Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика, СПб.: Росток, 2009.
УМСТВЕННЫЕ ТЕЧЕНИЯ В РОССИИ ЗА 25 ЛЕТ
I
Двадцать пять лет — это срок одной зрелой человеческой жизни в ее плодоносной второй половине. 35 лет — не раннее, а скорее запоздалое выступление человека со своим делом или со своим словом. Если к этим годам прибавить четверть века, то получится 60 лет, нормальная мера нормальной человеческой жизни. Оказывается однако, что нации живут как будто скорее, поспешнее или бурнее индивидуума. За 25 лет, если они не были временем однообразного стояния, нация оказывается испещренною такими впечатлениями и сама она является пережившею такие коловращения мысли, каких вообще индивидуум не переживает. Россия в последнюю четверть девятнадцатого столетия, между ‘Разрушением эстетики’ Писарева и двумя апофеозами Пушкина, при открытии памятника в Москве и в минувшем году, между добровольцами за славян и отозванием из Болгарии русских представителей, между публицистами ‘Дела’ и ‘Чем люди живы’ Толстого, — это скорей перипетии притчи о блудном сыне, пожалуй — перипетии и счастья и злоключений Иова, нежели судьба и роман сколько-нибудь обыкновенного человека. На самую середину этой бурной четверти века падает глубокое потрясение, перед ним — бравурные, все восходившие в уверенности тоны, после — продолжительный минор, порывы назад, которые едва успокоились к нашему времени. Пал камень посередине реки, она забурлила, даже хлынула назад, но затем, конечно, ее течение повинуется общему расположению местности, геологическому строению почвы и общему отдаленному ее склонению к океану.
Время, столь бурное впечатлениями, естественно ярче всего выразилось в самой бурной форме мысли и слова — в публицистике. Ни про какую другую одну форму литературы нельзя сказать, чтобы она родилась в эту четверть века или даже дала высшие свои образцы, но про публицистику можно это сказать. Она родилась несколько ранее, в шестидесятые годы, но устойчивое течение, определенность и постоянство разделения на лагеря получила в это время. Достаточно назвать такие таланты, как Катков, Аксаков, Гиляров-Платонов, или такие органы, как ‘Дело’ и ‘Отечественные Записки’, чтобы напомнить, что в самом деле публицистика занимала эту четверть века королевское место в литературе, и поставила в подчиненное к себе отношение решительно все остальные виды литературы. Даже такие могучие таланты, как Тургенев, Толстой, Достоевский хотели или не хотели, а не могли остаться совершенно свободными художниками. Это объясняется глубиною самой публицистики, широкостью и даже всеобъемлемостью ее тем, куда были захвачены и вопросы философские, и вопросы религиозные. Достаточно назвать ‘Новь’ Тургенева, ‘Анну Каренину’ Толстого, ‘Братьев Карамазовых’ Достоевского, появившиеся почти одновременно и по характеру и тону представляющие почти заключительное слово их авторов, чтобы согласиться, до чего все они проникнуты общественным волнением и как общественное волнение переходит в двух последних произведениях в широчайшие философский и религиозный синтезы. Здесь мы должны отметить и подчеркнуть эту особенность. Семьдесят пятый год еще год полного развития рационализма, доктринерства, политиканства. Все мистическое и религиозное высмеивается, вышучивается, преследуется. Естественные науки господствуют, но они господствуют не ради фактического своего содержания, а ради того, что обещают, — и это обещание принимается уже за данное и полученное полное рациональное объяснение мира и полное рациональное объяснение человека и его судьбы. Корифеями мысли являются Бокль, Дарвин, Конт, Милль, Спенсер, ‘более русские, нежели сами русские’, ‘plus russes et plus nihilistes que mmes russes et mmes nihilistes’. Не то, чтобы мы были легкомысленны, но мы так торопливо жили сами этот конец семидесятых годов, что нам некогда было добывать в копях знания горючий материал. Россия похожа была на огромную доменную печь, которая горела, пылала и с запада жадно тянула только горючий материал, черный каменный уголь для своего пылания. Несмотря на заграничность ярлыка, это движение было вполне русское и исключительно русское, совершенно оригинальное и самобытное. Тут была просто историческая, культурная, умственная неопытность. Нет ведь большего рационалиста как мальчик, как ребенок. Мир ему представляется устроенным просто, как его кукла, и самое большее — как его детская. Все, что знает и что испытал, и что видел его дед — он просто