда Константин Иванович вошёл во флигель, Кальнишевский уже спал и сильно храпел. На столе ярким пламенем трепетал огонь свечи, догоревшей до самой бумажки, которою она была подвёрнута.
Он погасил огарок, зажёг другую целую свечу и медленно, по временам почёсываясь, стал раздеваться. Сняв рубаху, он долго смотрел на её всё ещё мокрый воротник.

XXI

На другой день Константин Иванович проснулся позже Кальнишевского, который уже сидел перед кругленьким зеркальцем и брился.
— Удивительный дом, — сказал Кальнишевский, — чёрта в ступе можно найти, только не кусок газетной бумаги. Бреешься, и нужно вытирать мыло о собственный палец и каждый раз вставать, чтобы сбросить это мыло в таз. Я уже хотел пустить в дело твою сорочку, но потом подумал, что, может быть, ты её ещё наденешь. Почему это у тебя вся манишка жёлтая? Неужели так вспотел?
— Да.
— Удивительно. Кажись, вчера и день был серенький. Жаркий, брат, у тебя темперамент.
Константин Иванович сел на кровати, потом босиком подбежал к своему чемодану и молча начал доставать чистое бельё.
— Ну, что ж, едешь сегодня? — спросил Кальнишевский, не оборачиваясь.
— Еду.
— Это решено и подписано?
— Решено и подписано.
— И отлично. У них, брат, так: или пользу приноси, или развлекай, а от тебя ни того, ни другого.
Кальнишевский сложил бритвенный прибор, надел тужурку и пошёл в большой дом пить кофе. Скоро пошёл за ним и Константин Иванович.
За столом всё было как и четыре месяца назад, как и вчера, и третьего дня: только что испечённые булочки, масло, домашняя ветчина, холодные сливки, и люди сидели те же самые, и Дина была такая же красивая и здоровая как всегда, и… будто чужое всё это уже было. И ушам неприятно было слушать их голоса.
Константин Иванович всё ждал, что кто-нибудь заметит его тяжёлое настроение и захочет выразить своё сочувствие. Но никто ничего не заметил, и сочувствия никакого не выразил, и не спросил, когда и почему он уезжает.
Кальнишевский с хмурым лицом пошёл заниматься с барышнями.
Нужно было узнать точно, когда отходит вечерний поезд, и попросить лошадей. Ольга Павловна сделала удивлённое лицо, как будто услышала об этом в первый раз. Но потом закивала головой, грустно улыбнулась и сказала, что поезд уходит в полночь, и выезжать нужно часов в восемь вечера. На станцию его повезёт в шарабане Клим, а запрягут Арабчика.
— Главное, не волнуйтесь: старые люди, когда болеют, — обыкновенно бывают очень мнительны.
— Да я владею собой хорошо, — ответил Константин Иванович и сильно покраснел.
Потом он пошёл во флигель и уложился.
Вдумываясь в своё настроение, он не понимал его. Следовало бы волноваться и тосковать, между тем на душе было пусто и равнодушно. Посидев ещё возле стола, Константин Иванович надел фуражку и медленно направился по аллее к пруду, на свою любимую скамеечку.
И над водой, и над всем парком нависла тишина, точно перед грозой. Слышно было, как на балконе побрякивала ножами и вилками накрывавшая на стол Анюта.
Стволы берёз, листья и поверхность пруда были одинаково неподвижны. Быстро перебирая лапками, прополз по шероховатой коре старой ивы дятел, повернул головку направо, налево, вздрогнул и вдруг сорвался и улетел в чащу. Где-то за деревьями звонко застучал валёк, и на том берегу эхо повторяло, так же звонко, каждый удар. По воде поплыли медленно огромные круги, до самого тростника.
Удары валька смолкли. А потом женский голос проговорил, точно пропел:
— Иди, иди, милай, ноженьками ступай. Да, золотой ты мой, принёс матери свою рубашоночку… Да кто же это тебя, дитятко, надоумил?..