фактически не знает, не может этому поверить, а потому не может и ввести в свои умственные построения. В ‘Нови’ Тургенева есть эстетический, есть культурный против этого протест. Но он не был силен, ибо, в сущности, ‘Новь’ сама движется в линии того же прогресса и культуры, по которой шли и оспариваемые в этом романе течения. Скорее, в ‘Кларе Милич’ и в ‘Стихотворениях в прозе’ у Тургенева появляется мистицизм, здесь автор родственнее (впервые для себя) сливается с Достоевским и Толстым, хотя нельзя не заметить, что эстетик, рационалист и материалист Тургенев и мистическое стал понимать и допускать как материальную, вещественную диковинку (‘Часы’, ‘Стук, стук’… ‘Студия’), или как мистический ужас разума перед самою рациональностью мира (‘Стихотворения в прозе’) и перед непоколебимыми все-таки фактами смерти (‘Клара Милич’). Его мистицизм робок и едва защищается. Он входит и робко садится у двери, готовый вспугнуться и вылететь вон при первом на него окрике, он существует, но он извиняется в своем существовании. Мистицизм Толстого (‘Анна Каренина’, и позднее — ‘Чем люди живы’, ‘Смерть Ивана Ильича’) и Достоевского (‘Дневник писателя’ и ‘Карамазовы’) — могуч, дерзок, уверен в себе. Это не мистицизм веры в волшебство, это мистицизм скорее знания божественного сложения мира и человека. В ‘Карамазовых’ представители рационализма — семинарист Ракитин и Смердяков, в ‘Анне Карениной’ рационалисты — разные глупые профессора и сводный брат Левина, Кознышев, полуученый, полупублицист, в ‘Смерти Ивана Ильича’ рационалист есть этот самый умирающий петербургский чиновник, который пасует перед смертью не как перед фактом, но как перед Непостижимостью и перед Правдою. Везде рационализм взят малюсеньким, но выросшим глупышом, недоноском человеческого развития. При этой на него точке зрения, конечно, спор ведется с ним смело. Спор этот ведется художественно: первые мастера русского слова, они просто раскрыли перед читателями глубины человеческой души и сплетение в ней таких задатков, таких страстей, такого рокового течения судьбы, перед которыми Бокль, Спенсер, Дарвин, Конт, Милль, которые казались прошедшими поднебесную, обнявшими землю и небо, стояли со своими ‘науками’ в таком же бессилии и жалком безмолвии, как мальчик с куклою перед жалобным и непостижимым фактом болезни и смерти его отца. Названные художественные произведения должны быть признаны самыми крупными и самыми твердыми фактами нашей философской жизни за последнюю четверть века, они не суть только картины, они суть вместе и рассуждения, картины в них — иллюстрации, фактический материал, то же, что труп под ножом анатома, но есть труп, а есть и анатомия, т. е. есть наука, знание, ведение, философия. ‘Дневник писателя’, ‘Братья Карамазовы’, ‘Анна Каренина’, ‘Чем люди живы’ и ‘Смерть Ивана Ильича’ можно принять за фундамент наконец начавшейся оригинальной русской философии, где выведен ее план и ее расположение, может быть, на много веков. Ибо иначе как многими веками нельзя и исчерпать работу, которая потребовалась бы на разрешение поставленных здесь вопросов о Боге, совести, душе, ответственности, смерти и рождении, наконец даже о государстве и прямо о религии. Мы долго ждали, не появится ли у нас, и когда появится, своя и вторая ‘Критика чистого разума’, т. е. мы ждали повторения, мы ждали и хотели в философии стать остзейскою провинциею Пруссии. Поэтому, когда в самом деле появилась русская философия, она просто не была узнана: до того она была оригинальна как по содержанию, так и по виду. Никто не оспорит, что суть ‘Смерти Ивана Ильича’ — не в сюжете или интриге повести, а в проблеме смерти, и это есть проблема философии и религии, никто также не оспорит, что суть рассказа ‘Чем люди живы’ заключается не в его сюжете, а в проблеме совести, спасения души: и опять это проблема религии и философии. ‘Две вещи пробуждают во мне трепет и страх: зрелище звездного неба и размышление о человеческом долге’, — говорил Кант. Можем ли мы отвергнуть, что этот трепет германского философа совпадает с трепетом, который проникает отмеченные нами русские произведения, и уже по этому формальному совпадению мы можем умозаключить, что русская философия родилась, есть. И как она богата, как жизненна: как в золотое время Греции, как на Востоке, как в пору Renaissance и Реформации, она есть столько же философия, как религия, столько же этика, как и политика. Она захватила жизнь в узде ее: великое обещание, что она пышно разовьется.
Родная почва этого прекрасного рождения — наш нигилизм. Мы должны писать правду, и теперь, когда весь нигилистический цикл уже минул, правду не страшно написать. Мы уже заметили, что нигилизм есть наше туземное явление. Прошел плуг по душе русской и, перевернув ее почву, не оставил на ней живой травки. Все свидетели той минуты ужаснулись: ‘Ничего в остатке!’. Так-таки решительно ничего! Пустынна стала русская душа и не сохранилось в ней ни Бога, ни совести, ни красоты, ни предания. Нигилизм сыграл у нас роль древних эллинских софистов, которые также все вытравили из греческой души перед появлением Сократа, только нигилизм был трагичнее, злобнее, практичнее. За вытравлением идейным он звал вытравление деловое. Но русская душа не вынесла пустынности, да и Бог помог. В великой наставшей ночи, когда люди плакали и сидели, не зная что делать, на перевернутую землю таинственным посетителем были положены (был послан ангел положить) семена превосходного нового всхода. Почва жадно их приняла. И оглядываясь кругом, мы можем сказать, что в русской земле есть все теперь, что угодно, но, конечно, нет нигилизма и даже надолго, на непредвиденно долго уничтожена самая возможность нигилизма как душевной tabula rasa {чистая доска (лат.).}.
Есть совесть как вечный внутренний упрек, есть Бог как мистическое сосредоточие вселенной, смерть и рождение — окна в ‘тот свет’ из маленького домика, который зовется нашим телом и так непрочен, и где иногда так невыносимо скучает наша душа, возможна религия, возможно на земле гармоническое устроение человека: вот прочное и главное доказательное приобретение, каким обогатили нас два названные великие русские ума, русские сердца.
II
Меньшая роль около них принадлежала чистым публицистам: Катков был государственником, который усиливался из того же моря нигилизма, нашей общей теперь ‘родины’, — вытянуть историческое ‘государственное знамя’. Он многое мог, он все мог, но он не смог стать ‘любезным русскому сердцу’. В смысле ‘насаждения основ’ Толстой и Достоевский сделали гораздо более Каткова, ибо трудились около гораздо более основного и в точности успели ‘утвердить столпы’, и хотя вызвали в старых отрицателях мучительную к себе неприязнь, однако для них безвредную. Неприязнь с них опала, а они уцелели. Напротив, в Каткове и его личности и в характере его деятельности было что-то, быть может, был слишком поспешный и слишком поверхностный успех, который изъял его из ‘сердца народного’. Мы можем об этом сожалеть, но мы не можем отвергнуть этого как факта. Шире был успех Аксакова, который поднял знамя ‘земли’, успех не официальный, но успех общественный. Но Аксаков имел в складе ума своего что-то не зрелое и риторическое, в силу чего запомнилась его фигура, но не помнятся его слова, кроме некоторых исторических: ‘средостение’, ‘пора домой’. Это — слова и это формулы, вытекшие, конечно, из всего склада русской жизни. И как ответ на существующую боль — они с благодарностью запомнились. Вообще, Аксаков пускал ‘кличи’, а не размышлял, и это есть бедная в нем сторона. Гиляров-Платонов ни при жизни, ни после смерти не имел успеха и, может быть, получит его теперь только, когда издается ‘Собрание сочинений’ его. Это был более вдумчивый и более осторожный, чем два предыдущие, ум: но ему очень мешал его семинаризм, за которым неразборчивая толпа не умела рассмотреть живого русского глаза, крепкого русского ума. ‘Может ли быть что-нибудь из… Капернаума’, и от него отвернулись, точнее — прошли мимо его и не взглянули. Тут теряло общество, теряло по своей вине, но, не критикуя здесь, а только констатируя факты за четверть века, мы отмечаем факты простой невлиятельности его. Около Гилярова можно припомнить К. Н. Леонтьева, автора ‘Востока, России и Славянства’ и С. А. Рачинского. Первый мучительно и страстно кинулся в византийскую реакцию, уверяя, что для Европы уже пробил похоронный колокол, а Россия за 1000 лет своего существования не выработала в себе ничего самобытного и все, чем исторически живет, — имеет из Византии: крепкую царскую власть, сильную бюрократию, которая соответствует западному аристократическому сложению, и наконец византийские церковные формы. В душу народную Леонтьев и не заглянул и, напр., прошел мимо десяти миллионов русских сектантов. Что касается до христианства, то он его определял как пессимизм на земле и оптимизм на небе. ‘Терпите, никогда не будет лучше’, даже ‘не старайтесь быть лучше, ибо Христос предрек, что к концу времен охладеет любовь’. Достоевский в ‘Записной книжке’, посмертно напечатанной, назвал эти идеи ‘богохульством’. И действительно, эта смесь каких-то венецианских пиратов в плащах и перьях, — вечная ‘красивость’ Леонтьева, — и константинопольских иерархов с их тоскою о бессарабских имениях и ненавистью к ‘болгарской схизме’ трудно понять, чем могла бы поманить русский дух. Леонтьев вечно ожидал ‘солнца с запада’, когда оно с сотворения мира восходило и восходит по указанию Божию с востока. Люди хотят быть и чувствуют долг быть хорошими, совестливыми, а наконец и счастливыми еще на земле. Не так худо, что Леонтьев гнал надежду этого счастья, но он как бы не видел здесь и самого опасного морального изворота, по коему, с его точки зрения, в самом деле оправдывалось всякое нравственное пиратство, и все это ‘с крестом в руках’. ‘Ваша гармония — это революция’, — крикнул он Достоевскому и Толстому в брошюре ‘Наши новые христиане — Ф. М. Достоевский и гр. Л. Н. Толстой’. ‘Ваше византийство есть богохульство’, — крикнул ему Достоевский. Спор очень талантливых людей ничем не разрешился и, может быть, его увидит будущее. С. А. Рачинский, автор ‘Сельской школы’, ‘Учебного псалтиря’ и ‘Писем к духовному юношеству’, стоит на византийской же почве. Осторожный, образованный, утонченный, он уклонялся от каких-нибудь принципиальных споров и повернул практически школу к часослову и псалтирю, любит церковное пение и приложил заботу к культуре его в школе. Он избег ошибок Леонтьева, воздерживаясь от принципиальных вопросов, везде действуя на чувство художественного.
Труды Н. Я. Данилевского ‘Россия и Европа’ и ‘Дарвинизм. Критическое исследование’ и H. Н. Страхова ‘Борьба с Западом в нашей литературе’, ‘О вечных истинах’, ‘Заметки о Пушкине’, ‘И. С. Тургенев и Л. Н. Толстой’ — составляют, так сказать, ‘борьбу с Западом’ на основе западных же начал, но только идеалистических, а не современных этим писателям материалистических. Можно так определить, что против русского умственною движения 70-80-х годов, бывшего или казавшегося веточкою общеевропейского нигилизма, они сделали реакцию к золотому веку европейской образованности — к Кювье, Гёте и Гегелю. Эти три имени исчерпывают исходные точки их собственной умственной борьбы, но и на собственно русской почве они только делают реакцию к 40-30-м годам: к Пушкину, как завету правды и простоты. Византийского в обоих их не было ничего, кроме жажды ‘взять Константинополь’, но и это более из внимания к географическому и стратегическому его положению, чем какому-либо другому. Данилевский превосходно разбил дарвинизм и сделал это до того утомительно-основательно, что как ни велик был авторитет Дарвина у нас, почти как авторитет Будды для буддистов, но он пошатнулся тем не менее. В общем, однако, у обоих этих писателей не было своего ценного слова. Они были ученые, они были мыслители, но они были компиляторы в том великом и прекрасном смысле, как, напр., все византийско-римское богословствование можно назвать компиляциею Евангелия и Библии. Просто Данилевский и Страхов не представляют материка новой мысли. Этого не оспаривали бы они и не может оспорить никто из их последователей. Но затем есть свободный полет, есть выпрямленный и прекрасный стан, у них в этом свободном шествовании чужою, по крайней мере не собственною их, не оригинальною их, не ими пробитою тропою.
III
Совершенно безрезультатны были шумящие, звенящие попытки средневеково-римской реакции на русской почве, которые велись под псевдонимом ‘синтеза церквей’, ‘церковного универсализма’ и т. д. Во главе их стоял писатель, чрезвычайно мало русский по духу, хотя коренной русский по рождению,
В. Соловьёв. Он брал католицизм в папстве, и самому папству он сочувствовал не в теперешнем обдерганном положении, но в пышной средневековой убранности, пожалуй — лжеубранности. Папа принесет России святость, Россия принесет папе силу, и оба ‘в синтезе’ они разыграют шестой акт мировой драмы после того, как пять ее актов сыграно и зрители партера, райка и лож решительно скучают. Ни царям нечего делать, ни демократии нечего ждать. Папа ему прислал ‘благословение’ на его литературные труды, и, вероятно, мало было людей, разочарованных людей, в нашей литературе, которым их неуспех был бы так горек, как этому человеку. Вообще, ‘mmoires d’outre-tombe’, ‘замогильные записки’ о состояниях души Вл. С. Соловьёва могли бы быть чрезвычайно интересны, если бы он мог их чистосердечно написать. Но чрезвычайно ломаная линия его полета, кажется, предупредила возможность вообще прямого в нем движения, даже и d’outre-tombe. Он начал с ‘любви’ к Каткову, которому принес увесистую ‘Критику отвлеченных начал’, всю целиком напечатанную ‘на Страстном бульваре’, умер Катков, и Соловьёв не был в числе плакальщиков по его праху, также дружил он со славянофилами, с И. С. Аксаковым, H. Н. Страховым, с Ф. М. Достоевским, и потом в ‘Национальном вопросе в России’ не столько восстал, сколько просто встал и затоптал могилы Хомякова, Киреевского, Аксакова, Страхова, Данилевского. Превосходный дар определять, формулировать, обобщать чужую мысль, дар вообще к философствованию, сжатость и точность языка, когда он этого хочет, собственно призывали бы его к превосходной, хотя только компилятивной работе: написанию обширной истории философии и философской истории церкви. Но роль изливателя чужих умственных движений была скромна для его желаний, он пожелал ‘сам’, но ‘самости’ в нем не было так много, и отсюда его ‘дружбы’ и ‘вражды’, вечная борьба и неоконченность всякой борьбы.
Гораздо меньшие умственные способности и меньшая эрудиция была на стороне рационалистической русской мысли, которую вели вперед гг. Н. Михайловский, Скабичевский, Шелгунов, Протопопов, Гольцев и много еще других, имена которых все записаны в ‘книгу живота литературного’. Писатели эти все, не будучи умственно даровиты, бесспорно, даровиты литературно. Все они имеют писательский темперамент и все обладают тем или иным оттенком художественности. Все они составляли самое любимое чтение почти всей сплошь русской молодежи. Исторически эти писатели суть общая нас всех родина в том смысле, как мы определили ее выше, мы все, в юности, и даже не исключая Достоевского и Толстого, начинали с отрицания, скептицизма, иронии: но у всех чем-нибудь это разрешилось положительным, своего рода каким-нибудь духовным сектантством, иногда узким, иногда фанатичным, тогда как у группы этих писателей скептицизм и ирония ничем не разрешились, и они составляют в умственной жизни России ‘почву’, ‘католический центр’ (как в Германии). Мы очерчиваем этими словами положение вещей, соотношение борющихся партий. Все побывали мы ‘духом’, если не ‘телом’ в ‘Отечественных Записках’, но не все там остались, однако оставшиеся негодуют на всех отлетевших. В собственной их кучке, которая просто определяется ‘крепким сиденьем’, ‘верностью традиции’ — скучно за отсутствием момента движения и развития. Это есть пункт погашения вопросов, а вопросов — много, и вопросов — хочется.
В партии этой есть одна, однако, и совершенно вечная черта: народничества, и ‘без рассуждений’. Слиянность с народом есть гордость этой партии, есть завет Некрасова и Щедрина, и завет, которого ‘не прейдеши’. Что бы там ни было и как бы ни были велики заслуги славянофилов в освобождении крестьян и наделении их землею, нет сомнения, что дай дело в руки Шелгунову и Скабичевскому, они ‘освободили’ бы еще чище. Мы должны судить не потому, что люди сделали, а потому, что они сделали бы, если бы были в равном положении. Но нам никак нельзя забыть, что всякое мероприятие, клонившееся в пользу простого населения в течение 25 лет, находило в ‘Отечественных Записках’, ‘Деле’ и др. совершенно неустанную поддержку, а всякое мероприятие не в пользу простого населения находило в них же самую ожесточенную критику, яростное нападение. Только когда из нашей литературы выпадет этот ‘лагерь ‘красных индейцев’, мы оценим его, и мы его оплачем. Его идейные ошибки едва ли очень вредны, по крайней их незрелости, их практическая служба выше всяких похвал. Это несокрушимый покров над нашими полями, деревнями, селами. Иностранные ‘значки’ тут ничего не значат, все эти люди по духу — славянофильнее, если позволительно так выразиться, всех славянофилов, и суть русские из русских, хотя и кладут под подушку на ночь попеременно то Дарвина, то Бокля, то Спенсера. Французские чулки на русской ноге — и только.
В последние, можно сказать, дни этого века Россия неожиданно увидела почти торжество или, по крайней мере, шумный успех марксистов: партия, которая желает России как можно скорее ‘капитализироваться’, т.е. перейти во всех слоях ее населения к капиталистическому фабрично-биржевому строю, дабы в некоторый прекрасный день, предуказанный немецко-еврейским ‘спасителем человечества’, это капитализированное хозяйство свалилось в рот благоразумно-терпеливому до тех пор Иванушке-дурачку. Полный разрыв с общиною, артелью, обнищание народа, дабы скорее он стал ‘пролетариатом’, — все это с жестокостью, присущею только русским теоретикам, проповедуется неомарксистами. Существование этой партии практически питается у нас энергическою официальною переделкою России из страны земледельческой в страну мануфактурно-промышленную, и в свою очередь, партия сообщает облагороженный идеалистический вид этой практической системе. Кто-то тут есть Кречинский и кто-то тут будет играть роль Расплюева. Дай Бог, чтобы это не был бедный русский народ.
IV
Философские успехи в тесном смысле этого слова выразились у нас в основании двух обществ и одного журнала: покойным профессором философии в Московском университете, Матв. Мих. Троицким, было основано в 1885 г. Московское психологическое общество и в 1897 г. было основано С.-Петербургское философское общество. При первом обществе, когда во главе его стал подвижной и живой Н. Я. Грот, возник и единственный до сих пор философский журнал у нас: ‘Вопросы Философии и Психологии’ (с 1889 г., выходил сперва четырьмя, а затем пятью книжками в год). Около этих обществ и в этом журнале сконцентрировались все лучшие философские силы в России, и выдвинулись ценными работами многие представители университетской кафедры. Назовем главные труды, если и не прибавившие чего-либо ценного к истории умственного развития собственно человечества, то все же выразившие умственные усилия русского человека.
В этом отношении последняя четверть века есть пора замирания у нас философского авторитета Европы. Русское общество, которое три четверти века ‘смотрело в глаза’ то Канту, то Гегелю, то Шопенгауэру, в эту последнюю четверть века увидело в среде своей умы, поднявшие столь крупные вопросы и столь родные всем, что было бы чем-то очень школьным, почти школярным оставаться на почве вопросов германской или английской философии.
В сфере этого философско-учебного трудолюбия отметим несколько трудов кн. С. Н. Трубецкого, большую историческую монографию ‘Метафизика в древней Греции’ (1890 г.). Превосходным исследователем психофизиологического мира был H. Н. Страхов в трудах: ‘Об основных понятиях психологии и физиологии’ (1886 г.), ‘О вечных истинах’ (1887 г.) и ‘Мир, как целое’ (2-е изд. в 1882 г.). Превосходными учеными на поприще философском выступили: П. Г. Редкин — ‘Из лекций по истории философии права в связи с историей философии вообще’ (четыре тома, 1889-1893 гг.), Б. Н. Чичерин — ‘Наука и религия’ (1879 г.), ‘Собственность и государство’ (два тома, 1882-1883 гг.). Его классическая четырехтомная ‘История политических учений’, единственный оригинальный русский труд на эту тему, начал выходить в 1869 году и кончился в 1877 году. Троицкого ‘Наука о духе’ (2 т., 1882 г.) сыграла какую-то жалкую роль в нашей литературе, едва ли во всех частях заслуженную. Это — многолетний труд ума крайне точного и основательного, хотя без всяких, правда, ‘полетов’. Если русскому обществу суждено когда-нибудь впасть в маразм бездарности, книга эта может еще получить ‘возрождение’, ибо она крайне учена и серьезна, хотя буквально не ходит, не идет, а только лежит. Труды Н. Я. Грота — многочисленны, но все — наивны, напр., в предисловии докторской диссертации ‘К вопросу о реформе логики’ (?!?) он объясняет, что во время писания этого изданного зачем-то в Лейпциге трактата он несколько раз переменил взгляды, т. е. на тему и строй труда, и если бы стал ожидать в себе окончательной выработки взгляда, то, вероятно, никогда бы его не начал, а потому торопится издать. Этот случай, может быть, есть самый документально доказательный ограниченности того значения, какой имеет кафедральная наша философия. Совершенно серьезны, однако, по силам: Козлов А. А.: ‘Генезис теории пространства и времени Канта’ (1884 г.), П. Е. Астафьев: ‘К вопросу о свободе воли’ 1889 г.), В. Д. Кудрявцев, который может считаться почти основателем православного богословствования, как системы, и крайне устойчивой, хотя может быть безжизненной. Никанор, архиепископ, дал лучшее изложение и критику позитивизма в труде: ‘Позитивная философия и сверхчувственное бытие’ (3 т., 1875-1888 гг.). Ценные труды по критике философии Канта принадлежат ученым: Каринскому и Александру Введенскому, переводные труды — Я. Н. Колубовского и Э. Л. Радлова. Над попыткою возродить у нас германский идеализм трудился, впрочем без успеха, А. Волынский, прививал нам Шопенгауэра — кн. Цертелев, шумели около позитивизма — Лесевич, Михайловский, де Роберти, Оболенский. Но ни одно из западных учений не могло уже прочно и долговечно заразить нас. Мысль русского работает, по-видимому, нервно, но Запад оказывает на нее уже не влияния, а только впечатления. Можно думать, что этим указывается для нее оригинальный путь, и хотелось бы надеяться, что в XX наступающем веке она решит что-нибудь из тех вечных и универсальных проблем, проблем уже общечеловеческого интереса, над которыми задумались два наших мистика-художника. Толстой слишком поспешно сам разрешил свои вопросы, и получилась азбучная мораль, без значения и жизни. Его ответы бесконечно меньше его вопросов. Достоевский ничего не успел решить, и вопросы его не только не уже, но еще бесконечно углубленнее, мучительнее, смутнее, чем вопросы Толстого. Даль — перед нами, и вопрос в крыльях, на которых мы полетим туда. А доползти — невозможно, ибо все это — вопросы небесные, вопросы трансцендентные, ‘мир Божий’, сверхчеловеческий. Туда они нас поманили и туда надо идти.
КОММЕНТАРИИ
НВ. 1900. 21 марта. No 8644.
‘Разрушение эстетики’ (1865) — антипушкинская статья Д. И. Писарева.
‘Две вещи пробуждают во мне трепет и страх…’ — И. Кант. Критика практического разума (Заключение).
‘Терпите, никогда не будет лучше’ — К. Н. Леонтьев. О всемирной любви. Речь Ф. М. Достоевского на Пушкинском празднике (1880).
Достоевский в ‘Записной книжке’… ‘богохульством’ — Ф. М. Достоевский писал в записной тетради 1881 г.: ‘Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое’ (Поли, собр. соч.: В 30 т. Л., 1984. Т. 27. С. 51).
‘Критика отвлеченных начал’ (1880) — докторская диссертация В. С. Соловьёва.
‘Национальный вопрос в России’ (1891) — сборник полемических работ В. С. Соловьёва, состоящий из двух выпусков: статьи 1883-1888 гг. и статьи 1889-1891 гг.