Валёк снова застучал, и голоса уже не было слышно.
‘И отчего этот голос, и пруд, и деревья — точно родные мне, точно я где-то всё это уже видел, — думал Константин Иванович. — Все мои предки, вероятно, родились и выросли среди такой же обстановки. А на самом деле я здесь совсем чужой, и это положение унизительно, до слёз унизительно. Всё отдал и ничего не получил’.
Когда он снова подходил к дому, то в голове была только одна мысль: ‘Скорее бы вечер, скорее бы уехать’.
Парило. Птицы молчали. Пахло цветами, и нельзя было разобрать — какими, точно увядшим сеном.
Возле открытого окна Дины он на минуту остановился. Сухая ветка под ногами хрустнула.
— Кто здесь? — спросила Дина и выглянула.
— Я, — ответил он и почувствовал, как его что-то дёрнуло за самое сердце.
— Вы когда едете, с курьерским или с почтовым?
— С почтовым.
— Ну, желаю вам всего-всего хорошего, — и её головка опять спряталась.
‘Только-то’, — подумал Константин Иванович.
За обедом, кроме Брусенцова, чужих не было. Кальнишевский сидел рядом и молчал, лицо у него было грустное. После обеда они вдвоём долго гуляли, но говорили мало. Казалось, что всё уже было сказано и понято. Вечер наступил незаметно.
Провожать Константина Ивановича вышли все, кроме тёти Лизы. Любовь Петровна не могла устоять на месте. Брусенцов держал в руке соломинку и потихоньку дотрагивался ею до щеки Дины. А она каждый раз дёргала головкой и ласково произносила:
— Ну, не ну-ужно.
Леночка, вытянув губы, что-то насвистывала и топала себе в такт ногой, Ольга Павловна щурилась и говорила Климу:
— Ночуй у Соловьихи, а завтра обожди, пока раздадут почту, и сейчас же назад.
Вышел и Степан Васильевич и крепко пожал руку, а потом сказал:
— Весьма возможно, что у вашего батюшки только невралгия, помните это и не волнуйтесь.
Дина и Леночка ещё раз пожелали:
— Всего-всего хорошего.
С Кальнишевским простились горячо, но молча. Он только тряхнул головой, точно хотел сказать: ‘Хорошо, брат, делаешь, что уезжаешь’.
Арабчик взял сразу и полетел. Через две минуты колёса уже прогремели по мостику на плотине. От пруда пахло влагой и теплом, а когда выехали на дорогу, то стало даже как будто холодно. Скоро и стемнело. От сидевшего рядом Клима разило водочным перегаром. Он вдруг, ни с того, ни с сего, ударил рысака кнутом. Константина Ивановича дёрнуло назад так, что чуть не слетела фуражка.
‘Как бы не опрокинул’, — подумал он и спросил:
— А лошадь дорогу видит?
— Известно, видит, — ответил Клим и опять ударил кнутом.
— Ну, зачем ты, право?
— Ничаво, пущай бежит…
Думалось о многом, и время шло незаметно. Рессоры всё рокотали, в лесу звучно, а на просёлке глуше. Пахло экипажной кожей и лошадиным потом. Когда впереди показались зелёные огоньки станции, Клим, ни с того, ни с сего сказал:
— У нас, которые господа настоящие бывают, так на чай цалковых по два, а то и по три дают, когда отвезёшь.
— Ну, а ты вместо чая больше водку пьёшь?
— Как можно-с…
— А я тебе всё-таки дам полтинник.
— Воля ваша… Господин Брусенцов, как бывало со старшей барышней верхом поедут, так я только лошадей им возле лесу подержу, и то потом зелёненькой бумажкой награждают…
На душе у Константина Ивановича что-то застонало, и он обрадовался, когда вошёл в грязное зальце станции. Поезда пришлось ждать долго. Ночь наступила тёплая. Над лесом изредка мигала зарница.

—————————

Источник: Лазаревский Б. А. Повести и рассказы. — М: Типо-литография Н. И. Гросман и Г. А. Вендельштейн, 1906. — Т. II. — С. 133.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко ноябрь 2012 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека